Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2009, 2

Подарок Георгия Георгиевича: жить русским языком

 

Об авторе |Жорж Нива — известный французский славист и историк, заслуженный профессор Женевского университета, автор многих книг по русской литературе и истории, две из них переведены на русский язык: “Солженицын” (Москва, 1992), “Возвращение в Европу” (Москва, 1999). Опубликованный здесь текст является предисловием к его последней книге “Vivre en russe” (“Жить русским языком”).

Жорж Нива

Подарок Георгия Георгиевича:
жить русским языком

I

Возможность жить русским языком, то есть в пространстве русского языка, была и остается одной из главных радостей моей жизни. Я пришел к этому поздно, когда заканчивал учебу в лицее имени Блеза Паскаля в моем славном городе Клермон-Ферране; в ту пору я любил греческий язык, латынь, в том числе переводы с французского на латинский, и даже порой сочинения на латыни — их, подобно иезуитам в XVIII веке, задавал нам мой отец, у которого я учился в предпоследнем классе. Я обожал английский, любил слушать Би-Би-Си, читать и перечитывать учебники английской литературы Карпентье и Фиалипа, а также читать Теккерея и сестер Бронте в изданиях времен Первой мировой войны, предназначенных для американских солдат, — эти книги мои соседки, девицы Малафосс, жившие ниже, хранили потому, что в свое время были медсестрами в армии США. Другое дело — открытие русского языка — винтовая лестница, высокое старинное средневековое здание на улице Грегуар-де-Тур в старой части Клермона, под крышей которого находилась переплетная мастерская с гигантским печатным станком, возвышавшимся посередине, парой продавленных вольтеровских кресел и двумя обитателями — очаровательной низенькой дамой с бантом черной тафты, обвязанным вокруг шеи, на манер жительниц Оверни, и кротким плечистым великаном с мелодичным голосом, коверкавшим французский язык, освоенный им лет сорок тому назад, когда он прибыл в Марсель на борту сухогруза из Стамбула, где его взяли на судно кочегаром машинного отделения. Это был Георгий Георгиевич Никитин, уроженец Кубани, один из последних молодых солдат, призванных на военную службу генералом Деникиным по рекрутскому набору, то бишь человек, переживший Гражданскую войну и воевавший на стороне белых, но не поступивший в армию добровольцем. Он произносил звуки “г” с придыханием, на украинский лад, и его речь была “окающей”, но я ничего такого не замечал, так как не знал русского. Георгий Никитин отнесся ко мне дружелюбно и стал учить меня своему языку как мог, не прибегая к какому-либо педагогическому методу. Это был хороший способ, за что я останусь благодарен моему учителю до конца своих дней. Впоследствии он сделал великолепные красочные переплеты для моих первых книг и моих первых переводов Андрея Белого, в частности, “Котика Летаева”. Я карабкался вверх по крутой лестнице, очарованный своим учителем и завороженный музыкальным, певучим, таинственным, свежим, невероятно свежим языком, который он мне преподавал. Позже я поступил в Педагогический институт на улице Ульм, именуемый “Эколь Нормаль”, эту современную светскую “высшую семинарию”, основанную Конвентом и призванную объединить под своим началом целую сеть областных педагогических институтов (фактически учеба тех, кто туда поступал, оплачивалась государством, без особых обязательств со стороны учащихся, этакое Телемское аббатство в духе Рабле…). В этот период в моей жизни произошла вторая решающая встреча, подвигнувшая меня на изучение русского языка. Студенты “Эколь Нормаль” посещали занятия в Сорбонне и у них были своего рода “домашние” надзиратели, прозванные на студенческом жаргоне “кайманами”. Итак, я ходил в Сорбонну, где слушал лекции философов Алкье и Янкелевича. Алкье преподавал основы философии Декарта, Мальбранша и Лейбница; это была метафизика во всем ее абстрактном величии. Янкелевич же чаще говорил о Толстом и Дебюсси, нежели о Декарте и Мальбранше. Это был антипод Алкье: он излагал философию языком музыки. Кроме того, этот замечательный мыслитель русского происхождения цитировал русских поэтов, как будто его слушатели были знатоками русского языка. Я готовился тогда к получению ученой степени лицензиата*  по английскому языку, но лекции преподавателей Английского института наводили на меня тоску, они были педантскими и занудными. Поэтому я решил попытать счастья в области русского. Занятия проходили в одной из пристроек, напротив старого здания Сорбонны. Там-то я и открыл для себя Пьера Паскаля, в ту пору единственного в Сорбонне выдающегося преподавателя славистики. Знакомство с Пьером Паскалем в аудитории филиала Сорбонны на улице Сорбонны, расположенного напротив мрачной постройки XIX века, и его послеобеденные лекции по четвергам и пятницам, на которых неизменно присутствовал профессор Виктор-Люсьен Тапье, специалист по истории барокко (его занятия я тоже посещал), поистине сыграли в моей жизни роль инициации. Но обо всем этом я расскажу в другом месте. Здесь же я хочу рассказать о том, каким счастьем является для меня русский язык. Я полюбил Россию в первую очередь потому, что полюбил русский язык. Можно представить себе некоторые страны, даже Италию, без их языков, но нельзя ни на миг представить себе Россию без русского языка. Это главная составляющая России, больше, чем ее пейзажи, больше, чем ее обычаи, танцы, самовары и церкви с куполами-луковками, неизменно приводящими в изумление западных гостей. Россия, моя русская память, квинтэссенция России — это русский язык с его музыкальностью и невероятно гибким синтаксисом, в корне отличающимся от нашего, остающегося латинским по сути, а также духовный мир, порожденный этим языком, чья способность рождать лексические новации и семантико-синтаксическая изобретательность по сей день не перестают меня восхищать. Словарь Солженицына, названный им “словарем расширения русского языка”, дает об этом лишь отдаленное представление; расширение русского языка — это всего лишь иной способ мировосприятия.

Но возможно ли, в самом деле, объяснить, почему мы любим, — тем более столь отвлеченное, неуловимое и в то же время сокровенное понятие как язык? Нет никаких сомнений в том, что любовь к русскому вытеснила из моей души первую и страстную лингвистическую любовь к английскому языку. Тут не обошлось без влияния клермонской винтовой лестницы и огромной мастерской, загроможденной печатным станком и высокими шкафами (наверху одного из них госпожа Никитина искала ученические письменные работы по математике, которые моя бабка по отцовской линии, торжественно открывавшая женский лицей в Клермоне в эпоху Жюля Ферри**, проверяла несколькими десятилетиями раньше)… Мы с Георгием Георгиевичем, очень мудрым и очень простым мужем госпожи Никитиной, читали рассказы, написанные Толстым для своей “Азбуки” и адресованные детям Ясной Поляны. Георгий Никитин рассказывал мне о Ясной Поляне, где он никогда не бывал, а его супруга воскрешала для меня уроки по математике, которые давала моя бабка в начале прошлого столетия — из всего этого образовывался странный магический круг.


 * Ученая степень во Франции и ряде других стран, между степенью бакалавра и доктора наук (здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примечания переводчика).

** Ферри Жюль Франсуа Камиль (1832—1893), французский политический деятель, юрист и издатель.


Мой доморощенный учитель наивно полагал, что коль скоро рассказ был написан для детей мужиков, следовательно, он был более легким и годился для моей учебы. Поэтому он окунул меня в рассказы Льва Толстого, подобно тому, как совсем маленьких детей бросают в реку. Это был отнюдь не педагогичный метод, но я не утонул! Алеша был “меньшой брат”, и его прозвали “горшком” за то, что мать послала его отнести молока дьяконице, а он споткнулся и разбил горшок. Трудно передать наслаждение, сквозившее в глаголах движения, итеративных и возвратных глаголах, — все это выражалось сразу, одной-единственной глагольной формой. Это значительно облегчало подачу текста; повествование было настолько динамичным, что создавалось впечатление, будто воздух, тот самый воздух, что переносит наши слова, наши интонации, наш смех, становится более легковесным. Удивительная, неиссякаемая радость состояла в том, чтобы мчаться вперед по воле этого речевого синтаксиса, синтаксиса пословиц, поговорок и сказок, пронизанного энергиями, наподобие тех, которые теологи называют божественными. Я до сих пор помню, какое неизъяснимое блаженство доставляла мне лаконичная фраза: “так и пошло ему прозвище”, после того как Алеша разбил горшок…

Конечно, это было практически непереводимо, но в языке моей второй родины, точнее, в языке по избранию, все очарование проистекает от невозможности точной передачи. “Алеше дали братнины сапоги!” — при переводе на французский это притяжательное прилагательное звучит как варваризм. Что за чудо все эти притяжательные прилагательные в русском языке! Они несут в себе этакое братское общинное начало, проникающее в душу посредством языка. Я еще больше обрадовался, узнав, что их можно образовывать даже от названий религиозных праздников: “Успеньин день” — день, относящийся к празднику Успения Богоматери: одно-единственное русское слово вместо стольких французских слов… Психология персонажей рассказа Толстого наивна, но речь и образ мыслей народа кажутся настолько мощными и ни на что не похожими! Скажем, любовная сцена между простаком Алешкой и кухаркой Устиньей немногословна, но берет за душу.

