Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2009, 6

«П-т-т, санагория, чать!»

Семейная сага

Об авторе | Владимир Львович Найдин — доктор медицинских наук, профессор, зав. отделением Института нейрохирургии им. Н.Н. Бурденко. Автор многочисленных научных работ и ряда монографий, а также научно-популярных очерков о медицине.

С 1971 года публикует в толстых журналах “рассказы врача”. Вышли книги: “Один день и вся жизнь” (2005), “Вечный двигатель” (2007), “Реанимация” (2008). В “Знамени” были напечатаны циклы рассказов (2007, №№ 5, 12; 2008, № 5).

 

Владимир Найдин

“П-т-т, санагория, чать!”

Семейная сага

“Дела отцов — знак для сыновей”.

Талмуд, Лех Леха

Пролог

Снова осень, желтые листья засыпают все вокруг — газоны, тротуары, крыши машин. Ветер их ворошит, переворачивает, собирает в большие рыхлые кучи. Листья не только желтые, попадаются багрово-красные, зеленые, бурые, ярко-коричневые. А иногда смешиваются на одном листочке все эти краски — очень красиво!

Среди осенних красок возникают довольно симпатичные пожилые люди. Вот гуляет неподалеку человек в теплой куртке и кепке с ушами. Он одной рукой поправляет свою иностранскую кепку, а другой старается удержать мальца в голубом комбинезоне. Малому года полтора, он верткий и беспокойный. Копается в куче листьев, лезет на высокий бордюр, рушится с него, снова карабкается, пытается оторваться от дедовой руки, издает звуки-междометья: о-о-о, у-ой, у-ох. Дед явно устал, холодная рука посинела и мелко дрожит. Это нам знакомо. Внук дергается на руке, как упругая рыбка на спиннинге, как мячик на резинке. И усталости не чувствует нисколько.

Мой внук Лев (назван в честь моего отца) тоже не знает, что такое усталость. Ему уже четыре года. Я держу его за крепкую ладошку. Теплая, шершавая, цепкая. Он не выдирается, повзрослел, задает массу вопросов: о собаках, машинах, мотоциклах. Почему листья желтые? У него явный мальчишеский интерес к стрельбе из лука, фехтованию на мечах, битве в боксерских перчатках, рычащим заводным самолетам и автомобилям. Он хотя еще маленький, но удаленький — решительный и откровенный. Просыпаясь утром, страстно говорит матери: “Если бы ты знала, как я тебя люблю!”. Потом, немного подумав и попрыгав на кровати, делает заказ: “Пора завтракать. Я бы съел кашу, яйцо, стакан молочка и котлетку, которая осталась со вчерашнего дня. Джем и мед. Согласна?”. Еще бы! Душа радуется. У нас в семье все дети ели ужасно, а этот что закажет, то и съест. Но ни кусочка больше. Несговорчивый.

Утром идет со мной бриться, мажется пеной, снимает ее черенком зубной щетки (как бы не порезаться!), умывается прохладной водой, фыркает. Потом наливает в ладошку наш общий одеколон, строго спрашивая: “Автер шейв?”, крепко хлопает себя по щекам и громко крякает. Ему нравится абсолютно все мужское. Набирается от своего отца, от меня и, конечно, из фильмов. Оттуда все мужское к нему просто прилипает. “Вы там разбирайтесь, а я на шухере постою”. “Некогда, дел по гланды”. Это, ясное дело, от мачо Машкова — Гоцмана из “Ликвидации”.

Главная его забота — защита и охрана близких. “Ты спокойно спи, — говорит он, когда я ложусь после обеда подремать, — я тебя поохраняю”. И становится у двери с саблей. “От кого, Левушка?” — “От дракона и нечисти поганой”. Понятно — мультик “Добрыня Никитич”.

Общение с женским полом для него не проблема. Он доверчиво прислоняет голову к плечу своей старшей сестренки Машеньки и говорит задушевно: “Ты — моя принцесса, такая ловкая и умелая, все знаешь, понимаешь. А я ничего не умею... Помой мне, пожалуйста, ванночку. Я искупаюсь, ладно?”. Действует безотказно.

Ему нравится что-то мастерить, строить, бесконечно собирать и тут же разбирать какой-нибудь механизм. Фотоштатив или мясорубку. Лицо сосредоточенное, ничего постороннего не замечает. Ну и, конечно, сугубо мужские забавы: велосипед, ролики, доска на колесиках — скейтборд. Это самые спокойные и безопасные развлечения. Остальное — рисковый экстрим: висение и раскачка вниз головой на турнике, прыжки с высокой стремянки на диванные подушки (иногда мимо), ныряние с трамплина в бассейне. От ушибов, ссадин и неудач громко рыдает басом, но через пять минут опять куда-то карабкается.

Я уверен, что он продолжит линию поведения мужчин моего клана: моего отца, дядей, брата. Мужские функции всегда были похожи — любить и защищать близких, брать ответственность на себя, быть успешным в своей профессии. Экстрим и адреналин в предельных дозах поставлял беспокойный ХХ век, успевай только усваивать. Не подавись: революции, войны, репрессии.

Вот об этих мужчинах я и хочу рассказать. Про их жен — тоже. Куда ж без них?

Морис. Мой старший и главный дядя

Предвоенные годы. Мне пять или даже шесть лет. Я маленький, щуплый, с кудрявой головой. “Как Пушкин, — говорю задумчиво, — только писать стихотвогения не умею”. Немного картавлю. Так и не исправил за всю свою жизнь. Не пришлось.

Худоба и щуплость у меня выдающиеся. Мамина подруга тетя Рива (она рентгенолог в Боткинской) говорит, что на меня давит столб воздуха. Но, видя беспокойство в маминых глазах, добавляет: “Зато плечи широкие, мужские (!), разовьется хорошо”. Мама явно сомневается. Я очень плохо ем. Когда она покупает какое-нибудь лакомство, тоскливо говорю: “Лучше бы какую-нибудь игхушку”. И так аж до двенадцати лет. А потом пошло и пошло. Опытная Рива оказалась права. Развился очень прилично, даже случайно окончил физкультурный институт.

Морису за сорок. Это мой дядя. Муж старшей маминой сестры Неси. Неся меня очень любит, я тоже к ней всегда тянусь и люблю ее. А Мориса просто обожаю. Он со мной возится. Учит бороться. Становится на четвереньки (называется “в партер”) и показывает двойной захват с переворотом. Так натурально сопит и кряхтит при этом, что я почти верю в свою силу и возможность уложить его на лопатки. Со мной все любят бороться — и папа, и другой дядя, Миша. Я их тоже кладу на лопатки, но Морис выкрикивает при этом загадочные слова: “П-т-т, санагория, чать!”. Я — в восторге.

Только через много лет я узнал, что это означает: “П-т-т” — это парижский телеграф и телефон (РТТ), “санагория” — по-испански “морковка”, он так любовно дразнил свою дочь Мурку, а “чать” — укороченное слово “молчать”. Полная бессмыслица, но я до сих пор помню. Дети любят скороговорки, кричалки.

Морис высокого роста, поджарый, всегда очень хорошо одет. У него шикарные костюмы — светло-серые, песочные, коричневые в полосочку. Обязательно — шляпа с новой лентой, черной или серой. Белые сорочки, строгий галстук. Запонки. Они любят закатываться под диван.

Морис — европеец. Говорит на всех романских языках: французском, испанском, итальянском, даже португальском. Ну и, конечно, на почти родном румынском. Почти, потому что родной — идиш. Иногда с Несей могут на нем о чем-то перемолвиться.

Я идиша не знаю. В моей семье, стремившейся, как я сейчас понимаю, к полной ассимиляции, кроме нескольких выражений вроде ироничного “агицын-паровоз” или “бекицер” еврейских слов не употребляли.

Я тоже немного европеец. На мне длинные гетры, короткие плотные штанишки на подтяжках, даже настоящий пиджачок. Двубортный. Этот вид так шокировал московских дворовых пацанов, что мне частенько вслед кричали: “Один американец засунул в… палец”. Я не обращал внимания, так как считал, что это не про меня. Я приехал из Англии, а не из Америки. Мой отец, инженер, был направлен от завода “Динамо” в Манчестер — принимать электромоторы для московского метрополитена. И еще что-то принимать. Семью рекомендовали взять с собой. Вот мы с мамой и поехали. И прожили почти четыре года в самом Лондоне.

Я ходил в детский сад при советском посольстве. Слышал Поля Робсона, который гудел: “Ширука строна моя рудная”. Помню ободранные коленки его громадного черного сына, который самозабвенно играл в футбол и ходил в обнимку с мячом. Мама научилась вязать на спицах и связала мне голубую жилетку. Она приводила меня в посольский клуб — похвастаться мною и жилеткой. Сохранилась фотография — я сижу в кресле с блестящими поручнями в этой самой жилетке, сутулюсь и очень стесняюсь. Я вообще был чрезвычайно стеснючий. Сразу краснел. Мамины товарки сюсюкали и норовили меня поцеловать, чего я органически не переносил.

А вот Морис боролся со мной серьезно и никаких поцелуев не признавал. Говорил: слюнтяйство. У него были редкие волосы, зачесанные набок, лысина и аккуратно подстриженный затылок. Это было видно, когда он стоял на четвереньках, а я сидел на нем верхом. Или лежал на нем же, вцепившись в его руку, — боролся. Мне так нравилась его лысина, что я часто брал свою детскую голубенькую расческу, перед зеркалом водил ею по своим густым кудрям и говорил с надеждой: “Уже немного лысею”.

Хотелось во всем ему подражать. Даже ходил, держа руки за спиной и далеко выбрасывая ноги. У меня и отец был сильным человеком. Он был невысокого роста, но очень крепкий, жилистый и в те годы еще веселый. Я ему тоже подражал. Но Морису больше.

Мне вообще повезло: я рос среди настоящих мужчин, крепких, самостоятельных, умевших принимать решения. Любящих всех своих близких, но без сюсюкания. Это очень важно для мальчиков. Прошло много лет, фактически уже прошла жизнь, этих мужчин давно нет, а я все чаще их вспоминаю и мысленно советуюсь. Особенно с отцом. Иногда он дает очень ценные рекомендации. Он был гораздо умней меня.

Но отец был своим, домашним, а Морис почти небожителем. Я тогда не знал его биографии, но по-детски интуитивно чувствовал ее необычность, вернее, необычайность.

Много позже, фактически недавно, дочь Мориса, моя сестра Мура (теперь — Мария Натановна), записала отцовскую биографию. Она оказалась удивительной, почти неправдоподобной.

Морис родился в маленьком еврейском местечке в тогдашней Бессарабии в конце девятнадцатого века. В 1891 году. Отец его был портным. Убегая от жутких кишиневских погромов 1903 года, семья оказалась в Аргентине. Там Морис учился в испаноязычной школе, а потом был отдан “в люди” — подмастерьем в обойную мастерскую. Ум у него был острый, насмешливый, недоверчивый. Морис критиковал всех и вся. В семнадцать лет вступил в партию анархистов-синдикалистов. Ходил на сходки, в чем-то участвовал, активничал.

Властям это не понравилось, его взяли за жабры и выкинули из страны. Потомки конкистадоров — люди жесткие и решительные. Зачем им еврейские юноши-анархисты? Морис обосновался в Италии, в Милане. Итальянский язык близок к испанскому. Устроился по специальности — обойщиком мебели и драпировщиком. Но не куда-нибудь, а в оперный театр “Ла Скала”. Это тебе не хухры-мухры. Самого Карузо слушал, видел его за кулисами, потного, взволнованного, осыпанного цветами и поцелуями. Слушал его ласкающий душу тенор.

Тогда он страстно полюбил оперу. Музыку Верди считал божественной, а певцов других театров, включая парижскую Гранд Опера, неумехами. “Ин тукен тенор, — говорил он на родном еврейском, — не тот тенор”. Этот приговор он произносил во многих столицах мира. После итальянской оперы ему никто не нравился. Этот “ин тукен тенор” я слышал с детства от своей мамы, когда она подтрунивала над каким-нибудь брюзгой и занудой.

Тенор тенором, Милан Миланом, но пришлось Морису переехать в Париж. Анархистская ячейка, в которой состоял мой дядька, настоятельно рекомендовала ему поработать на заводе “Рено”. Что он там делал, не знаю, наверно, осваивал французский язык. Потому что потом говорил на нем как чистый парижанин. Раскатисто грассировал, знал непереводимые словечки и обороты. Сестра рассказывала, что окружающие считали его коренным французом.

Когда французские анархисты решили поддержать русскую революцию (конечно, в лице братьев-анархистов), они снарядили целый пароход. Начинили его жизненно важными предметами: продуктами, алкоголем, бомбами, пулеметами, средствами от насекомых, красными (!) штанами (остались от зуавов) и отправили в Одессу. В подарок русским анархистам. А сопровождать этот ценный груз поручили Морису — знает французский и русский языки, носит черную косоворотку с белыми пуговицами, привержен идеям анархизма и верит, что анархия — мать порядка. Чего еще требовать от человека? Свой в доску. Неслучайно красный граф Алексей Николаевич Толстой в трилогии “Хождение по мукам” именно Мориса вывел под кличкой Француз.

Приплыл в Одессу, вручил подарки, сказал подобающую речь, слегка пообщался с местной братвой. Потом посмотрел по сторонам, что там делается, задумался и… поменял ориентацию. Нет, конечно, не в том смысле, который сейчас в моде. Просто сменил одни революционные идеи на другие. Анархию на коммунизм. Шило на мыло.

Дальнейшая его история за период с 1918 по 1924 год насыщена колоссальным количеством фактов и легенд. Некоторые Мура слышала от своей матери, другие иногда вдруг выскакивали у моего отца. Морис был очень молчаливым человеком. Любимая его поговорка, которую я тоже слышал: “В закрытый рот мухи не влетают”. А Неся, иногда устав от его молчания, говорила: “Конечно, молчание — это золото, но зачем мне так много золота?”.

Итак, за эти годы в жизни Мориса происходили такие события (за последовательность не ручаюсь). Вступил в Красную армию, стал членом РКПб (1918 год), за агитационную работу на Украине был арестован немцами и приговорен к расстрелу. Перед этим его пытали, спасался тем, что быстро терял сознание. Каков молодец! Ночью, накануне расстрела, ему приснилась карта Германии, залитая кровью, а наутро заключенные узнали, что в Германии революция и немцы ночью ушли.

Каким-то образом встретился с Василием Блюхером, с которым отправился на Дальний Восток “наводить красный порядок”. Поучаствовал, навел. “По долинам и по взгорьям шла дивизия…” Только он не шел, а ехал. На бронепоезде. Блюхер назначил его командиром бронепоезда. Они понравились друг другу. Настоящие мужики. Через много лет, когда с Блюхером случились гибельные, смертельные неприятности, Морис не поверил ни одному газетному слову. Презрительно кривя тонкие в ниточку губы, он, грассируя, раскатывал: “Ерррунда, вррранье, полный бррред”. Потом тихо говорил: “Какой терпеливый у нас народ...”. Хорошо ему было раскатывать, он в то время работал “под крышей” нашего торгпредства то в Париже, то в Мадриде, а то и в Буэнос-Айресе.

В этой поездке в Аргентину в 29-м году случилась почти невероятная история. Дело в том, что со времени высылки из Аргентины в 1908 году Морис ничего не знал о своей семье — отце, матери, брате и сестре. В подробных анкетах, умело составленных хоть и доморощенными, но очень придирчивыми чекистами, писал, что родители умерли в Аргентине и никого близких там нет.

Его старшая сестра Поля жила с семьей в Киеве, приехав вслед за Морисом еще в Гражданскую войну. Она по загадочной причине постоянно следовала за своим беспокойным братом. Только Бабий Яр прервал эту миграцию. Но это более поздняя трагическая история.

Оказавшись в Буэнос-Айресе, Морис мечтал что-нибудь узнать о своих. К счастью, торгпредом в этот период, по рассказам Муры, был замечательный человек — Александр Минкин (погибший в 1937 году), Морис ему все рассказал и получил добро на поиски и встречу.

В телефонной книге он нашел фамилию мужа своей младшей сестры, позвонил и попросил того к телефону. Подошла сестра, удивилась и сказала, что ее муж умер. Морис повесил трубку и поехал к ней. Когда Люба открыла дверь, он улыбнулся, и она мгновенно узнала брата, которого не видела больше двадцати лет. Его мать донна Мария, оказывается, была жива, но жила не с детьми, а в интернате, как там было принято. Сестра тут же позвонила в интернат и попросила ее прийти. Потом бабушка неоднократно рассказывала: “Мне сказали, что меня ждут хорошие новости. Я шла и думала: “Либо просватали Идочку (внучку), либо приехал Морис!”.

Через полгода в Буэнос-Айрес приехала и его жена, моя любимая тетка Неся, с дочерью. Они сразу же были представлены родне. Донна Мария спросила, почему девочку назвали Марией, на что Неся простодушно объяснила, что в честь нее, забыв, что у евреев имя дают только в память об умерших. Однако донна Мария — бабушка — была счастлива, что в такой торжественный момент сын помнил о ней.

Оказалось, что вся семья по-прежнему живет в Буэнос-Айресе, правда, отец давно умер. Сестра — портниха, брат — фотограф. Они с восторгом приняли семью Мориса, сочли, что жена достаточно хороша для их красавца Мориса, к тому же родом из украинских евреев, которые котировались выше, чем белорусские, и все время, что Морис с женой там были, виделись почти каждый день.

Именно об этом времени Мура написала: “В этот период отец неоднократно менял имя и фамилию…”. Когда он умер от молниеносного инфаркта и Мура собиралась поставить на Ваганьковском плиту, Неся грустно спросила: “И что ты собираешься на ней писать? Ведь он не Фишман, ты, кстати, тоже, не Натан и не Емельянович!”.

Человек без имени. Только Морис! В печальных Несиных словах таится очень многое — вторая жизнь Мориса. И, наверное, основная. Как у Штирлица. Только Юлиан Семенов тогда еще не родился.

В 1922 году, уже на польском фронте, Морис был ранен. Снаряд попал в головной вагон бронепоезда, где он находился. (Опять бронепоезд!) Броню не пробил, однако всех тяжело контузил. Его демобилизовали. Но молодость, сила духа и безусловная лихость в перемене судьбы брали свое. Он снова выплыл, хотя и явно в ином качестве.

Вот одна история из тех далеких лет.

В Польше в тюрьме у Пилсудского оказался человек, которого необходимо было срочно оттуда вызволить и переправить в Россию. Морис — под видом посланца еврейской общины — прибыл в Варшаву, где встретился с важным представителем местного польского раввината. В обмен на того человека предложил какой-то редкий свиток Торы. Польский раввин сказал: “Ждите, будем думать”. Долгих семь дней Морис ждал неизвестно чего — то ли нужного ему человека, то ли ареста. Свиток хранился у посредника — польского аристократа, сдуру увлеченного идеями анархизма. Морис его знал и использовал этого “мишугас” (чокнутого). На восьмой день ему сказали, что он может получить “этого типа”, который уже находится по ту сторону границы. Морис быстро вернулся в Россию.

После Польши была работа в Киеве и встреча с моей теткой Несей. У Муры сохранилась фотография Мориса, подаренная Несе в 24-м году с очень теплой надписью. Сам он на этой фотографии невероятно элегантен, насмешливо улыбчив и загадочен. Есть даже шевелюра. Я уверен, что в это время он уже был кадровым сотрудником внешней разведки. Он им подходил по всем параметрам. Кстати, на фотографии обозначено: “Милан”. Значит, снова Италия, только теперь он в роли румынского журналиста. Румынский-то он знал с детства — Бессарабия, Кишинев. Ходил в румынскую школу. Что он делал в Милане, никто никогда не знал и теперь уж точно не узнает.

С 29-го года — Аргентина. “Крыша” советского торгпредства. Встреча с родными. Впервые за многие годы жизнь, почти как у всех людей — мать, брат, сестра, жена, дочь. Морис много работает, но старается всегда обедать дома. Дочь уверена, что в это время он был абсолютно счастлив. Казалось, что его жизнь вошла в спокойную, добропорядочную колею. Лихость и авантюрность революционных лет внешне как бы угасли. “Теперь уже не поспишь, подложив кулак под голову, — говорил он жене, — как в Гражданскую”.

