Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2009, 11

Вымышленные истории

От автора | Родился я в Ленинграде в 1981 году, но давно живу в Москве и, честно говоря, очень рад этому обстоятельству — обстоятельству места. Языковым корням, однако, не изменял — “поребрик” в текстах присутствует, не споткнитесь. Последние годы получились насыщенными — переезжал с места на место, менял съемные квартиры, носил тарелки в ресторане, пел французский шансон и аргентинское танго, сочинял слоганы… Жил насыщенно, назад не оглядывался. Вот на таком поле взошли ростки первых рассказов. Собственно говоря, они перед вами.

 

Дмитрий Макаров

Вымышленные истории

Английский муж

Англичане все удивлялись, как Маша хорошо готовит, и не скупились на комплименты — только в гости их позови, только стол накрой. Маша старалась: щи кислые и свежие, блины, каша гречневая с мясом или манная гурьевская. Все это для лондонцев невидаль. Но особенно тощие рыжие коллеги по заграничной Машиной работе хвалили ее мясо в горшочке. Здесь о таком и не слышали, а всего-то делов — взять вырезку из “Маркса и Энгельса” (он же “Спенсер”), порезать лук — кольцами, пару картофелин — ломтиками да зелени порубить из индийского магазина, да сверху “сауэркримом” полить, который почти сметана, — и все это слоями уложить в горшочек, и на 40—50 минут — в хорошо прогретую печь. Так Машу когда-то бабушка-покойница учила, только слушала Маша бабушку вполуха (“ну, что они, старики, путного нашамкать могут”?), а теперь вот получила двухлетний контракт в английском офисе, приехала на все неродное и (откуда что взялось?) стала адептом традиционной русской кухни. Сказать бы этим конопатым едокам с ее новой работы, что в России она и сковородку в руки не брала. Так, бывало, купит на улице упитанную курицу-гриль в лаваше, овощи кое-как в миску порубит-побросает — вот и ужин-обед на две персоны. Рано или поздно вторая персона не выдерживала этой диеты и начинала столоваться на стороне. А после и жить.

В офисе с Машей трудились индусы, поляки, румыны и даже один австралиец (начальник отделения)… Англичан было мало, и были они не бог весть какие англичане — вы бы и не взглянули в Москве. Но Маша железно решила, что раз дело к тридцати, то пора замуж, пора заводить детей. Она приехала в Лондон на два года, но почему бы здесь не прожить всю жизнь? Муж, однако, нужен с гражданством и гарантиями. Прочитав книгу “Are you ready?”, Маша поняла, что ей подходят только англичане — стабильная, устоявшаяся нация с хорошим культурным кодом и богатыми традициями. Поэтому, насладившись летним романом с элегантным двадцатилетним пакистанцем из соседней телефонной компании, к осени Маша сосредоточилась на коренных жителях, находящихся на расстоянии вытянутой руки. Иными словами, на коллегах. По очереди все они побывали у Маши в гостях, попробовали ее русские яства и трахнули ее — каждый в силу своих способностей и умений. Особо не впечатлившись, к концу зимы Маша осознала, что из англичан-сослуживцев блинами и кашами она не кормила разве что шестнадцатилетнего юношу-курьера, но это все-таки был бы перебор. При этом за Машей настойчиво и по-голливудски ухаживали высокий красивый поляк из отдела маркетинга (цветы, шарики, надписи на асфальте) и индус из финансового департамента (ничего особенного, но уже не шарики, а рестораны и даже какое-то изделие из золота на шею). Маша крутила с обоими на их территории, но обедами не кормила и все ждала-ждала своего английского мужа.

И вот — редкая удача! Из офиса в Эдинбурге переводят только что разведенного бездетного англичанина! Сорок два года, коренной лондонец из Южного Челси. Маша готовилась к его выходу на работу, как ждут прихода весны садовые яблони. И расцвела точно в срок — последние процедуры по удобрению и омолаживанию организма завершились накануне выхода этого самого Джона Гая на работу.

Дело было вечером… В пятницу, когда особых дел уже не наблюдалось. Офисные крысы и офисные ястребы, надев чуть менее серые тряпки, собирались — кто в кино, кто в паб. Секретарша заказала австралийскому боссу стол в ресторане (куда он отправится с женой и детьми) и столик в одном из клубов Сохо (где позже он будет отрываться со своим любовником, также привезенным из Австралии и теперь — без особых успехов — работающим в том же офисе; трепетный юноша). Окрыленный планами начальник объявил, что новый сотрудник как стопроцентный англичанин решил познакомиться с коллегами за чаем и явится ровно в пять, так что рабочий день будет еще на полчаса короче и просьба собраться в офисном кафе — там все накрыто. Заявление босса спровоцировало аплодисменты. Пока коллеги рукоплескали, сердце Маши билось, как колокол. На пятом ударе она не могла больше сидеть на месте, захлопнула ноутбук и помчалась в туалет — к большому зеркалу.