“— Что ж, кого приглядел? — сказала она.

— Да я бы тебя взял. Пойдешь, что ли?

— Вишь, горшок, горшок, а как изловчился сказать…”

Сцена смерти “меньшого брата” также отличается мощной, устрашающей лаконичностью.

“— Что же, али помирать будешь? — спросила Устинья.

— А то что ж? Разве всё и жить будем?”

Духовная сила этого языка сразу же давала о себе знать. Содержавшиеся в нем токи были сродни энергиям Плотина, точнее, тем, которые Плотин приписывает Богу. Все было упрощено, сокращено и в то же время усилено, преувеличено. Алеша позабыл свои молитвы, но “молился он с попом только руками и сердцем”. Такая молитва руками и сердцем — это и был русский язык, а также то, что он в себе таил.

Впоследствии я, разумеется, выучил грамматику, радовавшую подходом к выражению глагола, столь отличным от французского языка, грамматику, живо напоминавшую о греческом и латыни своими склонениями, которые в данном случае были живыми! Она радовала этимологией, этой жизнью корней, которые, срастаясь с приставками и суффиксами, порождают бесконечные языковые племена, похожие на бесконечные колена ветхозаветных родов. Но в этом языке, в отличие от французского, не было ничего мертвого, законченного, окостеневшего, и каждая семья слов продолжала порождать жизнь, давать побеги и ветви; один и тот же корень в зависимости от привитых к нему черенков означал одно либо совсем другое, нечто противоположное, вмещал в себя одно либо множество побочных понятий… Свидетельство тому — Владимир Даль (а впоследствии Солженицын, шедший по его стопам), неизменно увлекательное и неисчерпаемое свидетельство. Затем я стал учиться отличать славянские слова, составлявшие костяк языка, от маргинальных финно-угорских, татарских и турецких слов, таящихся в самых обычных словах, и это занятие также, в отличие от изучения польского, который я осваивал с любовью, но с меньшим энтузиазмом, было чревато множеством неожиданных сюрпризов. Слово “казна” или “фиск” было монгольского, а не славянского происхождения, как и слово “деньги”, а слово “собака” пришло из турецкого языка. (Во французском слово “фиск” сугубо латинского происхождения, но изначально оно означало “корзину для сбора пожертвований”). Но это не мешало славянским словам находиться в языке в качестве этимологических дуплетов и триплетов. Эти вторжения азиатских наречий, как и нашествия степняков с востока, отчасти сродни шаманизму, проникшему в набожный правильный язык восточных славян.

В учебнике Буайе и Сперанского, по которому мы занимались, учебнике, разъяснявшем сказки, басни и “правдивые рассказы” Толстого, давались грамматические комментарии к видам глаголов, выражениям, вошедшим в поговорку, и звукоподражательным словам, являвшим собой как бы иную философию, философию речи. Я до сих пор отношусь к этой книге с почтением. По мере того как я углублялся в изучение русского, меня все больше изумляла необычайная молодость этого языка, несмотря на то что он был весьма почтенного возраста; вскоре я начал учить древнерусский и церковный старославянский, чье присутствие в русской литературе начиная с Ломоносова наделило русский язык двойной сущностью и двойной глубиной — это можно сравнить с тем, как если бы во французском языке существовала латынь, если бы она не лежала в его основе, а жила в современном французском языке. И все-таки этот язык был вечно молодым! Язык, беспрестанно создававший, ткавший удивительно многозначные слова и глаголы, а также невообразимо выразительные прилагательные, образованные от глаголов, существительных и наречий. Казалось, русский язык был зеленым юнцом, у которого еще молоко на губах не обсохло, и которому удавалось всё: он мог быть резким и хлестким, как французский; лаконичным, как английский; задумчивым и инертным, как немецкий; ясным и певучим, как итальянский. Искрометный, бьющий в самую точку в пословицах и всей народной речи, ведущей от них свое начало, он был прозрачным, как горный хрусталь в любовной лирике Пушкина, и загадочно-туманным в двойственных, “дневных” и “ночных” стихах Федора Тютчева. Может быть, ему недоставало долгих философских рассуждений? Нет, позже я, наконец открыл язык философа Бибихина, феноменологические эссе которого по-прежнему приводят меня в восторг, например, его книга “Мир”. Знакомясь с творчеством русских символистов, в частности, Александра Блока и Андрея Белого, я обнаружил в обоих поэтах страсть к магическим заклинаниям и народным заговорам: студент Александр Блок посвятил магическим заклинаниям свою дипломную работу, и русский фольклор, еще необычайно живой и действенный в России, в то время как у нас во Франции он уже умер, является ключом к его мистической поэзии и лирике — достаточно заглянуть во вторую книгу его поэзии: “Пузыри земли” или “Фаину”, а также в “Страшный мир” из третьей книги, таинственный “Соловьиный сад” или поэму “Двенадцать”. Что касается Белого, без русского колдовства (а также без его главного порождения — Гоголя) он не написал бы “Серебряного голубя”, то бишь не достиг бы творческой зрелости.

Подобно утру в поэзии Бориса Пастернака, русский разговорный язык, этот молодой великан, хмурит брови и разражается утренним смехом:

Юность в счастье плавала, как
В тихом детском храпе
Наспанная наволока.

Подлинное чудо состоит в том, что носитель русского языка и поэт (это один и тот же человек) прибегает к единственному слову: “наспанная”, способному сказать все. Чудо заключается в прилагательном, образованном от непереходного глагола “спать”, и странной приставке “на” — знаке усталости и сонливости. Голос, глаза, подушка также могут быть отмечены печатью сна. Сколько лаконичной выразительности в этом штрихе! Цитата взята из стихотворения “Елене”, помещенного в сборнике “Сестра моя жизнь”. Эта молодость, запечатленная в еще наспанной подушке, сродни русскому языку во всей его молодости, погруженной в юношеский сон. Его непереводимость была для меня источником неистощимой радости.

Гоголь, сам по себе этакий океан русского языка, собирает велико- и малорусские слова, поговорки и народные выражения; в эту стихию погружаешься не иначе как с восторгом и содроганием. Описание собачьего концерта, встретившего ночной неожиданный приезд Чичикова, сбившегося с пути в непогоду и оказавшегося у ворот госпожи Коробочки, — это наслаждение, подлинная симфония слов, которые, как тенора, “поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту”, либо, подобно басам, “засунувши небритый подбородок в галстук”, исторгают из груди невообразимо низкую ноту. Можно испытать минуту счастья “в тени Гоголя”, как говорит Андрей Синявский в своей блестящей книге с одноименным заглавием. Оцепенение, в которое впадает город N из-за прибытия и непостижимого поведения скупщика мертвых душ — это в первую очередь языковое оцепенение; восторженный оркестр — это словесный оркестр; смотр мертвых душ — это парад русского народного языка… Для своего пробного урока в Женевском университете я выбрал отрывок, дающий представление о странных слухах, ходивших по городу: “Это, выходит, просто: Андроны едут, чепуха, белиберда, сапоги всмятку!” Никто не знает, кто такие Андроны…Эти Андроны приводили меня в восторг, они сопутствовали моему вступлению в должность профессора Женевского университета, ведь мой пробный урок был посвящен именно “Андронам”… Мне так и мерещатся эти Андроны, таинственным образом шествующие через всю историю русского языка, подлинного, а не искусственного языка государственных канцелярий и идеологических кухонь, безумствовавших при старом режиме и продолжающих безумствовать при новом (сегодня они безумствуют сообща), эти Андроны, разматывающие клубки невероятных россказней, “небывальщины” — так назывался комичный советский фильм, вышедший на экраны в 1984 году, где рассказывались всякие забавные небылицы! Было даже странно, что этот маленький шедевр сняли не где-нибудь, а в СССР.

Солженицын постоянно пользовался как настольной книгой словарем Даля, содержащим тысячи слов, которые не существуют, но могли бы существовать; они растворены в языке, как икра лосося в реке. Русский язык — это река, наша матушка-Волга… “Был рог, да сбил Бог!” — вот одна из множества пословиц, встречающихся в “Красном колесе” Солженицына: они помогают понять, что смысл здесь, совсем рядом, но его не расшифровать с помощью высокопарных слов…

У Пушкина же язык становится одной из мойр, прядущей наши судьбы:

“Парки бабье лепетанье, / Жизни мышья беготня… / Что тревожишь ты меня?”

