Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2009, 5

«Память-счастье, как и Память-боль…»

Об авторе | Юрий Владимирович Манн — доктор филологических наук, профессор РГГУ, один из ведущих специалистов по творчеству Гоголя.

Начало см.: Вопросы литературы , 2001, вып. 2; 2007, вып. 3.

Юрий Манн

“Память-счастье, как и Память-боль...”

Синергетика с домашней стороны

Сейчас историки, филологи и особенно специалисты по педагогике все чаще говорят о синтезе гуманитарных и естественнонаучных знаний под знаком сравнительно новой науки — синергетики. И в связи с этим все чаще произносят имя выдающегося отечественного ученого, одного из лидеров синергетики Сергея Павловича Курдюмова, члена-корреспондента Академии наук СССР (потом — России), директора Института прикладной математики имени М. Келдыша. Собственно, как директор он пришел на смену покойным академику Келдышу, а потом академику Тихонову.

Мне довелось знать Сергея Курдюмова с отроческих лет и очень близко.

Познакомились мы после 1943 года, когда ввели раздельное обучение и всех мальчишек с ближайших московских улиц собрали в школе № 265, что в Скорняжном переулке в районе Домниковки. Учились в параллельных классах, поэтому особенно часто не встречались и дружбы еще не было. Подружились к концу школы и особенно после поступления в вуз. Помимо Сережи и меня, наш тесный кружок составили еще Владислав Зайцев, Николай Васильев, Валентин Ершов и Даниил Островский. Многие стали потом людьми известными, заслуживающими отдельного разговора, но для начала я бы привел отрывок из одного в своем роде забавного документа.

Дело в том, что один из нас, Николай Васильев, по окончании химического факультета МГУ был определен в одно в высшей степени секретное учреждение. Мы, конечно, понимали, что его работа серьезная, но о подробностях не спрашивали, и он, естественно, ничего не говорил. Но вот, уже в эпоху перестройки, учреждение рассекретили, и оказалось, что это работающий на военные нужды Вирусологический центр Министерства обороны. Выпустили и посвященную этому учреждению фундаментальную книгу с характерным названием “Достойны известности”. Обратите внимание: не “славы”, но просто “известности”; ведь для начала этих людей нужно было вывести из небытия, они как бы не существовали. Так вот, из этой книги мы узнали, что наш друг — не просто Коля Васильев, но генерал-майор, член-корреспондент АН СССР, доктор биологических наук, профессор, лауреат Государственной премии СССР в области медицины…

Но к чему я все это говорю? К тому, что в этой книге нашлось место и для нас, людей, далеких от “вирусологии”, — то есть для всего нашего кружка.

“Компания была веселой, остроумной, эрудированной: кроме Николая Николаевича (в то время Коли Васильева), были Владик Зайцев — филолог, Юра Манн — филолог, Сергей Курдюмов — химик. Все они вместе учились в одной из московских школ, все без исключения окончили с золотыми медалями и все поступили в МГУ, но на разные факультеты. Они хотели участвовать в освоении космоса… и поэтому избрали разные факультеты, с тем чтобы один из них разрабатывал новое реактивное топливо (Сережа Курдюмов), другой — новые композиционные материалы (Коля Васильев), третьи (Владик Зайцев и Юра Манн) — на основе знания законов формирования языков осуществили бы связь с инопланетянами, если таковые будут” (см.: “Достойны известности. 50 лет вирусологическому центру Министерства обороны”, Издательство “Сергиев Посад”, 2004, с. 311—312).

Тут, конечно, есть некоторые неточности (например, Сергей Курдюмов поступил не на химический, а на физический факультет). Кроме того, могу торжественно поклясться, что никакое общение с инопланетянами меня тогда (впрочем, как и сейчас) не заботило… Но что верно передано в этой заметке, так это царившая в нашем кружке атмосфера высокого идеализма, бескорыстия и замечательной, истинно дружеской открытости.

Сергей Курдюмов благодаря свойственной ему притягательности (сегодня это называют харизмой) стал центром нашего кружка, а местом постоянных встреч была его квартира в Докучаевом переулке, близ уже упомянутой Домниковки. Не последнюю роль в этом играло замечательное радушие и гостеприимство родителей Сергея — Марьи Николаевны и Павла Николаевича. Бывало, мы не могли прожить друг без друга ни одного дня или, в крайнем случае, ни одной недели.

Помню наши посиделки перед телевизором марки “Ленинград” с линзой, наполненной дистиллированной водой для увеличения изображения, — телевизор плохонький, но по тем временам и такой был редкостью. По воскресеньям же обычно — на лыжах за город, благо площадь трех вокзалов была рядом. А потом вместе со всеми лыжными доспехами — опять к Сереже. Принимали по очереди душ (у большинства из нас в то время такой роскоши не было), ужинали, болтали.

Не одно лето мы отдыхали вместе, один год — в Юхнове на Угре, в другой раз — в Юрлове, под Москвой, — в нашей кружковой мифологии даже было означено, что все мы родились непосредственно в Юрлове, причем Коля Васильев ухитрился родиться “проездом из Москвы в Ленинград”. И в этом была своя правда: наша дружба очень окрепла после юхновского житья-бытья или, как значилось в той же мифологии, — “юхновской гармонии”.

Два лета подряд я проводил лето вместе с Сережей. Первый раз — на Николиной Горе. Собственно, на Николиной жил только Сережа, у своего знаменитого родственника академика-физиолога Ивана Петровича Разенкова, ученика Ивана Петровича Павлова; я же снял комнатенку в какой-то близлежащей деревушке. Но весь день обычно бывали вместе. Сережа показывал мне достопримечательности: слева на берегу Москва-реки — дача, где опальный ученый, будущий нобелевский лауреат Петр Капица устроил домашнюю лабораторию (впоследствии Курдюмов подружится с его сыном Сергеем Капицей и вместе они будут выпускать книги по синергетике); справа — сама Николина гора, то есть поселок, где располагались дачи многих знаменитостей, в частности, Сергея Михалкова; за спиной же, на горном склоне, выглядывали из-за макушек деревьев корпуса санатория “Сосны”, закрытого лечебного заведения Совета министров.

Помнится, в то лето мы особенно много говорили о философии, о Гегеле. Я не берусь утверждать, что в Сережиных вдохновенных импровизациях уже заключались идеи синергетики, скажу только, что его особенно привлекала мысль о самоорганизации сложных систем.

Следующее лето мы тоже провели вместе, в деревне Дединово на Оке, у другого Сережиного родственника, Владимира Николаевича Курдюмова, кадрового военного, генерал-лейтенанта. Владимир Николаевич часто отдыхал в этой деревне, в небольшом деревянном домике на самом берегу реки, и местные жители, помнится, очень гордились таким соседством.

По примеру прошлого года я решил снять где-нибудь поблизости комнатушку. Но Владимир Николаевич твердым командирским голосом заявил: “Никаких съемных квартир”. И Сереже: “Твой друг должен жить у нас”. Но, конечно же, большую часть времени мы проводили на улице (лето стояло чудесное), а спали на чердаке сарая, зарывшись в душистое сено. Я не помню, чтобы мне доводилось еще когда-нибудь так сладко и крепко спать.