“Была Маша Серегина, стану Маша Гай!” Вот она, Маша, отраженная квадратным икеевским зеркалом: высокая взрослая блондинка; простое синее платье, каблуки, подарок индуса на шее, волосы уложены широкой косой. “Вы коренной лондонец?.. А я коренная москвичка…” — репетировала Маша из Сыктывкара. “Совсем одна в большом городе, некому показать — знакомыми не обзавелась… Вы покажете? Ой, это так приятно… А я вас накормлю блинами, вы любите русскую кухню?”. Пудреница? Где же пудреница? Помаду ярче или бледнее? Ярче. Так, все, четыре пятьдесят пять, пора на взлет…

Маша вошла в кафе без одной минуты пять походкой топ-модели, заканчивающей карьеру, мгновенно определила в копошащейся суетливой толпе сослуживцев новый ухоженный затылок и направилась прямо к нему.

— Мистер Гай?

— Да… Мисс…?

— Серегина.

В дальнейшем англичанин (англичанин как англичанин — рыхлый рыжий очкарик) говорил только “да”, “очень приятно” и “буду рад”. Он был сражен наповал. Условились после работы и всех церемоний погулять в Гайд Парке. Джон не без волнения протянул Маше визитную карточку и чуть сильнее, чем это обычно бывает, сжал тонкую белую Машину ручку. Его уже представлял коллегам вечно лучезарный австралийский начальник. Маша была в эту минуту на пути с седьмого неба на восьмое — то есть почти летела в стекляшку у пруда в Гайд Парке, где серые гуси и попрошайки-лебеди, где дорого и невкусно, где есть повод сказать: “Джон, а вы не голодны? Давайте, я приготовлю вам что-нибудь вкусное дома”. Ей так хотелось немедленно набрать маму, сестру или кого-нибудь из коллег, чтоб те сдохли от зависти. Маша уже все распланировала. В календаре разноцветными маркерами были отмечены лучший день для свадьбы (по совету астролога), лучшее время для поездки в Россию (конец июля) и для романтического путешествия в Париж (начало октября), периоды ее преполагаемых овуляций на ближайшие полгода. Господи! Она даже присмотрела квартиру в районе Тауэрского моста.

Тем временем ничего не подозревающий будущий муж, дрожа от похоти, шел на свидание с одной мыслью — поскорее уложить в койку русскую дуру и прервать наконец затянувшееся безрыбье. Вот она сидит за столиком у воды, скинув туфельки… Мммм…

Так они встретились и болтали целый час о какой-то чепухе и даже съели по сэндвичу с сухой курицей, а потом Маша произнесла заготовленную фразу и трепетала, волнуясь, что Джон откажет. Но Джон не отказал. И они взяли кэб, где на заднем сиденье он сначала приобнял ее за плечо, а потом и за талию, а после по-хозяйски положил большую потную лапу на белую Машину коленку. Она не возражала. И уже на лестнице в ее доме, где нет и не было лифта, а свет выключается автоматически через минуту после нажатия кнопки, Маша и Джон остались в темноте в пяти метрах от ее квартиры под самой крышей. И прежде чем на ощупь проделать несколько неуверенных шагов к новой прекрасной жизни, она прилипла к нему в темноте и тесноте коридора, будто во мраке уходящего, уже прошедшего времени, и позволила ему облапать себя, и приняла его поцелуй — толстый неповоротливый язык в заливном из слюны со вкусом курицы из того бездарного сэндвича.

Он не хотел музыки, не хотел включенного света (разве что торшер или бра, но только быстро), не хотел никаких напитков, никакого мяса в горшочке (“потом, потом”). Он уже не мог остановиться, стаскивая с нее прекрасное синее платье, не рассматривая, сорвал трусики, специально купленные для встречи с ним — будущим мужем и отцом Машиных детей. Джон рычал и хрипел, говоря, что он “голодный лев”, и сквозь слюну награждал Машу тошнотворными эпитетами из порнофильмов. На неразобранном диване ей как-то внезапно стало дурно и нечем дышать, она уже не хотела его, но не могла ни оттолкнуть, ни произнести хоть что-нибудь внятное. Перед глазами у нее вверх-вниз, как большая малиновая жаба, носились его раскрасневшаяся веснушчатая шея и второй подбородок. А когда он бурно кончал, Маша внезапно поняла, что он не воспользовался презервативом.

Маша очнулась через пару минут. Ее слегка подташнивало. Возле постели стоял какой-то уменьшившийся Джон Гай (будто выпустил лишний воздух из большого живота) и беспомощно, по-детски улыбался, вполне довольный собой. Он сдал экзамен, он хорошо потрудился и просил теперь любить его. И, конечно, он был голоден. Маше вспомнился пакистанский возлюбленный, который после бурных ночей готовил ей завтрак и варил кофе. Она заставила себя улыбнуться и поплелась на кухню разогревать заранее приготовленный романтический ужин.