Но не тут-то было. В начале 30-го года правительство Аргентины поссорилось с нашим торгпредством, речь шла о демпинговых ценах на что-то, и группу сотрудников торгпредства во главе с Морисом отправили в тюрьму. У Муры хранится аргентинская газета с описанием этого события. Пробыли они там недолго и, как рассказывал потом Морис, очень злили тюремщиков тем, что каждое утро являлись на допросы чисто выбритыми. Несмотря на запреты и тщательные обыски, бритву так и не нашли. Наверное, были какие-то дипломатические ноты и тому подобное, потому что через несколько дней их отпустили, но выслали в Уругвай. Несколько месяцев Морис с семьей жил в Монтевидео.

Потом Неся с дочерью уехали домой, в Киев. Плыли до Одессы на пароходе “Кап Аркона”. Вслед за ними должен был вернуться и Морис, но его долго не было, а потом пришла телеграмма: “Выезжаю такого-то числа на Кап Аркона”. Они его ждали с нетерпением. Через несколько дней пришли, как обычно, в гости к Поле, сестре Мориса. Вдруг Неся замечает, что Полин муж, читавший газету, толкает ногой жену и кивает в сторону. Они удаляются в другую комнату, Мурка, вытянув шею, крадется за ними. В газете сообщение, что в Атлантическом океане потерпел крушение и утонул пароход “Кап Аркона”. На вопрос — а кто-нибудь спасся? — ответ в газете: один человек. Мурка вспоминает, как она закричала: “Это — папа!”.

Долго ничего не было известно, в киевском отделении Внешторга внятного ответа не давали, но в один прекрасный день на пороге дома возник веселый Морис. Как обычно, подробных объяснений не было, сказал только, что, дескать, опоздал и попал на другой пароход. Позже, когда было напечатано стихотворение Маршака “Мистер Твистер” и Мурка как-то прочла его вслух, а там есть такие строчки: “...негров, китайцев и прочий народ в море качает другой пароход. Неграм, китайцам мокро и жарко, брызжет волна и чадит кочегарка…”, — Морис неожиданно прокомментировал: “Да, ужасный пароход, действительно, мокро, жарко и качает”.

В 1932 году они переехали в Ленинград, а потом в Москву. Скитались по съемным квартирам. Когда я родился, жили у нас, спали на полу. Неся обучала маму уходу за мной. Оказывается, маму тошнило от детских какашек. Очень была брезглива. Постепенно привыкла. Только в 35-м семья Мориса переехала в свою новую квартиру. Шикарную, трехкомнатную, кооперативную. Дом Внешторга на Каляевской. Горячая вода, газовая колонка! Пай выплачивали несколько лет в валюте.

Я в этом доме проводил свое самое замечательное время детства. Мама меня туда частенько забрасывала, иногда даже на несколько дней. Мне там было уютно и весело. Тетка меня нежно любила. Кормила крепким бульоном с сельдереем. Я собирал огромный заграничный конструктор, сестра учила азбуке, а Морис боролся. Чем не жизнь? Утром я проникал в его отдельную (!) комнату. Он спал на черном кожаном диване. Морис был всегда уже одет, в крайнем случае — в голубой полосатой пижаме. Раздетым я его никогда не видел. Мы сначала боролись, он выкрикивал свои “П-т-т, санагория, чать!”. Я хохотал и слабел от смеха.

Потом мы шли в ванную бриться. Из крана текла горячая вода! Он, как и мой отец, брился только опасной бритвой. Долго ее точил и правил на разных ремнях, включая широкий командирский времен Гражданской войны. Я смотрел как завороженный. Меня он мазал кисточкой по щекам и снимал пену тупой стороной бритвы. Так я потом играл со своими детьми, а теперь с внуками. Только бритва другая, а восторг — одинаковый. Мужское действо!

Сестра вспоминает, что Морис часто уезжал в командировки. Они казались (да и, наверное, были) таинственными, потому что он уходил с одним портфелем, говоря: “К обеду не ждите”, — и возвращался через… месяц, через два, даже через три. Только по шляпе близкие определяли, что он уезжал за границу, потому что в Союзе он носил обычную мосшвеевскую кепку. На все вопросы отвечал свое обычное: “В закрытый рот муха не влетит”. Лицо было строгим, но в голубых глазах вспыхивали смешинки. Не более того, так казалось близким. А мне вообще с ним было весело.

Но время, конечно, было тогда совсем не веселое. В конце 36-го года Морис уехал на работу в Париж, туда же в марте 37-го приехала его семья. Мура ходила в советскую школу при посольстве и была образцовой пионеркой. До сих пор помню, как мне хотелось иметь такой же отглаженный красный галстук, желательно, с фирменным зажимом. На нем был нарисован пионерский костер. В общем, “взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры...”. Я сестре остро завидовал.

Один раз Морис приехал в Лондон, где мы тогда жили с мамой. Папа принимал моторы для московского метро в Манчестере. Через торгпредство Морис получил разрешение свозить нас с мамой в Париж. Мы приехали как раз в день грандиозной рабочей демонстрации. Они против чего-то там протестовали, шли с красными флагами, а полицейские в кепках-кастрюльках охраняли их. Демократия! Но я таких слов не знал и с удовольствием пускал кораблики в парижских фонтанах. Обстановка позволяла. Потом мы ходили в клуб нашего посольства и смотрели “Чапаева”. Я так надеялся, что он выплывет! Плыл красиво. На боку.

Морис в кино не ходил. Собственная жизнь была увлекательней любого фильма. Как-то от него пришла открыточка из Биарриц, что на границе с Испанией. Мол, шикарно отдыхаю. Его не было почти год. Все “отдыхал”. Это было время гражданской войны в Испании.

Только потом рассказал, что почти год находился в штабе Франко и едва не провалился, допустив какую-то неточность при контакте со связником. Чем не Штирлиц? Только нос длиннее и волосы рыжие. И картошку не пек в камине, отмечая годовщину Красной армии. Остальное — то же самое.

И к семье не поехал, а, сменив по приказу “крышу”, одежду и ментальность, перевозил испанских детей из Валенсии и Барселоны в Одессу. Кто постарше, тот помнит их красные пилоточки со шнурком. Сжатые кулачки, лозунги: “Рот Фронт!”, “Но пасаран!”. Смотрю на фотографии того времени — несчастные ребятишки на палубе корабля: замученные мордахи, короткие штанишки, ссадины на коленках, плачущий мальчик с забинтованной головой. Милые девушки в белых халатиках озабоченно делают перевязки, раздают лекарства и еду.

Оказалось, что вполне “пасаран” — войну республиканцы проиграли. Франко утвердился на много лет, героев отозвали в Москву и “поблагодарили” за выполнение интернационального долга. Генерала Лукаша — летчика-аса Смушкевича — посадили, а в 41-м расстреляли, Михаила Кольцова, редактора “Известий” и любимца Сталина, кокнули сразу — без посадки. Назидательно. Сталин обожал такие штуки. Утром сам ему позвонил, похвалил, попросил подготовить материал по Испании. К вечеру арестовал, на другое утро — расстреляли. Многим тогда досталось. Расстрел, тюрьма, лагерь... Теперь некоторые патриоты называют его главным лицом России. Славное лицо, с усами. Трагическая история нашей страны.

Испанских детей поселили в Иванове, в детском доме. Морис их там навещал. Возвращался очень грустный. В такие дни со мной даже не боролся. Иногда к нему приходили испанские товарищи и наши “спецы”. Закрывались в его кабинете и говорили на повышенных тонах. Мурка отгоняла меня от двери. Расходились по одному, не прощаясь. Конспираторы. Иногда кивали мне головой, я тоже вежливо им кивал. Один раз пришел коммунист-аргентинец, бывший шофер советского посольства. Кричали друг на друга так громко, что я напугался и спрятался под большой обеденный стол. Там было уютно, и Неся за столом, рядом.

Это было позже. А после очередного рейса из Барселоны Морис, не возвращаясь в Париж, где находилась его семья (абсолютно ничего не знавшая о нем), прибыл в Москву и пошел в район Старой площади получать свои документы. На время командировки они хранились в нужном сейфе. Там ему холодно объяснили, что все его мандаты и, главное, партбилет подписаны врагами народа, которых, к счастью, удалось обезвредить. Шел 39-й год. Репрессии на время ослабели, но 37-й и 38-й помнились ярко. Ему велели сидеть и ждать, слава богу, дома. Вот тебе и “П-т-т”.

Несю в Париже вызвали в наше посольство и строго приказали немедленно собраться и выехать в Москву. В течение сорока восьми часов. Без обсуждения. Очень грозный симптом.

Опытный конспиратор, Морис как бы выпал из жизни. Он сидел дома, не выходил на балкон и даже не забирал почту из ящика. К телефону тем более не прикасался. Однако узелок с нужными вещами лежал наготове у двери. Вахтерша у лифта интересовалась: “Неся Мосевна, что-то твово совсем не видно — уже взяли, что ли?”. Дом был внешторговский, можно представить масштаб посадок. Каждый второй. Много позже я узнал об анекдоте тех времен: “Живем, как в трамвае: половина сидит, остальные трясутся”. Рассказывали шепотом, только на ухо.

В это время подоспели к Морису еще два “игрока в прятки” — мой отец Лев Абрамович и мамин брат Яша. Люди, как и Морис, крайне подозрительные. Папа вернулся из Англии, где проработал четыре года. Вокруг него шли посадки. Арестовали его начальника Пикмана, партийца с дореволюционным стажем, опытнейшего внешторговца. Помню его заплаканную дочку Алену. Она была уже взрослой девушкой. Ее любовно звали Алена-крокодил: носила смешную ярко-зеленую брошку-крокодильчик. Мама ее очень жалела.

Папу, конечно, дернули еще там, в Англии. Проницательный, но тупой деятель хитро спросил: “Мог ваш начальник (торгпред — большая фигура) намекнуть англичанам, что станки, которые мы закупаем, могут быть использованы для изготовления патронов? И тем самым открыть им государственную тайну?”. “Нет, — ответил отец, — никак не мог ни намекнуть, ни открыть. Потому что в контракте, полученном из Москвы, написано: “Станки для изготовления патронов”. На двух языках — на русском и, уж вы извините, на английском. Без вариантов и намеков”. Отца отпустили. А торгпреда расстреляли. Жертву наметили заранее. Станки и патроны здесь ни при чем.

По совету Мориса отец сразу по возвращении взял отпуск и на заводе “Динамо” не появлялся. В наркомате (так раньше назывались министерства) — тем более. Он как бы исчез. Нет человека — нет проблемы. Дома не ночевал. Мы тогда жили в огромной коммуналке и были на виду у разного народа. Один сосед — милиционер, другой — лектор планетария. По осведомительной части — почти одно и то же. Отец же вынырнул в квартире Мориса и уселся играть в шахматы. Мы с мамой там не появлялись. Дочь Мориса Мурку отправили на все лето в пионерский лагерь. Неся готовила им еду — борщи и вареники с картошкой. Конечно, конспирация хилая, если б захотели, нашли бы в одну секунду. Но тогда сажали еще и по доносам. А тут — отдельная квартира. В общем, пронесло. Бывало и так.

Третьим партнером у них был Яша, мамин брат. У того биография тоже роскошная. В начале тридцатых работал в секретариате Крупской, по ее поручению уехал в Ленинград, там подружился с Кировым. Говорят, что оба были “ходоками”. Сведения смутные, но якобы именно Сергей Миронович посоветовал дружку смыться из Питера как можно дальше и как можно быстрей.

Яша послушался и смылся вместе с семьей в приволжские степи — между Саратовом и Сталинградом. Там он создал совхоз — завозил технику (кстати, СТЗ — мощный сталинградский трактор), подбирал людей, боролся за показатели. Сеял пшеницу твердых сортов. К счастью, Лысенко и Цыцин еще не успели навредить, не набрали силу. Были живы Кольцов и Вавилов. Урожаи пошли отменные. Зерно продавали за границу.

Получил орден Ленина, привинтил его к полувоенной гимнастерке и, довольный, вернулся в Москву. Смерть Кирова и основные посадки пересидел в совхозе. Имени Сталина. Почему так и не создали орден Сталина? Какая-то загадка. Но дядьку и Ленин вполне устраивал. Хорошо смотрелся. Яша был похож на артиста Льва Свердлина. Красавец. С лукавым взглядом и орденом на широкой груди.

Этот орден через пятьдесят лет спас Яшиного правнука от глухоты. Он в детстве оглох от менингита. Орден тогда продали и на эти деньги сделали операцию в Австрии. Вот так бывает: совхоз, трактора, пшеница, Ленин, капстрана, золотые нити в больном ухе, спасенный человек.

Ну, а Яшу в Москве оглушили неприятности. Его вызвали на заседание Московского комитета партии. Обсуждали в разделе “разное”. Почти как у Галича: “У них первый был вопрос — свободу Африке! — а потом уж про меня, в части “разное””.

Основное обвинение — общался с участниками ленинградской оппозиции (на деле никакого отношения к ним не имел). Кроме того, обман партии. “Почему, — грозно спрашивал его жирный Щербаков, — ты назвался Яковом, когда ты Янкель?” И буравил его свинцовым взглядом. Говорили, что он тренировал взгляд перед зеркалом. Щербаков вместе со Ждановым были у Сталина главными идеологическими мордобойцами. “И не Сергеевич ты, а Моисеевич. Под русского косишь, обманываешь партию?” Ясно, что любые объяснения и оправдания были бессмысленны.

Из партии его вычистили, и, как полагалось в то смертельно страшное время, надо было ожидать посадки. Спасибо, что не расстреляли. Могли запросто. После убийства Кирова уничтожали тысячи людей: партийцев, беспартийцев, антипартийцев. Случайных, попавших под этот каток. Выбили всех в ближнем и дальнем окружении Кирова. На всякий случай. Так что дядька еще легко отделался. Хотя власти явно держали в уме еще и его работу в секретариате Крупской. Сохранилась фотография: Яшины круглолицые дочки стоят около плетеного кресла, в котором грузно сидит усталая растрепанная женщина с выпученными глазами. “Симпатия” хозяина к ней была широко известна.

Яше все было понятно. Жену с дочками отправил в Бердянск укреплять здоровье, а сам устремился к старшей сестре Несе. Играть в шахматы. Играл гораздо слабее зятьев и был для них мальчиком для битья. Чем их вполне и устраивал. С семьей ежедневно переписывался, отчаянно скучал по дочкам, сочинял смешные сказки. Я читал эти письма, очень трогательные и отчетливо печальные. Жизнь рушилась.

Еще и жена поддала жару. Она была из семьи раввина и всячески открещивалась от своих “позорных” предков. Вступила в партию, преподавала в школе историю, быстро выбилась в школьные начальники — стала сначала завучем, а потом аж директором. Помню ее смутно: строгий костюм, черный бантик на горле как единственное украшение, сухое, бесстрастное лицо, желтоватые волосы, собранные в пучок. Речь неторопливая и веская. Каждое слово как припечатывала. Она выступила на каком-то собрании и сказала, что ей тяжело находиться под одной крышей с человеком, которому не доверяет партия. Может, они так договорились с Яшей, но моя мама ее ужасно невзлюбила. Как позже, в войну, подтвердилось — неслучайно.

Дочерей Яша в свое время назвал вполне в духе времени: старшая — Металлина (“металл” и “ленинизм”), младшая — Нинел (“Ленин” справа налево). Старшая, Линка, стала известным психиатром, а Неля — детским психологом. Я с ними дружил уже в последние годы, помогал, как мог, подлечивал. Линка была веселой хулиганкой. Могла пустить по-профессорски матерком. Строго по делу. Теперь их, увы, уже нет на этом свете. А в 30-е годы они были веселыми круглолицыми девчонками, пели в самодеятельности частушки, сочиненные отцом, и были уверены, что Советская власть — лучшая на свете. Отец внушил, а радио и газеты подтверждали.

Мамина семья

Расспрашиваю родственников — живых свидетелей того времени, — и открываются интереснейшие детали быта, атмосферы, настроений разных лет. Получается настоящая семейная сага. Персонажи, их жизненные истории ветвятся, как побеги сказочного растения. Только что был один ровный, упругий ствол, и вдруг где-то сбоку от него выбухает совершенно новый побег, начинает привлекать к себе внимание. Так и подмывает заняться этим внезапно открывшимся разветвлением.

Даже внутри одной семьи был редкостный калейдоскоп судеб. Правда, то, что он был редкостный, — неточно. В те годы почти в каждой семье были сложнейшие коллизии. Я взялся изучать историю своих предков и увлекся.

Мама в большой семье была десятой по счету. Ей было всего шесть месяцев, когда умер ее отец Моисей. Зато было два брата и куча девок, как непочтительно называла их мать, моя бабушка Хана. Она была героиней. Легко ли практически без мужа вырастить и поднять на ноги всю эту ораву?!

Дед был, по словам близких, романтической личностью и умел делать только две вещи — играть на скрипке и зачинать детей. К другой — реальной — жизни он был не приспособлен. Нищета была сказочной и беспросветной.

Только один раз зажиточный бабушкин брат Марк Бенцианов, человек влиятельный и сильный (он был управляющим на сахарных заводах Кочубея), видя жуткую бедность в семье сестры, бившейся на поденной работе, устроил моего деда весовщиком на время сбора сахарной свеклы. Синекура. Взвешивай, записывай и немножко приворовывай, делай “шахер-махер”. Благодетель, конечно. Но через месяц вынужден был деда уволить — тот мечтательно глядел в небо, обсчитывался не в свою пользу, и крестьяне его просто обдуряли. Он этого даже не замечал.

Хороший был у меня дед, жаль, что мы не совпали по времени. Послушать его скрипку, посмотреть в его глаза... Говорят, что он был зеленоглазый и рыжий. Подрабатывал клезмером (самодеятельным музыкантом) на свадьбах. Получал, наверное, три копейки, кусок пирога детям, а себе — хорошее настроение.

Умер он в 1907 году, сто с лишним лет назад. Умирал тяжело, мучился от страшных головных болей, под конец — ослеп. Дочери считали, что это гипертония, но я подозреваю, что опухоль мозга: он от боли даже кричал. Когда бабушке показалось, что он умирает, она закричала “Киндер! Геволт! Геволт!”, и все дети, кроме самых маленьких, собрались у его постели и стали так плакать и вопить (“геволт” — ужас, кошмар), что он пришел в сознание и в тот раз не умер. Это случилось через несколько дней, когда дома оставалась только бабушка Хана. Она и закрыла ему глаза.

Теперь она сражалась за свою семью в одиночку, Старший сын Лев уехал в Палестину — лечить туберкулез, но вскоре там умер. Вдали от дома остался его сын, бабушкин старший внук Иосиф. Умерли старшая дочь Эсфирь, младшая дочь Таня. Остальные были на ее плечах. На что было надеяться? Соседи спрашивали: “Мадам Жезмер, почему вы работаете в субботу?” — “А что, Он накормит моих детей?” Однако пасху и пурим — отмечала.

Когда умер муж, Хана попыталась стать торговкой — купила маленькую тележку, нагрузила ее каким-то взятым в долг товаром и пошла на базар. Только отошла от дома, услышала плач грудной дочки — моей мамы. Бросилась ее покормить, а когда вернулась, тележки уже не было, кто-то украл. На том торговая карьера и завершилась. От мужа-романтика она ушла недалеко.

В какой-то степени романтичность деда Моисея отразилась на его детях. Однако их захлестнули идеалы революции. Время подошло такое. Бабушка комментировала: “Якие-то усэры появились”. Старшая, Бася, стала анархисткой и ходила с бомбой на поясе. Вышла замуж за анархиста Антона и была вместе с ним сослана куда-то в Сибирь. Мрачный и принципиально босой Антон, прямые волосы до плеч, — пугал нормальных людей. Но дочку Ирину Басе сотворил. Правда, вскоре слинял к другой анархистке, посвежее. Бася не растерялась и тут же прикрепилась к анархисту Константину. Вполне удачно, на много лет. Вместе отбывали ссылку в Сибири. Бабушка туда наведалась и Костю одобрила.