Это лаконично, как надпись на фронтоне античного храма, и привычно, как мурлыканье няни. Сам оракул русского языка вещает устами поэта-вольнодумца и безбожника, охваченного сомнениями…

В 1956 году я долго находился в московской больнице, расположенной в Сокольниках. Сперва я лежал на лестнице, потом в коридоре и, наконец, в большой комнате на тридцать коек. Мои соседи по палате яростно спорили, и мне трудно было понять все, но кое-что я улавливал. Суть спора сводилась к тому, где лучше ухаживают за лошадьми: в колхозе или в совхозе? Главные спорщики долго препирались (времени было хоть отбавляй), после чего слушатели дружно выводили: “Лучше там, где нас нет!”, а я в очередной раз приходил в восторг от лапидарности тезиса и антитезиса. Как-то раз я обнаружил на своей тумбочке огромного таракана, одного из тех, что зовутся по-русски “прусаками”. Он вызывающе смотрел на меня, шевеля длинными усами. Когда пришла медсестра, я подумал, что она сейчас обрушит на незваного гостя свой праведный гнев. Ничего подобного, медсестра воскликнула: “Ой, какой миленький тараканчик!”. Я был ошеломлен, но растроган и в очередной раз восхитился безмерной нежностью русских уменьшительных слов, удлиняющих слово до бесконечности и помещающих его в стихию безграничной братской общности, какую являет собой русский язык.

В романе “Доктор Живаго”, который я прочел в рукописи до его публикации, но с великим трудом, так как мой русский еще был на ученическом уровне (он и поныне там, ведь это язык, вынуждающий нас учиться всю жизнь! Какая удача! “Век живи — век учись”…), я наткнулся на эпизод, в котором доктор, насильно приведенный в партизанский лагерь, присутствует на сеансе заговаривания больной коровы. Юрий Живаго зачарован экзорцизмом лошади солдатки Агафьи и долго наблюдает тайком за этим действом, “как завороженный”: ах, что за восхитительное слово, говорящее все точно и кратко…

У этого вступления нет заключения: я приведу напоследок слова поэта Давида Самойлова:

Люблю обычные слова, / Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва, / Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло, / И в этом наше ремесло.

II

Конечно, западная славистика также сыграла важную роль в моей жизни, после того как я принял решение отказаться от изучения английской литературы ради русского языка, причем моя языковая практика продолжается до сих пор, нисколько не утратив своей новизны! Княгиня Зинаида Шаховская написала книгу под названием “Моя Россия, одетая в Советский Союз”. По мнению автора, существует Россия — неизменная величина, и всевозможные отклонения, незыблемая основа — и второстепенные явления. История доказала ее правоту: покров изменился, а Россия по-прежнему на месте. Как же обстоит сегодня дело со славистикой? Меня так и подмывает, в свою очередь, сказать: “новые одежды моей славистики” либо спросить: остается ли современная славистика такой же, как славистика былых времен? Впрочем, что значит “былые времена”? Я слушал по четвергам пополудни в аудитории “новой Сорбонны” лекции по литературе, а в пятницу пополудни — по древнерусскому и старославянскому языкам, которые читал загадочный Пьер Паскаль со своей неизменной улыбкой Джоконды, успокаивающей и волнующей одновременно. В течение всего периода, когда я посещал этот курс, и гораздо позже там выделялась эффектная серебристая шевелюра Виктора-Люсьена Тапье, читавшего нам лекции по истории барокко в Европе. Странно было видеть, как один из наших преподавателей сидит в аудитории, словно школяр, и изучает древнерусский у своего коллеги — это был потрясающий пример. Меня принимал по возвращении из СССР Андре Мазон, тогдашний патриарх славистики, царственно восседавший в сугубо бидермейеровском*  директорском кабинете Института славянских исследований, бывшем доме Антуана Мейе**, приобретенном чешским президентом Томашем Масариком, который превратил свою новую республику в тихую гавань для русских штудий в изгнании.


 * Бидермейер — стилевое направление в немецком и австрийском искусстве первой половины XIX века.

** Мейе Антуан (1866—1936), французский лингвист, изучавший различные, в том числе славянские, языки, автор многочисленных научных трудов и словарей.


Несмотря на то что советские специалисты смешали Мазона с грязью за работу о “Слове о полку Игореве” — он считал, что это не героический эпос XII века, а подделка в духе Оссиана, восходящая к XVIII веку, — он не любил проявлений инакомыслия, способных оскорбить советскую администрацию, и сурово отчитал меня за то, что я ездил в Польшу в конце своего пребывания в Москве. Симпатизируя чехам, Мазон в то же время недолюбливал поляков, и ему не нравилось их фрондерство в отнюдь не тесных рамках русско-коммунистического протектората. Мы с наслаждением подмечали мелкие коварные шпильки, которые Паскаль то и дело отпускал в адрес Мазона во время публичной лекции на тему “Слова о полку Игореве”. Будучи славянофилом, Паскаль склонялся к версии подлинности “Слова...”.

Мазон, Паскаль и самый старший, Лирондель, после создания русско-французского Альянса встретились в 1912 году в новом Санкт-Петербургском Французском институте, который потом закрыли большевики, захватившие власть. Один из них изучал творчество поэта Алексея Толстого, трубадура средневековой Руси, по которой он тосковал, другой — Гончарова, певца Обломова и российского сопротивления немецкой практичности, а третий — Жозефа де Местра* , ультрамонтана, обожавшего “Санкт-петербургские вечера”. Кроме того, во Французском институте работал историк искусств Луи Рео, автор первой масштабной истории русского искусства и архитектуры, а также великолепного труда по христианской иконографии, в котором православное искусство поставлено в один ряд с западными искусствами. Христианская иконография Рео, наряду с Шекспиром в одном томе, подаренным мне в четырнадцатилетнем возрасте родителями моего первого английского друга по переписке, наряду с Библией, женевским подарком Владимира Варшавского, наряду со старинным словарем Даля в переплете из телячьей кожи, подарком Марка Слонима, а также наряду с Пушкиным, последним подарком Виктора Гвоздицкого в 1996 году, по-прежнему остается одной из моих любимых книг, с которой я никогда не расстаюсь.


 * Местр Жозеф Мари де (1753—1821), граф, французский политический деятель, писатель и религиозный философ, эмигрировавший в 1793 году в Швейцарию, а затем являвшийся посланником Сардинии в России, где у него сложились дружеские отношения с императором Александром I. Будучи ярым противником революции, он как приверженец ультрамонтанства отстаивал идею неограниченной верховной власти Папы Римского, его право вмешиваться в дела любого государства.


Октябрь 1917 года стал переломным в истории нашей славистики. Пьер Паскаль, оставшийся на службе у большевиков, лишь отчасти интересовался литературой — Блоком потому, что в его поэме “Двенадцать” Христос шествует впереди красногвардейцев; Есениным в силу того, что это псалмопевец, приехавший из русской деревни; Пильняком в связи с тем, что тот влюблен в былинную Русь, страну колдовства и революции (роман “Голый год”). Литературные исследования оставались весьма разрозненными, узкими, оторванными от истории литературы (например, “Жуковский” Марсель Эрар или “Поэтический мир Александра Блока” Софи Лафит).

Итак, моя славистика была славистикой Пьера Паскаля, который не любил Пушкина из-за его мнимого безбожия и распутства, предпочитая басни Крылова с их сочным языком и ставя превыше всего социологический подход в литературе, как бывший марксист, хотя он никогда не переставал быть католиком; он также блистал в анализе масштабных полу-фольклорных, полу-поэтических произведений, как-то: эпопея заволжских купцов-староверов Мельникова-Печерского; вместе со своим наставником я прочел дилогию “В лесах” и “На горах”. Сильви Люно, одна из любимых учениц Паскаля, перевела и опубликовала в издательстве “Галлимар” гигантскую фольклорно-духовную фреску “В лесах”, и этот переводческий шедевр, созданный под влиянием Пьера Паскаля, несправедливо недооценен. Красочный перевод Паскаля “Жития” протопопа Аввакума, включенный в его книгу под названием “Аввакум, или Начало Раскола”, остается для меня эталоном вдохновенного переводческого мастерства. Следует отметить, что это была эпоха выдающихся переводчиков-стилистов, таких, как Анри Монго или Борис де Шлецер, с которым я был знаком и который поразил меня знаниями в области поэзии, музыки, философии, живописи, а также своей элегантностью безупречного джентльмена. Трое вышеупомянутых переводчиков создали великолепное собрание русских книг, выразительная фактура которых ощущается и во французском языке. Переводы же таких подмастерьев, как Морис Парижанин, Брис Парен (я часто встречал его в кафе на углу улицы, где находится издательство “Галлимар”) или Владимир Познер, отжили свое, и их уже не стоит читать. Что касается нового переводческого стиля, введенного Андреем Марковичем, который можно окрестить “буквализмом”, он порой восхищает своей виртуозностью, в первую очередь в области поэтического перевода (например, его перевод венка сонетов грузинского и русского футуриста Ильязда или перевод “Евгения Онегина”, особенно первых глав романа), но этот стиль кажется мне гораздо менее убедительным.