Джон Гай натянул брюки, накинул рубашку и сел за стол в ожидании русского ужина, первое блюдо которого он уже употребил на диване. У него был недюжинный аппетит. Он быстро проглотил заливное и яйца с икрой и залил все это двумя бокалами сладкого шампанского, после чего Маша принесла свой шедевр — мясо в горшочке! Они почти не разговаривали: Маша печалилась на тему “какая же я дура”, а Джон мечтал о предстоящих сексуальных подвигах.

В этот момент Машин ангел-хранитель, все это время паривший в воздухе над правым Машиным плечом, сказал “Хватит!” и нашептал ей в правое ухо несмешной скабрезный анекдот про неверную жену, который так был популярен на барахолках Портобелло. Маша рассказывала анекдот в ту минуту, когда Джон, все еще ужасно голодный, кусок за куском отправлял в свой жирный малиновый рот мясо из горшочка. Машин ангел еще слегка пощекотал англичанина на последней фразе и невидимым перстом легонько протолкнул поглубже неразжеванный толком особенно крупный кусок говядины. Джону понравился анекдот, он, как пудинг, затрясся от хохота и вдруг привстал, а потом вскочил и схватился руками за шею, глаза его умоляли о помощи, он хрипел, задыхаясь. Маша в панике вскочила, не зная, кому звонить, что делать. Когда-то она слышала, что в такой ситуации, когда мясо перекрыло дыхательные пути, есть только один способ помочь — никакая “скорая” не успеет доехать — надо взять нож и проткнуть трахею, пустив туда воздух. Маша решительно взялась за рукоятку ножа, но дальше застыла, не зная точно, где трахея, где гортань, где сонная артерия, и что скажет полиция, и как она все это объяснит… Джон, весь синий, задыхаясь, без сил опустился на стул и поднял выпученные глаза на Машу. Та стояла перед ним — в убогом домашнем халатике, растрепанная, с огромным ножом в правой руке. В этот момент у Джона отказало сердце. Смертельно испуганный взгляд — и он отошел в мир иной. В последней конвульсии он дернулся назад и вместе со стулом упал на спину, правой ногой, повисшей в воздухе, сбив со стола горшочек с мясом. Маша вызвала полицию и “скорую”.

После такого скандала Маша больше не могла оставаться в компании. Ее контракт был досрочно закрыт. Маша вернулась в Россию, где довольно быстро нашла работу. Зимой следующего года она родила ребенка, которого воспитывает одна. Малышу три года, он чертовски смышленый и очень радует маму.

Маша налегает на французский и надеется, что ее ждет настоящее семейное счастье с французским мужем. Англия и англичане в ее семье — запретная тема.

Табоне

Старушка умерла неожиданно. Буквально в тот же день, когда появилась в нашей жизни. Буквально в ту же минуту. Там была… Был… Ну, не письмо, не телеграмма, не повестка… Назовем его так — документ: машинописный листок бумаги, из которого следовало, что мама наша не одна в целом свете, — имеется (имелась) родственница. Слава богу, что дядя Миша читает немного по-английски, не зря учился в школе, не зря бездельничал в университете два года, не зря встречался с мексиканкой (кубинкой?) в десятом классе. В общем, мама молча домыла все, что в этот момент мыла, вытерла руки о фартук, намазала кремом и, присев на табурет, попросила принести ей отцовские сигареты (как она может курить эту вонючую елку?) и еще раз прочитать ей документ. Откуда? Из Италии? Ну, не из Израиля — и то слава богу! Читай, Миша, читай!

Дядя Миша, конечно, рас…дяй и вообще висит на маминой шее, хотя братом приходится папе, но, когда надо, вспоминает, что у него есть кое-какая гордость (и “было время — лучше всех в районе Некрасова читал, диплом могу показать”). В общем, Миша встал красиво в проеме окна и в манере мхатовских стариков довольно точно перевел английский текст, из которого следовало, что у нашей мамы — Анны Федоровны Медведевой (по матери Зайцевой) — все эти долгие, мучительные годы, которые она провела разнорабочей в услужении нашего отца, его непутевого брата и двоих детей, освоила профессии посудомойки, няньки, поварихи и сестры милосердия (хотя в дипломе и трудовой значилось всего лишь “учитель начальной школы”), все эти годы была близкая родственница, для краткости назовем ее двоюродной тетей, Евдокия Петровна Табоне (в девичестве тоже Зайцева). Жила эта самая Зайцева-Табоне не где-нибудь, а в итальянском раю Портофино, жила одна. Где она потеряла носителя итальянской части фамилии, в документе не сообщалось, зато красивым баритоном дяди Миши документ свидетельствовал о ее долгих поисках кого-нибудь из родных, которые наконец увенчались успехом в 2008 году — Евдокия Петровна выяснила, что в Москве живет внучка ее двоюродного брата, с которым она не виделась без малого девяносто лет. Девяносто лет прошли для нее сложно — болталась она, как дерьмо в ведре, между Константинополем и Парижем, дважды была замужем, дважды разводилась, потом нашла свое счастье в лице “достойного человека, хоть и итальянца” и окончила свои дни в Портофино в одиночестве.