Утром Владимир Николаевич выстраивал всех на зарядку. Ходили кругом по маленькому дворику; если появлялся сосед, то и он приобщался к общему действу; если же в эту пору заходил почтальон, то и он получал приказ положить сумку в стороне и пристроиться в хвосте. Замыкала же шествие обычно дворовая собака.

Еще я помню песню, которую при этом пел Владимир Николаевич, ударяя себя по животу, а нас заставляя подпевать: “То не флейта, то не бубен — / Мы на пузе играть будем. / Пузо лопнет — наплевать: / Под рубашкой не видать…”

Чем мы еще занимались, помимо дальних прогулок, гребли (чуть ли не у каждого дома в Дединове стояла на приколе одна, а то и несколько лодок), плаванья (впрочем, хоть сколько-нибудь сносно плавать я так и не научился — но это не относится к теме)? А все той же философией, тем же Гегелем… Признаюсь, мы были наивны и полны прекраснодушия, но вспоминается это время с необыкновенной теплотой и грустью...

Пропуская годы и события, хочу остановиться на одном более позднем эпизоде, характеризующем силу воздействия Курдюмова на окружающих. В это время он уже был директором института, членом-корреспондентом Академии наук.

В университете, где я работаю, — Российском государственном гуманитарном университете, расположенном, кстати, по соседству с Институтом прикладной математики, проводилась научная конференция на сугубо гуманитарную, филологическую тему. Пользуясь дружескими отношениями, я решил пригласить Сергея Павловича выступить по любому интересующему его вопросу. Сергей Павлович выбрал, естественно, синергетику. Хотя, возможно, некоторые в аудитории впервые слышали это слово, доклад Курдюмова был воспринят с величайшим вниманием, и многие вынесли убеждение, что важнее и интереснее синергетики ничего в мире не существует.

Да что там филологическая конференция! Чуть ли не любая встреча в доме Сережи (теперь уже при новой гостеприимной хозяйке, жене Сергея Павловича — Валентине Васильевне), чуть ли не каждое празднество и застолье плавно перетекали в разговор о философии и той же синергетике.

И мне хочется вспомнить свой небольшой текст, который предшествовал заздравному тосту — отмечался очередной день рождения Сережи.

— Что нужно богатому человеку (сейчас я бы сказал: олигарху), чтобы покорить красивую женщину? Сводить ее в модный ресторан, одарить дорогими вещами… А что нужно музыканту-виртуозу? Сыграть несколько произведений, скажем, Шопена или Бетховена… А Сергею Павловичу? Минут этак двадцать—двадцать пять поговорить с ней о синергетике…

Довоенное

Когда в ИМЛИ (в котором я тогда работал) по случаю Дня Победы устроили нечто вроде вечера воспоминаний о военной поре, я почувствовал, что для многих это уже “уходящая натура”. А довоенная пора — “натура” уже просто “ушедшая”, вроде мезозойской эры.

Людям же моего поколения (я уже не говорю о старших, тех, кто воевал) вспоминается многое, вспоминается со смешанным чувством — теплоты и грусти, как вспоминается детство, каким бы оно ни было.

Я поступил в школу в 1937 году (тогда принимали восьмилеток) и проучился аккурат до начала войны, успев пройти четыре класса.

Школа — № 281 по Уланскому переулку — была типовой, такие совершенно одинаковые четырехэтажные здания выросли перед войной как грибы во всех концах города. Потом здания несколько обустроили, соединив два крайних выступа одноэтажным павильоном для физкультурных занятий. Но в мое время уроков физкультуры не было или они проводились очень редко, от случая к случаю, зато было пение, и, помнится, все четыре года мы разучивали одну песню — про кукушку: “Ку-ку! Ку-ку” / Беспечно я живу, / И слышно издалека / Мое ку-ку-ку-ку”. И не только наш класс: бывало, сбежишь с урока, в школе — тишина, но издали раздается до боли знакомое: “Ку-ку, ку-ку…” и т.д. Ну, думаешь, началось пение…

Из 281-й школы вышли знаменитые люди, например, футболист Игорь Нетто, ученый Владимир Топоров; но учились они уже позже меня.

А напротив школьного двора находился дом, который чуть было не сыграл в моей жизни бо┬льшую роль, чем школа.

Это было деревянное двухэтажное строение, точнее, сарай, внутри которого царили грязь, скверные запахи и невероятная нищета. Дом до предела был заселен, как говорили, армянами; но знающие люди поясняли, что это не армяне, а ассирийцы. Работали они почти все чистильщиками обуви в разных районах Москвы.

Надо же было случиться, что мальчик из этого дома, Зумайка Данилов, очутился со мной в одном классе. Мальчишка он был отчаянный, ничему учиться не хотел и никого не признавал, что показалось тогда мне, домашнему ребенку, высшей доблестью. Короче говоря, я подпал под его влияние, вместе с ним дерзил учителям и сбегал с уроков; и склоняли нас вместе на родительских собраниях, с которых мама моя приходила смертельно расстроенная.

Неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы Зумайку не оставили в первом классе на второй год. Но и во второй год он не смог овладеть необходимой премудростью (не помню даже, выучился ли он читать), и его должны были снова оставить в первом классе. Но на третий год в первом классе не оставляли, Данилова отчислили, и таким образом он исчез и из школы, и из моего поля зрения.

Много лет спустя я увидел его мать близ Ярославского вокзала, около киоска для чистки обуви (я жил тогда на Лосиноостровской и часто проходил мимо этого киоска). Однажды я остановился, и женщина не столько узнала, сколько, наверное, догадалась, кто я.

— Небось, выучился, инженером стал, — сказала она с горечью. — А мой Зумайка все ботинки чистит…

Первые мои школьные годы совпали со страшной порой: 37-й год, как я уже сказал, — год моего поступления. Понимал ли я, что творится вокруг? Увы, нет. Родителей моих, скромных совслужащих, беспартийных (отец инженер-экономист, мать секретарь-стенографистка), репрессии не коснулись, и дома об этом не говорили или, если говорили, то так, чтобы я не слышал. Естественно, не говорили об этом и в школе. В памяти остался лишь такой случай. В нашем классе был мальчик, кажется, по фамилии Буткевич; он сидел за первой партой, был прилежен, аккуратен, молчалив и ни с кем, как говорят, не водился. Когда он вдруг исчез, никто этого вначале не заметил. А потом кто-то сообщил, что у Буткевича отец оказался врагом народа и сын, следовательно, ему пособлял. Подивились, как это могло случиться с таким скромным мальчиком, но вскоре о нем забыли.

Зато о чем постоянно думали и не забывали — это о предстоящей войне, войне победоносной, героической, в которой Советский Союз сокрушит Германию и всех фашистов. Гайдар со своей “Военной тайной” и “Тимуром и его командой”, фильмы вроде “Мы из Кронштадта” делали свое дело. Мое поколение воспитывалось в ненависти к фашизму, в сочувствии трудящимся всего мира (в том числе и немецким), в твердой уверенности, что скоро пробьет час всемирного братства и освобождения. Если бы в то время были известны строки Павла Когана: “Но мы еще дойдем до Ганга, / Но мы еще умрем в боях, / Чтоб от Японии до Англии / Сияла родина моя”, они встретили бы у нас полное одобрение.

