Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2009, 7

Агеев и книги

Моя первая встреча с Александром Агеевым случилась на моем будущем рабочем месте. Осенью 1999 года в кабинет библиографии журнала “Знамя” я вошла вслед за главным редактором, который представил меня как студентку Литинститута, чьи рассказы рассматриваются в отделе прозы, и попросил Александра Леонидовича проверить: вдруг я способна писать еще и рецензии.

Когда Сергей Иванович вышел, Агеев склонил голову набок и сделал такое лицо… Выражение его читалось: чадолюбивый педагог привел очередную смазливую бестолочь. Что-то он мне, тем не менее, нехотя заказал.

За следующий день я прочитала выданную книгу, написала на нее рецензию и, прихватив еще какие-то свои критические заметки, явилась в редакцию. Агеев свалил это стопкой на край своего стола и обещал рассмотреть.

Неделю выждав, я ему позвонила.

— Не читал, — буркнул он неприветливо.

— Когда мне лучше позвонить, чтобы не дергать вас попусту?

Голос его стал теплее:

— Неделя выдалась заполошная — запарка по текущему номеру… Позвоните мне через неделю — уже точно прочту.

На следующий день он позвонил мне сам. Сказал, что все пять текстов, которые я принесла, он напечатает.

— Пишите нам еще.

— Спасибо!

— Вам спасибо.

Моя последняя с ним встреча — весной 2008 года на конечной станции Таганско-Краснопресненской линии метро, куда он приехал из своего Жулебина, а я привезла ему последний гонорар за рубрику “Предъявите контекст”. Со мной была девочка тринадцати лет, мы с ней были в наушниках, каждая со своим плеером, он возмутился:

— Как вы друг друга слышите?

Я дала ему убедиться, что в этих наушниках слышно все, что снаружи, только через сурдинку любимой мелодии — совсем другая картина мира получается…

— А у меня ноги отнимаются, — сказал он и взглянул поверх крыш.

Я сняла наушники.

— Саша… У Лены Кот есть тренажер — давай мы с ней к тебе его перевезем?

Оказалось, что тренажер у него уже есть.

Девять лет между этими двумя встречами вместили много внешних событий: Его уход из “Знамени”, работу и подработку в самых разных изданиях, выход книги, подготовку второй...

Неизменным оставался только образ жизни, к которому он пришел в результате долгих и сложных отношений со своей болезнью — алкоголизм на этой стадии уже не порок...

Общаясь с ним, я поняла, что раньше принимала за алкоголизм совсем другое явление — наглядное бытовое пьянство с приступами агрессии, неопрятным внешним видом, расторможенными движениями и непременным перегаром. Алкоголизм же — это совершенно другое. Это врожденная предрасположенность организма некоторых людей делать алкоголь необходимым звеном в цепочке обмена веществ. Обнаружить у себя эту зависимость на химическом уровне можно совсем молодым — например, поучаствовав в нескольких студенческих попойках... А дальше все зависит от состояния нервов и культурного уровня.

Перенеся операцию по поводу некроза поджелудочной железы за год до нашего знакомства, четыре года он прожил “в завязке”. Эти годы мы были на “вы” и общались в основном по работе. Тогда он производил на меня впечатление человека… слишком нервного, что ли. Все его реакции были чуть более ускорены и обострены, чем у обычных людей. Это не выходило за рамки спокойного вежливого общения, но от глаз не укрывалось. Сначала мне это казалось усталостью — я приходила в редакцию к концу дня; потом — застарелой измученностью человека, у которого нерадостно сложился домашний быт...

После срыва его жизнь приобрела циклическую повторяемость таких примерно очертаний.

Первую неделю он был улыбчив, приветлив, благообразен, всюду появлялся, был исключительно хорош в общении, и те, кто знал о его недуге понаслышке, были уверены, что он по-прежнему не пьет, — он и выходил почаще в свет в эту первую неделю запоя, чтобы его запомнили таким. Кстати, не пахло от него никогда. Сам он объяснял это тем, что, когда пьет, не ест. Я думала, он шутит — нельзя же неделями не есть…

Во вторую неделю лицо его наливалось красным, выражение начинало “гулять” — проявлять массу несдерживаемых оттенков, но он всегда, на любой стадии опьянения, был очень чуток к реакциям окружающих и всегда успевал прикусить язык, найти вертикаль, поправить лицо. Во вторую неделю он еще продолжал выходить — он как-то умел сгонять краску с лица перед выходом в люди, — но чаще все-таки сидел на телефоне.

В третью неделю лицо его становилось типичной маской алкоголика: отек, заплывшие глаза, вывернутые губы, растерянное или свирепое выражение; голос становился хриплым, походка неверной. Ходил он уже только в магазин, с телефона по-прежнему не слезал, но разговаривал уже в основном о своих взаимоотношениях с Богом и людьми. Это не было неинтересно, но… Специфика таких разговоров предполагает более близкие отношения — что и позволяет теперь куче людей (а Саша в третью неделю запоя звонил всем подряд) называть себя его близкими друзьями и пересказывать подробности (еще и красочно перетолкованные не в пользу Сашиного окружения) узловых моментов его биографии.