Здесь мама, конечно, вспомнила, как эти девяносто лет сложились для ее дедушки. То есть никаких девяноста лет там и не было — а было всего лишь пятьдесят. И те были неполные. Разве могут быть они полные, если нормальной жизни там было до 37-го и с 52-го по 59-й. Остальное время, спасибо вовремя слинявшим родственникам, дедушка осваивал профессии лесоруба, плотника, каменщика и много думал о жизни. После лагерей пьянствовал, философствовал, бил жену и отошел в мир иной, к радости и облегчению родни. О любимой сестре, коротающей век на чужбине, не вспоминал даже в тостах.

Евдокия Петровна, как было указано в документе, оставила все свое имущество внучке любимого брата. Эту фразу из сериала дядя Миша прочитал многократно. У мамы на лице было написано “наконец-то”, она была готова сию же минуту свалить все тряпки в кучу и поджечь их посреди кухни, а заодно и побросать туда начатые заготовки к семейному обеду (двести рублей на пять персон, три блюда и “к чаю”), после чего отправиться в ванную, благоухать кремами и грезить (любит мама это словечко). Все же она собрала волю в кулак и обедом нас накормила.

В последней фразе, обсуждавшейся в процессе поглощения пищи, некий юрист (будем считать, что женщина, хотя кто их знает с этими итальянскими фамилиями) пригласила всех нас (а на самом деле, только маму, конечно) осмотреть наследство, вступить в права и все такое. В общем, сказка, а не фраза. У многих за столом в эту минуту случились неприличные фантазии на тему красивой заграничной жизни.

Решено было ехать (и как можно скорее), взять в аренду машину (поведет папа), взять дядю Мишу (говорит по-английски), взять одного из детей (а именно меня — я самый старший и, кстати, говорю по-английски лучше дяди). Сестра обиделась, но папа пообещал ей велосипед и намекнул, что скоро она на теткины деньги исколесит весь мир. Сестра успокоилась.

Утром звонили в посольство. Удивительно, но все оказалось правдой, документ был подлинный, нам пообещали содействие в получении виз и даже искренне соболезновали. “Что? Чему?” — спросила мама, но спохватилась и поблагодарила невидимых итальянцев.

Решено было ехать на новогодние каникулы, купили билеты, получили визы, последние дни разве что не спали на чемоданах. Мама разбирала и собирала свой восемь раз — дядя Миша считал. Папа интересовался, взяла ли она с собой вечернее платье или замшевые туфли (куда? зачем?), и мама снова потрошила чемодан.

Все страшно волновались. Я вообще впервые ехал за границу, мама с папой пару раз выезжали в Египет. Дальше всех забирался дядя Миша — двадцать лет назад он каким-то образом побывал не то в Мексике, не то на Кубе. За этим волнением даже Новый год потерялся. Мама и папа живо обсуждали негаданно свалившиеся теткины миллионы. Кажется, впервые за годы совместной жизни у них появился повод смотреть в будущее с оптимизмом. Я мечтал о машине (или хотя бы о мотоцикле).

Первого вылетели. Полет запомнился папиной попыткой покурить в туалете (стюардесса орала как резаная) и знакомством дяди Миши с неким лысым товарищем из комсомола (текила, виски, проблемы на таможне — пришлось показывать документ и говорить, что у нас горе).

Второго осматривали Геную — мама присмотрела себе шубу и сапоги, папа вертелся вокруг хороших часов. Шубу, в конце концов, купили — после дикой ссоры. Часы решили покупать с наследства. Дядя Миша был потрясен продовольственными магазинами. И только я один добрался до Палаццо Дукале. Осмотрев шедевры и купив кружечку в музейном магазине, я зашел в старую церковь на улице, перпендикулярной Виа Двадцатого Сентября, и практически сразу уперся глазами в табличку с именем Евдокии Табоне — дар нашей старушки-покойницы! Распятие, да еще и все в золоте, в вензелях! Отметилась! Рассказал своим — те разве что не молились теперь на нашу итальянку. Было решено, что по получении наследства в этой же церкви мы тоже что-нибудь установим.

В общем, третьего взяли в “еврокаре” машину и отправились. Во-первых, Портофино — это ужасно далеко даже от Генуи, не то что от дома. Во-вторых, маму ужасно укачало по всем этим тоннелям-виадукам-тоннелям. В-третьих, пошел сначала дождь, а потом снег. Стало холодно, а мы все были одеты едва-едва. Дядя Миша еще в Москве соблазнял картинками Портофино из Интернета — солнышко, кораблики в бухточке… Настроение у всех было отличное, несмотря на непогоду и мамино легкое подташнивание, над которым иронизировал папа. Дядя Миша нараспев читал главу из путеводителя.