Бася еще до Октябрьской революции с жаром проповедовала в семье идеи анархизма. Сестры с интересом слушали и делали практические выводы — средняя сестричка, Клара, тоже вышла замуж за анархиста — Григория. Да какого! Дворянских кровей, красавца, со сросшимися на переносице бровями и... полного бездельника.

После переворота он возлег на Кларину узкую целомудренную кроватку и объявил: “Я подарил миру революцию и заслужил отдых. Больше работать не буду, пусть молодежь (он кивал на жену Клару) поработает на меня”. Самое большое умственное усилие, которое он соглашался совершить, была игра в шахматы. Но и тут родню ожидало неприятное осложнение. Как только он проигрывал (а делал он это постоянно, играл фигово), у него начинался эпилептический припадок. Средней силы: падал на кровать (никогда на пол!), закатывал глаза, тряс головой, высовывал толстый, как у Паниковского, язык и нес абракадабру. Симулировал или просто увлекался этим ощущением, понять было невозможно.

Клара влюбленно млела, глядя на мужа, и родила ему дочку Нонку. Полное имя Нонки было Элеонора, в честь дочери Карла Маркса. Григорий с трудом согласился, не признавал он этого Маркса напрочь, но Клара уговорила, доказав, что у Бакунина и Кропоткина дочек не было, так что надо соглашаться на дочку автора “Капитала” и “Манифеста”. Саму Клару по метрике звали Хая, но в честь Клары Цеткин она сделалась Кларой.

Мягкой и доброй была моя тетушка. Хорошо рисовала и замечательно шила. Говорила всем, что когда-то обучалась в “акадэмии”. Думаю, что это была какая-то самодеятельная студия. Тогда, в двадцатые годы, они роились без счета. Обшивала сестер и соседок. Что-то зарабатывала, кормила мужа-бездельника. Григорию это показалось пресным, не соответствовало его революционному прошлому. Он начал открыто шастать к соседке Нюре. За вдохновением.

Тут возникла “классовая” борьба. Кларины братья, мои дядьки Миша и Яша (Эммануил и Янкель), невзлюбили анархистов и анархию в целом, увлеклись коммунизмом и стали бороться за светлое будущее. Для начала они побили Григория, надеясь отучить его от соседки Нюры и от идей анархизма, после чего вступили в Красную армию. Там братья геройски сражались, а наведываясь домой, регулярно лупцевали Григория, который издевался над их сестрой Хаей-Кларой. Тот прятался в комнате другой соседки, Маруси. Но она неожиданно стала женой Миши. Укрываться Григорию стало негде. Он согласился на компромисс: нанялся воспитателем в какую-то коммуну беспризорников и, нырнув туда на время, исчез навсегда. Остались только воспоминания, дочка Элеонора-Нонна и жуткое презрение моей, тогда еще малолетней мамы, которая однажды увидала у Григория в бровях сытого и противного клопа. Она об этом помнила почему-то всю жизнь. Так отпечаталось.

Мои дядьки прошли славный путь. В детстве они учились в хедере (еврейской религиозной школе), обладали абсолютным слухом и замечательно пели в синагоге, особенно Миша (в детстве — Миля).

Все это ушло в прошлое, их мозг был занят свободой, революцией, Лениным. Когда на вождя революции совершили покушение, возбужденный до бешенства Миша примчался к бабушке Хане и, стуча деревянной кобурой маузера по столу, закричал: “Мамо! (На украинском языке, бабушка знала только украинский и идиш.) Коли анархисты замешаны в этом злодействе, то я вас предупреждаю: я убью Баську!”. Мудрая бабушка Хана его успокоила: “Не стремтись, сынку, она уже снова в ссылке, в Сибири”. “Я ее и там достану”, — обещал Миша, но энтузиазм его существенно уменьшился, — сестру было жалко. Семья была очень спаянной.

Это, конечно, заслуга бабушки, которая вообще была удивительной женщиной. Всю Гражданскую войну она тряслась по теплушкам и жутким вагонам, навещая своих беспокойных детей. Появлялась у того, кто в ней больше всех нуждался. У нее было сказочное “верхнее” чутье на своих детей.

Морис ее очень любил и говорил: “Я не представляю Хану Львовну, — так он церемонно к ней обращался, — без железнодорожного билета”. Хотя она частенько передвигалась в теплушках среди мешочников, дезертиров и всяких темных личностей. И совершенно их не боялась. Был в ней какой-то стержень, какая-то внутренняя сила, которой невольно подчинялись и не решались ее обидеть. А обидчиков в ту пору было предостаточно. Один раз в вагоне к ней пристали выпившие хуторяне: “Мабыть, ты жидовка, скажи: кукуруза”. Она насмешливо и без всякой картавости три раза произнесла это слово и обозвала их холамыдниками безмозглыми. Весь вагон хохотал: “Молодец, бабка, отбрила!”.

После революции Хана одной из первых в местечке пошла на курсы ликвидации неграмотности. Молниеносно в уме решала любые арифметические задачки. Особенно на фунты, штуки полотна, литры и версты. На что угодно, где был заковыристый счет.

Вообще вся мамина семья очень стремилась к знаниям. Много читали, особенно украинскую литературу и так называемую передовую. Очень любили Шевченко и Короленко, читали Шолом-Алейхема, Глеба Успенского, Толстого и Горького. Говорили по-украински и на идиш. Позднее стали говорить по-русски, но до конца жизни — кто больше, кто меньше — с украинским акцентом. Дома говорили по-еврейски только тогда, когда хотели, чтобы дети не понимали, или когда приезжала бабушка. Из уважения к ней.

Морис тоже очень много читал: и художественную литературу, и политическую. Каждую субботу он с дочкой ходил в Столешников переулок, в книжный магазин. Однажды прочитал книгу Жорж Занд. Понравилось. Купил в Париже на французском языке. Понравилось еще больше. Но когда племянница-филолог сказала ему, что автор — женщина, удивился и, презрительно сложив губы дудочкой, спросил: “Откуда это известно? Из литературы? Ну, это еще не доказательство. Слишком хорошо написано”.

Конечно, женофобом он не был, но подозревал в неверности всех женщин, на всякий случай. Но дочь он обожал, писал ей письма, по многу часов с ней беседовал, обсуждая все ее дела и проблемы. Отец он был замечательный. Нежный, чуткий и надежный.

Как муж — не знаю. Унесено в небытие с Несиными горькими слезами. Один раз Неся пошла в оперу не с Морисом, а с моим отцом Львом. Так сложились обстоятельства: папе дали билеты на заводе “Динамо”, а мама не могла пойти — я в очередной раз привычно заболел. Хилый был чрезмерно. Вот мама и предложила свой билет Несе. Та с удовольствием согласилась. В те годы поход в театр был неким событием. Папу моего она любила, как своего брата. Они с удовольствием сходили в Большой, поели в антракте мороженого, отец поехал домой — полтора часа на трамвайчике, а Неся пошла пешком, всего двадцать минут. Но Морис ей дверь не открыл. Наказал как неверную жену. Каково! На том же сорок первом трамвайчике она отправилась ночевать к нам. Приехала в слезах за полночь. Потом помирились.

Мой отец. Начало

На центральных телевизионных каналах взялись показывать американские вестерны. Скачут всадники, плохие парни стреляют в хороших, потом — хорошие в плохих, побеждают еще более хорошие с небольшими потерями. Ковбойские шляпы, жилетки, шерифы со звездой, укромные взгляды из-за занавески второго этажа, страстные поцелуи на первом этаже. Схемы похожи одна на другую. Российского зрителя это мало цепляет. Чужое. Но каналы упорно крутят. Какая-то коммерция, которую мне не разгадать.

Я убедился, что у нас были свои “вестерны”, только на российский манер, и в них активно участвовали и мой отец Лев, и его отец, мой дед Абрам, и вообще вся отцовская семья.

Там тоже была куча детей, но несколько меньше, чем в маминой, — всего шесть или семь. Бабушка Роза, или Рейзл, себя очень берегла, но детей рожала исправно: старшим был Лев — мой отец (подозреваю, что Лейб), потом Изабелла, Лазарь, Володя (опять же, Велвеле) и младшая, Сара. Бабушка была малого росточка, детишки получались некрупные. Но очень стойкие.

Был еще Морчик (Моисей), но он утонул в трехлетнем возрасте. Пошли гулять с братиком Володей, но вернулся один четырехлетний Володя. На вопрос матери, а где Морчик, спокойно пояснил: “А он утонул. Упал в воду и утонул”.

У Володи был замечательный характер, совершенно неконфликтный. Он дожил до девяноста пяти лет и недавно умер, в совершенно ясном разуме. Последние десять лет он тренировал свою память, чтобы она не угасала. Для этого учил стихи: “Полтаву”, “Мцыри”, начал “Бориса Годунова”. У него в памяти было заложено два с лишним часа текста. Когда-то он был общественным лектором по международному положению. Очень любил узнавать, а потом рассказывать что-нибудь новенькое, заковыристое. Делал это мастерски, увлекательно. Все слушали, разинув рты. Это было его хобби. Потом вся жизнь резко переменилась, слушатели состарились, рассказывать надоело, и он с удовольствием переключился на стихи. Иногда читал мне по телефону какие-то отрывки и спрашивал про непонятные смысловые обороты, особенно у Лермонтова, а у меня душа замирала, потому что у него был совершенно отцовский глуховатый голос, отцовская интонация, даже некоторые одинаковые неправильные ударения в словах. Я закрывал глаза, слушал голос моего отца и наслаждался.

По специальности он был инженером-строителем, всю войну честно провоевал. Потом почему-то был направлен в жуткую дыру — Кызыл. Мыкался там со своей семьей несколько лет. У него была красавица-жена Роза, мамина подруга. Преподавала немецкий. Очень веселая и насмешливая, как и моя мама. Еще были два сына — Юра и Толя. Чуть старше и чуть моложе меня. Но с ними я общался редко.

Бабушка Роза своей квартиры не имела и жила по очереди у детей, чаще у своей старшей дочери Изы. Когда бабушка с Изой, надоев друг другу до чертиков, начинали ссориться, бабушка переезжала к младшей дочери, Саре. Или к сыну Володе.

Там с ней произошел случай, который веселил мою маму много лет. У нее были с бабушкой Розой отношения “так себе”. Мягко говоря. Так вот, бабушка пришла днем в квартиру сына, открыла дверь своим ключом и, подумав, что в доме никого нет, обрадовалась. Залегла на диван подремать “минуточек пятьсот”, как тогда говорили. И крепко заснула.

А в это время в шкафу в этой же комнате удобно сидел Володин сын Юрка и возился с фотопленками. Он тогда увлекался фотографией. А до этого занимался пением. У него был звучный баритон и абсолютный слух. Он ходил на какие-то певческие курсы в Гнесинку и даже выучил эпиталаму из оперы “Нерон”: “Пою тебе, о, Гименей…”. Пел про этого “огименея” всюду, где надо и не надо.

Так вот, он тихо-тихо сидел в шкафу, заряжая в бачок пленку, а затем, соскучившись, заорал про любимого Гименея и, потеряв равновесие, с грохотом выпал из шкафа. Прямо к дивану, где спала бабка. С бабулей чуть не случился удар. “Как с Пиковой дамой”, — хохотала моя язвительная мама. Бабушка от испуга потом целый час стенала и пила сердечные капли.

В папиной семье, в отличие от маминой, не было таких тесных контактов между родичами. Наверное, это шло от бабушки Розы, она была, как говорила моя мама, “не сахар”. Любила интригу как таковую. Провоцировала напряженные отношения между детьми. Но они упорно не хотели ссориться.

Вторым ребенком в папиной семье была красавица Изабелла. Сохранилась ее фотография — глаза с поволокой, нос греческий, брови густые, рот, скромно зовущий, а волосы — свободной волной на плечи. В волосах цветок. Убиться можно! Вот один гражданин и убился. В восемнадцатом году среди полной неразберихи — немцы, петлюровцы, красные, белые, зеленые, махновцы — в этой народной каше с изрядной долей крови красный командир и чистый славянин Иван Васильевич Леоненко влюбляется в еврейскую девочку-красавицу Изу и просит у родителей ее руки. Старомодно так. Они растеряны, ей всего четырнадцать лет, кто виноват, что она так рано расцвела. У восточных девочек это бывает. Вспомним Суламифь и заодно царя Соломона.

Но Иван Васильевич был далек от царя Соломона, а про Суламифь и слыхом не слыхивал, даже не знал такого имени. Соломона знал — в их селе жил какой-то Соломон. Кажется, сапожник.

Но это так, в сторону. Леоненко поступает как настоящий мужчина. Он берет всю Изину семью — маму, папу, братьев, сестер — и весь этот кагал помещает на телегу в обозе своего полка. И они с обозом колесят по непростым дорогам Гражданской войны. Он таким образом ждал Изиного повзросления. Целомудренно ждал. А как иначе при такой семейке? И ведь дождался! Как только исполнилось ей шестнадцать, такую свадьбу закатил! Весь полк гулял!

Он умер в пятидесятые годы уже совсем пожилым, усталым человеком. А в Гражданскую гремел лихими атаками, скакал верхом и на тачанках. Брал и сдавал города и станицы, хутора и местечки. Похоронен он в Краснодаре. А в Херсоне в краеведческом музее есть целая комната экспонатов, посвященная ему — герою Гражданской войны. Там хранятся его орден Красного Знамени с бантом, шашка, именной маузер, подаренный каким-то другим красным командиром, рангом повыше и политически более продвинутым. Тогда так было принято. “От Реввоенсовета (такого-то) фронта за храбрость и беззаветную преданность делу освобождения трудового народа”. Наивно, но ужасно искренне.

И еще интересно. Оказывается, Леоненко дружил с моим дедом Абрамом еще до революции. Они оба жили тогда в Евпатории, а его будущая жена Изабелла только родилась, пребывала еще в люльке. Это где-то 1908 год. Ровно сто лет назад.

Дед Абрам был крепким, широкоплечим. Носил пенсне. Настоящее, чеховское. Со шнурком и защипками на переносице. Он его торжественно водружал на крепкий нос, когда работал — чинил машинки “Зингер”. А шнурок закидывал за ухо. У него была техническая жилка, которая передалась сначала моему отцу, а от него моему брату Саше. Меня обошла стороной.

Я думаю, в Евпатории, когда Иван Васильевич поглядывал на орущую в люльке Изу, он о женитьбе на ней не думал. Вряд ли. Они с дедом ели красный арбуз (назывался кавун) с белым хлебом и наслаждались жизнью. Мой отец тоже всю жизнь любил это кушанье и нас соблазнял. Ведь действительно вкусно. Даже черные скользкие косточки выплевывать весело.

Поначалу Иван Васильевич был верным мужем. Изабелла родила ему двух девок — моих двоюродных сестер, кровь с молоком. Девчонки его обожали, он их тоже. Когда они выросли, он заскучал. Жена постарела, подурнела, растолстела. Стала слегка сварливой. Леоненко вовремя вспомнил, что он кубанский казак, и отбыл на родину. Сначала на побывку, да так там и остался. Дочки ездили его навещать. Потом там появилась очередная дочка. Бывает.

Мой папа в Гражданскую недолго трясся в обозе у Леоненко. Повзрослел, прихватил своего отца Абрама, и они отправились служить в пехоту. Так как дед был дипломированным мастером по швейным машинкам “Зингер”, он легко овладел пулеметом “Максим”, потому что подача ниток и патронов была схожей. Воевали геройски, затем служили в отрядах ЧОНа (части особого назначения) и на фотографиях тех лет выглядят совершенно счастливыми. Отец, по крайней мере. Буденовка, легкая улыбка, винтовка, штык, который на полметра выше головы.

Отслужил действительную, вступил в комсомол, стал активистом, чуть не секретарем ячейки. Сохранился мандат тех времен, напечатан на машинке через один интервал, серая бумага: “Предъявитель сего Найдин Лев есть действительно секретарь Радомысльского уездного комитета Коммунистического Союза Молодежи, что подписью и приложением печати удостоверяется”. Печать, штемпель — 1921 год.

Настроение было замечательным. Мама рассказывала, что в середине двадцатых (она тогда с отцом познакомилась) без конца пели. Папа был не мастак в этом деле, но все же что-то бурчал, зато мама заливалась соловьем. И “Вихри враждебные”, и “Наш паровоз...”, и многое другое: “Ты, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет...”. Мелодии и слова простые, но очень завлекательные.

Дед Абрам до этого времени, увы, не дожил, умер от тифа в 22-м или 23-м. Жалко очень. Он носил лихие усы, а внуков пощекотать этими усами не успел. Мы все родились гораздо позже.

Отец, надо отдать ему должное, несмотря на свои коммунистические устремления, вовремя разобрался в методах достижения светлого будущего и сделал резкий крен в техническую, инженерную сторону. Он успешно закончил рабфак и поступил в Киевский политех, на электромеханический факультет. До конца жизни гордился тем, что слушал лекции самого Вула — корифея электромеханики. Вот я держу в руках отцовский “матрикул” — зачетную книжку, и там оценка “отл” за электродвигатели, подписанная этим действительно знаменитым человеком. Этот Вул, хоть и еврей, был академиком еще до революции. Потом стал академиком в советские годы. Технари такого уровня были необходимы во все времена.

Мой отец тоже был истинным технарем. Хоть и не такого уровня, как Вул, но всегда востребованным. Кончив политех, он сначала поработал на каких-то украинских заводах, женился на моей будущей маме и, в качестве поощрения (не за женитьбу, а за работу), был направлен в Москву на завод “Динамо”. Полностью отдался работе, с трудом выкроив время, чтобы зачать меня. Отдельное ему за это спасибо.

Да! В партию ВКП(б) они с мамой вступили в 26-м году, меня назвали в честь Ленина, хотели назвать Анатолием в честь Луначарского, но мама разузнала, что тот был откровенным бабником, и я как Анатолий не состоялся. Потому и бабником не стал. Остался просто нормальным женолюбом. Как мой внук Лев. Ему в четыре года нравятся девочки с длинными ногами и круглыми попками. Так и говорит. Что ж, его понять можно. Он настоящий мужчина, крепкий и решительный, очень похож по характеру на своего прадеда Льва. Как причудливо тасуются гены!

Вступил отец в партию, конечно, из идейных побуждений. Он не один такой был. Миллионы. Я, кстати, тоже повторил его путь. Горел, воспламенялся, потом медленно остывал. До полного замерзания. В молодости все воспламеняются. Отец даже дрался со своим соседом по общаге из-за идейных расхождений. Тот был ярым троцкистом. Конечно, своевременно посадили. Позже оказалось — навсегда. Отец его жалел: “Хороший был парень. Только дурной. Слушал этого демагога”. Как будто другие были меньшими демагогами.

Далекие двадцатые годы. Все, казалось, еще впереди. Светлое, достижимое. Правда, уже тогда отца щелкнули по носу. В годы нэпа предприимчивая бабка Роза решила варить мыло. Маленький гешефт. Дядька Володя рассказывал, что цвет мыла был серо-буро-малиновый, а запах отчетливо клоповный. Но это все мелочи. Главным было то, что его брат озорник Лазька (Лазарь) в то время созревал как личность. Поставил себе на зуб фиксу, записался в Осоавиахим и хотел стать моряком. (Он им и стал, и погиб в 42-м году.) А в то время он был свободен, как ветер, и решил разнообразить свой досуг — вырезал на резинке от старых галош печать: “Фабрика бр. Найдиных” и гордо оттиснул ее на поганом мыле. Роза вообще русских букв не знала и не обратила внимания на шикарный лейбл. Она варила это жуткое мыло во дворе. Воняловка стояла такая, что соседи взбунтовались и пообещали набить морду всему семейству. “Фабрика” закрылась.