Здесь хочется предупредить слушателей об осторожности. И отослать к Сашиным текстам — в колонке “Голод”, которую он вел в “Русском журнале” и часть которой вошла в его книгу “Газета, глянец, Интернет”, все эти моменты описаны им самим вполне откровенно и адекватно — без жалости к себе и излишней требовательности к другим.

В четвертую неделю цикла Саша лежал в постели, пил ведрами чай и не хотел ни с кем общаться — не до того было. Если становилось совсем плохо, звонил жившей отдельно жене, она у него врач, — и она присылала ему реанимацию. За три недели он тощал до костей, потому что действительно не ел — после операции на поджелудочной железе он стал инсулинозависимым диабетиком, и перед тем, как поесть, ему надо было ввести себе инсулин — алкоголь в эту схему не встраивается. После трех недель выбора в пользу алкоголя наступало время отъедаться. Есть ему можно было только несколько каш, несладкие овощи вроде капусты, отварную телятину и нежирную рыбу.

Кости его переставали натягивать кожу, он опять обретал человеческий вид. И все начиналось сначала.

Это был его сознательный выбор — так он, во всяком случае, утверждал, приводя в подтверждение те четыре года послеоперационной трезвости. Потому что, как он объяснял, алкоголик в завязке — существо, невыносимое для окружающих: излишне уязвимое, нервное, желчное… Представьте себе человека, который все время голоден. Примерно это же — алкоголик, который не пьет.

Второй причиной этого выбора он называл состояние окружающей жизни. Что происходит с Россией — этот вопрос для него был личным, интимным, лишенным праздного пафоса. Интеллигент, агностик, либерал, Саша видел воочию, кто и что делает с этой страной и как малозначимо в ней теперь слово — а другого оружия он не признавал. Малозначимо — потому и свободно. Свобода, и не только слова, у нас есть — вот только как пользуемся мы ею в условиях бессилия… Ему было больно смотреть трезвым взглядом на то, как обошлись с его сословием реальные сегодняшние силы. А еще больнее — как они обошлись со всеми другими сословиями, кроме своего — власть имущего. Эта боль была неплодотворной, обессиливающей, она лишала его сил нести свой крест и делать то последнее, что может сделать интеллигент в бессилии, — “теория малых дел” оказывается весьма спасительной для людей врожденного благородства. Саша помогал всем, кто в этом хоть как-то нуждался: у него вечно останавливались какие-то аспиранты из Иванова, приехавшие на конференцию, вечно отлеживались знакомые, которых по дороге мимо его дома свалил грипп (однажды это было со мной, они с мамой за сутки поставили меня на ноги, причем без паллиативных средств), когда стало совсем плохо сестре его мамы, она позвонила именно ему и три дня умирала на его руках, не желая в провожатые никого другого...

Его боль о происходящем в России как причина принимать обезболивающее — отнюдь не мой домысел. Именно это он мне отвечал, когда я задала ему вопрос:

— Ты понимаешь, что ты с собой делаешь? Почему ты это делаешь? Это же самоубийство — в таком режиме ты протянешь года полтора…

Пять лет после этого разговора он припоминал мне его в свой день рождения:

— А ты говорила — мне полтора года осталось! А? А? Жив, как видишь.

Проживи он еще две с половиной недели — думаю, эта фраза прозвучала бы снова, как бы он себя ни чувствовал. Главное — жив…

Надо сказать, что на текстах его постоянное подшофе не отражалось — для меня это загадка. Когда он звонил мне домой или в редакцию, с первых же звуков его голоса я понимала, на какой стадии своего жизненного цикла он сейчас находится. Бывало, что необходимость писать колонку падала на третью неделю. Он не успевал закончить, звонил, извинялся, обещал закончить завтра к началу рабочего дня — явно писал вот сейчас. Я ожидала чего-то путаного по мысли и синтаксически неразборчивого — но нет, приходил очень умный, четкий, изящный текст без единой неряшливости…

Идти на его место мне было трудновато, я позвонила ему и спросила, почему он ушел, и идти ли туда мне. Он ответил:

— Я рад, Аня, что именно вы. “Наблюдатель” — мое детище, жалко отдавать его в незнакомые руки.

И сказал, что ушел скорее из любопытства к жизни, чем по какой-нибудь другой причине. Давно хотел опробовать что-то рискованное, нарывался на увольнение — и вот воспользовался чьей-то там неловкостью.

Дальше была работа в деловом еженедельнике и возвращение в “Знамя” в качестве колумниста, была интересная и сложная жизнь вне “Знамени” и без “Знамени” — об этом говорить не мне. Я могу только вспомнить, как он мне достаточно долгое время рассказывал, что хозяин журнала “Профиль” читает его тамошнюю колонку и передает через главного редактора свои согласия-несогласия с его мыслями. И чем кончились эти заочные прения: хозяин пригласил Сашу на эксклюзивную встречу, предполагая, что они одного поля ягоды — слишком уж хорошо Саша все понимает… Саша явился в джинсовом прикиде старого битника и белых кроссовках — о том, как вытянулась физия у нового русского, Саша рассказывал с некоторым содроганием. Довольно скоро после этого его уволили.

