Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2009, 5

Говорят финалисты премии Ивана Петровича Белкина

Леонид Зорин, Татьяна Марьина, Марина Палей, Игорь Фролов, Маргарита Хемлин, Сергей Юрский

27 февраля, на Масленицу, в Государственном музее А.С. Пушкина состоялось заседание жюри премии Ивана Петровича Белкина (повесть года) этого сезона, определившее имя лауреата. Им стал Леонид Зорин, удостоенный премии за повесть “Медный закат” (“Знамя”, № 4, 2008). По сложившейся традиции финалисты произнесли речи перед гостями, собравшимися на торжественную церемонию вручения в Атриуме Пушкинского музея.

Публикуя речи финалистов, мы еще раз сердечно поздравляем их, а также критика Аллу Николаевну Латынину, которой был вручен диплом “Станционный смотритель” за ведение постоянной рубрики “Комментарии” в журнале “Новый мир”.

Фонд “Русская Литературная Инициатива”, устроитель премии, выражает свою благодарность Фонду Ельцина за генеральную поддержку премии и журналу “Знамя” за информационное спонсорство. Спасибо всем журналистам и литературным обозревателям, отозвавшимся на новое рождение премиального сюжета.

Леонид Зорин

Прежде всего прошу прощения за не очень-то презентабельный вид и не слишком членораздельную речь — я вырвался на свидание с вами из отцовских рук стоматологов, нанесших серьезный ущерб моей инфраструктуре. Ни грации пластики, ни магии улыбки.

Тем не менее, я постараюсь забыть об этих достойных сожаления, но привходящих обстоятельствах — вернемся к Ивану Петровичу Белкину.

Естественный и неизменный вопрос, время от времени возникающий, почему автор испытывает потребность в посреднике, которому он передоверяет сюжет?

Зачем суховатому Мериме понадобилось женское платье и странное имя Клары Гасуль? Зачем Алексею Константиновичу Толстому и его одаренным кузенам понадобился Козьма Прутков? Зачем, наконец, как в нашем случае, Александру Сергеевичу захотелось заслониться Иваном Петровичем?

Что это — забота о дистанции между собою и читателем, поиск дополнительной объективности, возможно, даже и неосознанный, или просто веселая, яркая прихоть щедрого озорного ума? Смешно пытаться раскрыть в двух словах такую сложную тему, как природа двойничества, в особенности — литературного.

Поэтому не будем гадать — столько уже бессчетных даров досталось нам из пушкинских рук. С благодарностью примем еще и этот.

У каждого из нас, здесь присутствующих, есть свой тайный роман с нашим поэтом. Так же, как и у всей России. Сейчас я невольно вспоминаю, что первые стихотворные строки, первые четыре строки, были мной сложены о нем. После них я много всего написал и все бесповоротно забыл, а эти — первые в жизни — помню, хотя было это давным-давно, можно сказать — до нашей эры, восемь десятилетий назад. Мне было четыре с половиной года.

Сто тридцать лет тому назад
Родился Саша, старший брат.
И с пользою для всех он жил,
Но Жорж Дантес его убил.

С именем Пушкина я отправился в путь. С именем Пушкина этот путь завершаю. Благодарю вас.

Татьяна Марьина

От своего имени и от имени всех номинантов хочется поблагодарить учредителей данного ежегодного конкурса, организаторов, координаторов и всех причастных к нему людей. Нам очень приятно оказаться в числе номинантов, быть награжденными и премированными. Премия каждому из нас дает возможность издать у себя в провинции свои книги, а такой возможности, согласитесь, у большинства из нас нет.

Мне отрадно убедиться на себе, что журнал “Знамя” долгие десятилетия остается верен своим традициям и очень чутко прислушивается к голосам из провинции, открывая ранее неизвестным именам путь в литературу. Достаточно обратиться к мемуарам, воспоминаниям некоторых писателей: например, недавно я прочитала воспоминания Веры Пановой и убедилась в том, что и она, как и многие другие из известных ныне писателей, была открыта этим журналом.

