Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2009, 12

Без названия

Стихи

Об авторе | Михаил Александрович Сухотин родился 2.12.1957 в Ленинграде. Закончил физический факультет МГПИ. С начала 1980-х участвует в изданиях и проектах неподцензурной литературы. Автор книг: “Великаны: героические рассказы”. М.: ДАБЛУС, 1995; “Центоны и маргиналии”. М.: Новое Литературное Обозрение, 2001. (Послесловие Всеволода Некрасова). Публиковался в “Знамени” (№ 10, 1998) с поэмой “Шалалула”. Живёт в Москве.

 

Михаил Сухотин

Без названия

— Я всё могу нарисовать, — глухим голосом печально сказал Карандаш. — Я всё могу нарисовать!.. Я умею рисовать конфеты, лошадок, бананы, пальмы, кораблики, велосипеды, автомобили, пароходы. Всё на свете умею! Но я не могу рисовать обыкновенное человеческое достоинство.

(Юрий Дружков. “Волшебная школа”, М., 1992, с. 76)

Красно-коричневая, но с чёрным по краю рантом,
она была как ребёнок, изведшийся по отцу,
потому и тискающий каждого приходящего дядю.
Так псина то спрячется, то наскочит на лесных дорожках,
тявкая и визжа от неизвестно чего, переполняющего её неизвестно чего...

Я собирал на Липовце, на границе Новгородской
и Ленинградской областей.
Слева лес, справа лысые гривухи, а между —
сплошь пестрящая красным травянистая полоса.
Пятна клюквы на руках её не интересовали,
она села на запястье, тронула меня сразу в двух смыслах:
хоботком — до щекотки и привязанностью близкого существа.
Я боялся своей человечьей неуклюжести, отгонял её,
но всякий раз она, покружив, возвращалась,
лучше меня знавшая, что мне было нужно,
бабочка.

Сила жизни, идущая изнутри, выносящая нас на поверхность —
когда б нам побыть с ней вместе! — автоматизм заест...
А тут эта elan vital просто вокруг летала,
целью жизни поставив посидеть у тебя на руке,
и рука эта, представьте себе, отмахивалась.
Потом она надолго исчезла.
Я устроился на кочке, что посуше,
под недоразвитой болотной сосёнкой,
развёл из термоса марак ярокот.
Я представлял себе людей, мечтающих купаться в море:
барахтаться у кромки прибоя, не дальше,

чтоб море было безопасным, как солнце,
к нему ведь тоже тянет...
Что-то мешало под курткой: то ли ветка, что ли,
вереска ли, болиголова...
Расстегнулся и сразу увидел — она, моя бабочка.
Серое скомканное тельце, какой там рисунок! — без пыльцы, без крыльев,
с ошмётками их, почему-то, как листья, жилистыми,
не было уже ни лапок, ни вздрагивающих усиков,
не знаю, видела ли она что-нибудь,
должно быть, чувствовала боль,
потому что, ища, куда податься, дёргалась,
перекатывалась с бока на бок по карману рубашки.

Слышали, как кричат дельфины?
Полукарканье ворон, полудетский плач какой-то.
Крик-тоска о диком просторе,
чернеющей бездне-пучине, вздымающейся и опускающейся.
Страшный он, но с тех пор как я увидел
серебристо-серый комочек на рубашке,
мне и в обыденном слышится дикий голос
простора, отнятого навсегда.
Почему так случилось? Разве я хотел? Не понимаю
невзыскуемости всего, что нам даётся
даром, — дачи, с которой у меня нет сдачи.
Для чего она даётся? Чтоб потом — вот так?..
Разве не отдашь последний телевизор тому, кто выкормил твоих козлят из соски?
Тем, кто подвёз тебя до ж.д., не вручишь щуку?
Не натаскаешь мха той, у кого ты ел?
Как не хотеть ответить добром на добро?
А за эту так называемую благодать
чем, так сказать, воздать?