За девять лет действительно много чего произошло. Все изменилось в мире, все изменилось в литературной жизни. И все эти годы он был моим единственным собеседником на литературные темы. Как правило, телефонным. У него таких собеседников было по меньшей мере несколько — последние год-два телефон был его единственной полноценной связью с миром. Звонил он, как правило, сам, и, если что-то оставалось недоговоренным, дозвониться ему уже не удавалось — отвечали короткие гудки. Мне он звонил, чаще всего, после звонка Немзеру — ссылался на какие-то его суждения, высказывал свои, слушал мои... Кому он звонил после меня — не знаю. А любопытно было бы узнать. Хотя бы потому, что литераторов-профессионалов, которых интересует литература как свободное изъявление духа, исчезающе мало. Эта привилегия отошла к графоманам...

Литература — жизнь, постигаемая через текст и одеваемая в текст, — была его призванием и неизменной радостью. Он писал, как признавался сам, мучительно, но тексты этого никак не выдавали. Мучительно — потому что искал элоквенции, точно передающей сложные ощущения. А читал он… читал он так же, как и я, это нас и сделало друзьями. Его трехкомнатная квартира в Жулебине помнится мне сплошными книжными стеллажами. За исключением нежилых помещений, маминой комнаты и нескольких островков иной мебели — жениных шкафов, кроватей, письменных столов — стеллажи с корешками книг и журналов.

Открытые книги у него лежали повсюду — он читал сразу несколько книг, как я в детстве, — у него дома я узнавала детали когдатошнего собственного быта, в том числе и мучительные для меня. Детали интерьера — квартира обставлялась, когда у людей уже появлялись деньги, но на рынке еще не было качественных вещей. Вмешательство чужого вкуса — Саша никогда не был полным хозяином в собственном доме. Предметы, всплывшие из далекого прошлого, встречавшиеся практически в любом доме и способные вызвать не подходящие к ситуации воспоминания. Я не любила бывать у него, старалась затащить к себе. Стеллажи у меня другого дизайна, нет ничего напоминающего о совке, а книги и журналы практически те же — в моей малогабаритной двушке они переползли и в нежилые помещения. Если ко мне по каким-то причинам было нельзя, мы сидели в кафе “Геометрия вкуса” недалеко от его дома.

Часами мы могли разговаривать о прочитанных книгах — после детства я впервые обзавелась таким собеседником. Читая книгу, он хотел понять написавшего ее человека — и ничего другого там не искал. Он, как и я, искал в книгах ответов на собственные экзистенциальные вопросы. Ответов не прямых, а скрытых в писательском действии — выборе темы, сюжета, героя, интонации… Он не держал спортивного интереса угадать, как прозвучит читаемая книга в ближайшем премиальном сезоне. Он не имел критического честолюбия угадать, кто из нынешних авторов войдет в историю литературы и под каким номером, — когда его просили выстроить такую иерархию, он неизменно отказывался.

Наши беседы вне Сашиного дома прерывались звонками его мамы на мой или его мобильный. Убедившись, что с Сашей все в порядке, через час она перезванивала убедиться в этом опять. Могла задать конкретные вопросы: что Саша ест и когда будет дома. Его это страшно раздражало — не подросток же он, чтобы мама его каждый час опекала, — но выключить мобильный он себе не позволял. Я свой чаще всего выключала... Трагедию их с мамой взаимоотношений надо описывать в отдельном опусе. Беспомощная, передвигающаяся на костылях, потерявшая мужа и младшего сына (брат Саши утонул в шестнадцать лет; после смерти отца Саша забрал маму в Москву из Иванова), потихоньку выживающая из ума — когда Саша передавал мне некоторые их с ней диалоги, смех сдержать было трудно, хотя в самой ситуации было мало смешного, — в постоянном радении о Саше она видела последний смысл своей жизни и умерла через две недели после него.

Когда он умер, я была на югах, и друзья долго решали, звонить ли мне туда. Когда все-таки позвонили, мой телефон не дал соединения и не опознал номера звонивших. Так и случилось, что я не была на прощании с ним. На сороковины всерьез собиралась, но в последний момент поняла, что нет, слишком тяжело: туда, к нему, в эту квартиру, к его книгам — без него.

Незадолго до моего отъезда он прислал мне файл с вопросом: насколько это интересно хотя бы социологам — библиотека интеллигента рубежа эпох? Понимал ли он, что умирает, и беспокоился о судьбе этого странного книжного сборища, вряд ли кому-нибудь нужного, кроме него?

В файле — опись тех самых стеллажей с его краткими резюме по каждой книге (отсутствие резюме тоже значимо) и ее порядковым номером в библиотеке. Это книги, с которыми он жил, которые прописаны в его квартире. Составляя библиографию своего анахоретского жилища, он будто пытался понять, почему именно эти книги остались с ним до самого конца.

 

Версия для печати