Говоря конкретно о себе, я могу сказать следующее: я никогда не претендовала и не претендую на какую-либо популярность и известность. Мой первый прозаический сборник вышел, когда мне было сорок девять лет, тиражом сто экземпляров, под псевдонимом, и о нем не знают даже коллеги по кафедре. Я благодарна редактору издательства КНСХА, проректору А.В. Филончикову, который не только издал мою книгу за счет академии, но и рекомендовал ее на конкурс, чего ни один из моих коллег-писателей сделать не рискнул.

Я не являюсь членом Союза писателей и не вхожа в литературные и литераторские круги своего города Костромы (последним очень горжусь).

О моей повести, представленной на конкурс, писатели Костромы не сказали ни одного доброго слова.

Мне легко ничего не дается, над повестью я работала более десяти лет и полностью переписывала ее четыре раза. Хотя, надо признаться, от совершенства она далековата.

Но я была уверена, что выйду в номинацию (не сочтите за дерзость), потому что, говоря словами философа и писателя В.В. Розанова (которого, кстати, костромичи считают своим земляком):

“Сам я, возможно, и бесталанен, но тема моя — гениальная”.

Тема униженных и оскорбленных — самая пронзительная в русской литературе. Это моя тема, я ее не искала, я ее выстрадала. Я живу среди таких людей и не могу не писать об этом.

Марина Палей

Человеку предложили ненадолго прервать его частную космическую одиссею, чтобы вернуться в точку старта. В этой точке действуют прежние законы времени и пространства, остаются в силе не забытые астронавтом, хотя уже и не вполне привычные ощущения гравитации и атмосферного давления. Но наиболее существенным, что внутренне отмечает путешественник, является неслучайность его визита в точку начала.

Краткий рапорт по возвращении. На данный момент, в Москве, в точке его счастливого старта, астронавт обладает принципиально иной, нежели до отлета, оптической системой. Он располагает иными, значительно обогащенными, способами восприятия. Его механизмы художественной переработки подверглись закономерной модернизации. У него уже другой тип сознания, ему явлен другой образ мира как таковой. Данный астронавт не занимается составлением экзотических буклетов для туристов, однако прирост новизны в его писательском багаже присутствует имплицитно. Компетентный читатель уловит, как надеется астронавт, иное энергетическое излучение: от его текстов целиком — и отдельно от любого фрагмента. Такой читатель не может также не заметить увеличение точек обзора и степеней свободы.

Краткий итог на сегодняшний день. Повесть “Рая & Аад”, вошедшая в нынешний финал, является, по совпадению, моей пятой повестью. (Надеюсь, не последней.) Мой дебют состоялся в этом же самом жанре: повесть “Евгеша и Аннушка” в 1990 году опубликовал журнал “Знамя”, который через десяток лет (совместно с издательством “Эксмо”) стал инициатором премии им. И.П. Белкина. Среди моих коллег даже существует мнение, что именно повесть является наиболее соприродным мне жанром. (Не знаю.) Они считают также, что формальной уликой для такой версии служит, например, вхождение моей повести “Хутор” в финал и предыдущей Белкинской премии. Все эти элементы складываются, на мой взгляд, в красивый узор.

Так получилось, что больше всего на свете мне интересен отдельно взятый человек. Мне важно, как он пьет чай, закуривает, каким именно движением надевает плащ, как спускается по лестнице. Эти действия примагничивают меня своей значительностью, своим таинственным и бесспорным превосхождением “обыденных ритуалов повседневности”. А ведь именно сосредоточенность на жизни отдельно взятого человека и является родовым свойством повести. Которая как жанр по-прежнему ускользает от непреложных определений — и происходит это, в частности, потому, что, постоянно пульсируя, ускользают от трафарета ее живые границы.