Мой отец ничего про это не знал, он уже поступил в Киевский политехнический. С удовольствием грыз высшую математику, сопромат, электрохимию. В них был великолепный порядок. Как оказалось, он всю жизнь стремился к нему. Но не тут-то было. Кто-то донес на бабку Розу, что она фабрикантка. Та умело отбрехалась, что не только не знает никакого мыла, но и никогда им не пользовалась. Она так жалобно сморщивала в кулачок свое лицо, закрывала его ладошками, что никто не видел хитро посверкивающие глазки. Гораздо позже, через тридцать лет, я сам наблюдал за этим аттракционом, когда она пудрила мозги своим детям. Прирожденная артистка. От нее отстали, другие дети были маленькими и только лупали глазами. Лазька вообще смылся из города. Тогда и прицепились к моему отцу. Он же был партийным. В партии тогда шли очередные чистки. Выясняли социальное происхождение, род занятий до семнадцатого года, после семнадцатого. Вместо семнадцатого... Там у отца все было гладко. Он не был ни “попутчиком”, ни “чуждым элементом”. Были тогда такие грозные термины. Прицепились к мылу.

Моя мама красочно описывала эти “чистки”, она тоже проходила подобную чистку в начале тридцатых годов, перед самым моим рождением:

“— Так вы утверждаете, что до революции не состояли в буржуазных партиях?

— Не состояла, мне было девять лет.

— Предположим. А после революции вы не примыкали к оппозиции?

— Нет, мне было двенадцать лет.

— Предположим. Тогда как вы объясните неуплату партийных взносов за август 1927 года? А, как?

— Я была в селе с отрядом “Синей блузы”.

— Вы могли оплатить взносы в сельской коммунистической ячейке.

— Там не было никаких ячеек.

— Предположим…”

По описанию матери, этот проверяющий курил трубку и после каждого вопроса звучно сплевывал. Он был латышским стрелком, а в царское время долго сидел на каторге. Фигура!

Кстати, моя ласковая тетушка Хая-Клара тоже умудрилась попасть под чистку. Расставшись со своим мужем-анархистом, она решила вступить в ВКП(б), поменять социальную окраску и стать рабочим классом. Устроилась на швейную фабрику. Работы никогда не боялась. Хотела быть не хуже других.

Одна работница рассказывала товаркам о наследственных драгоценностях, пропавших в революцию. Клара тут же гордо объявила, что и у нее в революцию пропало жемчужное ожерелье. На самом деле это была просто ниточка жемчуга, которую никто не видел никогда — она всегда перезакладывалась в ломбарде и в конце концов пропала. Хвастанула. А тут подоспела очередная чистка. Клара с неменьшей гордостью доложила, что происходит из семьи бедняков. Одна работница вскочила, как ужаленная, и закричала про “жемчужное ожерелье”. Что тут началось! Клара пыталась оправдаться, запуталась, завралась. Еле отбилась, пришлось на помощь вызывать Мориса как старого партийца. Он дал показания в ее пользу. Шутки в сторону. Она целый месяц вздрагивала, когда кто-либо подходил к ее столу закроя.

Эти “чистильщики” партии потом перетекли в НКВД, смерш и были опасней гремучей змеи. И как отец от них отбился с тем мылом? Я уж не знаю, кажется, схлопотал выговорешник за мелкобуржуазные тенденции. Он рассказывал об этом совершенно без шуток.

Опасность была немыслимой, она исходила отовсюду, из любого угла, из-за любого поворота. Надо было быть все время начеку. Они и были постоянно в этом состоянии. Так и жили. Отмалчивались и скрывали все, что могло хоть косвенно указывать на неблагонадежность, на несогласие, нелояльность к властям любого калибра — от домоуправа до высших сфер.

Сохранились справки — старые, протертые на сгибах, — отцовская и материнская. В отцовской: “Выписка из протокола заседания комиссии по ЧИСТКЕ парторганизации цеха крановых моторов завода “Динамо”. Слушали: ...В других партиях не состоял. Постановили: Считать проверенным”. А у мамы: “...родилась в семье еврея, служащего... В политических вопросах ориентируется правильно. Считать проверенной”.

Веселый разговор! Этих чисток боялись как огня: в проверочной комиссии было до пяти человек “пролетариата”, и любой из них из личной неприязни, из зависти, да и просто так, для разнообразия, чтобы показать свою бдительность, мог тебя уничтожить. Потому что исключение из нашей славной партии, как правило, вело к смертельным неприятностям. Вот так и жили. Дамоклов меч. Мамина справка датирована сентябрем 1933 года, за два месяца до моего рождения. Потащили на “правеж” с пузом. Не постеснялись. Я тоже невольно оказался пуганым.

Совсем недавно, незадолго до смерти, мой дядька, папин брат Владимир Абрамович, рассказывал своим глухим голосом, голосом моего отца, как еще в двадцатые годы они вдвоем с ним сидели на берегу какой-то речки в густых кустах и раскурочивали револьвер системы “наган”. Отец привез его еще с Гражданской войны и где-то прятал. Документов на револьвер не было, и отец решил, что хранить его опасно. Это тебе не вонючее мыло. Они разбирали этот боевой агрегат и по частям забрасывали в речку. Подальше от берега. Услышав бульк, бросали следующую деталь. Так все и утопили. Потом порознь возвращались домой. Конспираторы. Они всю жизнь надеялись, что эта скрытность хоть как-то их убережет. Теперь я понимаю, как они были правы!

Отец про этот револьвер никогда не рассказывал. В нем, как и во многих людях, в том числе и во мне, уживались крайняя осторожность, иногда как будто и неоправданная, и такое же неоправданное лихачество. Можно назвать как угодно эту раздвоенность. У меня, конечно, от периодической глупости, а вот отчего у отца — даже не могу найти объяснения.

Помню, как уже после войны он вставал на стул, чтобы дотянуться до радиоприемника “Телефункен”, который он привез из Германии, — приемник стоял на буфете, довольно высоко. Отец был небольшого роста и вставал на цыпочки. Слушал “Немецкую волну”, “Голос Америки”, “Свободу” — все, что удавалось поймать. Хотел знать правду. Станции эти нещадно глушили — визг, рев, завывания заполняли нашу комнату в коммуналке. Хороша осторожность! Мама вздрагивала и укоряла отца. Он говорил: “Ай, какие нежности!”. Но все-таки переходил на “Би-би-си” на английском языке. Он его хорошо помнил с лондонских (вернее, с манчестерских) лет. Эти передачи не глушили, понимали, что их могут слушать единицы. Получив нужную ему информацию, как правило, весьма критическую, отец в синих галифе и теплых носках тихонько слезал со стула, чуть заметно покачивал головой и делал какие-то гримасы, шмыгая носом. Видно, что был взволнован. Но никаких слов не произносил. Осторожничал, как обычно. И правильно делал — годы-то шли всего лишь семидесятые.

Но это в будущем, а пока...

Война

Когда началась война, все наши мужчины ушли в армию. Кроме маминого брата Миши. Михаил Сергеевич был уже директором оборонного завода. Выпускал моторы для штурмовиков Ил-2. В конце войны стал генералом и Героем Соцтруда. Мы им гордились.

А остальные честно тянули военную лямку. Не отлынивали и не паниковали.

Морис по старой памяти напросился в бронепоезд. Стук колес его, наверное, успокаивал. Уже после первых боев под Ельней он получил медаль “За боевые заслуги”, а позже, за битву под Москвой, — орден Красной Звезды. Боевой орден, не тыловой. Когда уходил на фронт, Неся спросила наугад: “Через два-три месяца вернешься?” — “Нет, ни в коем случае, дай бог — через пару-тройку лет”, — ответил Морис.

Я хорошо его помню в шинели с черными танковыми петлицами и маленькими танкетками на них. Бронепоезд относился к бронетанковым войскам. Танкетки на петлицах мне, дурачку малому, очень нравились.

Есть фотографии того времени — Морис суров, резкие складки на щеках, напряженный взгляд. Он понимал, что схватка смертельная.

После боев под Ельней его часть направили на переформировку, и ему дали десять дней на побывку. Мы как раз все уезжали в эвакуацию в Куйбышев.

Октябрь сорок первого года. Суровое время. Москву бомбят. Собираю осколки и обмениваюсь с мальчишками. Зенитки стреляют с крыши соседнего дома. Огромные пузатые аэростаты на Тверском бульваре привязаны к столбикам. Вечером симпатичные девушки в аккуратных шинельках ведут их, как гигантских ручных китов, за собой на коротких веревочках. Потом они окажутся высоко в небе. Все небо над Москвой будет покрыто этими толстыми сардельками. Для того чтобы фашисты не могли бомбить с бреющего полета. Во время тревоги прожекторные лучи мечутся по небу, внезапно останавливаются и снова перекрещивают темноту. Окна зашторены плотной синей маскировочной бумагой. На душе тревожно — чувство передается от взрослых.

16 октября. Мы грузимся в полной темноте. Я ударяюсь с размаху лбом об какой-то штырь. Очень больно, до сих пор помню. Вздувается шишка. Я ойкаю, но не плачу. Так обучен. Тем более что рядом Морис. Мама тревожно оглядывается. У нее на руках грудной братик Сашка. Ему два месяца и семь дней. Я веду счет. Мы едем с рабочими Мишиного оборонного завода.

Огромный состав, два паровоза резко дергают теплушку, скрежет колес, вагон раскачивается. Большой пульман, двухэтажные нары, печка-буржуйка. Две коптилки на весь вагон. Неровный свет мечется по лицам. Пахнет лошадьми. Их здесь перевозили до нас. Незнакомый, но здоровый запах.

На пятый или шестой день — драма. Наш поезд налетел на другой состав. Сильнейший удар, мы все попадали с нар. Мама держала Сашку. Упала на спину, но ребенка удержала на вытянутых руках. Он даже не проснулся. У нас все обошлось. Все беды свалились на другой поезд. В его товарных вагонах попадали печки-буржуйки. Начался пожар. В одном вагоне везли керосин. Он вспыхнул, как факел. Все испугались, начали кричать: “Паровоз горит!”. Мрачный Морис сказал: “Дуррраки, паровоз железный, это горят вагоны”. Легко спрыгнул на насыпь и пошел вперед разбираться. Высокая сухопарая фигура воплощала надежность. В нашем вагоне все успокоились и кричать перестали.

Потом к нам подсадили из того поезда несколько беженских семей, кажется, из Белоруссии. Там было много худых детей. Они верещали, как маленькие обезьянки, и все время какали в горшки или мимо. Мама сказала, что, наверное, у них дизентерия. Помню свой ужас от этого слова, мама его произносила трагически.

Вернулся Морис и рассказал взрослым действительно ужасную историю. Говорил вполголоса, но я все слышал. Стало жутко. Оказывается, в подбитом эшелоне на платформе везли легковую машину. В ней спал человек. Водитель или кто-то еще — неизвестно. От удара автомобиль сплющило и намертво зажало ногу этому человеку. Он пытался выбраться, но безуспешно. На платформу перекинулся пожар. Машина начала гореть. Человек сгорел заживо. Он кричал и молил, чтобы ему дали топор, он хотел отрубить себе зажатую ногу. Топор не нашли. Когда Морис подошел, человек был уже мертв. Ничего не удалось сделать. Этот случай оставил ужасный осадок у всех. Ехали мы до Куйбышева одиннадцать суток.

Морис привез нас в Куйбышев и сразу уехал на фронт. Появился он только через два года. И тоже по печальному поводу. Погиб Несин сын от первого брака, мой старший двоюродный брат Зяма — Зиновий Левицкий. Он был летчиком-профессионалом. Летное Борисоглебское училище закончил еще до войны. Налетал много часов, был даже инструктором. За счет опыта, мастерства и удачи продержался на войне дольше многих. Имел около двухсот боевых вылетов. Грудь в орденах.

В те годы молодые летчики-скороспелки успевали провести всего несколько боев. Часто их сбивали уже в первом более опытные и агрессивные немецкие пилоты. Наши потери были огромны. Но Зяма сам был асом и воевал успешно. Вот что о нем писали во фронтовой газете:

“Это один из наиболее отважных молодых штурмовиков, который отличился меткостью бомбовых ударов по батареям врага... Зиновий Левицкий с переворота, с отвесного пикирования прицельно сбросил бомбы на огневую позицию немцев. Прямым попаданием он уничтожил два 152-х миллиметровых орудия и прислугу. В этом полете летчики Левицкий и Боровков проявили исключительную дерзость, бесстрашие и летное мастерство”.

Я помню его еще перед войной. Высокий, рыжеволосый, очень молчаливый и притягательно нарядный. Темно-синяя гимнастерка, галифе, вместо сапог — краги, ярко начищенные ботинки. Набекрень синяя пилотка с красной звездочкой. Золотистые кубики и крылышки в голубых петлицах. Каждый кубик — звание. Один кубик — младший лейтенант, два кубика — лейтенант.

Он был младшим лейтенантом, летал на истребителе, потом пересел на штурмовик Ил-2. “Летающая смерть”, как окрестили его немцы. Смерть и врагам, и самим пилотам. Бомбили и стреляли на бреющем полете и были абсолютно уязвимы для зениток снизу и фашистских истребителей “Фокке-Вульф” сверху. Постепенно конструкторы усилили защиту, за спиной пилота приляпали броневую плиту, самолет потяжелел — упала скорость, летать стало еще опаснее. Кабину стрелка защищать не стали. Об этом я узнал уже совсем недавно. Да, кстати, значок-лейбл на капоте современной модной немецкой машины ВМW, такой голубенький невинный пропеллер, был придуман для вражеского “Фокке” — убийцы наших парней, “сталинских соколов”. Сволочь такая. Вот тебе и связь времен.

Заводы, которые эвакуировали в Куйбышев, выпускали авиационные моторы и самолеты Ил-2. Директором моторного и был Миша, Михаил Сергеевич, мамин брат и Зямин родной дядька. Зяма приезжал с фронта вместе с другими летчиками принимать боевые машины.

Теперь он был серьезным, с насупленными выгоревшими бровями и ранними складками на лбу и щеках. Очень повзрослел. Летчики хохотали, шутили с девчонками. Зяма — однополчане звали его Зорей — оставался немногословным, говорил негромко, но как-то очень веско. Я от него не отходил ни на шаг и задавал кучу дурацких вопросов — о самолетах, парашютах. Спрашивал, как поворачивается элерон и что быстрее стреляет — пулемет или авиационная пушка. Дитя войны. Он терпеливо отвечал. На нем уже не было щегольской синей формы: обычная гимнастерка, ремень с офицерской портупеей, кобура с пистолетом на боку и шапка-ушанка. Но сапоги зеркально начищены. Женщины — мать, сестра, тетка (моя мама) — смотрели на него с обожанием. Дядька, Михаил Сергеевич, явно гордился и одобрял. Неся тоскливо вздыхала.

Таким Зяма мне и запомнился. А потом пришла похоронка: “Пал смертью храбрых в боях с фашистскими захватчиками”. Неся почернела от горя. Они с дочерью сидели, обнявшись, на кровати и все время плакали. В доме стало темно от несчастья. А тут еще я заболел корью в тяжелой форме, ослабели ноги. Мама занавесила окно чем-то красным, кто-то ей посоветовал, стало совсем тошно.

И тогда на один или два дня с фронта вырвался Морис. Приехал хоть как-то поддержать Несю. До войны у него были непростые отношения с Зямой, все-таки он был сыном Неси от первого брака, и для ревнивого Мориса это было, как красная тряпка для быка. Но тут он нашел какие-то нужные слова, и Неся впервые за много дней что-то поела и несколько часов поспала. Я помню сквозь коревой бред его рокочущий бас и спокойные интонации. Потом он срочно уехал.

Однополчане привезли Несе Зямин шлем и планшетку. Оказывается, его штурмовик взяли в “коробочку” три “Фокке” и подбили, а когда они со стрелком-радистом выпрыгнули на парашютах, их расстреляли в воздухе…

Сохранилось письмо Мориса дочери: “Дорогая Мурочка... Ты права, нас настигло большое горе, второе за этот год... Война жестокая штука и уносит жертв без разбора и без счета. Если бы ты знала, Мурочка, сколько друзей я потерял в эту проклятую войну, и сколько раз это происходило при мне... Я понимаю, что все это неизбежно в настоящих условиях, и приходится, скрепя сердце, переносить эти утраты. Когда все это кончится? Пиши чаще. Целую крепко. Привет и поцелуи маме. Твой папа. 2.6.44”.

“Большое горе, второе за этот год”, — это о смерти Яши, которого Морис очень любил. Яша с первых дней войны был на передовой. Всего через два месяца попал под бомбежку и был тяжело контужен. Мама с Несей ездили его навещать в госпиталь на окраине Москвы. У него часто шла кровь из носа и ушей, пропадала речь. Ему еще не было сорока. Постепенно оклемался, но развилась стойкая гипертония. Давление постоянно зашкаливало за двести, а то и двести сорок. Мама рассказывала и плакала тихонько. Бурно выражать эмоции было не принято в нашей семье. Яшу комиссовали, и он отправился в Ташкент, где была в эвакуации семья — девчонки и строгая партийная жена.

В Ташкенте Яша пробыл почти два года. Азиатская жара была нестерпимой, а зимние дожди нагоняли смертельную тоску. В этом климате контузионная гипертония приобретала угрожающую форму. Голова болела постоянно — днем и ночью. До рвоты и судорог. Он часто лежал в госпитале. Наконец, авторитетный консилиум вынес вердикт — немедленно уезжать подальше от этого губительного климата. В среднюю полосу. Жена ехать отказалась — здесь сытнее. Так и заявила.

В середине сорок четвертого года мы все вернулись из эвакуации. Сидели как-то на кухне у Мишиной жены Маруси. Она жарила фирменные котлеты. Почти как до войны. Только мяса клала меньше, а хлеба — побольше. Все равно корочка получалась хрустящей и вкусной. Мама хвалила: “Хоть ты уже почти и генеральша, а котлеты жарить не разучилась”. Маруся, не выпуская из угла рта беломорину, снисходительно улыбалась.

Вдруг Неся, сидевшая у окна и вязавшая кофту, говорит: “Яша идет! Худой…”. Конечно, прямо с поезда, измученный, больной, Яша пришел к сестрам. Спасаться. Но гипертония была неумолимой. Миша устроил его в госпиталь Бурденко, поговорил с генералом-начальником, с невропатологами-полковниками. Те только покачивали головами. В августе после жестокого криза Яша умер. Моя мама два или три месяца лежала после этого в тяжелом вегетососудистом кризе. Плакала и вспоминала их детство и юность. Между ними была разница в год или два.

Незадолго до смерти врачи предложили Яше вызвать семью. Он только прохрипел: “Незачем. Не надо…”. Отношения к Яше мама его жене простить не могла. А девчонок любила и часто после войны зазывала в гости. Но без матери. Та и не стремилась. Снова заделалась директором школы. С тем же бантиком. Уже снова в Москве.

А пока шла война.

Морис участвовал во взятии Кенигсберга, цитадели немецкого пруссачества, спеси и зазнайства. Неслучайно рыжих тараканов с длинными усами называли прусаками. Морис так описывал дочери этот город: “Вид ужасный, все разрушено. Наша авиация поработала на славу. В Хойлсберге (неподалеку) осмотрел замок ХIII века — гнездо псов-рыцарей. Пожалуй, нигде не встретишь большей безвкусицы и бездушия архитектуры. Теперь мне понятно, почему эта местность была единственной в Западной Европе, куда не ездили туристы. Здесь, кроме породистых коров, свиней и дурацких унтер-офицеров, ничего и не было. После каждой поездки так и хочется принять ванну. Других новостей нет. Очень за тобой скучаю... Крепко и много раз тебя целует твой папа. 12.4.45”.

Наверное, в отместку псам-рыцарям Сталин назвал этот город Калининградом. Именем старого несчастного функционера Михаила Ивановича Калинина, который к этому городу не имел ни малейшего отношения. Может, не очень-то и знал, где он находится. А несчастный потому, что Сталин, иезуитски называя многие города и проспекты его именем (Калинин — Тверь, два Калининграда — один в Пруссии, другой под Москвой, теперь Королев, Калининский проспект в центре Москвы, теперь Новый Арбат), посадил в лагерь его немолодую жену, объявив ее врагом народа. И она просидела почти десять лет.

Опубликованы воспоминания старого сидельца и замечательного человека Льва Эммануиловича Разгона, который ее знал до посадки, а потом встретил на Колыме в вошебойке. Было такое важное дело — выводить вшей из одежды заключенных и осколком стекла соскребать гниды из складок. Вот она и соскребала. Выпустили ее в 45-м, в честь Победы, а в 46-м Калинин умер. Думаю, не выдержал унижения.