Меж тем буря усиливалась, солнце исчезло, поток на трассе затих. Стало ясно, что засветло мы до места не доберемся. Когда проезжали Рапалло, показалось море — оно было какого-то сливового цвета, бурлило и пенилось. Небо над этим морем было в целом таким же неприятным. Дворники на лобовом стекле нашего “фордика” еле справлялись. А потом настал такой момент, когда справа были горы с двадцатиэтажный дом, слева — обрыв и морская пучина, а посередине — дорога в одну полосу, снег, дождь и какая-то слизь. Папа вырулил, он уверенно и лихо правил наше утлое суденышко к острову Кирки. Папа работает в Университете (в организационной части) — на этом, собственно, базируется его чувство превосходства над мамой. Правда, наследство Евдокии Петровны его акции сильно опустило.

И вот дядя Миша орет: “Портофино!”. Действительно, приехали. Шесть часов, темень, проливной дождь и ни души. Магазины закрыты, рестораны закрыты. “Это тебе не Москва”, — говорит дядя Миша довольно, хотя и видно, что ему не по себе. Мы раскрыли зонты и поплыли вниз — к воде. Мама критикует дядю Мишу, почему он не позвонил тете с итальянской фамилией. Но документ у мамы под намокшей шубой — она готова его предъявить. Правда, пока некому.

Все это Портофино — три метра вправо, четыре влево, две лодки на привязи, мрак в окнах и ни единого признака жизни. На холме — бледно-желтый храм в лампочках, на площади — огромная ель в шарах и гирляндах. Идет дождь, на мокрой площади — ни души.

В этом мраке и слизи мы все же нашли открытый бар, где обретались какие-то итальянские алкаши неопределенных лет, а за баром дежурила тетка из советского мультика с кровавой слезой на щеке — как если бы пики в картах сделались красными да перевернулись вверх тормашками. Мы ей документ под нос — она что-то на итальянском в ответ. Дядя Миша мычит по-английски, я подвываю, она качает головой и снова нам что-то по-итальянски… Долго так, с чувством. Наконец, мама ткнула в фамилию внизу документа. “А!” — выдохнула барменша и принялась звонить и орать в трубку телефона. Потом сделала нам всем кофе, налила по рюмке сладкого ликера и удалилась.

Через десять минут в бар вошла маленькая седая женщина с зонтом. Вот мама наша никогда на учительницу не походила, а эта была самая настоящая училка! В общем, посмотрела она на нас строго и решительно двинулась к маме:

— Элена! — Училка протянула руку маме.

— Анна… — Мама потрясла протянутую руку.

Женщина сделала жест “идемте за мной” и вывела нас всех на улицу. Мы безропотно шли за ней под аркадой вокруг бухты, потом наверх, потом по лесенке, потом по дорожке в гору… Папа подкалывал маму насчет ее окончательно намокшей шубы, маму это злило, но она так устала, что уже даже не огрызалась в ответ. Когда папа дошел в своем красноречии до часов, которые точно бы не промокли, к тому же часы — это вложение, и вообще — что он в жизни хорошего видел (“от тебя, Аня, одни упреки”), дорожка резко кончилась. Теперь мы стояли на маленькой, посыпанной гравием площадке. Слева за решеткой был хорошо виден весь амфитеатр Портофино — виллы на склонах, бледно-желтая церковь, пустая в этот час туристическая улочка, огоньки машины на трассе (“еще кого-то черт несет в наши края”, — заметил дядя Миша). Впереди был обрыв, вдоль него продолжалась дорожка. Моря видно не было, и все же оно было рядом — шумело, как раненое легкое великана. Было несколько не по себе. Зачем мы приехали сюда? На что надеемся? Что нас ждет?

Элена зазвенела ключами — справа в ограде открылась калитка с дощечкой — E. Tabone.

— Bienvenuta, signora! — без тени улыбки и обращаясь исключительно к маме, произнесла наконец училка. Мама, однако, застыла в нерешительности. Папа, которому, очевидно, надоело мокнуть и мерзнуть, обогнул маму и двинулся в калитку первым. Однако Элена преградила ему путь и даже отодвинула его маленькой птичьей ладошкой. Папа был в три раза крупнее, но от неожиданности подчинился.

— Prego, signora. — Элена взяла маму под локоть и настойчиво, но мягко подтолкнула ее ко входу. Тут дождь резко усилился, море где-то за обрывом зашумело сильнее, и мама, будто очнувшись, вошла в калитку. Следом засеменили мы.