В психологии известен тест Люшера. Это порядок предпочтения тех или иных цветовых квадратов, посредством которого определяется душевный настрой испытуемого на данный момент. Если за цветовые квадраты принять повести Белкина, то сегодня из их ряда я поставила бы на первое место “Барышню-крестьянку”. Это радостный, цвета свежей листвы, чувственно-яркий текст (чего стоят одни даже “маленькие пестрые лапти”)! Он полон глухим перекатным шумом сумрачной летней рощи, он вобрал в себя такие трогательные для меня эпизоды, как, например, тот, где горничная за воротами поджидает проходящего рано утром пастуха, который в срочном порядке и передает ей для барышни упомянутые лапти… Что кажется мне забавным, напоминая словно детскую игру в суетливое урбанистическое будущее, когда жители мегаполисов, “пересекаясь” возле станций метро, станут на бегу передавать друг другу те или иные предметы. Мне дороги комические фрагменты этой повести, словно предвосхищающие постмодернистский стиль, когда та же горничная, рассказывая Лизе о сельском празднике у Берестовых, составляет, буквально, список своих подруг, перечень гостей с точки зрения исходных населенных пунктов, реестр и схему расположения едоков за столом, каталог десерта. Но особенно мне дорого лицедейство Лизы-Акулины — лицедейство ради лицедейства, — ведь душа этой девушки, сверкая и переливаясь, настоятельно требует игры. Хочу подчеркнуть, что изящные перевоплощения Лизы — это, на мой взгляд, актерская игра в ее чистом, высшем, расширяющем душу смысле, а вовсе не то, что можно было бы классифицировать как затейливое уловление жениха. Ведь когда молодой Берестов появляется в усадьбе Муромских, Лиза (точнее, здесь уже Бетси) выходит к нему словно бы утрированным двойником мисс Жаксон, а могла бы, дабы избежать разоблачения, просто сказаться больной и не выходить на публику вообще, и отец не взялся бы ей перечить.

Диаметрально противоположно — по мотивам и результатам — лицедействует героиня моей повести, Рая. Без особых усилий она вживается в образ безликой жены-обслуги, бессловесной домашней скотинки — в образ, тяжким приданым навязанный ей страной ее происхождения. Так же “органично” входит она в роль и другой безликости — манекенно-рекламной, с навеки наклеенным “лэйблом” карамельной улыбочки, — в “предлагаемые обстоятельства” поглотившей и растворившей ее иноземной страны.

Я неслучайно несколько раз повторила слово “лицедейство”. Среди финалистов, что делает для меня сегодняшний вечер сказочным, присутствуют два человека, имеющих кровное отношению к театру и кино. В условиях той повседневности астронавта, которую веду я, не существует абсолютно ничего, что подтверждало бы существование у меня моей прошлой жизни. Иногда я даже думаю, что она мне просто приснилась. Гамлетовская фраза о разорванной нити времен — отнюдь не умозрительные “слова, слова, слова”, но реальная, вполне конкретная боль. И вот эти неподражаемые мастера, Леонид Генрихович Зорин и Сергей Юрьевич Юрский, творческие работы которых я помню с тех пор, с каких помню себя, — эти два человека, нахождение в одном списке с которыми представляется мне, честно говоря, психоделическим видением, подтверждают наличие у меня моей прошлой жизни. И дарят мне возможность восстановить течение времени.

Помимо жюри, которое я благодарю за мое участие в сегодняшнем вечере, мне хотелось бы назвать опубликовавшего повесть “Рая & Аад” (и, к сожалению, здесь отсутствующего) главного редактора (соредактора) журнала “Зарубежные записки” Ларису Щиголь. К ней применим высший комплимент из моего арсенала, а именно: человек старомодного благородства.

И, разумеется, я благодарна неиссякаемому артистизму самой жизни, которая оказалась длинной, подарила мне прохождение через периоды надежд, периоды их крушений, и наконец привела в такую точку, словно бы за гранью себя самой, где уже не существует ни того, ни другого, но еще остается возможность восприятия и воплощения мира в художественных образах.