Молотов, Каганович, Буденный — выдержали (у них тоже были репрессированы жены, братья, племянники) и даже процветали. А Калинин не смог. Ну их, этих функционеров, в баню!

Но ведь они были в нашей истории! Молотов — нарком (министр) иностранных дел, главный дипломат. Правая рука монстра-вождя. Мотался то в Лондон, то в Америку, поблескивал очочками. Красиво снимал шляпу. Проводил сталинскую политику. Начало войны — профукал. После войны дракон посадил его жену-еврейку. Якобы за тесные связи с сионистами. Хорошо, что не кокнул. Мог запросто. И Молотов (Скрябин) смолчал. Проглотил. Испугался.

У Кагановича — главного железнодорожника (метро одно время называли его именем) — расстреляли родного брата, крупного технаря, чуть не замнаркома. Потом зятя. Дочку сделали вдовой. Проглотил. Клялся в вечной любви к Сталину. До конца чуть не столетней жизни славил в своих мемуарах.

Маршал Буденный, лихой рубака, бывший вахмистром (унтер-офицером) в царской армии, который писателя Бабеля называл Бабёль, отдал безропотно первую жену, боевую подругу. Потом женился на другой, более удачно.

Вот такие у нас были вожди. Тьфу на них! Говорят, один Ворошилов, тоже красный маршал и убивец своих же командиров и полководцев, жену Дору Ефимовну не отдал. Обещал перестрелять энкавэдэшников, если придут арестовывать. Отстали. Если это не легенда, то простое исключение из правил.

Современная молодежь этого не помнит, не знает, да ей и негде узнать. В учебниках истории об этом не пишут. А жаль, надо бы писать, со всеми подробностями. Тогда, может быть, подобное не повторится.

Мужчины моей семьи во главе с Морисом никого не сдавали, в верха не рвались и старались слиться с общей массой. Делать только свое дело. Инстинкт самосохранения. И ум.

Мой отец. Война и послевоенные годы

Мой отец спасался необычным способом. Уже во взрослом состоянии меня мучили два вопроса из его биографии. Первый — как он, человек мудрый, дальновидный и ориентированный в международных делах, перед самой войной зародил моего брата Сашу? Чего-то не рассчитал или решил: что будет, то будет? Нет ответа.

А второй вопрос: почему он, имея оборонную бронь на заводе “Динамо”, выпускавшем электрообеспечение для подводных лодок, самолетов, кораблей, вдруг добровольно уходит в армию? За три дня до маминых родов? Как это понять? При нежнейших отношениях между родителями? Только недавно Мурка рассказала мне про эту историю, которая в нашей семье держалась почему-то в тайне.

Когда начались бомбежки Москвы, было постановление правительства: при объявлении воздушной тревоги рабочие, которые находятся в цеху, должны спускаться в бомбоубежище, а начальники цехов — оставаться на рабочих местах. Полный бред. Однако отец был подчеркнуто законопослушен и оставался в цеху. Прошло две недели, и теперь уже горком партии прислал диаметрально противоположное распоряжение: рабочим оставаться в цеху, а начальникам спускаться в укрытие. Такая же бредятина. Отец, человек осторожный, понимая тупость и неумолимость законов военного времени, стал выполнять последнее распоряжение. Потом оказалось, что оно ошибочно, и тот же горком через несколько дней его отменил. Теперь все должны были оставаться в цехах. Отец пропустил эту отмену, был занят чем-то серьезным. В очередную тревогу спустился в метро. Вместо бомбоубежища тогда использовали недостроенную станцию метро “Завод имени Сталина” (теперь “Автозаводская”), она еще не функционировала, эскалатора не было. Помню, как спускались по дощатым сходням. Я нес подушку. Мама — тоже подушку. Прикрывала живот. В нем сидел братик или сестричка. Просились наружу. Мне уже все объяснили.

Отец был не с нами. Он спускался где-то ближе к заводу “Динамо”. За этот спуск на него тут же и настучали. Народ воспитался бдительный и достаточно подловатый. Вокруг отца сгустились неприятности. Довольно крупные. По законам военного времени могли припаять что угодно. Вплоть до трибунала и еще черт-те чего. Он не стал всего этого дожидаться и помчался в военкомат — сдавать бронь и проситься на фронт. Даже фронт был безопасней, чем общение с этой малопредсказуемой властью. Вернее, предсказуемой всегда в опасную сторону.

Он уехал восьмого августа, а двенадцатого маму отвезли в роддом. Ночью, прямо во время бомбежки. Родился брат Сашка, очень деятельный и горластый. Сейчас горластость прошла, а деятельность осталась. Дитя войны. Отец его очень любил. Возможно, в качестве компенсации за свое поспешное бегство накануне его рождения и за похожий на него самого характер. Я Сашу тоже очень люблю. Уважаю за истинно мужской характер. Вот уж кто не нюня!

Отец был приписан к морскому флоту, и его отправили на Дальний Восток, в Магадан. Там была база подводных лодок. Ждали войну с Японией. Отца назначили начальником энергослужбы базы. Получил звание инженер-капитана. Места были суровыми. Берег Охотского моря. Иногда одеяло примерзало к краям кровати. Но он все равно спал, высунув ноги из-под одеяла. Они у него всегда горели. Однажды неподалеку от базы сам убил рысь. Она готовилась на него прыгнуть со скалы. Обычно рысь нападает сзади, стремясь вцепиться в загривок. Отец успел заметить ее движение, выхватил пистолет, у него был служебный парабеллум, и дикую кошку застрелил. Сохранилась фотография, где он держит убитую рысь за шкирку. Довольный и гордый. Он привез шкуру рыси, и она долго возбуждала Сашку, который на нее охотился.

А еще на отца произвело тягостное впечатление трагическое происшествие в их части. Группа краснофлотцев-новобранцев, крепких, рослых парней, увы, не знакомых с коварством Охотского моря, отправилась берегом на соседнюю базу. У старшего группы тоже не было опыта, и он повел ребят по кромке моря под крутыми отвесными скалами. Начался океанский прилив, и холодное беспощадное море поглотило этих молодых сильных ребят. Ведь во флот брали здоровяков. Но эти успели прослужить всего несколько дней. Отец горестно рассказывал об этой трагедии, она его ошеломила. Это были первые погибшие, которых он видел на войне. “Пропали не за понюх табака”, — сокрушался отец, абсолютно не склонный к сантиментам.

Из Магадана отец перевелся в действующую армию. Он давно писал рапорты начальству с просьбой о переводе, но безрезультатно. И тут пришло известие, что погиб его младший брат Лазарь — Лазька. Летом 1942 года. Под Севастополем. Отец взъярился и достучался до высокого начальства. Запомнился его рассказ о том, как шли из Магадана во Владивосток. Шторм был жесточайший. Корабль кидало, как щепку. Над бортом нависали гигантские волны высотой с десятиэтажный дом. Укачало всех, исключая капитана и моего отца. Качка на него не действовала. Очень был крепкий человек. Шел 1943 год, ему как раз исполнилось сорок лет.

Новая часть отца формировалась где-то в Поволжье, и он сумел на несколько часов заскочить к нам в Куйбышев. Я им очень гордился. От его шинели пахло бензином, не каким-то бытовым керосином, как от примуса, а боевым бензином. Даже гречневая крупа, которую он нам привез, пропахла им. Мама старалась отмыть гречку, но мне этот запах нравился.

В день его приезда я на уроки не пошел, сидел с ним рядом и держал его руку. Помню жесткую щетину на подбородке, твердые мужские губы, ясную речь, его игру в шлепки. Тот, кто водит, держит руки ладонями вверх, а второй игрок кладет на них свои руки. Надо неожиданно вывернуться из-под одной или даже двух ладоней и шлепнуть партнера сверху. Если игрок не успеет отдернуть руки, игра продолжается, если успеет — они меняются местами. Папа был ловчее меня и успевал меня шлепнуть почти каждый раз. Хлопал так сильно, что я вскрикивал, тыльная сторона горела и краснела. Я терпел. Мама просила: “Не бей так сильно”, отец смеялся и отвечал: “Мужчина, пусть терпит или уворачивается”. Иногда поддавался мне, и я старался больней его шлепнуть. У него были очень твердые руки. Потом он уехал, уже до конца войны.

Отец был командиром ремонтного батальона, который обычно располагался сразу за боевой линией. Ремонтировали подбитые орудия, танки, самоходки. Потом перешли на автомобили. Под Курском уже появились знаменитые “студебеккеры”, “виллисы”, джипы. Отец, свободно владея английским техническим языком, легко освоил заморские инструкции по ремонту. Нашел среди бойцов и офицеров профессиональных автомобильных спецов, отобрал самых толковых и рукастых. Около него образовался крепкий технический круг — мотористы, ходовики, электрики. Американская техника уже тогда была высокого уровня, вызывала у отца и наших умельцев восхищение. Они не отходили от машин целыми сутками. Быстрей, быстрей вернуть технику в бой.

Отца уважали и ценили — и подчиненные, и его автомобильное начальство — он всегда держал слово. Если обещал сделать к сроку — будет выполнено. Его письма ко мне и маме в это время очень лаконичны и конкретны: как учеба, как братик, здоровье мамы, бьем немцев “в хвост и гриву”, “ты главный мужчина в доме”.

С простым народом общался легко — прямо, без хитростей и заигрываний. Если проштрафились — наказывал, за заслуги — хвалил, но сдержанно, скупо. Зато соорудил в одной машине-техничке настоящую баню. Воду в бочке нагревали паяльными лампами, ими же накаляли камни, получалась отличная парилка. Первым парился сам отец, обожал горячую воду и пар. Менял белье, потом употреблял свои боевые сто грамм и шел дальше работать — мог разобрать и собрать двигатель любой сложности, коробку передач, исправить ходовую часть. И главное — все это мог объяснить ремонтникам. Настоящий технарь.

Он много чего видел на войне. Был не раз на волоске от гибели. Попадал под обстрелы и бомбежки. В сорок четвертом на Украине чуть не оказался в руках бендеровцев. Он задремал в поездке, а водитель перепутал дорогу. Очнулся, когда машина приближалась к селу, которое на командирской карте значилось как вражеское. Пересел за руль своего “виллиса” и драпанул в обратном направлении, прямо по непаханому полю. Бендеровцы спохватились, когда машина уже приближалась к лесу, открыли минометный огонь. Отец умело маневрировал на юркой “американке”, их не задело, только осколками посекло капот. Водителя он тут же сменил.

У него был ординарец по фамилии Касатонов, пожилой, из далекого уральского села. Отец его очень ценил. Умный, хозяйственный, но глуховатый. Контузило при артобстреле. Однажды, попарившись в своей самодельной бане, отец попросил Касатонова принести пару белья. Тот, ничуть не удивившись, принес голому командиру пистолет “парабеллум”. По созвучию с “парой белья”. Мало ли что, может, начальнику захотелось пострелять в бане. Отец заразительно хохотал, вспоминая этот случай. Хотя после войны он смеялся редко. Чаще я видел его серьезным и даже насупленным. Сохранилась темная любительская фотография: на переднем плане мой суровый, чем-то незнакомый отец, а за его спиной стоит Касатонов. Глаза выпучены, все-таки его снимают. Длиннющие густые усы. Шапка надвинута на самые брови. Впечатляет.

После войны отец командовал в Германии уже большим авторемонтным заводом. Парк трофейных машин был огромным, было где развернуться. На завод, помимо наших спецов, нанимали немцев. Отец сам их проверял. Ценил мастеровых — токарей, фрезеровщиков, электриков. Но был с ними суров, неулыбчив. Помнил и рассказывал нам про Освенцим, Дахау, Бухенвальд. Все видел своими глазами и прощать немцам не хотел. В политотделе армии договорился, чтобы прислали документальный фильм об этих концлагерях. Страшные кадры. Снимал с работы целые цеха и заставлял немцев смотреть. Всех без исключения. Даже немок из обслуги столовой. Немцы отворачивались от экрана. Немки рыдали, брякались в обморок, не знаю, насколько искренне, клялись, что ничего этого не знали, это всё фашисты виноваты. “Ну, теперь будете знать”, — жестко говорил отец. Послаблений не терпел.

В одиннадцать утра устраивал на заводе короткий перерыв на чашку кофе — в первый год эрзац, потом настоящий. На Рождество выдавал скромные продуктовые наборы. Удивлялся немецким порядкам: без четверти пять (конец работы), одетые, умытые, с котомками за плечами, немцы стоят за углом цеха, чтобы их не видело начальство. А ровно в пять по звуку сирены бегом устремляются к воротам. Лавиной, все сразу. Отталкивая друг друга. Вскакивают на велосипеды и мгновенно исчезают. “Нах хаузе” — домой. Веселил их деловой подход к пуканью. Они этот номер исполняли всюду, не смущаясь, а увидев удивленные взгляды наших солдат, объясняли: “Ист гезунд дас” — “Это полезно”.

Мы с мамой и братом приехали к отцу уже в сентябре 45-го — сразу после окончания войны с Японией. Разрешили, даже рекомендовали привозить семьи. Чтобы победители не слишком разлагались. Вообще неглупо, но к нашей семье не имело отношения.

В Германии мы жили чуть ли не четыре года — с 45-го до 49-го — самые трудные для Советского Союза послевоенные годы. Нас эти трудности почти не коснулись. (Кроме денежной реформы — все облигации государственного займа пропали. Много, ведь тогда на заём обязывали подписываться на месячный оклад, а то и на два.) Я ходил в советскую школу, вступил в комсомол, катался на стареньком мопеде, влюблялся в девчонок, запоем читал книжки и, конечно, играл в футбол — жил той же жизнью, что и мальчишки в нашей стране. Но у меня не было проблем с едой, одеждой, а главное — не было послевоенного сиротства. Счастье, которое тогда по глупости и инфантильности мною не ценилось.

Отец, руководя большим заводом, находил время на наше с братом воспитание. Он научил меня плавать “по-морскому” (брассом), заставляя проплывать большие расстояния в холодном озере, а сам неподалеку курсировал в резиновой лодочке для страховки. Брат сидел на носу лодки и меня подбадривал: “Поднажми!”. Мама с беспокойством бегала по берегу и кричала: “Хватит, возвращайтесь!”. Отец упрямо мотал головой и заставлял плыть. Заодно научил младшего брата грести в шлюпке. Выучил нас стрелять из мелкашки по бутылкам на глухом заборе.

При всей своей строгости за ремешок отец хватался крайне редко. Только грозно обозначал, что сейчас снимет широкий офицерский ремень и стукнет по попе. Касалось это главным образом Сашки — озорного и исключительно деятельного человека.

В пять или шесть лет он вставал рано, чуть не на рассвете. Туго перепоясывался опять же офицерским, но сильно укороченным под его талию ремнем. Съедал яблоко или яйцо, оставленное мамой ему с вечера, и уходил на общественные работы. Колол дрова маленьким топориком. Сметал опавшие листья. Зимой расчищал от снега дорожку. Откапывал калитку. Он перезнакомился с солдатами хозяйственного взвода. Они по тем временам считались стариками — за пятьдесят. Ждали с нетерпением демобилизации. Мечтали быстрей вернуться домой, к женам, детям. Пора было уже и внуков заиметь и понянчить их, потетешкать. А тут как раз и возникает перед глазами наш Сашка, командирский сынок, любознательный, живой, озорной. Они его звали и Санек, и сынок, и Сашко (украинцев было много), и Шурка, и Александр. Он на все охотно откликался, потому как хотел только одного — ездить на телеге, держать вожжи и править лошадьми. В то лето солдаты возили какие-то бревна для хозяйственных построек.

В части было свое подсобное хозяйство, которое обеспечивало неплохим харчем весь личный состав. Отец тщательно следил за этим подсобным хозяйством. Еды нам хватало. А информация о голоде и разоре в победившей стране скрывалась или замазывалась. Растили нас инфантами. Так было безопаснее.

Так вот, Сашка с раннего утра повадился убегать к солдатам-возчикам. Они сажали его на колени, давали держать вожжи, понукать лошадей, и он лихо уезжал с ними до самого обеда. Так длилось до тех пор, пока однажды за обедом он не высказался. Отец приезжал обедать ровно в три. Мама следила, чтобы все уже были за столом. В этот раз Сашка прибежал последним, приглаживая мокрые вихры. Отец строго на него посмотрел. Сашка не смутился, деловито схватил ложку и начал есть борщ. Торопился. Хотел еще пару ездок сделать. Мать с отцом ели и мирно обсуждали какие-то семейные дела. Идиллия. Вдруг брат положил ложку и звонко хлопнул себя по голой шее. Был жаркий июньский день. “Комары, ети их мать!” — доходчиво объяснил он свой шлепок. Папа поперхнулся и принялся расстегивать ремень. Брат понял, что ляпнул лишнего, и мгновенно нырнул под стол. Там были надежные перекладины, между которыми он удобно и привычно плюхнулся на попу — знал, что по другим местам шлепать не будут. “Кусаются заразы, суки, — пытался он доходчиво объяснить свое выступление. — А лошади, между прочим, не идут, если им не крикнешь: — Но, пошла, еб...на мать! Так что я не виноват”. Тут уж все покатились со смеху, и Сашка вылез доедать борщ. Аппетит у него всегда был отменный. Но очередная ездка все-таки не состоялась — отец наложил запрет.

Отец был очень щепетильным, дотошным и осторожным человеком. Разбирая его бумаги, я наткнулся на поразительные документы — подлинные квитанции за оплату вещей, купленных у немцев. Никаких бесплатных трофеев, никакого обмана. “Рояль Ибах (сколько вначале мучительных, а затем прекрасных часов я провел за его клавиатурой!) — цена 1200 марок”. Приобретено у фрау Эльзы Ханкель. Подпись этой фрау и тут же печатка немца-нотариуса, подтверждающего цену, и его подпись. Часы столовые — З00 марок. Софа — 150 марок. Часы в Москве тут же продали и купили маме зимнее пальто. На софе отец проспал больше двадцати лет. Добротная вещь.

Поразительно, кругом тащили все, что попадало под руку, без всяких квитанций, — ковры, нижнее белье и лохматые шубы, дубовые буфеты и бесчисленные олеографии. Эти олеографии — вообще особая статья: сисястые, дебелые нимфы с идиотскими улыбками и пухлые ангелочки с малюсенькими, совершенно нереальными письками. Или мрачные натюрморты с очищенными лимонами, кровавыми раками и явно несъедобным виноградом. И хищные, оскаленные собаки, терзающие обалделых кабанов. Олени с ветвистыми рогами, страстно зовущие олених с белыми попками. Одним словом — “искусство”.

У нас этой гадости, конечно, не было, а вот квитанция на венецианскую стеклянную горку — пожалуйста, 255 дойче марок. Тут уж мама настояла. Эта горка и сейчас жива, радует глаз. Внутри всякие солоночки, фигурки для перца и приправ, витые изящные чашечки. Правда, чай из них пить крайне затруднительно, только крошечными глоточками, деликатно. Шесть чашек — 30 марок. Теперь осталось только три чашки — и то немало, ведь прошло больше шестидесяти лет. Сколько посуды побьется за такие годы. Бокалов не осталось нисколько — все кокнули. Но документ имеется, вот он. У вас вопросы? А у нас — справочка.

Молодец батя, страховался. Тогда высокие чины вагонами возили, а то и эшелонами. Их сажали, а то и постреливали для острастки. Свежа была история с боевым генералом Крюковым — мужем великой Руслановой. Да и ей перепало на орехи. Потом выяснилось, что напрасно. И теткой она оказалась замечательной, несчастных людей в тюрьме и лагере спасала своим авторитетом.

А отец не только вещи оплатил, но и контейнеры для их погрузки, и провоз по железной дороге. По территории Германии — одну цену, а по России — другую. Почему? Да потому, наверное, что колея разная, — у нас более широкая, устойчивая, дешевая. Мои домыслы.

Еще купили печатную машинку “Мерседес” с русским шрифтом. Тяжелая, как гиря. Квитанция — из военторга в Потсдаме. Я наловчился печатать и соорудил на ней — гораздо позже — кандидатскую диссертацию. Пригодилась.