Поэтому замирение с Гитлером, “пакт Молотова—Риббентропа” вызвали у меня некоторое смущение (постольку, поскольку я вообще мог интересоваться — конечно, весьма слабо! — политикой). А начало войны с фашистами воспринималось как некое восстановление закономерности. И победа над фашистами, казалось, наступит незамедлительно.

Всех тягот, ужасов, наконец, длительности военной страды я себе не представлял. Конечно, не представляли и многие взрослые. Семья одного моего товарища, наслушавшись предостережений о возможных налетах немецкой авиации на Москву, отправилась в эвакуацию… в Сталинград! А другая семья решила пересидеть тревожное время в какой-то деревушке в Смоленской области, где вскоре и угодила под власть оккупантов.

Подросток военных лет

Но моя семья в эвакуацию не поехала. Мама работала в управлении Московско-Рязанской (тогда Ленинской) железной дороги, отец (как сердечник он не состоял на военном учете) — в какой-то проектно-строительной организации (значительно позднее — в Гипровузе).

Ровно через месяц после начала войны начались бомбежки. С подлинно немецкой точностью самолеты прилетали часов в семь вечера и в строго положенное время улетали. В памяти запечатлелся вой сирен и повторяющееся по радио: “Граждане, воздушная тревога…”, а по окончании: “Угроза воздушного нападения миновала, отбой!”.

В то время еще было принято ходить в бомбоубежище. В нашем четырехэтажном доме старой постройки, который до войны намечали к слому, бомбоубежища не было, и все бежали к метро, к станции “Красные ворота”. Ближайшая станция “Кировская” (сейчас “Чистые пруды”) была закрыта, в ней располагался Генеральный штаб, и поезда стрелой проносились мимо плотно заставленного щитами вестибюля. Но к началу воздушных атак движение приостанавливалось везде, и все станции, вернее туннели, отдавались под бомбоубежища.

Люди брали с собой и самое необходимое — какую-нибудь подстилку и подушечку-думку — и самое дорогое. Моя мама одной рукой вела меня, а в другой несла портативную пишущую машинку марки “Ремингтон”, купленную как раз перед войной после долгих сомнений, колебаний и денежных подсчетов. Вещь эта по тем временам была очень дорогая, но для машинистки-стенографистки необходимая.

Располагались, как я уже сказал, в туннеле, для чего между рельсов настилались доски, и можно было если не спать, то хоть вздремнуть.

Однажды для поддержания духа детей в туннель спустилась группа детских писателей. Отчетливо помню выступление Маршака, взгромоздившегося на какой-то ящик и читавшего: “Проходили мы частицы не и ни, / А в селе стояли фрицы в эти дни…” и т.д. Потом я не раз слышал Маршака по радио и научился в совершенстве воспроизводить его голос. До этого моим любимым предметом для подражания был Владимир Яковлевич Хенкин, и бывало, на пионерских сборах в школе меня просили почитать что-нибудь “за Хенкина”, что я охотно делал, читая рассказы Зощенко (впрочем, о его авторстве я в то время не знал).

С подражанием Маршаку тоже связан один памятный для меня эпизод, относящийся к значительно более позднему времени, когда я работал в Доме детской книги. Ежегодно здесь проводились встречи с виднейшими детскими писателями, к чему специально готовились: например, радиофицировались все помещения, потому что в Лектории участники и слушатели не помещались.

И вот как-то еще до начала мероприятия я пробрался в пустой Лекторий и в микрофон голосом Маршака вначале произнес несколько приветственных слов, а потом стал читать стихотворения, одно за другим, пока не сбежались мои коллеги, возбужденные и чуть-чуть испуганные: как это они могли разрешить пройти незамеченным и не встретить такого почетного гостя...

В сентябре 41-го меня с мамой тоже отправили в эвакуацию. Это была не совсем типичная эвакуация: поскольку мама работала в управлении Московско-Рязанской железной дороги и рассчитывала на быстрое возвращение, то далеко нас не увезли — в городок Сасово Рязанской области. Здесь было такое же затемнение, как в Москве, рядом — военный аэродром, и по городу ходили летчики в меховых гетрах и с планшетками через плечо, что восхищало нас, мальчишек. Недели три—четыре мы провели в доме у местных жителей (которые вовсе не были обрадованы таким подселением и называли всех эвакуированных “выковыренными”), но потом возвратились в тот же товарный вагон-теплушку, в котором и приехали. И едва немцев отогнали от Москвы на сотню-другую километров, как нас тем же составом привезли в столицу.

Город показался мне неузнаваемым, обезлюдевшим. Снег убирали нечасто, и на улицах скопились сугробы. На стенах были расклеены листовки с приказом Сталина; особенно поразила меня первая фраза: “Сим объявляется в Москве осадное положение” (такого слова я еще не слышал) и последняя: “Провокаторов и паникеров расстреливать на месте”.

В моей школе теперь помещался госпиталь. Учебу в этот год в Москве вообще отменили, и школьники были предоставлены самим себе. Слонялись по улицам, собирали осколки то ли от зажигательных бомб, то ли от зенитных снарядов. К воздушным тревогам привыкли, стали относиться спокойнее и в бомбоубежища, как правило, не ходили. Впрочем, должен сказать, что разрушений было сравнительно немного (видно, центр Москвы усиленно охраняли): в районе, где я жил, разбомбили молочную у начала Кировской (говорили, что немцы метили в телефонную станцию), да еще в середину Сретенского бульвара угодила неразорвавшаяся тысячекилограммовая бомба — мы потом бегали смотреть огромную воронку.

К концу 42-го года мама перешла на другую работу — в новообразованное Министерство танковой промышленности, на ту же должность секретаря-стенографистки. Вначале министром был Зальцман, потом Малышев, о работоспособности и энергии которого мама рассказывала чудеса. Работали ночью, потому что ждали звонка Сталина и потому что вообще был такой стиль. В результате этих постоянных бессонных ночей мама заработала жесточайшую гипертонию.

В связи с маминой работой я вспоминаю подробность, которая сейчас покажется фантастической. Дело в том, что у нас не было ни центрального отопления, ни газа, дров для голландской печки тоже не купишь, и для того, чтобы хоть как-то согреться и приготовить пищу на специально сооруженной железной “буржуйке”, мама каждый день приносила по две огромные сумки использованной, черновой бумаги. Эти бумаги была из секретариата самого министра, и легко можно было заподозрить, что в них содержатся какие-нибудь важные государственные тайны, но охранникам, свободно пропускавшим маму с ее ношей, это не приходило в голову. И это при той шпиономании, которая царила у нас тогда (да и позже)!