Я приобщился к английской славистике благодаря двухгодичному пребыванию в оксфордском колледже Святого Антония. Там был замечательный славист по имени Макс Хейуорд, блестящий знаток русского языка (а также кельтского, который он выучил без какой-либо необходимости семейного или профессионального порядка). Мы переводили с ним на русский язык Честертона и Конрада. Там же работали добродушный великан Коновалов и изысканный Борис Унбегаун, русский немец, семья которого переехала из Германии в Россию в XVIII веке; он эмигрировал во Францию и, став профессором в Страсбурге, отбыл в Клермон-Ферран вместе со всем страсбургским университетом, стал другом моего отца, был арестован гестапо и пробыл два года в Дахау; этот филолог, страстно увлеченный своим делом, приезжал на занятия на велосипеде, в мантии, развевающейся на ветру, и в качестве вступления говорил нам об этимологии каждой из старинных улиц Оксфорда… В колледже было особенно много историков: бывший английский полковник, бесконечно изучавший историю Чешского легиона (Пьер Паскаль ездил в 1918 году на Урал агитировать бывших чешских военнопленных, примкнувших к русским, от имени Французской военной миссии; единственное достижение этой поездки состояло в том, что он убедился в лживости французской пропаганды, ратовавшей за продолжение войны), и в первую очередь Георгий Катков, самый эксцентричный из русских британцев, но гражданин Центральной Европы, ученик и душеприказчик Брентано* .


 * Брентано Франц (1838—1917), немецкий философ и психолог, племянник известного немецкого писателя Клеменса Брентано.



Это был потомок великого Михаила Каткова, издававшего Достоевского в своем “Русском вестнике”; он написал книгу о 1917 годе, где показал, какую важную роль в революции сыграли Союзы типа “Земгора”, взявшие на себя функции правительства и косвенным образом подорвавшие основы власти в России. До сих пор не забыто выступление Каткова на съезде историков в Стокгольме на тему “Ленин и немецкие деньги”, после которого советская делегация демонстративно покинула съезд. Солженицын встречался с этим человеком в 1983 году в Лондоне и описал его в своей книге “Очерки изгнания”. Я так и слышу низкий хриплый голос Каткова, произносящий фразы на французском, английском или русском; этот голос был неподражаемым на всех трех языках. Он работал секретарем философа Брентано в Вене и основал Общество Брентано. Катков оставил короткие и яркие воспоминания на английском языке о своем детстве и бегстве своей семьи за границу, они до сих пор не изданы.

Я учился в Оксфорде, когда вышел в свет роман “Доктор Живаго”, который я прочел в рукописи за год до этого; там же находились две сестры поэта, Лидия и Жозефина, а также Исайя Берлин, сэр Исайя, консультировавший обеих по вопросу публикации рукописи, присланной их братом. Было принято решение ничего не предпринимать, и поэту удалось издать ее иными путями, благодаря итальянскому издателю-коммунисту Джанджакомо Фельтринелли. Разработка автором романа еврейской темы, неловкость, которую тот испытывал по этому поводу, и значимость христианской темы в спорах окружения Веденяпина и Симушки, а также в стихах доктора, вызывали недовольство как у обеих оксфордских сестер, так и у Исайи Берлина. В то же самое время Макс Хейуорд, квартира которого помещалась в колледже, и Маня Харрари, жившая в Лондоне, лихорадочно переводили роман, и я приобщился к проблемам перевода, душевному подъему, сопряженному с этим видом литературной деятельности, и покрову тайны, который ее окутывает. Мои отношения с поэтом по причине моей близости к семье Ольги Ивинской еще сильнее связали меня с Переделкино и домом Бориса Леонидовича. Лекции, которые Исайя Берлин читал в университетском корпусе Schools (помещение, общее для всех колледжей. — англ.) перед разгоряченной аудиторией, на меня также оказывали возбуждающее действие, и я их не пропускал (в Оксфорде, как и в парижской “Эколь Нормаль”, никто не обязывал меня их посещать…); этот европеец, то и дело переходивший с одного языка на другой и зачастую вставлявший русские слова в свои длинные энергичные ораторские тирады, сплетал у нас на глазах различные европейские литературы в единый клубок, повествовавший об истории свободы в Европе. Порой сэр Исайя был несправедлив и пристрастен; когда вышел в свет французский перевод его книги “Русские мыслители”, где он провозглашает, что русская мысль — это “двуликий Янус”, я написал ему, что да, русская мысль, будучи отчасти евробежной, отчасти евростремительной, — это “двуликий Янус”, но у Исайи Берлина виден лишь один, западный лик этого Януса, а именно, его любимого Герцена, но совсем не заметен другой лик, а именно Достоевского. Он был задет за живое и написал мне в ответ длинное письмо. Я был слегка удивлен и даже огорчен тем, что попал в точку: мой бывший учитель был явно оскорблен… Он рассказывал узкому кругу гостей, в который я был допущен, в своем небольшом гостеприимном замке, где в одном из потайных коридоров размещалась забавная коллекция картин на антирелигиозную тему (в частности, серия, изображавшая “отъезд настоятельницы монастыря”), о незабываемом вечере в доме Ахматовой, где она, воскрешая недавнее прошлое, предположила, что советский тиран, узнав о встрече российского поэта с английским дипломатом, решил развязать в отместку ни больше ни меньше как… холодную войну. Еще один западный собеседник поэтессы поведал мне о ней — это был польский художник Иосиф Чапский, который встречался с ней в Ташкенте во время эвакуации, перед тем как вступить в армию генерала Андерса. Раз уж я затронул эту тему, стоит добавить, что Симон Маркиш, с которым мы очень дружили с 1973 года до конца его дней, боготворил Анну Ахматову, часто мне о ней рассказывал и подарил мне автограф “Поэмы без героя”, подаренную ему самой поэтессой.

Я обязан Оксфорду не меньше, а то и больше, чем Сорбонне, но еще больше я обязан Московскому университету, несмотря на то, что двухгодичное пребывание в его стенах (в 1956—1957 и 1959—1960 годах) временами было для меня чрезвычайно мучительным. Я с благодарностью вспоминаю профессора Николая Гудзия и его толстовский семинар, увлекательные лекции о Пушкине (вдобавок с пространными экскурсами во фрейдизм и другие щекотливые темы) профессора Бонди в переполненных аудиториях (они проходили в старом здании университета, напротив Манежа) и Дувакина с его семинаром, посвященным творчеству Маяковского. Между тем тогдашняя Москва — это также диссиденты, тайные собрания на кухнях у Копелева или Харджиева, арест Гавриила Суперфина, редактора “Хроники текущих событий”, небольшой самиздатовской газеты, приводившей КГБ в ярость, не говоря о моей личной истории: встречах с Борисом Пастернаком и семьей Ольги Ивинской, ставшей на какое-то время моей семьей, помолвке с ее дочерью Ириной, двух моих весьма странных госпитализациях и, в конечном счете, высылке из страны 10 августа 1960 года — все это было бесповоротно перемешано для меня со славистикой.

В силу сложившихся обстоятельств у русских текстов был особый аромат, связанный с судьбой книг, подвергавшихся гонениям. Чтение “Доктора Живаго” в одном из “домашних” изданий на необычайно тонкой бумаге, позже “Теркина на том свете” Твардовского и “Большой элегии памяти Джона Донна” Иосифа Бродского (я переписал их от руки), а еще позже, на сей раз в Швейцарии, присланного мне машинописного экземпляра “Зияющих высот” Александра Зиновьева, опубликованного моим другом, сербом Владимиром Димитриевичем (помимо того, я загадочным образом получил по почте от неизвестного отправителя рукопись “Дневника смертника” Эдуарда Кузнецова, написанную микроскопическим почерком) — подобное чтение сильно отличалось от спокойного чтения книг, взятых на дом в библиотеке Сорбонны… Я вернул рукопись Эдуарду, ныне израильскому политическому деятелю, после его освобождения, когда он приезжал выступать в Женеву по инициативе Стефана Хесселя. Кузнецов, в свою очередь, не имел ни малейшего представления о хождении его рукописи по рукам. Таким образом, запретные книги попадали к нам, окруженные ореолом живых мучеников, и от них исходила бесподобная харизма. Кроме того, повсюду работало так называемое “сарафанное радио”, заранее сообщавшее о появлении по умыслу властей либо по их недосмотру той или иной новинки, расходившейся с официальным курсом. Люди тихо передавали из уст в уста: надо будет прочесть ноябрьский номер “Нового мира”, он выйдет с опозданием, но это сущая бомба; и вот, мы открывали журнал и находили в нем “Один день Ивана Денисовича”: маленький теленок уже начинал бодаться с большим дубом… Позже я познакомился с Аркадием Белинковым, прирожденным российским заговорщиком, несколько произведений которого увидели свет в СССР, но повлекли за собой закрытие недостаточно бдительного журнала. Его работы о Тынянове и Олеше — это грандиозные уроки Эзопова языка. Перебравшись на Запад, Белинков по-прежнему чувствовал, что “органы” идут за ним по пятам; вдобавок он как-то раз попал в подозрительную автомобильную аварию по дороге в Рим.

С тех пор как Россия снова стала свободной или почти свободной страной и в ней печатают все что угодно и как угодно, славистика в силу такого положения вещей лишилась присущего ей в прошлом духа подполья, запретного плода, а также былых открытий, связанных с судьбами свободного мира. Конечно, существует преемственность, но после того как в XX веке произошел важный, кардинальный перелом, разделивший время на “до” и “после” перестройки, наша славистика не блещет особыми успехами, разве что по части древней литературы.