Игорь Фролов

Когда тебе предоставляется редкая возможность молвить свое слово перед аудиторией, ценящей Слово, обязательно встает вопрос: о чем должна быть разрешенная речь? Хорошо, что в данном случае есть маяк в густом тумане поливариантности. Иван Петрович Белкин и его отношения с Александром Сергеевичем Пушкиным. Или наоборот…

С этого “наоборот” и начинается то, о чем, оказывается, ты хотел поведать собравшимся и готовым внимать тебе строго определенное время.

Как человек, склонный больше к физике, чем к лирике, считаю универсальным и плодотворным метод уравнения, который мы, осознанно или по наитию, применяем для нахождения неизвестных в любых отраслях науки, искусства и жизни вообще. Даже литературный троп — то же уравнение, с-равнение, говоря языком лирики. Самое важное уравнение писателя — сравнение жизни и текста. Правда, профессиональные филологи не любят строить и решать подобные уравнения, в большинстве своем ограничиваясь бытовым контекстом творчества — где, как, с кем жил писатель, когда писал то-то и то-то. В большинстве случаев они правы. Однако бывают чрезвычайные случаи — случаются чрезвычайные тексты, требующие особого читательского внимания. И, как правило, это не какие-то захоронения мелких смыслов неизвестного писателя, а пирамиды, в которых, как принято считать, есть маленькие камеры, где и крылись некогда мумии, давно вынутые и изученные. Теперь остается только любоваться на ветшающие громады, у которых изъяты сердца смыслов, и говорить подрастающим поколениям, что для своего времени и такой малости, что была внутри, много, поскольку все только начиналось…

— Кажется, — скажет, подозрительно щурясь, классический литературовед, — я начинаю догадываться…

— Да, — отвечу я, нимало не смутясь, — можете называть это конспирологией, но в сочинениях Шекспира, Пушкина, Мандельштама, Булгакова — во всяком случае, у титанов, творивших в условиях благословенной тиранической цензуры, в давильне которой только и крепчает вино таланта (действие равно противодействию — ехидно напомню возмущенным лирикам), — в этих сочинениях скрыто на порядок больше того, чем выкопали уважаемые Аникст, Гаспаров, Чудакова и другие профессиональные археологи литературы. Но Шлиман был непрофессионалом, однако…

Однако я произношу речь не в защиту дилетантов, а в защиту писателей. Потому что часто они богаче умом, чем считают их исследователи. Меня умиляет формула, эмпирически выработанная отстающими, — мол, художник в гении умнее человека. Иными словами, писатель сам не отдает себе отчета, как он творит, потому что через него творит Творец. Несогласие писателя с собственной тупостью, как вы понимаете, лишь подтверждает критическое правило.

После исключения из процесса автора как сознательной личности, превращения его в сомнамбулического медиума, слепца, ведомого неким божественным вдохновением, литературоведение берет на себя толкование литературы, но уже на своем — облегченном — уровне понимания…

Теперь, когда необходимое вступление сделано, плавно перейдем к именователю премии Ивану Петровичу Белкину и, не задерживаясь на нем, минуя ряд посредников — рассказчиков, издателя, ненарадовского помещика, — к господину сочинителю Пушкину А. С. И тут, сами того не желая, натыкаемся на острый вопрос о качестве прозы поэта.

Проза поэта и поэзия прозаика — темы вообще болезненные, и мы, изловчившись, увернемся от соблазна обругать и тех, и этих. Будем придерживаться широкоцеховой солидарности поэтов и прозаиков, дружащих против невдумчивых литературоведов, и на примере повестей покойного Ивана Петровича покажем, как много зависит от неправильно составленного критического уравнения.