Осенью 42-го возобновилась учеба, но в прежнюю школу я не попал (там — госпиталь), определили в новую — вначале в 272-ю, что на Садовом Кольце, потом, с введением раздельного обучения, — в 265-ю, находившуюся по другую сторону Садового, в Скорняжном переулке.

Каждый день я бегал через это Садовое Кольцо туда и обратно.

Танцует солнце в лужицах,
И ветерок в лицо,
И кружится, и кружится
Садовое Кольцо!

У подростка военных лет ассоциации с Садовым Кольцом несколько иные, чем у автора этой песни Леонида Завальнюка. По Садовому Кольцу шли грузовики с боеприпасами, однажды один из них загорелся, и время от времени что-то там взрывалось. В этот морозный день у меня в школе украли шапку-ушанку, надо было бежать быстрее, но я не отказал себе в любопытстве — вместе с другими мальчишками постоять совсем близко от машины и понаблюдать.

А вот другая картинка, относящаяся уже к окончанию войны: по Садовому Кольцу гонят колонну пленных, они идут невесело, смотрят понуро вниз, и только в одном месте, минуя Сретенку, почти все поворачивают голову направо: среди однообразных главным образом дореволюционных построек выделяется дом новейшей архитектуры. Говорили, что это дом сотрудников Министерства угольной промышленности, и там действительно жили два моих одноклассника, Поченков и Горшков, — их отцы были заместителями министра угольной промышленности.

Учиться было трудно, отчасти потому, что постоянно хотелось есть. Нет, говорить о голоде я (как и другие москвичи) не имею права; никакое сравнение Москвы с Ленинградом не может иметь место, уже одна хлебная порция (служащим — 600 г., иждивенцам, к котором относились и школьники, — 400 г.) позволяла, что называется, держаться на плаву. Но от чувства недоедания невозможно было отделаться, помнится, я мечтал о том времени, когда смогу купить батон (в нем как раз 400 г.) и съесть его в одиночку.

Однажды мой одноклассник Володя Рожнов пригласил меня зайти по дороге из школы к нему. “Зачем?” — спросил я. “Потом узнаешь”. Вскоре он принес из кухни жареную картошку (у семьи Володи была какая-то связь с деревней). Мало сказать, что картошка была необыкновенно вкусна, но ее еще было очень много — целая сковорода! Конечно, я и не думал говорить Володе, что хочу есть, — он сам решил. Я до сих пор вспоминаю этот его поступок с величайшей благодарностью…

Не в лучшем положении находились наши учителя и те взрослые, с которыми мы сталкивались, например, библиотекари. Мне часто приходилось заниматься в Тургеневской читальне, — эта знаменитая в Москве старинная читальня находилась тогда недалеко от места, где я жил, у начала Сретенского бульвара. Надо было видеть женщин, работавших в этой читальне, изможденных, одетых во что попало! Еще запомнился служивший в этой библиотеке пожилой человек (он мне казался стариком), шаркающий ногами, обутыми в калоши без обуви, которые привязывались к ноге тесемочками.

Тема еды становилась иногда предметом розыгрыша и шуток.

Время от времени в Москве продавали какой-то мучной кисель, называвшийся почему-то “суфле”; ценность этого “суфле” заключалась в том, что оно отпускалось без карточек и большими порциями — чуть ли не по полному бидону. Этим воспользовались мы на уроке немецкого языка, чтобы избежать опроса. Едва учительница открывала журнал, как с задней парты раздавался голос Яши Сегалевича: “Бека Климентьевна, суфле подешевело!”. И начиналась долгая беседа о том, насколько подешевело, где дают и т.д., пока минут за пятнадцать до окончания урока Бека Климентьевна не спохватывалась: “Боже, ведь я еще не успела никого спросить…” Так повторялось из раза в раз.

Да, “суфле” для военной Москвы — специальная тема. Однажды мама повела меня в консерваторию. Пришли задолго до начала, мама — сразу с работы, и в полупустом зале (наши места были на бельэтаже) поила меня суфле, прямо из бидона.

Пятый пункт

Выражения этого в те времена, кажется, не существовало, но явление, им обозначаемое, конечно, было.

Как-то еще до войны группа ребят во дворе нашего дома почему-то решила выяснить, кто какой национальности.

Я русский — сказал один. Я русский — сказали второй, и третий, и четвертый… Я тоже русский — сказал я и при этом не встретил никаких возражений.

Вечером я рассказал об этом эпизоде бабушке. “Нет, ты не русский, — поправила она меня, — ты еврей”. Признаться, это известие сильно меня расстроило.

Я, конечно, хорошо знал все связанные с этим понятием бранные слова и клички, но почему-то не относил их к себе. В школе, где я учился, только в классе постарше, был мальчик, мешковатый, болезненно толстый, неловкий. Когда он пересекал школьный двор, то буквально все, кто был там, срывались с места, бежали за ним и, подпрыгивая и строя гримасы, кричали: “Еврей! еврей! еврей!”. В школе были и другие евреи, но почему-то именно он действовал особенно возбуждающе. Мне было жалко этого мальчика, но как стороннего, к себе все, что происходило, я не относил.

Я происходил из семьи, которую называют обрусевшей. Правда, бабушка (по фамилии Пинети — Клара Пинети) родилась и проживала в Германии, но, выйдя замуж за врача Дунаевского, еще задолго до революции переехала в Россию. Там они поселились в таком типично русском и дворянском городе как Орел, где Яков Дунаевский (т.е. мой дедушка) имел свою водолечебницу и вел обширную практику. Моя мать совершенно не была похожа на еврейку, и часто поэтому все, мягко говоря, неодобрительные разговоры о евреях велись в ее присутствии. Отец, происходивший из простой семьи, был более похож на еврея, но все равно — дома никто не знал еврейского языка и не велись разговоры на еврейские темы. Даже о таком страшном событии, как пережитый мамой еврейский погром в Орле при Деникине, она рассказала мне значительно позднее (чтобы “не травмировать ребенка”).

Мое невежество по еврейской части иногда ставило меня в неловкое положение. Как-то я был на дне рождения у своего друга Сени — в этот дом, можно сказать, никогда не ступала нога русского человека. За столом шла оживленная беседа на смеси русского и какого-то непонятного мне языка (очевидно, идиша), как вдруг одна женщина, указав на меня пальцем, сказала: “А вот он не знает ни слова по-еврейски”. — “Знаю, — сказал я с обидой, — Кишен тохес”. Что тут началось! Кто-то стал отмахиваться от меня, как от наваждения, кто-то чуть ли не полез под стол, кто-то твердо сказал, что с таким мальчиком дружить нельзя… Я не знал, что случайно запомнившееся мне (и в то время единственное) выражение означает: поцелуй меня в жопу…

Однако после описанного мною выше случая “национальной идентификации” моих товарищей что-то произошло, словно бабушкино уточнение “нет, ты еврей” стало известно другим. Теперь уже все чаще и чаще с определенными словами и выражениями стали обращаться ко мне непосредственно. Особенно запомнился такой случай. Я подговорил своего одноклассника сбежать вместе с урока, словом, поступил действительно нехорошо. Но расплата оказалась неожиданной: встретившая меня на другой день мать этого мальчика закричала: “Ах ты жиденок паршивый!” Я понимаю, сказал бы это какой-нибудь мальчик, но взрослая тетя, мать моего товарища… Услышанное долго отзывалось в моем сердце незаживаюшим рубцом…

Действительно, как сказал поэт: “Память-счастье, как и Память-боль...” (И. Цейтлин). Помнится, я завел тогда специальную тетрадку, куда вписывал имена известных мне знаменитых евреев. Список был разнообразным и бессистемным — там фигурировали Карл Маркс, Ботвинник, Каганович (!), Генрих Гейне, Утесов, художник Левитан, Спиноза… Эти имена должны были, используя пушкинское выражение, укрепить мое самостояние, показать, что и евреи — люди вовсе не никчемные.