Протопоп Аввакум, ставший для меня открытием благодаря лекциям профессора Паскаля, по-прежнему здесь. Но сама история Аввакума, заново открытого Пьером Паскалем в подвале Института Маркса, Энгельса и Ленина в 1926 году, — это всего лишь один из эпизодов, обусловленный превратностями советской жизни: обнаруженное Паскалем издание валялось там вместе с другими книгами, реквизированными в ходе арестов академиков и представителей интеллигенции. Вернувшись во Францию и защитив диссертацию, Паскаль тотчас же начал тайно переписываться с советскими специалистами. Я лично в бытность студентом узнал, когда он попросил меня посетить часовню староверов на Рогожском кладбище в Москве, что “Житие” Аввакума бережно хранится членами местной общины и почитается ими как святое писание… Блестящие комментарии Синявского к этому произведению, опубликованные в его книге “Голос из хора”, написанной в лагере и попавшей за пределы лагеря в виде писем, адресованных жене (речь идет о лагере хрущевской поры — в сталинских лагерях не могло быть и речи о какой-либо переписке), усугубили притягательную силу, очарование “Жития”. Стало быть, даже у классической книги XVII века может быть своя особая судьба, связанная с судьбами книг XX века: их объединяет небывалая стойкость, фантастическая способность к выживанию, которую бесподобно продемонстрировал Пастернак в своем “Докторе Живаго” и до него — Михаил Булгаков в “Мастере и Маргарите”.

По правде сказать, даже на долю древней литературы выпадали злоключения. Взять хотя бы “Слово о Законе и Благодати” митрополита Илариона. Давайте откроем книги серии “Памятники литературы Древней Руси”, издававшейся в 1978—1989 годах академиком Лихачевым. “Слово…” было добавлено в самый последний момент в заключительный том, увидевший свет уже после “перестройки”, в 1994 году. Сколь бы признанным ни был академик Лихачев в конце советской эпохи, он не мог включить произведение подлинной христианской апологетики в серию, выходившую сравнительно крупным тиражом (50 000 экземпляров). Таким образом, “Слово о Законе и Благодати” вновь было опубликовано лишь после краха коммунизма. Причем не иначе как в виде приложения к тому, посвященному XVII веку! Впрочем, подобные замалчивания, добавления и вымученные издания были трагикомическим аспектом советской культуры в глазах всех посвященных, знавших, что от них прячут. Массовому же читателю незачем было ни знакомиться со “Словом о Законе и Благодати”, ни читать “Дневник писателя” Достоевского, ни тем более роман “Доктор Живаго”, публикация которого все же была заявлена журналом “Новый мир” в 1948 году…

Цензуре не нужны ни противники, ни сочувствующие. Не стоит забывать, что поэма Гоголя тоже подверглась цензуре, в частности, ее заглавие “Мертвые души” пришлось изменить. “Благие намерения” не всегда способны сослужить хорошую службу… Что касается даже благонадежных советских писателей, они, как и все, испытали на себе не только гнет цензуры, но даже аресты и казни. Такова судьба Бабеля. Горький, умерший в своей постели, избежал подобной участи, хотя обстоятельства этого дела до сих пор до конца не выяснены (секретаря писателя судили как одного из членов бухаринской группы и, как известно, возложили на него вину за убийство Горького). При всей святости родоначальника социалистического реализма невозможно было издать полное собрание его сочинений, над которым работал целый Институт имени Горького, и ни в одном из томов нельзя было найти ни “Несвоевременные мысли”, ни “Две души”… Горький, выступающий против Ленина и Троцкого, Горький, открыто высказывающий свои опасения относительно того, как бы большевики не дали волю необузданной жестокости русского, слишком “азиатского”, по его мнению, народа — такому Горькому, безусловно, не было места в мемуарах “буревестника революции”.

Именно в Оксфорде, а не в Сорбонне я впервые узнал об этой тайной стороне Горького от Джорджа Риви (как ни странно, он дружил с моим отцом в ту пору, когда тот целый год жил в Берлине), который в 1962 году выступил с блестящим сообщением на эту тему на одном из семинаров в колледже Святого Антония. Борис Суварин, живший в Париже и опубликовавший в 1964 году в журнале “Прёв” статью “Горький, запрещенный цензурой”, не работал со студентами, а Пьер Паскаль молчал как сфинкс. Все остальные наперебой повторяли советские измышления. Позже моя жена Люсиль Нива перевела “Несвоевременные мысли”, и мы познакомились с их издателем Германом Ермолаевым. Не следовало ли Фадееву заново написать “Молодую гвардию” (перед тем как он наложил на себя руки), а Леониду Леонову переписать своего “Вора”? Наконец, по величайшей иронии судьбы, надо ли было стэнфордскому Институту Гувера (я находился там в 1987 году) принимать эстафету у советских издательств и допечатывать “Полное собрание сочинений” Сталина в то время как диктатора давно уже не было в живых*?

Временами советские комментаторы делали туманные намеки относительно произведений, подвергнутых остракизму. Посвященные могли оценить то, о чем говорилось между строк, а остальные по-прежнему пребывали в неведении. Лев Лосев написал на английском языке труд, представляющий собой великолепный обзор странного положения российской литературы в эпоху господства советской цензуры, под названием: “On the Benevolence of Censorship”, то есть “О пользе цензуры”. В самом деле, уловки, к которым писатели вынуждены прибегать из-за цензуры, порой оказываются благотворными, особенно в поэзии. Однако, как заявил Синявский, выступая перед Центром имени Помпиду на небольшом собрании в рамках выставки “Париж—Москва” 1977 года, коль скоро смерть придает смысл жизни, а цензура придает смысл литературной деятельности, сие вовсе не значит, что следует превозносить смерть (именно это продемонстрировал Пушкин в своем “Пире во время чумы”) или цензуру… Выставка “Париж—Москва” была выдающимся событием, состоявшимся по инициативе тогдашнего замечательного директора Центра имени Помпиду Понтуса Хултена, но ее устроители пошли на компромисс с советскими ортодоксами: пределом, установленным для русского авангарда, стал 1930 год, что позволяло обойти подводные камни духовного и физического уничтожения этого самого авангарда (Мейерхольд не фигурирует в биографическом указателе каталога выставки). С другой стороны, в него включены произведения писателей русской эмиграции (например, превосходный перевод “Анабасиса” Сен-Жона Перса** Георгием Адамовичем) без каких-либо комментариев... Компромиссы с интересами советского государства, точнее, с зигзагами “генеральной линии” партии, были катастрофическими для тогдашней “научной” или “ненаучной” критики и “советоведения”, и тонны опусов советских критиков оказались на свалке литературной истории. Следует добавить, что этот крах повлек за собой фиаско значительной части западной литературной критики “советоведения”, в свою очередь, раболепно следовавшей за “генеральной линией”… Даже с трудами историков дело обстояло не лучше.


 * Он также опубликовал недостающий том “Малой литературной энциклопедии”, издававшейся в 30-х годах Институтом красной профессуры: том, в который входила буква “С”, отсутствовал, так как никто не решался написать статью о том же Сталине (Прим. автора).

** Сен-Жон Перс; наст. имя Алекси Леже (1887—1975), известный французский поэт, воспевавший мир природы, национальные традиции и духовные ценности. Лауреат Нобелевской премии 1960 г.


В бытность московским студентом я присутствовал на юбилее поэта Ильи Сельвинского, которому исполнялось шестьдесят лет. В речах выступающих слышались восхитительные, очень тонкие намеки на испытания, выпавшие на долю юбиляра, на трудный путь, пройденный бывшим конструктивистом, автором “Улялаевщины”. Это был зашифрованный язык, понятный лишь посвященным, согласно логике которого настоящий поэт должен был страдать, в то же время оставаясь настоящим коммунистом. Николай Гудзий отсоветовал мне изучать творчество Андрея Белого, который был не запрещенным, а скорее нежелательным автором. Он оставался под вопросом. Его “Переписка с Александром Блоком” (с купюрами, как теперь известно) вышла в свет в 1939 году, в ту пору, когда укрощение советской литературы, похоже, было завершено, но Литературный музей во главе с Бонч-Бруевичем еще мог позволить себе публикации, весьма далекие от официальной идеологии… Гудзий посоветовал мне избрать в качестве предмета исследования поэта-символиста Валерия Брюсова, не столько потому, что он, единственный из всех символистов, вступил в Коммунистическую партию, а по той причине, что он являлся символом “дружбы между народами”, весьма действенного при советской власти понятия. Брюсов много переводил, особенно французских и бельгийских поэтов, например, Верхарна; он был именно тем, что требовалось французскому студенту. Тем не менее я упорствовал, отказался от Брюсова и стал изучать Белого. Я посещал толстовский семинар Николая Каллиниковича; мы занимались у него дома, в роскошной квартире на улице Грановского, расположенной позади Манежа. Здесь еще скорбели о Марке Шеглове, только что умершем молодом критике, чьи работы о Толстом казались тогда очень смелыми (они затрагивали тему иронии Толстого). То было время, когда какая-нибудь обычная статья, например, статья Померанцева “Об искренности в литературе”, могла стать сенсацией (мы находим отражение этого в “Раковом корпусе”). Позже, на первом крупном симпозиуме в итальянском Фонде Чини, посвященном Достоевскому, в котором приняла участие советская делегация, Гудзий рассказал Пьеру Паскалю в конфиденциальном разговоре, что он — верующий. Это был секрет, который следовало тщательно скрывать, но старику хотелось им поделиться. У меня остались приятные воспоминания об этом семинаре и личности старого академика. Своим рекомендательным письмом он помог мне избежать серьезных неприятностей, когда осенью 1956 года меня вместе с еще двумя французами вызвали к ректору Петровскому; я до сих пор испытываю чувство торжества при мысли о том, как вытянулось лицо у парторга, когда я вручил это письмо ректору и тогдашнему декану (Самарину).