Квитанции на все покупки заверены бюро цен, законность покупок подтверждается печатью ландрата округа Нидербарним. Переводчик — фон Хойер. Подпись переводчика заверил нач. штаба в/ч пп.24694 капитан Поликарпов. Как тогда говорили, “все в ажуре”.

Там, в Германии, у отца случился международно-криминальный конфликт. Он разрешил его простым и эффектным способом. Дал виновнику по морде.

Он ехал по Западной зоне Берлина. Тогда еще не было стены. Сам сидел за рулем. Ездил по каким-то делам в Потсдам и заодно обкатывал очередную отремонтированную машину. Кажется, в этот раз был “опель адмирал”. Раньше она принадлежала важному гитлеровскому бонзе, потом на нее положил глаз какой-то наш чин. Решено было ее отремонтировать и усадить туда чина под белы руки. Довольно частая практика после войны. “Опель адмирал” — это та машина, на которой популярный киноартист красавец Павел Кадочников совершал свой “Подвиг разведчика”. Эффектная машинка. С нелепым толстым задом-багажником и задранным носом-радиатором. Восемь цилиндров.

Отец вел машину быстро, но очень аккуратно. Он вообще был взвешенным и аккуратным. Никогда и никуда не опаздывал. На вокзал приезжал за час до отправления поезда. Я тогда злился и насмешничал, а сейчас поступаю точно так же. Теперь мои сыновья злятся и насмешничают. Все нормально.

Откуда-то из переулка, нарушая правила, вынырнул мощный американский “додж-3/4” и, не тормозя, боднул отцовский “опель”. Удар был настолько сильным, что сломался пополам ключ зажигания. Я потом разглядывал эти обломки. Отец ударился грудью о баранку руля и сломал два ребра. Но вначале, в горячке, этого даже не заметил. Выскочил из машины и побежал к горе-водителю джипа. Тот медленно вылез и оказался огромным негром в американской военной форме: бриджи, высокие ботинки на толстой подошве, капральский шнур через плечо. Без пилотки, она под погоном. Вольности. Вылез, ухмыляясь и жуя жвачку, — что это за русский под ногами путается?

Отец на прекрасном английском, даже с элементами “кокни”, эмоционально высказал ему все, что о нем думал. Самым вежливым словом из всего сказанного был эквивалент русского слова “мудак”. Лицо американа вытянулось, он стал оправдываться, вставляя почтительное “сэр”. Но потом попытался представить дело так, что русский сам виноват, и произнес что-то хамское по поводу русских “водил”. Отец набычился, яростно сжал в ниточку свои толстые, в чем-то даже негритянские губы, дотянулся до гиганта и в сердцах съездил ему по морде. Даже кулак ободрал. Он был маленького роста — метр шестьдесят. Мама дразнилась, что это у нее метр шестьдесят, а у него метр пятьдесят восемь. Негр подтянулся, отдал честь и предложил вызвать по рации техпомощь. На том и помирились. Отец потом целый месяц заклеивал пластырем треснутые ребра. И покряхтывал. Он был терпеливый человек. Мужчина.

В Германии я умудрился заболеть малярией. Как я там, в прохладной стране, ее подхватил — остается загадкой. Но ко мне вообще тогда все болячки липли. Малярия была свирепой — с температурой за сорок, бредом, носовыми кровотечениями, обливными потами. Заболел весной. А тут подоспели экзамены за семилетку. Тогда это считалось важным рубежом. Отец вычислил паузы между приступами лихорадки, съездил в школу (она была в авиационном гарнизоне в тридцати километрах) и договорился, что я буду сдавать экзамены четко в промежутках между приступами.

Помню мамины стенания и возмущение. Отец был неумолим: “Умойся, подбери губы, поешь. Сядь, читай учебник, скоро поедем. А ты, Жененыш (это к маме), не шуми, а получше его накорми”. Прямо Тарас Бульба с сыновьями и затюканной жинкой. И иногда ночью в бреду я просыпался и чувствовал, как мама осторожно гладит мои волосы и меняет на лбу холодный компресс. Но, увидев, что я проснулся, бесшумно исчезает. Нежности с мальчиками не поощрялись.

Однако мама отнюдь не была затюканной, характер у нее был твердый, она легко отыгрывалась на других клетках семейных шахмат. Чтобы укрепить мой дух и тело, она силком приучила меня есть овсяную кашу с маслом и вареньем. До сих пор ем. Подряд шестьдесят лет. Рекорд.

Вообще же она была строгим воспитателем: не пропускала мимо ушей ни одного непочтительного, я уже не говорю грубого, слова. Мгновенно останавливался разговор, удивленно поднималась одна бровь, взгляд становился сердитым и неприветливым. Мы с братом сразу пугались и пытались объясниться. Этот номер не проходил. Надо было извиниться и запомнить ситуацию. Молодец мама. Отец с явным удовольствием, когда был дома, наблюдал этот процесс. Он тоже не терпел хамства. Даже малейшего.

Я думаю, она брала пример со своей матери — бабушки Ханы. Сестра вспоминала, что, когда бабушка уже слегла, это было в конце тридцатых в Киеве, и к ней приезжали сыновья Миша и Яша, взрослые, самостоятельные мужчины, с орденами Ленина на груди, они, как школьники, стояли у изголовья и почтительно слушали, а она тихим голосом им что-то строго выговаривала.

От малярии в те далекие времена меня вылечили не медики, а отцовский водитель Яша Красильников. Он был родом из Карелии, замечательно пел за рулем песни, имел веселый, лихой нрав и жутко нравился бабам — что русским, что немкам. Со временем это начало вызывать у меня смутную зависть. На подростковом уровне. Самую красивую и аппетитную девку — польку Анусю — обратал шутя. Многие добивались — офицеры, сержанты и бойкие солдаты, а она выбрала Яшку. Характер легкий плюс мужское обаяние. Но это я только теперь понимаю.

Так вот, этот Яков возил меня в школу и, видя мои телепания после малярийных приступов, приготовил народное средство — травяной настой: полынь, водка и еще какой-то цветок. Что-то вроде ромашки или клевера, не помню. По чайной ложке три раза в день до еды. Горечь ужасная, но в голове после этого приятно шумело. Яшка, довольный, орал: “Ага, обалдел малость, значит, помогает!”. И вез меня сдавать экзамены. Малярия стала утихать, приступы ослабели.

К своему же удивлению, я сдал экзамены, а их в те времена было чуть ли не десять штук, на одни пятерки. Отец изучил итоговый табель, пожевал губами и сказал: “Добре”. Даже не похвалил. Когда гости (к нам часто заезжали офицеры из штаба) меня хвалили, просто так, желая сделать отцу приятное: “Какой хороший мальчик!”, отец всегда отвечал одинаково: “Да, хороший. Когда спит”. Нарочито равнодушным тоном. Не глядя на меня.

Он отблагодарил Якова — дал ему десять суток отпуска. Тот съездил домой, вернулся довольный и рулил, воткнувши цветок шиповника за ухо. Благоухал. Девки млели. Кстати, потом я узнал, что в полынь входит какое-то соединение хинина. Так что он вылечил меня вполне по-научному. Еще два года, весной и осенью, я повторял профилактические курсы этой настойки и больше малярией не болел.

В общем, наша жизнь в Германии текла вполне благополучно. В летние каникулы отец приводил меня на завод. Сначала в слесарный цех, потом в токарный. Хотел проверить мою “рукастость”. Пожилые кадровые рабочие учили меня слесарить, потом на токарном станке точить всякие фигульки. Я старательно шваркал напильником, пытаясь сохранить “ось”, познакомился со шпинделем, суппортом и резцом. Но больших способностей не выказал. Глазомер был хреновый (сейчас, правда, еще хуже), да и “рукастость” оказалась гораздо ниже средней. Зато мне нравился запах горячего машинного масла, блеск и теплота полированных деталей, вьющаяся из-под резца стружка. Хорошо! Романтика. Отец мои успехи оценил, пошмыгал носом и для очистки совести повел в электроцех — учиться наматывать тонкую медную проволоку на якорь от динамо. Через неделю сказал: “Ладно. Хватит. Занимайся своей биологией. Может, действительно врачом станешь”. Я уже тогда декларировал это свое желание и разглядывал анатомические атласы.

Позже отец заинтересовал техникой брата. И тот действительно стал инженером, а я стал врачом. Мечта отца (а это генетическая мечта всех евреев в черте оседлости — чтобы дети становились врачами, инженерами, юристами) осуществилась. Ну, насчет юристов мечты не было, любую хитрость, уловку, двусмысленную трактовку “и вашим и нашим” отец не переносил на дух. Молчание как способ поведения усвоил твердо. В комиссары, преданные только идее, не стремился категорически и для сыновей такого будущего не желал.

Миша, мамин брат

Комиссаром, как оказалось, у нас был мой дядька Миша, Михаил Сергеевич, генерал-майор, Герой Социалистического Труда, директор огромного авиационного завода. Но это во второй половине его жизни. А в первой — он был Миля, озорной и лихой мальчишка. Способный, хваткий, нравился людям, женскому полу в том числе.

У него был абсолютный слух, звонкий, чистый голос. В детстве он замечательно пел в синагоге вместе с кантором. Старики одобрительно кивали головами, а женщины млели и говорили его матери Хане приятные слова. Женщины в синагоге молились отдельно, на втором этаже. Так Богу легче фильтровать просьбы. Прости мне мое богохульство!

Но однажды Миля взял очень высокую ноту и, наслаждаясь чистотой звука, продержал ее бесконечно долго. Голос “треснул” и пропал. Связки не выдержали. Перестарался парень.

Он попереживал немного и переключился на... голубей. Построили с Яшкой классную голубятню и с головой окунулись в этот мир. Гоняли стаю, свистели и размахивали шестом с тряпкой (своими же старыми трусами). Подманивали чужих турманов, дрались за своих угнанных почтарей, на какие-то копейки покупали, а то и подворовывали корм, менялись с такими же одержимыми. В общем, жили напряженной интеллектуальной жизнью.

Учиться, естественно, почти прекратили. Так, для отвода глаз. И чтоб мама не ругалась. Но Хана обеспокоилась не на шутку. Шлепала мокрым полотенцем, обзывала их квачами, Мазепой и босяками, привлекала старших сестер — ничего не помогало. Не успевала она отойти на квартал от дома, как раздавался оглушительный свист, и в небо ввинчивалась стая голубей немыслимой красоты. Эстетика, азарт, честолюбие — все покрывала эта стая. Бедность, постоянный голод, обноски не замечались — красота голубиного мира заслоняла изъяны жизни.

Хана интуитивно чувствовала опасность этого наркотика. Мальчишки совсем потеряли голову. Перестали учиться, перестали читать. Для мальчиков из бедной еврейской семьи это было недопустимо, это граничило с катастрофой. Кем они станут? Как будут кормиться? Чем будут кормить своих детей?

Сейчас появилась в семьях такая же опасность — компьютерные игры. Полный отрыв от реальной жизни, виртуальное существование, эрзац чувств и мыслей. Игра вне текущего вокруг бытия. А у них тогда были голуби. Такое же бездонное увлечение, без границ и края.

И эта сильная, мужественная женщина решилась на отчаянный шаг. Воспользовавшись отсутствием мальчишек (они опять отправились по своим голубиным делам), Хана позвала резника, заплатила какие-то гроши, и тот с удовольствием порубил всех голубей. Когда хлопчики вернулись, голуби лежали в ряд на крыше голубятни, садист-резник их аккуратненько разложил. Хана туда не поднималась, ей самой было страшно.

Это был удар, это был поступок. И на него можно было ответить только поступком. Миля плакал навзрыд. Потом обнял брата Яшку, собрал узелок и ушел из дома. Совсем и навсегда. Кто-то из дальней родни его приютил, и он устроился в какие-то мастерские учеником слесаря. Вернуть его Хана даже не пыталась. Бесполезно. Закусил удила.

Эта история-легенда передавалась в семье из поколения в поколение, обрастая вариантами и подробностями. Одни говорили, что голубиным мясом бабушка накормила всех домочадцев, ведь жили тогда очень голодно. Другие уверяли, что она отдала тушки соседям, чтоб расплатиться с долгами. Второе вероятнее. Хана крутилась отчаянно, даже обшивала украинских молодок из соседних сел. Учила их носить лифчики и штаны, тогда в деревне это было в новинку. Девки хохотали и веселились, но их рейтинг в глазах парней заметно возрастал. Цивилизация проникала в село.

Миля откололся и уехал навсегда из местечка Згуровка Полтавской губернии, в пяти-шести километрах от станции Быхов. Вот, оказывается, откуда был мамин род. Он перекроил себя в Мишу и зажил независимо и романтично — увлекся навалившейся революцией: много и жадно читал, ходил на митинги, слушал истошных, но, безусловно, искренних ораторов и глубоко окунулся в идеи свободы, равенства и, естественно, братства.

Янкель, который под его влиянием стал Яковом, перебрался к нему и ходил за братом по пятам. Возраст у них был вполне подходящий для этих идей — приблизительно семнадцать и пятнадцать лет. Точный возраст был неизвестен, так как они все время то прибавляли, то убавляли годы, чтобы куда-то вступать, выступать, наступать.

Кончилось тем, что они вступили в Красную армию. Миша быстро заделался там неким политическим начальником. Чуть ли не комиссаром полка. Грамотный, головастый, речистый, преданный идеям Коммуны. Чего еще надо? Красив он тогда был несказанно. Вот фотография — стройный, худощавый, с лихим чубом и фанатично-веселым блеском в черных жезмеровских глазах. Вскоре они с Яшкой подправили, изменили фамилию Жезмер на Жезлов, а покойного отца Моисея переделали на Сергея. Стали Сергеевичами. Обычно по тем временам.

В Гражданскую войну Миша не подкачал. Научился скакать на лошади, крутить барабан револьвера системы “наган”, доходчиво объяснять красноармейцам текущий момент. Он дрался с белыми и зелеными, деникинцами и махновцами, с атаманом Григорьевым. Его рассказы о Махно и лихих кавалеристских атаках потрясали меня совершенно. Я благоговейно поглаживал глубокие рубцы на его боку, как мне казалось, от ударов махновской шашкой, надевал шапку-буденовку с красной вышитой звездой и старался сесть на черного чугунного коня, стоявшего на столе. Называя его по аналогии Махнул. Миша смеялся и щекотал меня. Я тоже хохотал и терял боевой настрой. Еще мы с ним пели “Каховку”, “Полюшко-поле” и “Шел отряд по берегу, шел издалека, шел под красным знаменем командир полка...”. Я определенно чувствовал себя этим самым командиром.

Сохранился впечатляющий документ — почетная грамота, датированная 1921 годом. На желтоватой бумаге с подогнутыми краями (очевидно, втискивалась в рамочку и висела на стене), с каким-то витиеватым орнаментом — кружочками, цветочками, с гербом РСФСР — серп и молот, снопы ржи или пшеницы и что-то странное — не то птичье перо, не то колосок, свисающее вниз. Над гербом — воин на горячем скакуне. Поводья распустил, но сидит грамотно — поясница прогнута, нога в стремени плотно прижата — носок выше пятки (настоящий признак опытного всадника). В буденовке, с усами, держит огромный флаг: на флаге красным шрифтом — “Пролетарии всех стран…”. Красная звезда на флаге не уместилась, художник вынес ее на задний план, где видны сопки и бескрайние поля. Красиво! Правую руку всадник напряженно поднял вверх, как бы замахнулся, но шашка не видна. Конь отбрасывает тень. У всадника тени нет. Не отбрасывает. Бесплотный. Ниже крупным красным шрифтом: “1918—1921. Революционный Военный Совет Отдельной Кавкасской (именно так) Рабоче-Крестьянской Красной Армии в ознаменование исполнения трехлетия героической борьбы за раскрепощение трудящихся и защиты Социалистического Отечества вручает настоящую Грамоту Красному Воину Армии… Дальше вписано черными чернилами (буквы выгорели): 18 стрелк. Кав. полка Жезлову Михаилу, и снова красным: Как символ исполнения своего долга перед Рабоче-Крестьянским Отечеством”. Дальше подписи: Орджоникидзе, Мясников, Лисовский, Элиава. Командующий — Геккер. Все это объединено скобочкой — Рев. Воен. Совет.

Замечательная грамотка! Лексика, пафос и наивность, типичные для этого времени, — все есть в этом документе. Красный цвет на грамотке — выгоревший, да и краска была такая розоватая, экономили, наверное, разводили водичкой.

Отвоевав, Миша, конечно, в семью уже не вернулся. Каким-то образом в Бердичеве стал народным судьей. Сохранился снимок — Миша в белой рубашке с отложным воротничком стоит в небрежной позе, нога за ногу. Одной рукой держит листок бумаги, а другую засунул в карман. Это он так зачитывает приговор. Лихой чуб, но лицо смущенное. Кого-то судить, разбирать чужие дела, наверное, было несподручно. Однако школу прошел хорошую.

Появилась возможность переехать в Москву. Мишин друг и однополчанин Яша Дудкин стал крупным партийцем и занял в Москве должность секретаря Бауманского райкома партии. Ему нужны были свои люди. Он и вызвал Мишу в Москву. И не просто вызвал, а поселил с женой и дочерью в своей комнате в огромной коммуналке. Он рекомендовал Мишу на авиационный завод парторгом цеха. Вскоре Миша стал парторгом всего завода. Дали комнату в Козловском переулке. Все постепенно устраивалось.

Но тут беда — Миша заболел. Сказывалась семейная болячка — туберкулез. Палочка Коха, будь она неладна, давно облюбовала эту семью. Старший, Лева, еще в начале века умер от этой хворобы. У Неси всю жизнь был туберкулезный остеомиелит ноги. У моей мамы было воспаление косточек кисти. Помню ее руку, когда она меня ласкала. Если вязала или вышивала, шрамчики на ней углублялись, были особенно заметны. И наконец, слабую и беспомощную, в реанимации. И холодную, очень холодную после… Сам-то я, живя во вполне благополучное время, пару раз соприкоснулся с этой хворобой. Но выкрутился. Тем более что антибиотики уже были изобретены.

Но Миша болел в конце двадцатых годов. Флеминг только-только начал заниматься спасительной плесенью. Потому его лечили старыми способами — сначала поддули больное легкое (пневмоторакс), чтобы воздух его поджал и каверна закрылась. Но это помогло лишь на время. Тогда сделали тяжелую радикальную операцию — открыли грудную клетку, вырезали каверну и вообще выключили больное легкое из дыхательного цикла.

Вот, оказывается, откуда были эти страшные рубцы на боку, которые я романтично принимал за сабельные удары врагов Советской власти. У него осталось только одно легкое. Но он выжил, вылечился и снова окунулся в активный процесс пребывания на этой земле.

Однако вектор своей деятельности он существенно изменил. До болезни главной его составляющей была политическая линия. Дослужился аж до уровня парторга ЦК на авиационном заводе. По тем временам это была очень престижная позиция — с нее можно было шагнуть далеко и высоко. Правда, несколько позже этот шаг мог привести и в могилу. До страшного террора второй половины тридцатых оставалось всего несколько лет.

Но смертельная болезнь увела моего дядьку в сторону и парадоксально — спасла. Пока он оперировался, восстанавливался в Крыму и на родной Украине, его поперли из парторгов, тем более что кандидатов на этот пост хватало. У власти не было проблем с кадрами. Зачем им чахоточный парторг, когда рядом перебирают ногами и бьют копытами здоровые претенденты?

Это было, на мой взгляд, замечательно — он решил стать техническим специалистом, инженером. Но не “человеческих душ”, по известному диагнозу Сталина, а авиационных двигателей. Опять же “вместо сердца — пламенный мотор”. Поступил в Промакадемию. В маленькой комнатке появился кульман, ватманские упругие листы, которые никак не хотели прикнопливаться, единственный, часто терявшийся рейсфедер и прочие технические прибабахи. Особое место занимала логарифмическая линейка, на которой было увлекательно получать новые данные — объективные, строгие, твердые, совершенно не похожие на линию партии того времени. И других, впрочем, времен тоже. Дядя это все оценил, а сопромат и теория механизмов и машин (ТММ — “тут моя могила”, по фольклору студентов) сделали его спокойным и уверенным в своих силах. Мой отец вообще считал, что конкретные знания укрепляют человека. Для мужчины это жизненно необходимо.