Антисемитизм того времени (примерно до середины военной поры) отличался от антисемитизма более позднего — он не носил государственного характера. Какие бы страшные оскорбления я ни слышал на улице или в школе, я знал, что советская власть не на их, а на моей стороне. Приверженность евреев советской власти (сегодня нередко осуждаемая) объясняется простым инстинктом самосохранения. На Западе — набиравший силу фашизм, ставивший своей целью полное истребление евреев, позади в российской истории — черта оседлости и погромы, рядом в сегодняшнем дне — бытовое, уличное юдофобство. У кого же искать защиты, как не у советской власти, которая всемерно обещала эту защиту и ее действительно осуществляла. Увы, до определенного времени…

Поступление в университет

Среди факторов, определивших мое решение поступить на филологический факультет, некоторую роль сыграли публичные лекции в МГУ. Эти лекции читались по платному абонементу для школьников, и я, будучи учеником выпускного, 10-го класса, приобрел такой абонемент.

Среди лекторов были известные и менее известные люди — Благой, Пиксанов, Металлов, Абрам Белкин — ученые разного уровня и способностей, но я тогда этих различий особенно не ощущал. Мне нравилась сама манера широкого разговора на публику (лекции читались в Коммунистической аудитории) о предметах, которые в классе разбирались узко, в строгом соответствии с учебным планом. Не все лекторы говорили гладко, как по писаному, — но и это мне нравилось: значит, лектор ищет подходящее выражение, рассуждает перед тобой и вместе с тобой.

Однажды Пиксанов получил ехидную записку из аудитории: “Сколько вы готовились к сегодняшней лекции?..” Пиксанов прочел записку вслух, приосанился и гордо ответил: “Профессор Пиксанов готовился к сегодняшней лекции всю жизнь!” Аудитория ему зааплодировала…

Поскольку у меня была золотая медаль, то само поступление в университет проходило довольно просто, без экзаменов, лишь через собеседование.

На собеседование пришли втроем, еще Владислав Зайцев и Даниил Островский, выпускники одной школы и тоже медалисты. А вел собеседование аспирант филфака Владимир Архипов (в будущем он станет довольно известен своими “проработочными” статьями об Илье Эренбурге и о Тургеневе как авторе “Отцов и детей”).

Архипов задал мне два-три вопроса, я ответил, и он тут же дал понять, что все в порядке, т.е. что я принят. Так же благополучно и скоро решилась судьба Зайцева. А вот Островскому этого не сказали, несмотря на то, что он тоже ответил на все вопросы. Архипов бросил фразу, что надо еще подумать, а через два-три дня Даниилу Островскому объявили, что его не приняли. Чем это объяснялось — я тогда не понял. А дело в том, что уже начинались ограничения по национальному признаку (шел 1947 год), с золотыми медалями в МГУ евреев принимали, а вот с серебряными, которая была у Островского, уже нет. Пройдет еще два-три года, и перестанет помогать в таких случаях и золотая медаль. (Ради точности должен сказать, что со своей серебряной медалью Островский отправился тогда же в Институт иностранных языков и был благополучно принят; потом он работал учителем английского языка в школе, где ему велели представиться ученикам не Даниилом Израйлевичем, а Данилой Ильичем).

Но все-таки кое-какого подвоха при поступлении мне (а за компанию и Зайцеву) избежать не удалось.

“Хотите, помимо литературы, изучать еще логику и психологию?” — спросил меня Архипов. “Конечно”, — сказал я, подумав: какой дурак этого не хочет… “Тогда мы зачислим вас на отделение логики, психологии, русского языка и литературы”. Лишь потом я понял, в чем тут загвоздка.

Новооткрытое отделение было учреждено для подготовки преподавателей логики и психологии в средней школе, но поскольку эти предметы не составляли полной часовой нагрузки, в качестве некоторого дополнения прибавлялись еще уроки по русскому языку и литературе. Задумывалось это отделения в качестве отстойника для подобных мне: пусть они поменьше соприкасаются с таким святым делом, каким является русская литература. Всего этого я в то время не осознавал — просто видел, что литература на этом отделении преподается как-то очень сокращенно и скупо. И тогда мы с Зайцевым стали хлопотать о переводе на русское отделение. Для отказа не было никаких оснований: оба мы были отличниками, именными стипендиатами (я получал стипендию им. Маяковского), оба занимались общественной работой (об этом я еще скажу), но нас все не переводили и не переводили.

Значительно позже Зайцев рассказал мне, что однажды к нему обратился парторг факультета Ефим Степанович Ухалов: “Послушайте, зачем Вам этот Манн? Подавайте заявление один, и мы Вас сразу же переведем”. “Нет, — ответил Зайцев, — мы вместе учились, вместе поступали в университет, я так не могу”. “Ну… как знаете”… Но вскоре парторгом факультета стал Леонид Григорьевич Андреев, и нас сразу же перевели. Как видно, многое еще зависело от конкретного человека.

В университете

Возвращаясь к университетским годам, я вспоминаю прежде всего общественную работу, которой отдавал непростительно много времени.

Началось все так. После первой сессии, которую я сдал на все пятерки (надо сказать, неожиданно для себя, потому что в семинарах почти все были бойчее меня), на меня, как говорят, положил глаз Ремир Григоренко — ему было поручено образовать курсовое комсомольское бюро. То же самое произошло и со сдавшим сессию на “отлично” Зайцевым. Григоренко говорил, что ему не нужно бюро из троечников, нужны только успешные.

В курсовом бюро мне поручили шефский сектор, то есть работу в подшефных ремесленных училищах и так называемых ФЗО (школах фабрично-заводского обучения) — организацию там разных кружков, проведение политинформаций, лекций и т.д. Столь же неожиданно для себя, как сдача сессии, я развернул невиданную активность и вскоре чуть ли не полкурса отправил в ремесленные училища. О моих успехах заговорили, и на следующий год меня избрали в факультетское бюро, и я отправил в ремесленное училище чуть ли не полфакультета.