Урон от литературоведческой халатности огромен. Пример Пушкина здесь как нельзя кстати. Набравшись, наконец, храбрости, скажу: повести Белкина при первой встрече заставили меня, тогда еще школьника, согласиться с футуристами по вопросу о месте на пароходе современности. С юношеской наглостью я подумал, что Пушкин как гений, конечно, имел право на прозаическую прихоть, но не на такую же! Через энное количество лет, узнав, что Пушкин читал Стерна, я с еще большим недоумением взглянул на эти повести, писанные не летящим почерком, а скорее детскими каракулями, местами небрежно правленными взрослым пером. Тут еще и младшие современники Лермонтов с Гоголем стояли рядом отечественной укоризной родителю Белкина.

— А где, спрашивается, — вопрошал я Историю еще годы спустя, — были друзья поэта, их кислые лица при чтении? Ан нет — друг Баратынский ржал и бился. Ну, знаете, А. С., — либо я, либо такой друг! — возмутился я, будучи к тому времени если не запанибрата, то почти на дружеской ноге с автором Ивана Петровича. Вспоминая о субординации и возвращаясь на свое место, поясню, почему мне мнилась такая близость. Потому что, глубоко внедрившись в лабиринт из пересечений пушкинских линий жизни и литературы, вдруг понял, что уже топчусь в таких коридорах, где на полу вековая пыль и никаких следов литературоведов, а впереди брезжит или полный свет, или полная тьма — что-то истинное, а не просто правдивое или правдоподобное. Общее уравнение “текст равен жизни автора, помноженной на коэффициент таланта” после подстановки необходимых и достаточных пушкинской биографии начало выдавать решения, открывать неизвестные. И оказалось, что, как ни меняйся строй, как ни приходи на смену литературоведам в шинелях литературоведы без оных, а Пушкин зря мучился, сочинял, вкладывал… Зачем “Борис Годунов”, о чем “Медный всадник”, кто на самом деле Моцарт, а кто Сальери в одноименной маленькой (а на самом деле — большой) трагедии, где золотая середина между царем и цареубийцей, где та мнимая точка, в которой ты совершенно свободен, — эти и другие вопросы не возникают, потому что считается: прошлое застыло в камне, и не надо его ковырять и царапать.

Но позвольте, — задаюсь я робким вопросом, — а что делать с Белкиным? Надо же объяснять вновь прибывающим молодым, что эта проза, так похожая на нынешнюю литературу “для домохозяек” (и где они видели таких домохозяек?) или на индийское кино, которое во все века — индийское, — что на самом деле это пародия, отчего и ржал и бился Баратынский, знавший объект пародии. Надо же уважить автора и вернуть утерянное по недосмотру. А утеряна ни много, ни мало часть репутации гения. Не думаю, что он бы согласился на такой купаж, — мол, от него не убудет. Убудет. Одно дело, когда школьник знает, почему стиль этой прозы именно таков, и совсем другое, если ему скажут, что это гениальная проза гениального Пушкина, — так недолго и жизнь впечатлительному подростку испортить, он же ориентацию потерять может, заплутать — где гений, а где иной.

И не важно сейчас, кого пародировал Пушкин в повестях Белкина, — есть уже на эту тему работы (по иронии судьбы, именно “литературовед в шинели” подошел ближе всех). Важно другое. А именно — риск писателя, отдающего реке времени текст с запечатанной в нем тайной в надежде на умеющих читать рыбаков будущего. И, как видим, надежды его в очень многих случаях не сбываются — рыбаки либо не умеют читать, либо не знают, что такое принцип дополнительности, когда литература дополняет биографию писателя, а биография объясняет его литературу. Вот в постсоветском литературоведении появились, например, новые подходы к “Горю от ума”, где робко предполагалось, что Чацкий вовсе и не положительный герой. Но для этого не нужно быть филологом семи пядей — достаточно вспомнить историю реального Чаадаева и сравнить ее с историей литературного персонажа Чацкого.