Цензура преспокойно делала свое дело, когда я покупал старую книгу, и вот еще один пример из моих воспоминаний: напротив Библиотеки имени Ленина стояла ныне не существующая букинистическая лавка, и я приобрел там несколько книг Белого, в частности, его “Мемуары”; при этом заведующий удалился в глубь магазина, чтобы уничтожить упоминание об авторе предисловия (им был Каменев), одиозной фигуре, указанной в оглавлении. В ту пору существовали два способа: для первого требовалась тушь, а второй состоял в том, чтобы удалить нежелательную надпись с помощью маленьких ножниц. В итоге на титульных страницах некоторых моих книг зияют небольшие пробелы, а на других виднеются нестираемые черные квадраты…

В эпоху “оттепели”, по выражению, придуманному Ильей Эренбургом для одного его довольно бездарного романа, когда литература поистине начала оживать, к нам стали возвращаться исчезнувшие имена; чаще всего им сопутствовала пометка в конце книги “жертва незаконных репрессий”, но в то же время другие имена могли исчезнуть. Так, в интервале между выходом в свет тома V новой “Краткой литературной энциклопедии”, в котором была помещена дельная статья о Викторе Некрасове, и тома IX той же энциклопедии, где находится именной указатель, оттуда исчезло имя Некрасова, так как за этот период он успел эмигрировать и стал “никем”… Впрочем, Некрасов это вполне заслужил, ведь в ряде книг советского периода, задолго до эмиграции, он забавлялся игрой в сравнения и намеки, особенно в своем весьма недурном небольшом сочинении “По обе стороны океана”.

Мы очень ценили высококачественную серию “Литературное наследие”, но несколько первых ее томов были изъяты из обращения, а другие, уже заявленные, так и не вышли из печати, как-то том II Маяковского, по причине чрезмерной советской стыдливости, игравшей не последнюю роль — следует это признать — в деятельности цензуры. Издатель “Литературного наследия” Илья Зильберштейн бегал по Парижу, в поте лица скупая рукописи Тургенева, но старательно соблюдал правила приличия, принятые в Стране Советов; он попросил меня написать статью “Блок и Франция” для четвертого тома издания, посвященного Александру Блоку, и, когда я вручил ему статью, начинавшуюся с утверждения: “Блок не любил Францию, по крайней мере, современную Францию”, он скривился и ласково сказал, что, даже если оно и так, то это противоречит принципам “дружбы между народами”. Когда в рамках известной замечательной серии “Всемирной литературы”, основанной в свое время Горьким, увидел свет том, озаглавленный “Поэзия и проза Древнего Востока”, все бросились его читать, зная, что в нем должны напечатать фрагменты Библии. В этом томе и вправду были собраны под одной обложкой книга “Песни песней”, отрывки из “Бытия”, Книга Иова, Книги Руфи и Екклесиаста… Какое волнение! Какой ажиотаж! Вся интеллигенция пришла в неистовое возбуждение.

Каждый из различных этапов этой оттепели заслуживал изучения; в каждом из них слышалось биение курантов, возвещавших о наступлении очередного этапа. Скажем, том Мандельштама из серии “Библиотека поэта”, дожидавшийся окончательного разрешения пятнадцать лет кряду и подготовленный к печати Николаем Харджиевым, одним из главных спасителей наследия авангарда, произвел необычайный фурор. Даже люди, совершенно не разбиравшиеся в поэзии, знали, что этот маленький голубой томик стоит больших денег. За книгой Мандельштама гонялись больше, чем за соболиным мехом во времена Средневековья и, подобно этому дорогому меху, она служила разменной монетой. За ней ездили в Среднюю Азию, которая получала свою квоту, как тогда было принято, и перепродавали ее в Москве на вес золота. Она продавалась в “березках” — валютных магазинах для иностранцев. Я покупал ее для друзей, которым приходилось оставаться за дверью, ибо тамошние опытные церберы умело пресекали незаконные попытки любого советского гражданина проникнуть в этот долларовый вертеп. Мандельштам лежал бок о бок с кипами брежневских книг, и американские туристки, войдя в раж, покупали Брежнева и проходили мимо неизвестного им Мандельштама.

Между тем все тогда ездили на поклон к Надежде Мандельштам, и она завершала свои “Мемуары”, в которых рубила сплеча, не останавливаясь даже перед риском запятнать честь того или иного человека. Однако диссидентские круги сделали из нее, как и из Лидии Чуковской, оракула, всякое слово которого было священным и всякое суждение непререкаемым. Приговор, который Надежда Мандельштам вынесла Николаю Харджиеву, был беспощадным и совершенно необоснованным. Мне, молодому русисту-неофиту, было очень сложно отличить правду от лжи в ходе многочисленных визитов к разным столпам нравственного и духовного инакомыслия… Харджиев, практически загнанный в подполье, где ему пришлось провести немало лет, эмигрировал в Голландию, снискав на своей бывшей родине славу торговца национальным культурным достоянием, тогда как он его спасал! Его обобрали как липку какие-то проходимцы (Вадим Козовой тщетно пытался этому воспротивиться). К счастью, в память о Харджиеве был недавно издан великолепный сборник его научных трудов.

В Швейцарии любят говорить, что “все чисто, все в порядке”. Так вот, невзирая на некоторые вышеупомянутые сомнения, можно сказать, что все в тогдашней русистике было, в сущности, в порядке. Даже беспорядок был строго упорядочен: существовала официальная советская литература, Кочетов и иже с ним (Витторио Страда знает об этом не понаслышке, ведь ему довелось стать одним из отрицательных героев этого поденщика социалистического реализма); существовала полуофициальная малотиражная советская литература, представленная Василием Беловым, Борисом Можаевым и Валентином Распутиным, — Солженицын воздал должное всем троим в своем “Бодался теленок с дубом” как писателям, олицетворяющим русскую совесть, не говоря о том, что Распутин стал лауреатом премии, учрежденной Солженицыным; кроме того, существовали “тамиздат” и “самиздат”. Западная славистика была либо просоветской, старавшейся торговать Маяковским под покровительством Эльзы Триоле и Арагона, двух знаковых фигур издательства “Галлимар” в области перевода советской литературы, либо антисоветской, стремившейся протолкнуть в печать подпольные тексты. В то же время один западный издатель, серб, эмигрировавший в Лозанну, неутомимый читатель и страстный любитель русской литературы, издавал произведения, недозволенные в Советском Союзе, как то забытые сочинения запрещенных авторов, рукописи которых тайно перевозились через границу, а также советских писателей 1920-х годов. Я познакомился с этим человеком в 1967 году совместно с Жаком Катто — мы с ним переводили “Петербург” Белого; это был уже упомянутый выше Владимир Димитриевич. После этого он с нашей помощью осуществлял из своего маленького лозаннского бастиона открытие великих неизвестных имен русской литературы, в частности, Василия Розанова, Николая Федорова, отца Сергия Булгакова (все творчество последнего было переведено князем Андронниковым, вдобавок переводчиком Шарля де Голля и довольно острым православным теологом…). Дружба, неподвластная никаким случайностям, связала нас на всю жизнь. Конечно, это не единственный пример; был еще Морозов из “Имка-Пресс”, человек с трагической судьбой, к которой оказался причастен Солженицын со свойственным ему максимализмом, а также Никита Струве, по сей день остающийся главным посредником между двумя Россиями — Россией центра и Россией диаспоры. В Мюнхене находилось издательство “Посев”, но я не поддерживал с ним никаких отношений. В Америке Глеб Струве и Борис Филиппов издавали Мандельштама и Ахматову; в свое время они подверглись резким нареканиям со стороны Надежды Мандельштам за текстологическую некомпетентность. Затем началась грандиозная история “Континента”, которым искусно руководил Владимир Максимов, временами неуравновешенный, раздражительный человек. Тогда же появился “Синтаксис”, деятельность издателей которого, Синявского и особенно его жены Марии Розановой, носила лихорадочный, принципиально провокационный характер. Я отклонил предложение включить мое имя в состав редакционных коллегий их журналов, желая сохранить нейтралитет в разделявших обоих братоубийственных войнах, продолжавшихся до тех пор, пока они не помирились, сплоченные нелюбовью к Солженицыну, а затем к Ельцину. Еще живы воспоминания об этих бурных годах, нарушивших мой размеренный профессорский образ жизни. Действовал “Интернационал Сопротивления”, которым блестяще управлял Максимов, постоянно сетовавший на то, что французы не читают его романов, что было правдой; происходили встречи с Монтаном, Галичем и Ростроповичем. Состоявшийся в Венеции диссидентский фестиваль, на который собралась почти вся диаспора, за исключением, разумеется, Солженицына, стал одним из незабываемых событий моей жизни. Помнится, там же, во время нашего разговора втроем на берегу одного из каналов, состоялась бурная перепалка между Бродским и Плющом из-за каких-то антисемитских высказываний последнего.