Венцом моих “достижений” стал следующий эпизод. В университетском клубе (где сейчас восстановлена церковь) устроили встречу нынешних студентов с прежними, то есть с выпускниками ИФЛИ. Помню, в частности, выступление ифлийца и фронтовика Семена Гудзенко, читавшего стихотворение “Нас не надо жалеть, / Ведь и мы никого не жалели…” И вот в разгар празднества появляются и по обоим проходам зала торжественно движутся шеренги ремесленников из подшефных училищ, поднимаются на сцену, говорят приветственные слова и т.д. Конечно, все это было сделано в подражание тем процедурам, когда пионеры или те же ремесленники приходили приветствовать партийные съезды или другие высокие собрания, — но это подражание произвело впечатление.

Что мною руководило? Конечно, тут была и доля тщеславия, и самоутверждение, но и была (многие ли теперь в это поверят?) искренняя комсомольская увлеченность и вера. Не так давно по телевидению прошла передача о Наталье Бехтеревой, вспоминавшей, с каким энтузиазмом, радостной надеждой на будущее жили ее сверстники. А ведь это была еще более страшная пора — эпоха великого террора, и у самой Натальи Петровны расстреляли отца, и воспитывалась она в детском доме. Но словно все заглушали те бравурные мелодии, которые лились из радиоприемников, заполняли улицы, подхватывались марширующими колоннами. Однако дело, конечно, не в “мелодии”. У советской идеологии было свойство усыплять, одурманивать сознание действительно благородными идеалами всеобщего братства и справедливости. Нужно еще принять во внимание настроение именно второй половины 1940-х годов: только что совершилась великая Победа, на востоке — новый Китай, на западе — “страны народной демократии”; казалось, уже полмира встало под знамена социализма, а значит — признало правоту нашей страны, нашего народа.

В силу той же усыпленности, мимо сознания проходили случаи репрессий, тем более что они уже не носили массового характера, как в 37-м. На филфаке на моей памяти — два таких случая, возможно, о других я просто не знал.

…В 10-м классе, перед экзаменами, нам как-то прочитали сочинение некоего Мееровича, закончившего школу раньше: мол, учитесь, как надо писать. Сочинение было на вольную тему и очень патриотичное, взволнованное: необъятные колхозные поля, бездонная синь неба и т.д. Потом, поступив в университет, я стал встречать стихи Мееровича в факультетской стенгазете “Комсомолия”, одно из них я помню до сих пор. Начиналось оно так: “Каждую неделю издалека / Приносили письма капитану. / Девушка подписывала строки / Самым светлым именем: Светлана”. Потом девушка рассказывала капитану, как она хорошо живет, не терпит ни в чем нужды и т.д., а заканчивалось стихотворение так: “Девушка писала письма эти / В перерыв, на танковом заводе”.

А потом я случайно узнал, что Мееровича арестовали как врага народа. Что же он мог сделать, стал я думать, но так и не додумал свою думу…

Другого человека я знал лично — Сережу Матвеева, он работал при факультетском бюро, ведал какими-то бытовыми делами. Давно не видя его, я спросил у его сокурсницы, что с Сережей. “Он оказался врагом народа и арестован”. “Сережа — враг народа?” Изменившись в лице и взглянув на меня со злобой, сокурсница сказала: “А что ты удивляешься? Такие вот и прикидываются!”.

Значительно позже, уже после смерти Сталина, я встретил Сережу Матвеева около университета, и он рассказал мне, что на него донес Ригин, товарищ по общежитию на Стромынке, то ли за анекдот, то ли просто за какую-то неосторожную фразу. И тут я вспомнил такой эпизод.

Ригин, участник войны, без руки, учился со мной на одном курсе, учился, надо сказать, весьма плохо. И вот на одном комсомольском собрании, когда его стали укорять, с ним случилась истерика: вскочив и побагровев, он закричал: “Вот вы, вы на меня нападаете, а я, я…”. Окончание фразы он не столько произнес, сколько вытолкнул, так что никто ничего не разобрал, но теперь в моей памяти отчетливо восстановилось ее звучание: “…а я помог разоблачить врага народа!”.

Я упомянул, что в курсовое комсомольское бюро меня вытащил Григоренко — это был любопытный в своем роде человек. Участник войны, он обладал несомненной притягательной силой, но силой отнюдь не доброй. Нам он казался образцом принципиальности и бескомпромиссности (кстати, и имя его было одним из характерных новообразований эпохи: Ремир, т.е. революционный мир). Его любимым занятием было проведение персональных дел на разные моральные темы: тот сошелся с девушкой, но не женился, тот женился, но бросил и т.д. Григоренко говорил, что таким образом воспитывается коммунистическая нравственность. Я не был “первым учеником”, но как член бюро и я несу ответственность за эти разбирательства. Хорошо еще то, что для меня это продолжалось лишь один семестр, потому что избрание на втором курсе в факультетское бюро освободило меня от влияния Григоренко.

И тут я увидел, что возможен совсем другой стиль: секретари факультетского бюро Борис Стахеев (будущий полонист) и потом Дмитрий Сарабьянов (будущий искусствовед-академик), разумеется, тоже действовали в рамках советской идеологии, но без агрессивности, подозрительности, без малейшего желания в чем-то кого-то уличить. Словом, в факультетском бюро царил совсем другой дух.

И однажды на заседании этого бюро я резко выступил против присутствовавшего здесь Григоренко. Я выстрадал это выступление, говорил взволнованно, наверно, сбивчиво, ведь Ремир, как уже заметил, казался нам образцом комсомольской принципиальности. Выступал я тоже в рамках советской идеологии, но понимаемой весьма наивно и идеализированно. Например, Ремир имел обыкновение перед любыми выборами, комсорга или члена бюро, проводить тайную закулисную работу, чтобы избрали именно того, кого нужно. Я тогда не знал, что так происходит почти везде, и поэтому ввернул примерно такую фразу: мол, партия учит нас доверять людям, дать им возможность проявить свое желание, а Ремир это желание подавляет и навязывает свою волю…

После этого случая мы фактически поссорились с Григоренко, а близкому себе человеку (Вадиму Паннову) он сказал, что Манн — человек конченый.

Что касается моей шефской работы в ремесленных училищах, то мне нечего ее стыдиться, однако уже очень скоро, едва ли не к окончанию университета и особенно позже, я стал думать о ней с тяжелым чувством. Дело в том, что я играл явно не свою роль: во мне не было никаких организаторских способностей, и образование всяческих кружков, лекций и т.д. давалось мне ценой огромного напряжения сил. Я ставил себе в пример фадеевского Левинсона (благо, он тоже был еврей), а минуты слабости, даже усталости казались мне проявлением моей гнилой интеллигентщины, мечиковщины (Мечик — герой того же романа Фадеева). Результатом явилось то, что я на всю жизнь получил прививку против какой-либо “руководящей” работы” и отвергал малейшую возможность карьерного продвижения.

Нет, место министра мне не предлагали, заместителя министра — тоже; речь шла о должностях поскромнее, но и они вызывали у меня одинаковую реакцию. Так, на второй год моего учительства в школе рабочей молодежи директор предложил мне стать завучем и был очень удивлен, когда я отказался: для молодого учителя это была большая честь, да и зарплата стала бы побольше. Значительно позднее Юрий Суровцев, секретарь Союза писателей СССР, задумал сватать меня на должность заведующего кафедрой русской литературы в писательском институте. Еще позже, когда я работал уже в РГГУ, декан историко-филологического факультета Галина Белая предложила мне возглавить Международный ученый совет при факультете (сейчас такого совета не существует). Но самый забавный эпизод имел место в конце августа 1991 года, когда в холле ИМЛИ меня остановил работавший вместе со мной в этом учреждении Федор Нарькирьер; передаю наш разговор слово в слово.