После решения некоторых частных случаев уравнения Пушкина решил было я донести до любознательных, о чем на самом деле (по-моему, естественно) писал поэт в последнее десятилетие его жизни. Поскольку разразиться статьей на эту тему тогда еще казалось мне неэтичным — истфаков с филфаками не кончал, — то написал я рассказ, назвал его, как полагается, “Пророк”, опубликовал и начал ждать реакции. Ее не последовало. На прямые вопросы пожимали плечами — да, видно, что с Пушкиным связано, и что? и зачем? а что там нового может быть?

И таким было восприятие расшифрованного текста, легко, казалось бы, усвояемой выжимки. Эксперимент подтвердил все те же опасения — не читали, и не будут читать, а если кто и прочтет, то ничего никому не докажет. Потому что первое слово дороже второго. А писатель, таким образом, оказывается в ловушке собственного ума — или его излишка, той прибавки, дельты, на которую он умнее среднего, пусть и профессионально обученного, веда. Все, что он тщательно задумывал, вкладывал, подгонял, оставлял кончики, за которые должен был потянуть тот самый любознательный читатель, чтобы размотать все смотанные и спрятанные смыслы, — все это оказывается никому не нужным, и так сложно устроенное произведение приходит к будущим читателям одной своей оболочкой, которая без учета ее настоящего содержания выглядит странно — как шекспировский “Гамлет”, пушкинские “Повести Белкина” или “Сталинская Ода” Мандельштама. Но человечество не замечает подмены. Оно привыкает жить с гениями, которых загнала в рамки наша любовь к немудрящему, понятному нам слову.

Изменить порядок вещей нельзя — он сложился давно, когда появились писатели и читатели. Но писатели могут извлечь из этого порядка уроки. Эти уроки просты и эффективны. Не нужно делать ставку на ум читателя, не нужно ничего прятать и закапывать, пока твое слово свободно. Искать скрытые смыслы в литературе — удел живущих в те времена, когда слово художника может стоить ему свободы, а то и жизни (такие времена возвращают художнику самоуважение, которое он теряет в период свободы, — так и дышит Творец в своих тварях и творениях).

А в наше время писателю нужно писать очень простые вещи, в которых нет потайных карманов, двойных стен или дна, где зазор между формой и содержанием минимален, где форма обтягивает содержание, как тонкая перчатка... Рецепт успеха — не перед читателем, а перед самим собой, своим демоном, — в искренности, в собственных слезах над вымыслом, который и не вымысел вовсе…Все что нужно, это рифмовать вечные “кровь” и “любовь”. Только делать это талантливо, с умом и сердцем.

Помимо всех преимуществ — такой литературе не нужны посредники между писателем и читателем. Разве только издатели. Но о них — в следующий раз.

Маргарита Хемлин

Только живое слово есть оправдание всякой попытки писательства. Когда язык — не только инструмент, но и суть.

Начинаю со слова не только потому, что оно было в Начале. Начинаю со слова, потому что в моем понимании слово есть главная, решающая составная часть того, что мы называем человеческой судьбой. Судьба состоит из фактов. Но от того, как, какими словами эти факты описать, как их НАЗВАТЬ — все может перемениться. Озариться новым светом или сойти во тьму.

Язык, слово для меня уже и есть — ход мыслей и событий, названных, поименованных и потому воскрешенных для новой жизни — в рассказе, в повести.

Теперь — еще об одном. Таком же важном. Но уж совершенно эфемерном. Из области чувств и ощущений. Важнейших в сочинительстве, как мне представляется.

Бродский называл человека инструментом для испытания боли. Любое чувство — боль. Боль со знаком минус или со знаком плюс. Боль убийственная или целительная. Прикосновение боли, проникновение боли. Откровение боли. Или абсолютная нечувствительность к боли. Но это уже небытие. Я пытаюсь стоять на границе бытия и небытия. Мои герои находятся именно там, на границе. Они всегда на грани. И состояние пограничности, опасное и зыбкое само по себе, можно передать естественным языком, особыми естественными словами. Залог такой естественности — возвращение слову открытости толкования. Значение привычных слов не меняется, но расширяется, и бездна смыслов освещается новым светом. Именно этот свет создает объемность реальности происходящего в повествованиях. По крайней мере, так хотелось бы.