Дорожка была вымощена кирпичом, в ярком свете единственного фонаря он казался желтым. Впереди за деревьями замаячил дом — тоже без огней, вроде бы двухэтажный. “Вот оно, наследство”, — подумали мы все одновременно. Разглядывать дом снаружи сейчас никто не хотел. Элена опять зазвенела ключами и опять сначала маму, а после и нас пригласила внутрь. Мы переступили порог со смешанным чувством радости и тревоги. В конце концов, мы все очень устали, на улице творилось “чертешто”, итальянского никто не знал, в паркинге ждала машина — капали деньги, и, вроде бы, предстоял обратный ночной путь в Геную. Тем не менее все мы молчали, молчала и Элена, вопросительно звеневшая ключами, и ничего не оставалось, кроме как плыть по течению. Как минимум неплохо было бы обсохнуть и посмотреть дом.

Сразу как-то стало ясно, что здесь долго жила одинокая старая женщина. Иконы, кружево на столике и комоде, букеты сухих цветов и специфический старушечий запах. Дядя Миша тихо шепнул папе: “Как после маминой смерти, да?”. Элена показывала комнаты — гостиную, совмещенную с кухней, две спальни, домашняя часовня, на втором этаже — библиотека и еще одна спальня. Все довольно скромно, нет, очень скромно. Никаких украшений на стенах, несколько икон и фотографии царской семьи. В библиотеке у окна стояло маленькое пианино (расстроенное, дядя Миша тут же присел сыграть “К Элизе”, но от обычных историй о своей учебе в музыкальной школе воздержался). На пианино стояли массивный серебряный подсвечник и несколько фотографий. “Это прадед наш”, — указала мама на один из портретов, карточку, сломанную крест-накрест, будто ее долго носили в нагрудном кармане сложенной в два раза. Остальные мужские лица были маме незнакомы. Два снимка были черно-белые (один из них очень старый, запечатлевший улыбающегося белогвардейца, другой поновее — это был портрет смуглого черноусого испанца-француза-итальянца средних лет). “Наверняка мужья”, — предположил дядя Миша. На цветной фотографии, по этой логике, был представлен синьор Табоне — довольно жалкое зрелище: седенький, сморщенный, но с добрыми большими глазами.

Училка открывала нам двери, но в комнаты не заходила. Похоже, Элена была здесь кем-то вроде прислуги. Возможно, знала Евдокию Петровну много лет. Пока мы разглядывали портреты, она исчезла и появилась вновь через четверть часа с большой стопкой постельного белья. Было очевидно, что нам предлагают здесь переночевать. Элена что-то забормотала по-итальянски, высвободила из-под простыней руку, указала на свое лицо, потом на лицо мамы, потом ткнула куда-то в угол библиотеки и застенчиво улыбнулась — впервые с момента нашей встречи. В более темном дальнем углу висел женский портрет. Папа снял его со стены:

— Аня, это же ты!

И верно, на старом черно-белом снимке была почти что мама, с этим все согласились, только в дурацкой какой-то шляпке с розаном и несколько моложе. Это, конечно, и была покойная старушка Евдокия Петровна Зайцева-Табоне. Надпись на обороте подтверждала эту нехитрую догадку: “Париж. Дуня Зайцева-Мельникова, май 1929 года”.

— А Мельников, конечно, белогвардеец?

— Ну, да — кто же еще.

Элена по-хозяйски распорядилась спальными местами. Меня и дядю Мишу положили в нижних спальнях, родителям предложили большую комнату на втором этаже, где одних окон было четыре штуки (во всей нашей двушке в Москве — три окна). Элена сервировала чай и принесла выпить. Мне тоже очень хотелось вина, но официально я считаюсь образцовым ребенком — не пью, не курю, а за мат меня в детстве лишали сладкого. После училка отправилась спать (у нее была конурка слева от кухни-гостиной), а папа стал исследовать шкафы Евдокии Петровны. Впрочем, по первому ощущению, здесь уже кто-то был — внешне в комнатах идеальный порядок, а вот в ящиках все перевернуто вверх дном.

Чего здесь только не было! Письма на нескольких языках, открытки, какие-то фотокарточки, альбомы с гербариями (сдвоенные страницы альбомов были неаккуратно разрезаны ножом), пуговицы, старые наручные и совсем старые на цепочке часы, рассыпавшееся жемчужное ожерелье, дневник Табоне (Эх! Черт! На французском языке!), маленькие пластинки с романсами в исполнении Вяльцевой и Вертинского. Подумать только, старушка умерла в 2008 году, а будто жила в каких-то 1910-х всю жизнь. И кто же здесь все-таки рылся? В платяном шкафу — гардероб в духе английской королевы. Довольно богатый — меха, шелк, но какой-то ужасно старомодный. Тут же и шляпы бесконечные — столько шляп! Папа сказал: “Вазы с цветами”, а мама тут же забыла про усталость и начала их примерять. “Все-таки без шляпок женщины чувствуют себя немного неполноценными”, — заметил дядя Миша. Здесь были шляпки с полями и шляпки-таблетки, шляпки в форме кораблей и в форме букетов, шляпы с вуалью и чалмы для маскарадов. Дядя Миша и я — мы тоже стали примерять эти шляпки и ужасно смеялись. Наши игры прервал телефонный звонок — настойчивый, резкий, неприятный. Звонил телефонный аппарат кофейного цвета с трубкой, перемотанной изолентой. Подошел дядя Миша.