В Промакадемии училась элита революционной молодежи. Кстати, и жена Сталина Надя Аллилуева. Миша был с ней знаком. К счастью, лишь шапочно. Уже и тогда погружаться в омут власти было опасно.

Образование эта “акадэмия”, как говорили мои родичи, давала неплохое. Преподавали еще дореволюционные спецы, которые, пойдя на некоторый компромисс со своей совестью, нашли способы вталкивания знаний в буйные головы революционного новодела. Молодежь не имела базовых основ образования и заменяла его идейной риторикой, цитатами из классиков марксизма и вождей революции — Ленина, Троцкого, Плеханова. Лихие были ребята и очень, очень старательные! Им так хотелось выучиться, чтобы строить новое, светлое общество!

Передо мной еще одна грамота — ярко-красная, даже с бордовым оттенком. Знамена, герб СССР, трубы фабрик, шестеренки, шахтерские копры, мостовые и простые краны, сталинские тексты: “…герои ударничества... ореол почета... возможность быть героем труда... в боях за пятилетку…”. Это уже 34-й год. Бумага поплотнее, черной тушью меленько, но аккуратно вписано: “Всесоюзная Промышленная Академия НКТП (это наркомат тяжелой промышленности — нарком Орджоникидзе) награждает тов. Жезлова М.С. — парторга Краснознаменного Авиационного факультета за ударную работу в 1933—34 годах (я как раз тогда родился, а мой родной дядька “обратно” стал парторгом). Грамота № 3”. И подписи, где первым — директор академии, тот же Лисовский, чья подпись была на грамоте времен Гражданской войны. Прошло двенадцать лет, и он “перетек” из членов реввоенсовета в руководство главной тогда Академии страны. Нормально. Потом расстреляли. С такого поста, да и с такой фамилией! Не рабочая фамилия. “Революция пожирает своих детей”, — не помню, кто из лихих французов сказал эту ставшую расхожей фразу.

Ну, а дядька мой, хоть и переделался в технари, остался верным партийцем. Парторг Авиационного факультета. Авиационного — с большой буквы. Тогда почти все слова писались с заглавной буквы. Этим подчеркивалась весомость слова и текущего момента. Почти все казалось важным, даже важнейшим. Этакая эйфория. Зато сейчас почти все с маленькой, другая крайность. Слово девальвировалось.

Есть две групповые фотографии — двадцатых и тридцатых годов. На первый взгляд — похожи. Парни сидят плотно, плечо к плечу, в три ряда. Серьезные, внимательные, смотрят только в объектив, один мой дядька чуть улыбается. Но это на фото двадцатых, на фото тридцатых — серьезен и очень красив. Мужская красота — твердая, решительная, немного снисходительная. Неслучайно его мать Хана говорила: “Коли раскрасавец, то це мий”.

На фото двадцатых — все в картузах и кепках, пиджаки мятые, обвисшие. Видно, что рабочий класс, умельцы. Спокойные, уверенные в своем умении, мастерстве. Один Миша в щегольской кожанке с теплым воротником. На фото тридцатых — подтянутые, без картузов, аккуратно подстрижены. Тоже очень уверенные. Но в чем-то другом. Скорее — в идее. А может, просто позируют, хотят себя показать. Съемка в фотоателье. Специально собрались, отгладились, сапоги наваксили. Миша сидит почти в центре группы. Заметно верховодит.

Он с удовольствием учился, просиживая ночи за конспектами. Неожиданно полюбил театр, особенно МХАТ. Хмелев, Качалов, Ливанов, молодые Яншин, Массальский, Прудкин казались ему небожителями. Горьковские и чеховские пьесы знал наизусть. Потом увлекся “Днями Турбиных”, но это уже позже. У него были пластинки с записями мхатовских спектаклей. Помню одну такую, совершенно феноменальную. Василий Иванович Качалов читает диалог Сатина и Барона. Разными голосами, с разными интонациями, поочередно — то громогласного Сатина, то дребезжащего Барона:

“— Тебе хорошо, а у меня нет хагактера.

— А ты заведи, вещь полезная!”

Прошли десятки лет, а я помню свои ощущения и текст до сих пор. Я обдумывал совет Сатина и всю жизнь старался завести этот самый “характер”. Уж не знаю, что у меня получилось, а вот мой дядька завел точно. И какой характер!

Миша успешно закончил Промакадемию. И пригодился государству в новом качестве — стал главным механиком того же авиамоторного завода, на котором раньше прочерчивал партийную линию.

Он сошелся со старыми спецами, внимательно и уважительно слушал их советы, внедрял предложения и постепенно приобрел неподдельный авторитет. Человек простой, без фанаберии, решительный, с чувством юмора, идеологически преданный. Вскоре он стал директором огромного завода. Главным конструктором у него был легендарный Микулин — яркая личность. С большими странностями. Очень большими. Но это отдельная линия.

К тому времени у Миши уже было двое детей, он их любил и, как мог, воспитывал. Хотя настоящим семьянином, в современном понимании этого слова, конечно, не был. Главными были завод, планы пятилетки (в четыре года!), кадры, которые решали все, и другие непреложные понятия-лозунги, вроде “нет таких высот, которые не могли бы взять большевики”. Вот он и брал их непрерывно. Какая уж тут семья?! Его дочь Лена вспоминает рассказ матери, что в конце 20-х, совсем больной, кашляющий кровью, Миша мечтательно говорил: “Эх, пожить бы еще хоть до конца пятилетки, посмотреть, что получилось!”. Они тогда бредили пятилетками. Потом постепенно остыли.

Мой отец про пятилетки ничего не говорил. Избегал. Я был мал, а мама понимала его без слов.

Другие мужчины моего клана тоже уделяли семьям время по остаточному принципу. Отец основное время — заводу “Динамо”, Морис — политической разведке, Яша — совхозному строительству. На семьи чисто физически не хватало времени. Мама вспоминала: отец вечером забежит с работы, поужинает, поиграет со мной, пощекочет своими твердыми пальцами, посмеется и отправляется опять на завод, руководить вечерней, а потом — ночной сменой. Работали всегда в три смены. Возвращался глубокой ночью. Мама жаловалась, что после его щекоток меня было трудно уложить спать.

Морис, как уже говорилось, возьмет портфель, наденет шляпу, скажет, чтоб к обеду не ждали, и исчезнет на два-три месяца, а то и на полгода. Как теперь говорят — круто!

При такой лихости тогдашней жизни они были удивительно чисты и как-то необычно целомудренны. Лена вспоминает, как Миша читал вслух ей и брату Вовке “Тома Сойера”. В одном месте он запнулся и явно перескочил через какую-то фразу. Лене было уже восемь или девять лет, она умела читать, и, когда отец ушел, любопытная девчонка нашла пропущенное место — как озорной Том Сойер поцеловал Бекки. Так Миша оберегал невинность детей. Вот тебе и кавалерийский рубака!

Как-то шли после концерта из зала Чайковского. Слушали одну из последних симфоний гения. Говорили о трагичности и пронзительности его музыки. Подруга Лены, желая поумничать, брякнула, что приверженность Чайковского к мужскому полу совсем не чувствуется в этой музыке. Миша остановился, покраснел, как рак, и сказал: “Как не стыдно говорить на эту тему!”. После чего пошел на несколько шагов впереди девушек и не разговаривал с ними до самого дома.

Однако пуританином, а тем более ханжой он не был. И женщин любил.

В октябре сорок первого года завод, где Миша был директором, эвакуировали в Куйбышев, ныне Самару. Даже не в сам город, а в дальний его пригород Безымянку. Там, посреди чиста поля, на месте каких-то хилых мастерских, надо было возвести огромный завод, установить станки (их привезли из Москвы одновременно с рабочими и их семьями, отдельными эшелонами), как-то разместить эту рабочую силу, а с ними конструкторов, технологов, управленцев — и немедленно, слышите, немедленно приступить к выпуску авиационных моторов. Время военное, а наши самолеты, больше половины, сожжены немцами прямо на земле. Не успели взлететь. Остальные гибли в воздухе, в неравных боях.

Трагическое время, страна держится с трудом. Откатывается к Уралу, отдав немцам тысячи километров земли. Теряет миллионы людей — смерть, плен, ранения. Вот в таких условиях жили и работали.

Миша не уходил с завода сутками. Заезжал переодеться в общежитие пединститута, где жили семьи работников — по три-четыре в одной комнате. Менял сорочку, белье, молча ел и молча уезжал на завод. Водитель его машины даже не глушил мотор.

В первые месяцы, зимой 41—42-го годов, было очень плохо с едой, люди голодали. В цехах то и дело случались голодные обмороки. Запасы города не были рассчитаны на миллионы переселенцев. Кое-как дотянув до весны, Миша организовал огородное хозяйство, создал рыболовецкие бригады. Волга — рядом, худо-бедно кормила.

Но к следующей зиме — опять голодуха. Да еще добавились спасенные из блокадного Ленинграда. Те совсем загибались от дистрофии. И хотя они прямого отношения к заводу не имели, их старались хоть как-то подкормить. Сейчас это трудно себе представить, но ведь было, было!

Я помню, как мы с мамой идем на другой конец города получать продукты по отцовскому аттестату — крупу, хлеб, американский яичный порошок. Несем авоську вдвоем. Маме тяжело, она сердечница, но не жалуется. В семье не принято. Она еще и играет со мной по дороге в “знаменитых людей”. Загадывает Чарли Чаплина или Суворова. По наводящим вопросам я должен отгадать. С Волги дует холодный ветер, на дороге женщина с оторванным меховым воротником. Рядом дети — мальчик моего возраста, девочка поменьше. Смотрят голодными глазами. Мама дает им восьмушку хлеба и немного лярда (жира) в кулечке. Женщина плачет, благодарит, мы быстрей уходим.

Борясь с голодом, Миша сумел заполучить на завод самого Анастаса Ивановича Микояна, члена ГКО — Государственного Комитета Обороны — и наркома пищевой промышленности. Он встречался с ним еще до войны на каких-то пленумах. Микояна провели по цехам, затащили в литейку, потом в столовую. Показали меню — шиш да кумыш. Жидкая баланда, салат из одуванчиков. Микоян подергал носом (у него был тик) и ничего не сказал. Да еще в общаге ему показали блокадников. У тех вообще от тела остались одни глаза. Худоба страшная. Немного схитрили и причислили их тоже к рабочим.

Прошло всего десять дней, и прибыл эшелон продуктов! Откуда-то из Средней Азии. Мука, крупа, полоски сушеной дыни, консервы — жизнь. Для многих людей просто спасение. Народ приободрился, даже станки в цехах завертелись веселее.

Через тридцать лет моя мама познакомилась где-то на курорте с женщиной, прибывшей на отдых из Куйбышева. Слово за слово, та рассказала, что в войну очень голодала, и спасла ее посылка с продуктами. Посылка была от директора завода Михаила Сергеевича, так ей сказал посыльный, развозивший сотни таких спасительных ящиков. “Мой брат”, — важно сказала моя мама. Она им всегда очень гордилась.

Вот тебе и Микоян. Вторая семейная легенда об этом необычном деятеле (“От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича”) следующая. В Куйбышеве появился новый секретарь обкома. По тем временам — абсолютный воевода, власть почти неограниченная. Но почти. Прошу заметить. Этот воевода невзлюбил Мишу. То ли за самостоятельность-независимость, то ли за отсутствие чинопочитания. Кто его знает, сейчас уже не раскопать. Но прижимать начал по полной программе. Громил на заседаниях обкома, на пленумах, насылал комиссии за комиссиями. Просто не давал работать.

Миша вылетел в Москву, якобы в наркомат авиационной промышленности. А сам отправился к Микояну. Пожаловался на партийный пресс, описал детали. Микоян сказал почти по пушкинской сказке: “Не печалься, ступай себе с Богом, будет тебе…”. Когда Миша вернулся из Москвы, сияющий парторг завода сообщил, что он был срочно вызван в обком партии для подготовки к награждению завода переходящим Красным Знаменем. Как победителя в чем-то особенно важном. Секретарь обкома в беседе особенно подчеркнул роль директора. Пресс не только был снят, но и заменен на любовь и ласку. Тьфу на них!

Жизнь продолжалась. Стараясь вырвать людей из тисков голода, Миша попросил в обкоме партии, в аграрном отделе, выделить для завода пустующую землю. Чтобы вырастить картошку. Там перекладывали его прошение с одного стола на другой и ничего не решили. Бюрократы и трусы всегда были в аппарате власти в достаточном количестве. Тогда Миша обратился напрямик к колхозным председателям и начальникам МТС (машинно-тракторных станций). Вы нам даете землю, а мы — первоклассных слесарей и механиков для налаживания и ремонта техники.

Это был большой соблазн. Почти все мужики-умельцы были на фронте. Старая довоенная техника рассыпалась, поддерживать ее было некому и нечем. Бабы да мальчишки. Ковыляющие инвалиды да старики. Похоронки и вой в каждой деревне, через дом. Война-то шла смертельная.

Так что обмен состоялся. Рабочие подготовили к весне технику. Работали чуть ли не по ночам. Свое главное дело — моторы для Ил-2 — тоже нельзя было оставлять. В общем, рвались на части, но дело сделали. Вспахали землю, посадили и вырастили картошку. Народ приободрился. Новая незадача — не на чем вывозить урожай. Нет горючего. Лимит кончился, использовали на вспашку. Колхозники себе — гужевым транспортом, на измученных лошадях. Но до города далеко, на этих клячах не доедешь.

Тогда Миша решил выделить авиационный бензин, что идет на обкатку моторов. Нашлись кое-какие излишки. Залили, привезли картошку. Накормили людей. Хорошо? Не очень. Прокуратура возбудила дело — нецелевое использование стратегических ресурсов. Страшная статья. Какие там рабочие, какой голод — все это лирика. Налицо обман государства! Наказать, чтоб неповадно... Насилу отбился, пришлось в ЦК обращаться. Плакать в жилетку. Не любил он этого. Гордый был всегда. Но... Вот такая была разнообразная жизнь.

У Миши в цехах работало много подростков — девочек и мальчиков. Им подставляли ящики, чтобы они доставали до верстака или станка. Давали рабочую карточку. Но они все равно всегда были голодными. Выдавали крупу, они варили дома или в общаге кашу и сразу съедали дневную порцию. Потом маялись животами и снова голодали. Миша придумал готовить эту кашу прямо в цеху и делить на две части. Половину давали ребятам утром, а другую — вечером. В конце смены. Чтобы насыщались равномерно. Помогло.

Хотя временами все перепутывалось — утро-вечер, приходилось оставаться в цеху по двое-трое суток. План надо было давать любой ценой. Спали урывками здесь же, у станков, под рев моторов, гул литейки, кваканье и уханье парового молота. Хотелось спать и есть. Но план выполнялся. “Все для фронта, все для победы!” Так и было. В результате — медаль: “За доблестный труд в Великой Отечественной...”. Но старались-то не за медаль, а за жизнь!

Миша искренне уважал рабочих. Когда кто-то из них входил к нему в кабинет, он всегда вставал. Это было необычно и удивительно. Никому не тыкал. “Рабочий класс — это люди серьезные, на них все держится”. С ИТР (инженерно-техническими работниками) ему было проще, привычнее — полуинтеллигенты, полурабочие. Он и сам вышел из таких.

Когда много лет спустя он уходил с завода, то обошел всех кадровых сотрудников и попрощался за руку. Он с заводом расставался, как с жизнью.

У Миши были и другие заслуги перед трудовым народом. Одна из них — неожиданная: он организовал заводскую футбольную команду и назвал ее “Крылья Советов”. Да-да, те самые знаменитые “Крылышки” создал мой дядька. Соображал, что к чему. Война шла к концу, народ устал, измучился, истощился. Горе пришло в каждый дом. Лозунги осточертели, хотя и не подвергались сомнениям. (Попробовали бы посомневаться!) Нужна была какая-то отдушина, мощная переключка. Миша и подумал: чем мы хуже “Локомотива”, “Пищевика”, “Торпедо”? Не говоря уж о популярнейшем “Спартаке” — тот вообще представитель промкооперации. Была такая загадочная организация. Вот так и появились “Крылья” — символ авиационных заводов. Они и сейчас живы и процветают. Не только в футболе, но и в хоккее. Удачный получился проект.

Создавая эту команду, Миша попутно решал (и решил) одну важную семейную задачу. Очень важную. Дело в том, что у него был сын Володька, младший брат Лены. Он был двадцать седьмого года рождения. Сейчас уже умер, к сожалению. А перед войной это был здоровенный парень, красивый, умный, с чубом, как у батьки, и… сказочно ленивый. Учился через пень-колоду, хотя обладал прекрасной памятью. Считал, что память у него острая благодаря сахару. Он даже котлеты посыпал сахарным песком. Как сейчас помню — под подушку на ночь клал несколько кусков сахара. Я удивлялся. Неужели съест? Но от лени сахар не помогал. Он никак не мог окончить базовые семь классов. Хотя запоем читал всяческую классику и, конечно, фантастику.

Потом увлекся уличной романтикой, научился косить под блатного, хотя им не был. Покрылся татуировками (впоследствии их дико стеснялся). Родители опасались, что от простого подражания он перейдет к настоящей уголовщине.

Но тут война, он на некоторое время присмирел, пошел в какой-то цех слесарить. Но в общем-то непутевый был парень. При этом обожал футбол. Вот отец, организовав футбольную команду, и впихнул туда сына. Не прогадал. Тот укрепился в основном составе и впоследствии стал аж “Мастером спорта СССР”. Помню, как с замиранием слушал его рассказы о великих футболистах того времени. Он с ними встречался на “полях сражения” и в раздевалках под стадионами. Там впечатления были еще ярче. “Володя Карцев, — вальяжно раскинувшись, рассказывал мой брат, — худенький, щупленький, в душевой смотреть не на что, а как выстрелит левой из любого положения, мяч, как пушечное ядро, влетает в ворота. Только чиркнет по рукам вратаря, тот и ахнуть не успеет”.

Сорок пятый год, московское “Динамо” покорило Англию, наколотив в тумане кучу голов — и “Арсеналу”, и любимому ныне “Челси”. Карцев там отличился и был в ореоле славы. Я слушал брата, забывая дышать и сглатывать слюну. Он видел самого Карцева! В ду┬ше! Голого! Брату прощались все его реальные и мнимые грехи, о которых талдычили взрослые. А какие там грехи? Учиться не хотел? Женился рано? Молодец! Зато появилась замечательная дочка Наташка.

Миша внучку очень любил. А Володя потом был директором стадиона. Обычная карьера для спортсмена. Внешне стал очень похож на своего отца.

А Миша еще яблоневый сад посадил около завода. До сих пор цветет весною на Безымянке, где построили завод.

Миша сразу после войны был во славе. Герой Соцтруда, генерал-майор авиации, четыре ордена Ленина. Куча других орденов. Он по-прежнему любил и собирал книги. До сих пор помню, как рассматривал у него “Ад” Данте с гравюрами Доре. Осторожно отгибал папиросную бумагу и пальцем проводил по страстным фигурам Харона, Франчески, других грешников. Нет, Франчески не касался. Стеснялся. Был очень целомудренным. Потом наверстал. Еще мне нравилась книга “История Гражданской войны”. Там, правда, много портретов было вырезано и тушью вымараны подписи. Зато была вклеена натуральная повязка красногвардейца. Нарукавная. Зловеще-красная, с черной надписью: “Патруль”. Надпись помню неточно, но цвет отпечатался четко. Дядька любил эту книгу. Это была его геройская молодость. И послевоенная слава не затмила ее.

Вернувшись в Москву, он стал директором крупнейшего авиационного завода “Красное знамя”. Это почти в центре, на улице “Правды”. Здесь же, в заводском клубе имени Чкалова, в 60-м году была панихида по нему. Миша умер в Боткинской. От сепсиса — заражения крови. Мы с сестрами по очереди дежурили у него. Миша все время хотел пить, во рту сохло, язык, как наждак. Он говорил: “Глоточек и лоточек”. Полоскал рот и сплевывал в лоток. Был очень терпеливым, не нудил, не жаловался, не капризничал. Стонал только во сне. Умер ночью, во время дежурства Муры, дочери Мориса. Внезапно началось легочное кровотечение, остановить его было нечем, второе легкое не функционировало (туберкулез двадцатых годов). Он захлебнулся кровью. Утром заплаканная Мура зачем-то принесла домой груду кровавых простыней.