Вот шумит листва берёз, сращивающая деревья с небом,
зелёное, растворяющее в голубом и саму границу перехода,
а вот бабочки больше нет
(разве что у высохшего тополя отчётлива эта граница.
Год за годом за околицей чернеет неподвижный его остов знаком отъединённости, если не отверженности).
Вот вода в речке, сжимаясь и разжимаясь, шевелится, пузырится, водоворотится,
свивается и раскручивается, переходя в ту же воду,
движется не только по течению, но и внутри себя,
а вот бабочки больше нет
(а ведь и невдомёк ей, реке бесстыжей, что это совершенно неприлично).
Вот в крытом кузове грузовика топчутся по кругу в пыльной тряске
друг к другу впритык бледно-серые тени — умные овца, ягнёнок и баран,
а вот бабочки больше нет
(давно ли его, упирающегося, пёр за рог дед с по-хозяйски бараньим лицом).
Вот в сумерках тихая, чистая, обжитая глубина окон деревенских тёть,
а вот бабочки больше нет
(ночью была светлая луна, отсвечивающая в луже перед тем домом с окном, светящимся неопределённым цветом. Это было так странно, что теперь, по прошествии стольких лет, стоит ли скрывать: лужа — это наш мир, окошко — в каждом человеке, свет небесный — один на всех).
Вот в равномерно сером небе едва заметное затемнение — растворяющееся в

нём облачко,

а вот бабочки больше нет
(“Смотри, папа, — тень Бога”. — “Так и сказала?” — “Так и сказала”.)
Вот тёплые пригоршни пчёл, выдуваемых из улья и втягиваемых в него силой обмена и сообщения друг с другом всего живого,
а вот бабочки больше нет
(да ты хоть видел ли электролитные перчатки, по всей поверхности утыканные жалами тех, кто отдал жизнь не за вздор, но чтобы тебя убить?).

Это ли не приговорённость? Или что ты скажешь в день расплаты:
“Я ел, потому что хотелось есть?” “Я жил, потому что хотелось жить?”
Ну что ж, посмейся над тем, что когда-то называлось “смысл жизни”...
Смысл — это как оно мыслится, например, наше дело,
и измеряется он в каких-то других единицах,
чем переполняющее тебя, лисицу, воробья
чувство joie de vivre, удовольствие,
что живёшь и дышишь пока ещё,
что пыльца бузины светло-фисташкового цвета,
одуванчика — ярко-оранжевая, и телесного — василька.

Этот день — день разлуки матери с детьми,
сосунка — с сисями, новорождённого — с маткой.
Тесно стало там, тесно было здесь, будет ещё тесней, малыш,
когда заберут у тебя то, что дали полюбить на время.

Никогда не забыть мне своего бессилия
перед завравшимся предательством
тех, кто оставил без меня моего друга
там, в Морозовской больнице,
медведя, заменявшего мне всё: дом, бабушку, маму
(ко мне пятилетнему никого туда не пускали).
Мать объясняла при выписке — он теперь “карантинный”, всех заразит,
но это только ещё острей напоминало:
почему она смотрела через стекло дверей бокса,
как я плакал, и улыбалась?
Чтоб меня ободрить? А он молчал, но был со мной
там, в Морозовской больнице.
Теперь его очередь, а меня на помощь не пускают.

Или вот малолетний неполноценный человек,
брошенный родителями ещё в роддоме,
его содержат Дом Ребёнка, детдом,
подмешивают в еду димедрол,
выписывают бесплатные лекарства,
но по достижении восемнадцати ему говорят:
“Перед тобой открыты все дороги. Выбирай.
Теперь ты сам за себя отвечаешь”.
За что он отвечает?
Может, за свою будущую слепоту?
За соединение на ощупь проводков в диодах и триодах —
работу для идиотов?