Слово неотделимо от человека, потому и слово — такой же инструмент, приспособление, которым живое мыслящее существо пытается хоть как-то оборониться от боли, не допустить ее к себе, в себя. Словом делается прививка целительной боли. Отталкивание — притяжение. И так всю жизнь. Нежелание страдать — и страдание как единственная возможность стать вполне человеком.

Моя цель: сократить расстояние от слова до человека, от слова до судьбы, от слова до боли — до минимума.

Вот сочинитель и живет, существует в зазоре между человеком и болью. Он стоит на посту. И никакой Карацупа ему не помощник, потому что сказать: “Стой, стрелять буду!” — только произнести это волшебное заклятие — уже значит сдаться. Задача сложная: писатель безоружен. И, кроме того, без боли он — никто, ничто и звать его НИКАК.

Задача ужасная, неразрешимая, честно говоря.

Попытка, пытка: дозирование боли. Дозирование правды. Дозирование жизни и смерти. И чтобы допустить боль к читающему, сначала пропускаешь ее через себя.

Так меня учили в Литинституте, так меня учили мои главные учителя — Юрий Владимирович Томашевский и Григорий Маркович Цитриняк.

У меня были хорошие учителя.

Русская и украинская литература. Вообще — ВСЯ литература.

Толстой с его подробной простотой. Достоевский с постоянным предчувствием умирания, и такого умирания, когда уже идет дух, и никакой ждановской жидкостью не заглушить. А воскресить — все-таки можно! Гоголь — в петербургской прозе которого мне всегда чудится привкус украинской речи, а в его пестрых смешных жилетах — тоска по любимой Украине с ее красно-черными рушниками, писнями, червоной калиной, мальвами, соняшниками; с ее жирной, яркой снедью, насыщающей до смерти. Мне кажется, Гоголь — первый писатель, чью прозу можно назвать эмигрантской. Он боролся, как мог, с Северной Пальмирой, ему не хватало цвета — и он хотел спастись в цветной Италии. А надо было ехать на Украину.

Я перечитывала повести Белкина сто раз. Но однажды узнала, что легендарный Зубр, Тимофеев-Ресовский, говорил так: “Пушкинские повести Белкина — это ЗА ВСЕ СЛАВА БОГУ!”

Перечитала снова. И все стало на свои места. И, главное, явился почти осязаемый, удивительный тон — мирный, обыденный, невзирая ни на трагедию, ни на бездну открывающихся смыслов.

Ну конечно, ЗА ВСЕ СЛАВА БОГУ, Иван Петрович!

ЗА ВСЕ СЛАВА БОГУ, Александр Сергеевич!

Как ни странно, в том, что принято именовать еврейской прозой, — всегда много цвета. Колорита. Чего стоит один Бабель! Гордая, пряная, неприлично телесная проза — на десятилетия заменившая евреям СССР Пятикнижие Моисея.

Есть актерская байка про то, что если не знаешь, как придать герою на сцене достоверности, если не из чего слепить характер, — “включи акцент”. Сделай своего персонажа “кавказцем”, “украинцем”, “прибалтом”, наконец — “евреем”. За акцентом явится безотказный штампованный человек. Или так называемый национальный тип.

Не утверждаю, что национального характера не существует. Еще как существует. Но этого мало для жизни в литературе.

Пресловутые еврейские ирония, унылость, витальность, чадолюбие, угнетенность, упрямство, жажда переустройства мира, и пр., и пр., — и все это в одном месте, в одно время и по одному поводу — и не дай Бог — встряхивать и смешивать. Коктейль непереносимый. Но любимый и настолько привычный, что покусившемуся на безотказный рецепт грозит суровый приговор.

Я пишу о евреях. Но я не хочу никакого акцента, как в актерской байке. Я хочу СЛОВА, в котором живет история, а не представления о том, как хорошо было бы, если бы евреи родились в Швейцарии.