“Юра, ты ведь во время путча был у Белого дома?” (это стало известно, так как я попал в какой-то кадр кинохроники) — “Да”. — “Все три дня?” — “Да”. (пауза). “А что ты скажешь, если тебе предложат стать заместителем директора ИМЛИ?” — “Откажусь”. (пауза) — “Это твое окончательной слово?” — “Окончательное”. — “Ну и мудак!” — “Ну и спасибо!”

Очевидно, в это время обдумывался своего рода переворот в дирекции, исходя из новой, “послепутчевой” ситуации.

Но ради точности должен заметить, что эта инициатива или иссякла, или получила отпор. По крайней мере и директор института, и его заместители остались на своих местах.

Осеннее обострение

Но вернемся несколько назад. Осенью 1952 года достиг кульминации некий процесс — возникло “дело врачей” (в ноябре арестовали последнего, как сегодня сказали бы, “фигуранта” по этому делу, а в январе следующего года “Правда” поместила официальное сообщение). Впрочем, кульминацией это можно назвать весьма условно: чувствовалось, что за “разоблачением убийц в белых халатах” должны последовать события, еще более неутешительные.

А начиналось все постепенно, примерно с 1943 года, когда стало неприличным произносить само слово “еврей”. Ю.Д. Левин, известный ученый, сотрудник ИРЛИ, в прошлом участник войны, рассказывал мне о заметке в фронтовой газете, где говорилось примерно следующее. Взвод такой-то являет собою пример сталинской дружбы народов; плечом к плечу здесь сражаются русский Петров, украинец Карабутенко, татарин Алимов, грузин Гогоберидзе, армянин Давтян и член партии Левин.

Позже пошли в ход эвфемизмы, вроде “космополита”, “сиониста” и т.д. (с наступлением эпохи полетов в космос остряки шутили: космополит — это заместитель космонавта по политчасти). Но в то время тем, кого касались эти эвфемизмы, было не до шуток, а если и шутили, то весьма грустно. Помню, мама принесла от какой-то своей приятельницы анекдот: один еврей спрашивает другого: “Как поживаешь?” — “Как картошка — если зимой не съедят, то весной посадят”.

Впрочем, сажать начали, не дожидаясь весны; вслед за врачами-убийцами в разных краях нашего необъятного государства взяли некое количество менее известных людей. Так, в Череповце арестовали аптекаря с соответствующей фамилией Аптекман. Его обвинили в том, что он прививает советским людям рак.

В Череповце жил мой родной дядя Леонид Яковлевич Дунаевский, главный врач тамошнего военного госпиталя; позднее он рассказывал, как его вызвали к начальнику районного отдела госбезопасности полковнику Семечкину. “Вхожу в кабинет, там только секретарша; подождите, говорит, полковник Семечкин сейчас к вам выйдет”. Откуда выйдет? — думаю: в комнате нет других дверей, только массивный шкаф вроде платяного. Вдруг открываются дверцы этого шкафа, и появляется полковник Семечкин...

(Я вначале думал, что этот вид конспирации придумал провинциальный чекист, но недавно я прочел в воспоминаниях одного бывшего диссидента, как его вели по коридору управления КГБ в Москве — по сторонам ни одной двери, только шкафы, а в них-то и находились соответствующие двери…)

Полковник Семечкин спросил моего дядю, что он может сказать по поводу того, что аптекарь Аптекман прививал советским людям рак. “Думаю, что ему обязательно присудят Нобелевскую премию”. — “С чего вы это взяли?” — “С того, что если он это делал, то, значит, открыл причину рака, а за это обещана Нобелевская премия”.

Полковник Семечкин сказал, что обдумает это заявление. Слава Богу, что он не завершил процесс обдумывания до того времени, как умер Сталин, и врачей-убийц оправдали.

От “дела врачей” протянули нить к Еврейскому антифашистскому комитету и к Соломону Михоэлсу, великому актеру, руководителю Еврейского театра. Когда в январе 1948 года известили о смерти Михоэлса (о том, что его убили в Минске, естественно, не сказали), я отправился на Малую Бронную, к зданию театра. Очередь была длинная, издали слышалась грустная мелодия: на заборе напротив входа в театр пристроился скрипач — совсем как шагаловский “скрипач на крыше”. Но доступ к гробу покойного прекратили раньше времени, сказали: приходите завтра. А на другой день я пришел — двери оказались уже плотно закрытыми.

В эти смутные, предгрозовые дни каплей утешения показались слова Ильи Эренбурга. Было ли это выступление по радио или статья в газете, я уже не помню; но он, между прочим, сказал: “Предатели бывают у каждого народа”. По меркам нормальной жизни не очень-то смелое заявление, к тому же не совсем точное (врачи — предатели?), но в наших условиях это показалось верхом отваги и вызовом властям. Эренбургу приписывали и другие оппозиционные поступки, тем более что было известно: Сталин в последние годы жизни и его преемники недолюбливали Эренбурга.

Я был на панихиде Эренбурга в Центральном доме литераторов в сентябре 1967 года, когда представитель французской делегации над гробом писателя вспомнил изречение одного своего соотечественника: “Гражданин должен умереть за отечество, но лгать за него он не обязан”. Весь зал зааплодировал: ведь у нас уменье “лгать за отечество” считается неотъемлемой чертой патриотизма…

Сознавал ли я в разгар “дела врачей” всю глубину готовящейся разверзнуться бездны? Что-то чувствовал, но сознавал — едва ли. Люди постарше понимали больше.

Буквально в последних числах февраля я попал в больницу Склифосовского по случаю неудачного спуска на лыжах с высокой горы. В приемном отделении в ванне, предназначенной для санитарной обработки вновь поступающих, сидел старик ярко выраженного еврейского типа. Теребя седую бороду и поглядывая на меня, он повторял одну и ту же фразу: “Что с нами будет, что с нами будет…”.

Я не чувствовал за собою никакой вины, кроме того, понимал, что я человек маленький, и все же, когда я возвращался из школы рабочей молодежи домой (это было обычно в полдвенадцатого вчера), меня почему-то преследовало одно и то же видение: перед парадным моего дома стоит “черный ворон” — явно поджидает меня…

Совсем недавно по ТВ один историк говорил, что предстоящее выселение из Москвы всех евреев, уже составленные по домоуправлениям списки, — это все миф. Не знаю, не знаю. Но отчетливо помню, как наша соседка по коммунальной квартире и ответственная съемщица Т.Ф. Покровская начинала день с того, что обзванивала знакомых по телефону (телефон был общий и висел в коридоре) и с радостным придыханием сообщала, что очень скоро в Москве освободится “много-много” квартир…

В моей семье к пониманию происходящего раньше всех пришла мама. Еще до дела врачей, когда по всем газетам пошли антисемитские фельетоны, после одного такого фельетона мама схватила портрет Сталина, вырезанный мною из какого-то журнала, разорвала его в клочья и сказала: “Чтобы я эту сапожнецкую рожу больше не видела!”. С тех пор она иначе не называла Сталина, как Сапожнецкий или Сапожнецкая рожа, имея в виду социальное происхождение вождя.