— Алле!

Дядя Миша слушал внимательно, иногда говорил yes, иногда — no. В конце концов прозвучало: Thank you, Mister Sciaparelli, see you tomorrow morning, — и дядя повесил трубку.

— Эта наша дама-юрист на самом деле не дама, а дядя с низким скрипучим басом и, зуб даю, с бородой. Андреа Скиапарелли — ему бы в оперу с таким именем — явится утром, чтобы ознакомить нас с завещанием Евдокии Петровны. Он также сказал, если я его правильно понял, что завтра в Портофино будет прекрасная погода!

На этом все пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по комнатам. Я лег, как и все, но все ворочался, никак не мог понять, на каком боку мне удобнее, да и подушка была слишком большая, потом я почему-то сильно возбудился, что тоже заснуть не помогало. Пятнадцать лет, сами понимаете. Когда силы терпеть кончились, я встал. Сна не было ни в одном глазу. К тому же громко тикали настенные часы — был третий час. Я открыл ставни. Дождь за окнами кончился — за деревьями над морем стояла почти полная луна, небо было чистое и холодное, мерцали звезды, несколько крупных облаков, похожие на крокодила и льва, сцепились возле горизонта.

Сколько может стоить этот дом? Только ли его нам завещала старорежимная бабушка-тетя? Что переменится в нашей жизни? Думаю, не только я задавал себе этой ночью такие вопросы.

Наконец, мне надоело сидеть в своем заточении, и я вышел наружу. Дядя Миша храпел, на втором этаже занимались любовью родители. Это была такая редкость, мне стало очень тепло оттого, что вся эта история с наследством, кажется, сделала маму с папой ближе друг другу. А в таких делах, наверное, все средства хороши.

Я тихо двинулся в кухню-гостиную, чтобы что-нибудь все-таки выпить. Это была вылазка с определенной целью. В темноте ничего не разглядишь, и я, само собой, включил свет. Свет пролился сверху вниз, как некая жидкость, грязный, серый, неяркий, и неровно, рваными пятнами осветил пространство этой большой комнаты. В центре на большом кресле с подлокотниками сидела маленькая женщина — Элена. Она теперь распустила почти седые волосы, надела коричневое платье с белым воротничком и сняла очки. Меня поразило ее сходство с мамой. И еще с той фотографией на стене. Я застыл, как статуя, и забыл даже, что я в одних трусах.

Элена посмотрела на меня печально-печально, похоже, что глаза ее очень плохо видели без очков. Она качнулась чуть вперед и наконец узнала меня.

— А, мальчик… — Она сказала это по-русски, очень четко, очень по-русски. Мне не могло показаться. — Садись, садись вот здесь. Я тебя почти не вижу. У меня глаза пересохли.

— Вы Евдокия Петровна? — я спросил и сразу понял, что этого никак не могло быть — Элене никак нельзя было дать больше пятидесяти пяти лет.

— Я ее дочь. От второго брака. Елена Николаевна Табоне. Это мои инициалы там на калитке.

— Почему вы не… Вы же так замечательно говорите по-русски…

— Я хотела посмотреть на вас. Я здесь живу одна уже десять лет. Мама умерла в девяносто шестом. Она всю жизнь писала письма в разные инстанции, искала брата в России. Отовсюду такие формальные ответы приходили. Целая стопка отписок. Она умерла, ничего не узнала. А я узнала, а я нашла. Попросила адвоката написать письмо твоей маме. Вот вы здесь…

Все это было поразительно. Сон окончательно пропал.

— Так что же, никакого наследства нет?

— Что ты, есть, конечно. Мама хотела дом разделить между нами. Она завещание составила. Завтра вы его узнаете. Правда, наверное, завещание вас огорчит. — Елена Николаевна горько улыбнулась. — Дом заложен, давно заложен, здесь дважды были воры и все почти вынесли, а на счетах ничего нет… Мама моя кружилась, все кружилась. Танцевала по балам-маскарадам, мужьям голову кружила, а потом болела, ой как болела, птичка. Двадцать лет не вставала. Я ее поднимала, мыла, кормила, а она все причитала — как там Алеша в России, как там детки его, дай Бог, чтобы живы были, дай Бог повидаться… Последний год совсем тяжелый был. Она, кажется, сбросила разом лет девяносто. Тело у нее было фарфоровое, на чем что держалось, а глаза стали ясные-ясные… Она тогда совсем забыла все языки. Прежде-то я ей главы из ее дневника французского читала, а после она уж и не понимала ничего. Привстанет на локте и смотрит на меня внимательно: “Тетя-тетя, а Алеша мылся уже? Тетя-тетя, а Алеша кушал?”.