Вернемся к главному — к слову. Я родилась на Украине. И украинский язык мне родной. И обрывки идиша — родные. И русский язык для меня — все.

Когда я приехала в Москву учиться в Литинститут — я училась правильно говорить по-русски. Изживала акцент, изживала манеру говорить так, как говорили в моем родном украинско-еврейском Чернигове.

Теперь я пытаюсь воскресить этот язык. Так говорил мой отец, так говорит мама. Я пытаюсь воскресить не акцент, а ход мыслей, ход истории, ход жизни нескольких поколений. Они уже ушли — вместе со своим языком, точным, цветным, немыслимо неправильным — упоительно неправильным.

Я пишу их историю. Хочу, чтобы их поняли.

Я благодарна журналу “Знамя”, опубликовавшему повесть “Про Иону”.

Я благодарна Фонду Бориса Николаевича Ельцина, возродившему премию имени Ивана Петровича Белкина.

Спасибо!

Но самая большая благодарность — Александру Сергеевичу Пушкину. За все.

Сергей Юрский

— Алло! Алло! Кто это?

— Иван Петрович, это я… Мы с вами встречались, я еще сказал, что мне понравился финал “Станционного смотрителя”, и вы мне дали ваш телефон…

— А-а! Да, да помню. Так что?

— Извините, что так поздно звоню. Я вас не разбудил?

— Да помилуйте, голубчик, вечер и ночь — мое самое рабочее время. Сижу, пишу.

— Ой, тем более извините. А что вы сейчас пишете, если не секрет?

— Повесть.

— Опять? Как интересно! Вы всегда именно повести пишете?

— Всегда.

— Очень интересно. А почему?

— Видите ли, выбор-то, в общем, невелик. Либо рассказ, либо повесть, либо роман. Ну, рассказы пишут лентяи, чтоб быстренько закончить и скорее в печать. Романы — изделия графоманов. Те как начнут свое занудство, так и не могут оторваться. У них в голове одно стучит: “Большая книга, Большая книга!” А повесть… собственно, только повесть и есть литература. Правда, еще стихи бывают. Но это так, баловство для неуравновешенных натур.

— Да-а, Иван Петрович, очень интересно. Но как вы, однако, резко.

— А вы думали?! Знаете, если мямлить да политесы разводить, затопчут.

— Позвольте спросить, про что будет ваша новая повесть?

— Вообще-то секрет, но вам скажу. Тема спортивная, но не про тех, кто на допингах сидит и на рекордах миллионы гребет. А про тех, кто обслуживает все эти фальшивые турниры да олимпиады. Про маленьких скромных людей. Это ведь моя постоянная тема.

— А как называется повесть?

— “Дистанционный смотритель”.

— Потрясающе! Иван Петрович, просто потрясающе! Одновременно и ново и традиционно. Вам бы ее на конкурс послать, а? Премию получите.

— Это на Белкинскую премию, что ли? Ой, голубчик, думал я, но у них там не пробьешься. Ни в жизнь! Там все схвачено! Они моим именем пользуются, а на самом деле себя раскручивают. Хотя… чем черт не шутит… Подумаю… Может, и пошлю… Связей у меня мало, вот беда… Я уж на этом нарывался… Вроде и опубликуют, и напишут — вот автор, а так все обставят, что и деньги, и слава к другому уплыли…

— Это вы, Иван Петрович, не про Пушкина ли?

— Не произносите при мне этого имени! Не наступайте на больную мозоль. Эх, Пушкин, Пушкин! Да, что уж теперь. Ладно! Это не телефонный разговор. Поговорим в другой раз и в другой обстановке. Стоп! Вот что мне в голову пришло. Вы, может, с этими — белкинцами — связаны! Зря я вам тогда все это сказал. А впрочем, если кого из них увидите или к ним на их сборище попадете, хрен с ними, передайте им привет от Ивана Петровича.

Гудки отбоя.

Версия для печати