Мой отец и я к этому времени тоже не питали особой симпатии к Сталину, но все же приходили на ум мысли: а вдруг он не все знает, а вдруг после него станет еще хуже? Самые тревожные опасения связывали, между прочим, не с Берией, а с Маленковым и Хрущевым: было хорошо видно, как они оба поднимались все выше и выше — Маленков на XIX съезде партии делал отчетный доклад, с которым обычно выступал Сталин, а Хрущев был переведен из Киева в Москву на должность первого секретаря МК КПСС, так что все страшные события и известия в столице (говорили, например, что сионисты готовятся взорвать ЗИС, завод имени Сталина, для чего роют подземный ход к заводу чуть ли не от Малой Бронной, где находился Еврейский театр!) проходили при нем, связывались с его именем.

И все же, повторю снова, редко кто представлял себе весь размах готовящихся злодеяний. Что это — наивность? Прекраснодушие? Нет, дело обстояло сложнее. Тут уместно вспомнить и о 37-м годе. Для поколений, пришедших позже, дело представлялось примерно так: да, пострадали многие невинные, была масса “перегибов” и жестокости, но был, наверное, и действительный повод для свершившегося. То, что все возникло на пустом месте, и что количество жертв исчисляется миллионами — такое просто не вмещалось в нормальную человеческую голову. Лишь потом стало очевидно, что, говоря словами поэта, “невозможное возможно”…

Что же касается “дела врачей”, то оно созревало постепенно, на подготовленной, вернее, подготавливаемой почве. Я помню случаи, когда за сокрытие национальности (известно какой) исключали из комсомола или из партии, как за утаивание судимости или какой опасной для общества заразной болезни.

Потом, в более светлые времена оттепели да и позже, национальность, бывало, тоже скрывали, но из других, гуманных соображений (я не оговорился — именно гуманных!) — чтобы оградить человека от неприятностей. Со мной такое происходило по крайней мере дважды.

В начале 70-х годов декан факультета журналистики МГУ Я. Засурский и доцент Л. Татаринова пригласили меня (за что я им очень благодарен) читать спецкурс на условиях почасовой оплаты. Через год или два меня попросили зайти в отдел кадров и проверить, не изменилось ли что в моем личном деле: адрес, телефон и т.д. “Адрес и телефон, говорю, не изменились, а вот национальность записана неправильно: я не русский, а еврей”. Это не имеет значения, ответила кадровичка, у нас все нации равны.

Значительно позже в ИМЛИ меня определили членом участковой комиссии по выборам в местные советы. Случайно мне на глаза попался направляемый в райком список комиссии — там против моей фамилии значилось: русский. Я попросил исправить, на что секретарша заметила: “Это не имеет значения, у нас все нации равны”.

Дела далекого прошлого… Сегодня (насколько я могу судить) государственной линии антисемитизма у нас нет. Но что касается отдельных товарищей, порою весьма известных, поручиться не могу.

…Несколько месяцев назад на заседании Комитета по проведению 200-летия со дня рождения Гоголя, проходившем под председательством министра культуры А.С. Соколова, кто-то справа от меня с пафосом произнес: “Юбилей этот надо провести так, чтобы не было идеологических диверсий!”.

Выступая вслед за ним, я, между прочим, заметил: “Сегодня я услышал выражение, которое не слышал лет двадцать или тридцать. Как мне кажется, последней “идеологической диверсией” была публикация на Западе “Доктора Живаго” Пастернака”.

После заседания ко мне подошел мужчина: “Об опасности идеологических диверсий сказал я. И это так же верно, как то, что я Савелий Ямщиков”. После небольшой паузы он прибавил: “И вообще лучшим подарком к юбилею было бы издание “Тараса Бульбы” тиражом в 150 миллионов экземпляров, с тем, чтобы каждый россиянин знал, что надо делать”.

Я вспомнил, что население России, как недавно объявили, составляет 140 миллионов; значит, еще 10 миллионов — с учетом демографического взрыва, или же чтобы некоторым вручить по два экземпляра… “Зачем переводить столько бумаги, — сказал я, — достаточно напечатать одну главу, где запорожцы бросают жидов в реку, и разослать всем интересующимся…”. Но Савелий Ямщиков, не дослушав моей реплики, повернулся спиной.

Поскольку в своем выступлении он упомянул имя Сарабьянова, я в тот же вечер позвонил ему: “Что представляет собою Ямщиков?” “Это очень талантливый художник-реставратор, заслуженный человек”, — был ответ. Я рассказал о нашем обмене репликами. “Не обращай внимания, — заметил Сарабьянов, — у него в последнее время несколько поехала крыша…”.

Возможно, возможно. Но уже не имея в виду конкретно господина Ямщикова, должен заметить, что я не знаю ни одного случая, чтобы у кого-нибудь поехала крыша в сторону дружбы и братства народов. Если уж поедет, то непременно в известном направлении.

Воспоминания об актовом зале, или Никита Хрущев
в сосновом бору

Но что это я все о грустном и грустном. Попробую вспомнить что-нибудь повеселее.

Однажды в школе рабочей молодежи № 146, где я работал, в большом актовом зале (дом был старинный), на каком-то ленинском юбилее пожилой историк Николай Романович вместо “ушедший от нас Ленин” сказал: “ушедший от нас Сталин”, хотя тот еще не собирался никуда уходить. От страха Николай Романович тут же на сцене упал в обморок.

Боже, какое счастье был этот обморок — он избавил Николая Романовича от худшего. Прежде всего обморок показал, что свою вредительскую фразу тот произнес неосознанно, а если и осознанно, то тут же глубоко в этом раскаялся…

В этом же зале висела огромная картина: Сталин вместе со своими соратниками, во весь рост, на фоне колхозного поля. Очевидно, это была вариация известного в свое время полотна “Утро нашей родины”, где Сталин был изображен на фоне бескрайних просторов, озаренных лучами восходящего солнца.

Потом случилась история с Берией. Что делать? Покупать новую картину? Для школы это слишком накладно. Из положения вышли легко и просто: на месте Берии нарисовали большое раскидистое дерево.

Потом XIX съезд и разоблачение “культа личности”. Пришлось рисовать дерево на месте Сталина.

Потом осуждение Маленкова, Молотова и Кагановича. Картина пополнилась новыми деревьями (“примкнувшего к ним Шепилова” зарисовывать не пришлось — его как не члена Политбюро изначально не было на полотне).

Потом ради усиления выразительности и устранения композиционной асимметрии зарисовали деревьями еще несколько фигур.

И в результате получилось совершенно новое, оригинальное произведение живописи: Никита Хрущев в сосновом бору.

Версия для печати