Диссиденты были упрямцами с тяжелыми характерами, требовательными, своенравными, непредсказуемыми людьми. В связи с этим мне прежде всего приходит на ум дружба с Андреем Амальриком, столь безвременно погибшим в автомобильной катастрофе по дороге в Мадрид, где он собирался выразить несогласие с переменчивой позицией дипломатов, рассматривавших “третью корзину” так называемых хельсинкских соглашений, и трогательный, полный неповторимого очарования образ поэта-диссидента Вадима Делоне, умершего от цирроза печени. В ту пору всякий французский издатель стремился заполучить того или иного диссидента. Но все они с присущим Западу непостоянством вскоре теряли к своим избранникам интерес. Я дружил с Синявским и его женой Марией Розановой и часто бывал в Фонтене-о-Роз, в их странном литературно-издательском салоне, где царило забавное злословие в духе романа Теккерея. Был лишь один повод для всеобщего сожаления: моя любовь к Солженицыну; я был “больным”, и меня во что бы то ни стало следовало вылечить; книги “вермонтского отшельника” были испещрены красными чернилами, словно письменные работы какого-нибудь двоечника по языку…Терц боролся с Солженицыным всеми доступными средствами — достаточно перечесть статью “Наши плюралисты” и особенно “Очерки изгнания”, чтобы понять, что “мальчик для битья” энергично и язвительно отражал нападки. Мне казалось тогда, да и по сей день кажется, что всем участникам этой баталии недоставало юмора. У “Голоса из хора” еще были читатели, а у “Ивана-дурака” того же Терца-Синявского их почти не было. Краснов-Левитин, живший в Люцерне на пособие швейцарских протестантских церквей, не мог найти ни одного издателя для своей колоссальной “Истории Живой Церкви”, а именно истории раскола Русской православной церкви в двадцатых годах прошлого столетия. Однажды вечером, в непогоду, его тело нашли в Люцернском озере… Жизнь на чужбине нелегка, ведь так или иначе изгнанник уже никогда не вернется в покинутую им страну. В ту, которую он покинул. Эта страна тоже живет, меняется и обманет его ожидания после краха коммунизма. Я уверен, что именно по этой невысказанной причине Бродский так и не вернулся на родину. Именно поэтому также не вернулся мой друг Симон Маркиш, хотя его упрашивали вернуться близкие друзья, такие как Сергей Юрский. Люцернское озеро, что за тайну ты скрываешь в своей пучине?

В ту пору литература русской эмиграции принадлежала нам, всем западным русистам, по крайней мере тем из нас, кто удостаивал ее интересом. Советский Союз не отстаивал своих прав на эти книги; разумеется, он пытался вернуть эмигрантов, особенно при Сталине — сначала в 1937, а затем в 1948 годах, но ему удалось добиться возвращения немногих, как известно, только дореволюционных писателей: Куприна собственной персоной, а Бунина лишь в виде его книг. Вот вам опять так называемые полные собрания сочинений, по сути, вовсе не являвшиеся таковыми! В общем, в этом отношении можно было не опасаться советского соперничества, но французская славистика, очарованная Советским Союзом, воротила от эмигрантской литературы нос, пренебрегая богатством, лежавшим у нее под рукой. Русские архивы уезжали в США, как-то архив Мережковского и Гиппиус, отправленный в Урбана-Шампэйн, или порой возвращались в СССР, как то архив Ремизова. Редкие издания, стареющие писатели, которых можно было в случае надобности обчистить у них дома, журналы для happy few (немногие счастливчики. — англ.), такие как “Числа”, выходившие в тридцатые годы, или “Воздушные пути”, которые издавал в Америке Гринберг, — Запад принялся изучать все это после того, как на ту же тему накинулась Россия, никак не раньше! Когда в Серизи-ля-Саль была устроена десятидневная выставка, посвященная “Великому русскому столетию”, там можно было увидеть Владимира Вейдле, который был еще в прекрасной форме, автора мастерских эссе, написанных непосредственно по-французски, таких, как “Пчелы Аристея” или “Россия, отсутствующая и присутствующая” (в русском варианте “Наши задачи”), а также более слабых рассказов, которые позже зло высмеивала Мария Розанова-Синявская. Там был мрачный Адамович, назначавший мне свидания в одном из кафе на Елисейских Полях, а также Николай Моршен, тонкий “американский” поэт, затаившийся в калифорнийской глубинке, у которого я гостил в Монтерее. Я считаю своим долгом в первую очередь отдать дань Николаю Оцупу, помогавшему мне в начале моей карьеры; он был никудышным педагогом, но человеком величайшего благородства. Его “Роман в стихах”, скалькированный с “Евгения Онегина”, хотя и с упрощенной строфой, являет собой прекрасный пример русской космополитической поэзии, в которой соприкасаются все главные европейские языки, но от которой исходит искрометное очарование.

Начиная с 70-х годов западные слависты совместно с советскими учеными начали проводить крупные конференции, посвященные писателям-классикам. В первую очередь, в венецианском Фонде Чини. Однако стоило только упомянуть о ликвидации колоний толстовцев в России в конце 20-х годов, как члены советской делегации, не сводившие глаз со своего руководителя, все как один вставали и уходили. Это было время, когда выход в свет небольшого достоверного рассказа И. Грековой “Дамский мастер” становился потрясающим политическим событием, а воспоминания Эренбурга “Люди, годы, жизнь”, хотя и подвергнутые автором значительной самоцензуре, производили сенсацию. Гораздо более смелая книга “Судьбы писателей”, написанная Ивановым-Разумником в Германии, в лагере для перемещенных лиц, оставалась практически неизвестной (я обнаружил ее в библиотеке своего оксфордского колледжа Святого Антония, где она находилась в коллекции бывшего английского дипломата Орчарда* ); еще более забытым оказалось “Путешествие в страну ЗЭКА” Марголина, предвосхитившее “Архипелаг ГУЛАГ” (переведенный на французский язык Ниной Берберовой) — я купил эту книгу в Париже у одного из букинистов на набережной Сены. Временами мы узнавали, что западные переводы советской литературы следуют указаниям советской цензуры. Так, история “Счастливой Сибири” была во всех смыслах поучительной. Анатолий Кузнецов был не согласен с поправками, внесенными в его текст переводчиками, и возбудил судебный процесс, но затем, в ходе одной из поездок, отказался от своих слов и публично заявил, что переводчик прав и фактически выполнил его авторские пожелания. Таким образом, весь свод советских книг был подвержен искажениям, манипуляциям в духе Оруэлла и предполагал наличие тайного зыбкого подтекста, который притягивал, точно спрятанный клад. “Slavic Review” (славянский журнал. — англ.) поместил на своих страницах “Оду Сталину” Мандельштама, которую Надежда Мандельштам не пожелала сохранить в своей памяти; в “Тетрадях Саппоро” были опубликованы основные неизданные произведения Чаадаева, западника, объявленного сумасшедшим по воле императора Николая I за то, что тот утверждал, будто Россия сделала неправильный выбор, приняв греческую форму христианства (во время своего домашнего ареста Чаадаев стал убежденным славянофилом)… Казалось, российские загадки протягивали друг другу эстафету через века и политические режимы.


 * Ныне это произведение стало доступным, оно было издано в России (прим. автора).


III

Увы! Положение западной славистики осложнилось после падения бастиона, сторожившего русскую литературу, будто опасную преступницу. Похоже, сегодня в России, где центры изучения эмиграции плодятся как грибы, в сфере издания авторов эмигрантской литературы, возвращенных на родину или даже украденных нечистоплотными издателями, царит полнейший хаос. Диссиденты? Ими уже давно никто не интересуется, и они курсируют между своими западными домами и временными московскими пристанищами; за небольшим исключением, они так по-настоящему и не вернулись в Россию, хотя здесь опубликованы их полные собрания сочинений. В ноябре 2002 года отмечалось 80-летие Александра Зиновьева, чьи “Зияющие высоты”, которые я читал в рукописи, в свое время привели меня в восторг (Мы с Михаилом Геллером тотчас же порекомендовали эту книгу Владимиру Димитриевичу). И вот, 28 ноября 2002 года российская столичная интеллигенция, в том числе президент Путин и глава оппозиции коммунист Зюганов, собрались вокруг мэтра в большом зале, где представлена генеалогия русских царей, московского Исторического музея. На похоронах Зиновьева в 2006 году можно было видеть такое же национальное сплочение. Стало быть, автору “Зияющих высот” и “Катастройки” удалось парадоксальным образом (он всегда был мастером парадоксов: чего стоит его разоблачение-восхваление Сталина) объединить противников и сторонников власти! На долю Солженицына также выпали почести едва ли не национального масштаба, хотя его воссоединение с нынешней властью было частичным и не лишенным оговорок. Между тем на траурном митинге, организованном обществом “Мемориал” в Санкт-Петербурге в день его похорон, у Соловецкого камня собралось не более ста человек. Может быть, Россия уже перевернула эту страницу истории? Из всех диссидентов один лишь Буковский по-прежнему сердится, и Россия по-прежнему его игнорирует, в то время как Наталья Горбаневская, все так же пребывающая в парижском изгнании, продолжает свой незаметный, но подлинный поэтический путь. Скандально позабытая и французскими, и российскими властями, она наконец получила европейский паспорт, причем из рук польского президента! По-моему, это большая честь для России, которую в лице одной из истых инакомыслящих отметил славянский брат, на протяжении стольких десятилетий являвшийся ее вынужденным попутчиком и врагом!