Елена Николаевна стала плакать. Глаза ее переполнились слезами. Она мне напомнила маму, когда той было плохо после операции в прошлом году. Мама вернулась из больницы осунувшаяся, постаревшая. Папа на нее почти не смотрел и ухаживать не хотел. Мама потом ожила, воспряла, но тогда плакала, все время плакала, как теперь плакала Елена Николаевна. Мне захотелось подойти и как-то утешить ее, обнять, но я застеснялся и остался сидеть где сидел. Но вдруг собрался и сказал:

— А меня ведь тоже Алешей зовут. Алексеем…

Елена Николаевна тогда перестала плакать, встала, подошла ко мне и обняла меня. Она была маленькая и легкая. Мне даже пришлось наклониться ей навстречу. Я забыл в эту минуту, что мы в Италии, что это Портофино, что ночь, что луна за горизонтом, что родители в предвкушении миллионов любят друг друга на втором этаже, что дядя Миша громко храпит за стеной. В эту минуту мне было сколько угодно лет — сорок, восемьдесят, но только не пятнадцать. И я наклонился еще ниже, и поцеловал Елену Николаевну в губы — прижался губами к ее губам. И она тогда, обнимая меня за шею, была не “училкой”, а маленькой девочкой, Леночкой. И я представил, как Евдокия Петровна обнимала ее и протягивал какие-нибудь противные леденцы итальянский отчим, а может, заезжал на выходные отец — француз-итальянец-испанец с черными усами… И вдруг дарили куклу или плюшевого медведя, и мир тогда становился больше.

— Пойдем! — Елена Николаевна взяла меня за руку и повела в библиотеку. Возле лестницы мы скинули обувь и поднялись наверх босиком. Мы на цыпочках прошли мимо спальни родителей. В библиотеке было темно и тихо. Елена Николаевна открыла все окна — отсюда было видно только море и самые верхушки деревьев, зажгла свечи на пианино и велела сесть на вращающийся стульчик. Она достала один из больших томов в темном переплете, раскрыла его и вынула оттуда карточку — женщина средних лет в белом платье с мальчиком моих лет в матроске.

— Это Алеша? Прадедушка?

— Мой дед, да. Посмотри, как вы похожи! Это тебе! А еще вот, держи. — Елена Николаевна сняла с шеи цепочку с медальоном. Расстегнула медальон. В серебряном овале была вставлена маленькая икона Божьей Матери. Она защелкнула медальон и повесила цепочку мне на шею. — Это от дедушки осталось.

— Но почему не маме? Она же наследница… — Я говорил шепотом.

— Мама твоя… Она мне чужой показалась. Похожа на мою, но будто зараженная чем-то… И все вы такие. В тебе только что-то теплится, я чувствую. Сейчас вот почувствовала.

Елена Николаевна поцеловала меня в лоб, перекрестила и пошла к себе спать. Я спустился в гостиную, налил себе вина. Значит, денег не будет. Это все напрасные иллюзии, поездка напрасная… Так я думал. Впрочем, нет, мне поездка напрасной не казалась.

Я думал: “Утром приедет синьор Скиапарелли. Прочитает завещание, все узнают про Елену Николаевну. Она им сообщит про счета и состояние дел. Никто не будет рад обрести ее. Одно дело любить заочно мертвецов, а живую Елену Николаевну — совсем другое. Папа будет орать “где деньги?” и стучать ногами. А потом будет орать на маму. И секс между ними теперь долго не случится. Дядя Миша изобразит безразличие и напьется с адвокатом. Если, конечно, тот пьет. А что же мама? Что будет с мамой? Мне кажется, они подружатся с Еленой Николаевной. Поплачут вечером. Они же так похожи. А потом, Бог даст, мы будем сюда приезжать, навещать ее… И начнется совсем другая жизнь”.

Я вернулся в свою комнату и заснул. А разбудило меня солнце, вскипевшее за морем, — ставни-то я не закрыл. Еще оставалось какое-то считаное количество минут прежней жизни, пока не подъехал к дому адвокат, пока не проснулись родители, пока ничего не стало известно. Я вышел в сад, достал сигареты и закурил. Почему же в документе значилось, что Евдокия Петровна умерла одна?

Часы на руке просигналили девять часов — “Бип! Бип!”. В эту минуту дом ожил. Я услышал, как открываются ставни, как где-то спорят уже мама и папа, как напевает глупую песенку дядя, как где-то по гравию едет автомобиль. Я закинул в рот пару подушечек жвачки и вошел в дом.

Версия для печати