Похоронили Мишу на Новодевичьем кладбище. Ранг был подходящий, высокий. А панихида — в клубе. Там, кстати, сейчас шикарное казино, круглые сутки зазывно бегут цветные огоньки, паркуются огромные черные джипы. Имя Чкалова не вспоминают. Такая жизнь.

На панихиду пришло ползавода, хотя он тогда уже не был директором. Сместили в связи с пятым пунктом (национальность) и якобы срывом годового плана. Чистое вранье — все было выполнено в срок. Он не боролся. Жаловаться ни к кому наверх не пошел. Устал. Да и не верил, что станут его защищать. Не хотел унижаться.

Морис. Война окончилась

У Мориса со славой вышло еще хуже.

Из армии он вернулся вскоре после Победы. В доме было холодно и неуютно. Топили плохо. Еще в первый год войны поблизости упала бомба и воздушной волной вынесло стекла. Кое-как закрыли окна фанерой. Мерзли. Помог Миша — прислал с завода стекольщиков. Но это уже в третью зиму, когда все мы вернулись из эвакуации.

Наконец Победа! Плакали и радовались одновременно. Девятого мая пошли вечером на Красную площадь. Высоко в небе, колыхаясь, плыл огромный портрет генералиссимуса. Его подняли на двух аэростатах и осветили прожекторами. Все кричали “Ура!”. Неся и мама держали меня за руки и старались отгородить от толпы. Торжественный салют и орудийные залпы. Началась давка. Помню конного милиционера, который держал и покачивал на руках грудного ребенка. Кто-то потерял в горячке. Неся все время тихо плакала — смерть сына не забывалась ни на минуту. Давка усилилась, все рвались к метро. Кое-как унесли ноги. Пуговицы на пальто оборвали. Но общий воздух Победы действовал возбуждающе.

Морис вернулся из армии осенью сорок пятого. Худой и мрачный. По квартире бродили посторонние люди. Семью уплотнили. Большую комнату заняла женщина-врач и трое ее взрослых детей. Почему-то из Ташкента. Одна ее дочь была провинциальной актрисой, сын — химиком. Собирал открытки. Филокартист. Актриса была красивой, с четкой дикцией и ослепительными зубами. Она ими гордилась, часто обнажала и регулярно выходила замуж. На это время выезжала из дома. Потом, разочаровавшись, возвращалась. Мамаша этого семейства умело блюла свое здоровье. Если что-нибудь роняла с грохотом: ложку, гребенку, вставную челюсть, то поднимать не торопилась. Спокойно стояла и ждала, когда кто-нибудь пройдет мимо и поднимет. Иногда, стоя в ожидании, даже читала книжку или напевала что-нибудь лирическое. Ногой подвигала упавшую челюсть поближе, чтоб никто не наступил. Наклоны туловища считала для себя вредными. Дожила до девяноста лет. Еще одна ее дочь была геологом и прибивала на кухне подковки к огромным полевым ботинкам. Молотком с геологической длинной ручкой. В квартире стало беспокойно и неуютно.

Звездные часы Мориса прошли. Радовала только дочь Мура, которая по его совету поступила в МГУ на биофак. Решила стать физиологом.

Мура стала классным специалистом по биотокам мозга — энцефалографии. Сейчас известна и за рубежом, и в отечестве. Но это будет в далеком будущем.

А пока у Мориса все было зябко и неуютно. Побаливала грудь. Относил это к старым контузиям. “Болять мои раны...” — как пел Утесов. Но это болели не раны, а сердце.

Политическая, да и любая другая разведка для него закрылись. Особо заниматься было нечем. Он пошел в гараж, в диспетчерскую. Ругался с какой-то дурой-начальницей. Дома про работу почти ничего не рассказывал. По старой привычке. Да и рассказывать было нечего. Скучная, убогая жизнь. Какое он имеет отношение к гаражу, к диспетчерской? Со знанием десятка иностранных языков. С навыками нелегала. Пройдя войны — Гражданскую, испанскую и Отечественную. Знакомый с Андре Марти, с Долорес Ибаррури и, увы, с Франко. С генералом армии Черняховским... В гараже тоже были фронтовики, вернулись зализывать раны. Шоферы, механики, дизелисты. Серьезные и заслуженные люди. Но совсем не его уровня. Совсем. Он с ними и так провел всю войну.

Холодным зимним вечером перед уходом со смены договорились назавтра отметить 23 февраля. Все-таки боевой праздник. Скинулись по пятерке и всю сумму отдали Морису. Человек в годах и непьющий. Он завернул деньги в носовой платок и спрятал в карман гимнастерки. Он, как и все, на штатскую одежду еще не перешел. Да и не хотелось. Так было привычней. Поехал на трамвае домой. Настроение было средней паршивости. “П-т-т, санагория, чать” уже давно, увы, были забыты. Полета нету, радости нету, рисковой игры с огнем, настоящих трудностей — ничего нет. Представляю его состояние — абсолютная пустота.

Когда проходил под аркой своего дома, сдавило грудь, потемнело в глазах. Упал, как подкошенный. Случайно поблизости оказался милиционер. Он поднял Мориса и довел до медицинского пункта в этом же доме. Устроил его на кушетке, вызвал жену. Но, когда Неся с Муркой прибежали, он уже умер. Вдохнул воздух и больше его не выдохнул. Так бывает при остром инфаркте.

Родственникам вернули все, что нашлось в его карманах, — ключи, документы. Денег там не оказалось. И платочка тоже. Ограбили под конец жизни. Родичи скинулись и отдали деньги товарищам в гараж. Те выпили и помянули добрым словом. Всё.

Дольше других продержался мой отец — здоровье в молодости было отменным. Неслучайно он был приписан к флоту, а в начале войны на нем же и служил. Туда хиляков не брали. Закончив в шестидесятые годы армейскую службу (ему не дали дослужить до полковничьего звания всего два месяца — обычное в советские времена иезуитство), он вернулся на довоенную инженерную стезю. Тщательно изучал и контролировал на заводе “1905 года” всю технологическую цепочку. Считал, что инженер обязан знать производственный процесс от нуля до выхода продукции. Так он потом учил и моего брата, сделал того классным специалистом.

Только после семидесяти лет на него навалились болезни. Но он и тут не сдавался. Я, как мог, ему помогал. Достали импортный “Pace maker” — водитель сердечного ритма, — установили. Отец снова отправился работать. Теперь на опытный завод Академии им. Жуковского. В свободное время изучал физические параметры своего прибора-спасителя. Нашел дефекты. Я его высмеял и напрасно. В следующих, более поздних, моделях дефекты эти уже не встречались. Вот так.

Дожил до восьмидесяти, больше не дали прокуренные легкие. Задыхался, но терпел до конца. Умер во сне. Повезло.

Скромно уходили из жизни мужчины моего клана. И некому было остановить смерть и кричать, как бабушка Хана: “Киндер, геволт, геволт!”.

спутницы моих мужчин

Жены моих дорогих мужчин были им под стать. Замечательные женщины. Стойкие, умные, умевшие этих мужиков и оглаживать, и прижимать. Когда что нужно. Они сотворили мощные, стойкие тандемы, которые распадались только после смерти мужей. Тут им пришлось туго.

Ну, моей маме было легче остальных. Отец дожил до восьмидесятых годов, а после ее поддерживали мы с братом. Я был уже достаточно опытным врачом и удачно разруливал ее болезни. Даже гипертонию осилил. А мой брат взял на себя бытовые заботы и решал их умело, спокойно. Да еще с удовольствием ее веселил, находил нужные темы. Она смеялась, и это было для меня прекрасной музыкой. Спасибо ему. Конечно, она тосковала по отцу, но мы вместе с невестками, как могли, сглаживали эту боль.

Подробно здесь про маму я писать не буду — она часто встречается на многих страницах этих воспоминаний. Все равно лучше великого Михаила Булгакова не скажешь: “Мама, белая королева моя!”.

Тяжелее всех пришлось в конце жизни Несе, добрейшей душе. После смерти Мориса она осталась практически без средств к существованию. Дочь Мура получала в университете повышенную стипендию, но этого было мало для нормального проживания. Помогали и моя мама, и Маруся — Мишина жена. Но эти вливания были нерегулярными.

Вязание кофт — артельную каторгу — Неся придумала еще во время войны. Это давало рабочую продуктовую карточку. Но работа была адской — за месяц надо было связать четыре кофты с длинными рукавами. Вязать приходилось днем и ночью. Мурка брала работу в школу и тайком вязала манжеты и воротники — они не вылезали из-под крышки парты, маскировать легче. Я, конечно, в этом не участвовал, но мама, у которой был маленький Сашка, тоже выкраивала время, чтобы помочь сестре. Помню почему-то цвет этих злосчастных кофточек — ядовито-зеленый и мрачно-фиолетовый. Видно, только такие две краски были в этой артели. Зловещие — соответствовали настроению военного времени.

От напряженной многочасовой работы у Неси дрожали пальцы, слезились глаза, болела шея. Постоянная картина: она сидит в темном платье, очки на кончике носа, сосредоточенный взгляд, но доброта или добродушие, не знаю, как точнее сказать, никогда не исчезают с ее лица. Даже тогда, когда она плачет о погибшем сыне. Так горестно, что щемит сердце. Вокруг все тоже начинают плакать — и мама, и Мурка, и золовка Маруся.

Когда Морис вернулся с фронта, то первое, что он сделал, — выбросил спицы за шкаф. “Хватит, не допущу, — гневно рокотал он, — сам заработаю. Издеваться над тобой не позволю!”. Неся грустно улыбалась и радовалась отдыху. Она чувствовала, что это ненадолго. Так и оказалось. Морис умер, и ей снова пришлось зарабатывать на хлеб. Теперь уже цветочками. Искусственными. Работа тоже каторжная. И занималась ею Неся много лет.

В 49-м году мы вернулись из Германии в Москву. Часто навещали Несю. Хорошо помню: мы приходим с мамой в гости и сразу начинаем помогать. Большой обеденный стол разделен на условные сектора — в одном месте листочки, в другом проволочки, на которых держится букетик, в третьем шелковые лепесточки. Они помятые. Их надо будет разглаживать маленьким утюжком.

Неся нам показывает, как брать проволоку, к ней прикреплять одни лепестки, другие, потом листочки — и небольшой букетик сиреневых фиалок готов. Несины пальцы движутся как будто неторопливо, она улыбается, что-то рассказывает своим негромким глубоким голосом, прослушивается явный украинский акцент. Звук “э” вместо “е” — она говорит “пионэр”, “зэркало”, звук “гх” вместо чистого “г” — “Гхалина Гхригорьевна”. Мне это очень нравится. Я слушаю с удовольствием, но вот цветы получаются у меня весьма корявые, кособокие. Оказывается, их делать совсем непросто. Нужны навык и ловкость. У моей мамы получается неплохо, как у всякой хорошей хозяйки — руки быстрые и умелые. А у меня еще и плохой глазомер — то листок отогнется не в ту сторону, то лепестки нашлепываются один на другой. Неся ловко поправляет мое изделие, ласково улыбается и говорит подбадривающие слова: “Зато твой букетик будет заметнее других, он крупнее, сочнее. Какая-нибудь девушка приколет его себе на ворот жакетика и будет любоваться”. Я ее слушаю внимательно — девушки как таковые меня уже интересуют в разных аспектах. Представляю себе эту абстрактную девушку, переношу на некую конкретную особу из соседней школы (мы тогда учились с девчонками раздельно) и довольно глупо улыбаюсь. Неся это замечает и мигает мне заговорщически обоими глазами. Я заметно краснею. Хорошо, что мама не замечает. Чего-нибудь припечатала бы. Но она сидит ко мне боком и старается сделать как можно больше цветов. Оказывается, есть дневная норма. Что-то около трехсот штук. Астрономическая цифра! Деньги в артели платят аккордно, только когда выполнена недельная норма. Это очень трудно.

Скоро пальцы немеют, в глазах рябит, проволочки упрямо выскакивают из непослушных рук. Но приходит другая смена — сестра Мурка с подружками из университета, наскоро перекусывают и садятся за рабочий стол. Я сползаю со своего места, иду одеваться. Неся меня целует в макушку и так же спокойно дальше вертит цветочки. Надо кормить семью. А у нее диабет и остеомиелит ноги. Она никогда не жалуется и не стенает. Только глубоко вздыхает, когда никого нет поблизости. Я учусь у нее мужеству. У женщин тоже есть чему учиться.

Вскоре положение их семьи только ухудшилось — в пятидесятом году Мурка окончила биофак МГУ, и, конечно, не могла устроиться никуда. Электрофизиолог с красным дипломом, с печатными работами, с рекомендациями ведущих ученых страны. Но! Но с фамилией Фишман, отчеством Натановна и железным пятым пунктом. И это в тот год, когда идут знаменитые ВАСХНИЛовские сессии-погромы. Разоблачают вейсманистов-морганистов, менделистов и прочую шушеру. Славный Трофим Денисович выводит их на чистую воду. Правда, монах Грегор Мендель, говорят, не еврей, но это явная маскировка. Кем же еще может быть человек по фамилии Мендель? Вот то-то. Смех смехом, но хорошо смеяться через шестьдесят с лишним лет. А тогда было унижение и явная бедность. Неся держалась на помощи дружной родни.

Постепенно стало легче. Помер Сталин, потом кокнули Берию. Доносчицу Лидию Тимашук развенчали. Хрущев стучал ботинком в ООН и славил кукурузу. Все немного повеселели. А тут Мурка встретила крупного физика-ядерщика, свободного, они подошли друг другу и поженились. Неся была счастлива. Она мне как-то сказала наедине: “Я так боялась, что Мурка останется одна. Теперь я могу уходить спокойно. И человек порядочный”. На мои протесты и огорчительные вопли не отвечала и грустно улыбалась. Как мне хотелось ее вылечить или хотя бы поддержать!

Но я тогда учился только на пятом курсе мединститута и знал о болезнях очень мало. Фактически я просто не успел ей помочь. Всю мою дальнейшую жизнь меня мучают угрызения совести. Как я мог не успеть! Жениться-то успел, еще и сына Мишку родил. Помню, годовалого ей показывал через окошко первого этажа клиники на Пироговке. Ей было всего шестьдесят два или шестьдесят три года, очень немного. Но жизнь кончалась, догорала. Слишком много было пережито. Вскоре она умерла. И я ее оплакиваю до сих пор, уже много-много лет.

Линия жизни Маруси, жены Миши, была причудливо извилистой. Она родилась в 1898 году в деревне Злочев, это пригород Львова. Мать — полька, отец — не знаю кто. Государство — Австро-Венгрия. Старшие братья погибли в Первую мировую войну. Детство было тяжелым, голодным и холодным. Мать отдала ее прислужницей в католический монастырь. Маруся никакими силами не могла заставить себя целовать руку ксендзу. Тот злился и наказывал. Вместе с другими девчонками ногами месила холодную глину. Спала на полу, на тощем соломенном тюфяке. Возможно, оттуда и дотянулись потом щупальца полиартрита.

После революции — свобода. Какая-никакая, а все-таки свобода. Бросила ненавистный монастырь и добралась до Киева. Поступила на перчаточную фабрику. Будучи рукодельной и работящей, быстро освоилась с немудреным станком. Зарабатывала на жизнь. Дали комнату. Но голодала. Наткнулась на заброшенный яблоневый сад и всю осень ела яблоки. Яблочная диета, на которую сейчас садятся тучные люди. Тогда толстяков не было. Сама Маруся похудела до предельно допустимого минимума. Выпадала из любого платья. В обычную кофту заворачивалась аж два раза. Но настроение было хорошим.

Подружилась с соседями по огромной коммуналке — с моей бабушкой Ханой и ее буйными детьми-анархистами, сионистами, коммунистами. У нее в комнате прятался Григорий — муж моей тетки Хаи-Клары, тот самый красавец-анархист с клопами в бровях, которого лупцевали за сексуальную свободу мои дядья Яша и Миша. Потом неожиданно для всех и для самой Маруси Миша стал ее мужем. Сначала скрывали этот факт от бабушки Ханы, все-таки Маруся не еврейка, но Хана быстро догадалась и, встретив случайно парочку на улице, сказала: “Диты! Ходите до мэнэ борщ исты”. Полюбила Марусю и подарила ей самую большую ценность в доме — швейную машинку “Зингер”. Маруся на ней прекрасно шила.

Каким-то образом, уже после замужества, она стала сотрудником уголовного розыска. Ей выдали огромный револьвер. Маруся его боялась и хранила дома в бельевой корзине. Оружие ей было абсолютно не нужно. У нее было другое ответственное дело — поддержание чистоты и порядка в комнатах “уголовки”. С этим она прекрасно справлялась, белоручкой никогда не была. Получала хороший паек — две воблы и фунт серого пшена. Но как только в семье появились дети — сначала дочь, потом сын, — она с удовольствием сдала пистолет и с неменьшим удовольствием уволилась. Занялась семьей, детьми.

Миша умер в 1960 году, на год раньше своей сестры Неси. Маруся стала вдовой. Ее материальное положение оказалось гораздо крепче, чем у Неси, — все-таки Миша был генералом, Героем Соцтруда, пенсия была приличной. Да и дочь работала в крупном государственном издательстве, сначала младшим, а потом и старшим редактором. Себя обеспечивала полностью. Так что все как бы было терпимо.

Но тут на Марусю навалились болезни. Она заболела жестоким полиартритом. Опухли и покраснели суставы рук и ног. Каждый шаг доставался с мучением. Она, сдержанная и суровая женщина, плакала от боли и бессилия. И тогда я решился применить недавно появившийся препарат — преднизолон. Это гормон, который вырабатывается надпочечниками и останавливает процесс воспаления в суставах. Состояние Маруси значительно улучшилось. Она не только стала ходить, но и пыталась кашеварить на кухне. Старая курильщица, она снова начала лихо заламывать мундштук “Беломора”, а то он совсем у нее поник, когда донимали боли. Маруся повеселела и благодарно гладила меня по голове, когда я заходил проведать. Я был горд. Недолго. Ох, недолго. Все осложнения, присущие преднизолону, дали о себе знать: боли в желудке, изменившееся “лунообразное” лицо, отеки на лице и ногах. Пришлось уменьшать дозу, а это приводило к усилению болей. Нестероиды — вольтарен, диклофенак, мовалис — в те годы еще были неизвестны (хотя для желудка они тоже не сахар), приходилось назначать салицилку — аспирин. В общем, я проходил на своей тетке врачебную практику.

Отец одобрял мои усилия, мои медицинские потуги. До конца своей жизни он напоминал нам с братом о благодарности Мише и Марусе за заботу и даже спасение. И эвакуация, и голодные годы, и многие другие большие и малые неприятности прошли под защитой этой семьи. Мы с братом всегда об этом помним и стараемся опекать их потомков.

И это правильно. Вообще надо опекать всех близких, а иногда и далеких. Пока есть силы. По крайней мере, надо стараться. Так учили мои мужчины, а женщины от них не отставали.

Эпилог

Проходят годы. Мужчины и женщины моего клана неумолимо уходят в небытие, отодвигаются все дальше и дальше от сегодняшнего дня. Им всем уже минуло бы сто лет, а Морису — самому старшему — чуть не сто двадцать. Нам, их детям, за семьдесят, но мы их еще помним. Ярко, как будто это было вчера. У внуков, самых старших, в памяти остались только поздние образы этих прекрасных людей, на самом их излете.

Повторились имена — у внуков-правнуков. Есть аж два Михаила, Лев, Маруся. Они явно повторяют своих предков — темперамент, устойчивость в жизни, жажду знаний и, главное, порядочность. Это качество как бы размыто, трудно формулируется, но очень легко проверяется. Порядочный человек держит слово, не ищет лазеек, чтоб его нарушить. Он не утомляет никого своей персоной и не говорит: “это не мои проблемы” или, еще хуже: “это ваши проблемы”. Кроме того, он хорошо умеет делать какое-то самое важное в жизни дело. С юмором у него тоже все в порядке. “П-т-т, санагория, чать!”.

Версия для печати