А как же обстоит дело с журналами, с “толстыми” журналами? Старые журналы выжили; их звездный час пришелся на 89—90-е годы, когда тиражи зашкаливали за миллион, ведь в то время Россия упивалась открытием еще недавно запрещенных, диссидентских или эмигрантских произведений. Я тоже от этого выиграл, когда в журнале “Дружба народов”, тираж которого составлял 800 000 экземпляров, была опубликована моя работа о Солженицыне, еще до “возвращения” на родину произведений этого писателя. Моя небольшая книга о Солженицыне, написанная в 1981 году, переведенная Симоном Маркишем с моим участием и изданная (благодаря Михаилу Геллеру) в лондонском “тамиздате” в 1986 году, печаталась с продолжением в двух номерах журнала, прежде чем ее выпустили отдельным изданием в “Художественной литературе”. “Толстые” журналы выжили, но их тиражи упали ниже 20 000 экземпляров. Во Франции это было бы приятным сюрпризом (тиражи наших литературных журналов составляют 2000—3000 экземпляров, не больше, притом эти дорогостоящие причуды позволяют себе лишь крупные издательства, как то “Галлимар”, выпускающий “Ле Деба”, и “Сей”, выпускающий “Эспри”)…Меня восхищает тот факт, что все российские журналы можно найти в свободном доступе в Интернете (на сайте “Журнальный зал”); у нас такое просто немыслимо — российский Интернет еще не испорчен поборами в западном духе, и подобное исключение в пространстве Всемирной паутины заслуживает одобрения. Сколько больших и малых журналов всевозможных размеров появилось и кануло в Лету после 1990 года! Их историю еще никто не написал, да и будет ли она когда-нибудь написана? Французский исследователь Роже Шартье описал революцию, вызванную возникновением Сети: процесс чтения изменился, вернувшись к технологии свитка, которая отмерла после появления книги, состоящей из страниц, а также к чтению текстов анонимных авторов, исчезнувших в XV веке после изобретения книгопечатания (отныне произведения одного и того же автора стали выходить под одной обложкой).

Итак, мы вступили в новую эру чтения и не знаем, во что это выльется в России и в других странах, но в России начало данного процесса выглядит исключительно многообещающим. Российский Интернет с его обилием авторских сайтов, поэтических сборников, библиотек, собранных энтузиастами, с множеством поисковиков и виртуальных архивов — это наслаждение для русскоязычных пользователей, подлинная “интеллектуальная демократия”, по выражению Пьера Паскаля…

Нынешнее российское интеллектуальное изобилие кажется особенно поразительным в области гуманитарных наук. Это не только наверстывание упущенного посредством переводов западных авторов, где французы в кои-то веки лидируют благодаря “Пушкинской программе”, то бишь субсидированию переводов на русский язык. Появилась в переводах западная философия, а именно Ясперс и Деррида, русская философия в лице Бибихина, а также немало прочих авторов из области антропологии, социологии и фольклористики. Что касается кино, после Тарковского оно подарило нам Александра Сокурова, мое открытие которого произошло в одном из кинотеатров парижского округа XV. В огромном зале, на просмотре фильма “Мать и сын”, сидели тогда шестеро зрителей. Дружно поаплодировав в конце сеанса, мы отправились вшестером в ближайшее кафе, настолько велико было наше волнение. Теперь, когда я лично знаком с Александром Николаевичем и видел почти все его фильмы, я понимаю, что это величайший мастер с обостренным визуальным восприятием, когда-либо являвшийся к нам из России. Режиссер-мистик, показывающий зрителям обратную сторону, изнанку бытия, музыкального и в то же время неорганического бытия, продолжатель дела Малера и “голландцев” одновременно. Его “Элегия дороги” является для меня фильмом-ключом к нашим скорбным блужданиям среди избытка вещей, странствием к истокам бытия, подобно картине одного голландского художника, на которой изображены крошечный порт, судно, уходящее в море, и второстепенные фигуры, оставшиеся на пирсе. Второстепенные фигуры — это мы.

Русистика изменилась потому, что изменился предмет ее исследований. Русистика обнаружила, что она бессознательно носила “шовинистический” (великорусский) характер, и что существует также сфера белорусской и украинской культуры. Поездки в обе эти страны изменили меня самого. Теперь я не только исключительно русист, как раньше, хотя очень трудно менять и бесконечно расширять свои исследовательские горизонты. Для этого мне пришлось попытаться прочесть Василя Быкова на белорусском языке, великолепного поэта Василя Стуса на украинском языке, открыть для себя саму украинскую культуру благодаря произведениям Мирослава Поповича и многих других авторов. Наконец, по-видимому, уже пора как следует взяться за изучение феномена советской культуры, предмет исследований ясно очерчен. Феликс Розинер, живший в эмиграции в Бостоне, подготовил совместно с Вячеславом Вс. Ивановым энциклопедию советских понятий и реалий (но не дожил до осуществления этого замысла). Выходят в свет научные труды на тему сталинизма, как то работа американского ученого Джеффри Брукса. Не отстают от них и российские исследователи, свидетельством чего является книга под названием “Повседневная жизнь и массовое сознание в 1939—1945 годах”. Обычные советские люди писали очень смелые письма протеста против массовых репрессий. Автор одного из писем, адресованных Берии, сравнивает то, что творит хозяин страны, с инквизицией. Эта потаенная смелость простых русских мужчин и женщин в эпоху зверств и массовых репрессий, похоже, призвана изменить нашу точку зрения на режим, идеологию которого сейчас модно защищать вследствие тоски по прошлому; в Америке этим занимаются историки из любви к парадоксам. В области изучения этой страны все нуждается в пересмотре, а в славистике все еще находится в процессе работы. Причем следует переосмыслить не смену внешней атрибутики, а сам предмет изучения. И это хорошо.

Я опять думаю о винтовой лестнице дома на улице Грегуар-де-Тур и большом шкафе, на котором лежала стопка ученических работ с поправками моей бабки (скорее всего, это было примерно в 1905 году), вновь слышу хриплый голос Георгия Никитина и вижу маленькую зеленую книжечку, в которой прочел свой первый рассказ Толстого; я вспоминаю о том, как увидел живого “классика”, Бориса Леонидовича, в маленькой квартирке Ольги Ивинской; мои встречи с ним с глазу на глаз, когда он навещал меня в Баковке, где я снимал комнату; рыдания после смерти Пастернака у его гроба, который нес Андрей Донатович (я тогда еще его не знал); свою высылку; глухой голос Франсуа Мориака, к которому я обращался с просьбой вступиться за Ольгу Ивинскую и ее дочь Ирину Емельянову; я снова вижу лукавую улыбку Пьера Паскаля и ужас его свояченицы Аниты, когда я пришел к ней в гости в московскую коммунальную квартиру близ Октябрьской площади — я был для нее одним из самых первых представителей Запада после 25 лет ГУЛАГа, представитель мира, исчезнувшего для нее в конце 20-х годов. Я слышу разговор Аниты с ее подругой Маргаритой, также отсидевшей четверть века в ГУЛАГе. В голосе одной из них сквозит испуг, а в голосе другой — ликование: “Анита, ты бы раньше поверила, что мы когда-нибудь окажемся здесь, в Москве, и сможем спокойно сесть на трамвай, купить билет за три копейки и проехать полкольца?” (Трамвай шел тогда, как и сейчас идет, до Чистых прудов). Я думаю о Бобреновском монастыре в окрестностях Коломны, где только что обосновался тогда отец Игнатий: пять монашеских келий располагались в помещении бывшей колхозной школы; чтобы добраться до кельи, надо было пройти через комнату, на время ставшую храмом (в двух старых церквях еще отсутствовала крыша); дело было зимой, и перед вечерней в темноте мерцали догорающие свечи людей, шедших в храм пешком, через луг и понтонный мост, из города, находившегося на холме. Георгий Георгиевич — покойтесь с миром! — вы увели меня очень далеко от Клермон-Феррана, где я встретил вас под крышей дома на улице Грегуар-де-Тур, о чем никогда в своей жизни не жалел.

 

Эзри, 2007—2008

Перевод с французского Нонны Паниной

Версия для печати