Или, может, мы лучше? Или кто-то из нас не смертельно болен?
Или ты можешь вернуть ему зрение, близость родителей,
иногороднюю блядь, что вначале сделала мужчиной,
а потом выперла из квартиры,
где и живёт в окружении опекунов?
Кто-то разлучает нас всех каждый день, каждую минуту.
Разлучает нас с тобой с деревом-лирой,
с живущим под ней человечком с головой из шишки,
ручками-палочками, разнотравными его усами-волосами.
Разлучает нас с тобой с чёрным блестящим жуком,
неизменно выползающим к нам по дороге на выруба,
заросшие малиной и иван-чаем.
Разлучает нас с тобой с несуществующей коровой Вафлей,
неслышно жующей в сенях сено
из битой эмалированной миски с чёрным ободком.
Разлучает нас с тобой с голубой глазастенькой болваночкой —
учительницей из Малышандии,
так и не найденной в траве у самого порога.
Разлучает нас с тобой с больными синегубием,
еле тащащимися домой с коричневой реки.
Разлучает нас с тобой с народами: ракатак, сата, звезда, мальваша, листар, пиря, ланта, бананаш, конфетас, угарей-Вересов
с языками их: красовым, котелым, разевым, штановым, майковым, зай-ай, завертуш, звездарэй,
с их лесами: жолтовым, крапивым, икановым (в честь одного дяди, игравшего с гостями, даже когда был в утробе матери).
Разлучает нас с тобой.

Но во мне есть что-то,
сам не знаю что — монета, оттиск, отпечаток,
след дутья от вдыхания души в посконное естество,
что-то, назначающее мне цену, составляющее
недутое достоинство.
Этот след — наследство.
Не мой, он оставлен в память
подержанному созданию
о поддерживающем его жизнь создателе.

Гравюра помнит краску,
краска — доску,
доска — бороздку,
и я помню, что больного надо пытаться вылечить
(если он хочет, конечно), даже обречённого,
надо предпринимать заведомо обречённые
попытки достичь невозможного,
как бы ещё что-то можно было исправить или изменить,
несмотря ни на что, несмотря на очевидность,
хотя бы потому, что и очевидное не всегда очевидно,
хотя бы потому, что будущего ещё нет.

Нет, не может дорога в ад быть вымощена благонамеренностью
(это по-русски звучит вообще как-то дико),
пожеланье добра — само по себе дело.
Это оскорбляет монету-оттиск-отпечаток,
отрицает достоинство человека и право на жизнь.
Или не мостильщику решать, что чем мостить?
Или, думаете, оно само мостится?

Тогда не надо зомбировать Бога,
потому что мы с Ним — не набор энергий
или сумма психических состояний,
всё-таки мы — с Ним,
потому что слово “любовь” — не всегда хищник,
потому что, может быть, не всё коту под хвост, — может так ведь быть?
(Холин бы, конечно, сказал о размножении,
но и этого, по-моему, недостаточно:
жить, чтобы плодиться, чтобы жить, чтобы плодиться, чтобы жить по-кроличьи?)
Потому что равновесие — оно всегда с небольшой погрешностью,
и ничего не предопределено.

Пусть очнётся птичка, брошенная кошкой, вдруг полетит,
пусть мой папа поживёт, а мачеха выспится,
пусть в орешнике, наконец, своего козлёнка встретит Файнерман,
и козлёнка этого пусть оставят жить, хоть как производителя,
пусть всегда будет солнце, точнее так: пусть пока не весна,
но в еловых почках отогреваются сны пушистые, как у лиственницы,
бледно-зелёные, кислые,
и пусть меня выпустит в ночь из пустой электрички
тот золотозубый с ножом, забравший мой синий крымский плащ,
до-олго он ел мои яблоки, мо-олча глядел в глаза мне,
пусть байкер Брандт с позвоночником, сломанным в двух местах,
сам тронется в путь длинногнойным коридором Дома Ветеранов,
и пусть мы ещё со Всеволодом Николаичем погуляем, поговорим
о Толстом и Хармсе, о себе, о том, что осталось,
пусть побудет ещё то, что кажется нескончаемым: дождь,
стихотворение Сатуновского про фонари, среди бела дня светящие
в этот денёк серенький,
под мостом памяти Холина “Ооооооооооооооооооо!” — круги, расходящиеся
на воде дрожащей,
во мгле неоновой фигуры растворяющиеся,
сеющий и сеющий то ли разлуку, то ли чудо бесконечный дождь,
восходящая и нисходящая пентатоника 68-го года Марка Болана:

“Secret sounds of giant sea birds
singing songs of lone some sailors...”

Версия для печати