Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2009, 1

Из записок об Анне Ахматовой

Публикация, предисловие и примечания С.А. Надеева

С Эммой Григорьевной Герштейн познакомил меня летом 1998 года поэт и издатель Николай Кононов, наезжавший из Петербурга в те времена довольно часто. Он готовил к изданию книгу мемуаров. Эта работа близилась к концу, а Эмме Григорьевне хотелось идти дальше, писать о больших поэтах, младшим современником которых она была, о Пушкине (“Нынешние пушкинисты рассматривают поэта вне контекста его эпохи”), мечтала написать книгу о своей семье (“Но это потом, если успею. Столько еще осталось главного”), продолжать свой спор с Надеждой Яковлевной (“Кто жив, тот и прав”, — грустно говорил по этому поводу спустя годы Алексей Жанович Аренс, тот самый, кого Надежда Яковлевна Мандельштам, дружившая с его мамой, Еленой Михайловной, считала своим “приемным сыном”), и нужен был “инструмент”, а в идеале — собеседник для материализации этих воспоминаний и размышлений. И рука, и глаза уже сдавали, но память оставалась цепкой, а ум пронзительным.

Я счастлив, что оказался не лишним человеком в последние годы Эммы Григорьевны Герштейн. И не просто механически выстучал на старенькой “Эрике” под ее диктовку “Поэт поэту — брат” (“Знамя”, 1999, № 10), “Как это случилось” (“Вопросы литературы”, 2000, № 2), “Заметы сердца” (“Знамя”, 2002, № 1) и “Ночь на 16.Х.1952” (“Знамя”, 2002, № 8). В статье “Поэт поэту — брат” я высказался по поводу “Оды” Осипа Мандельштама, что было итогом наших с Эммой Григорьевной бесед и даже некоторых разногласий. “Заметы сердца” Эмма Григорьевна диктовала уже в постели, между приступами обострившихся болезней, выбираясь из полуобморока своих, порой бесконтрольных воспоминаний, понимая, что именно это и есть то главное, о чем надо еще успеть сказать. Где-то в сокровенных тетрадях, вперемешку с литературоведческими заметами, осталась, раздробленная на абзацы, тайна семейной драмы, о которой глухо упоминала Эмма Григорьевна в наших разговорах. Неслучайно в поминальный вечер, в присутствии В. Глоцера, с которым мы, после короткой, но искренней приязни успели к тому времени раззнакомиться, родственники Эммы Григорьевны, выражая мне всяческую благодарность за работу с ней в ее последние годы, отказались передать черновые тетради, ссылаясь на то, что там очень многие записи касаются семьи.

В 2000—2001 годах Эмма Григорьевна диктовала мне главы из задуманной ею книги, перемежая эту работу “лирическими отступлениями”, как она их называла. Это были и абзацы, никакого отношения к работе не имевшие, “озарение припоминания”, “на потом”, ложившиеся в отдельную папку, и страницы “наперед”, позже включаемые в основной рабочий текст. Происходила некая контаминация надиктованных абзацев. Эмма Григорьевна диктовала о Надежде Яковлевне, об Ахматовой (большей частью). Помню фрагменты об Игоре Ильинском и Ираклии Андроникове. Машинопись я переводил в электронный вид и хранил в своем компьютере. В результате житейских перипетий, пережитых в первые годы нового века, долгое время считал утраченной эту работу: машинопись осталась у Эммы Григорьевны, а компьютер… где он, ненадежный “286-й”? Канул в Лету, словно “Москвич-408”.

Но, оказывается, и в наши времена случаются сюрпризы: в прошлом году дом моей бывшей жены сносили, и она любезно позволила забрать ненужные ей книги и прочий хлам. Вот тогда, на одной из антресолей, я обнаружил папку с распечатками последних неоконченных работ Эммы Григорьевны. Спасибо, Зина, не напрасно Эмма Григорьевна относилась к тебе тепло и на подаренном ею экземпляре “Мемуаров” написала: “Сергею Александровичу Надееву, понимающему мои писания с полуслова, и его милой жене Зинаиде Моисеевне на добрую память. Москва, 16 сентября 1998. Э. Герштейн”.

Первоначально эта работа называлась “Дикая девочка”, позднее, в расширенном варианте, датированном 05.05.2001, — “Пантомима”. На экземпляре самого позднего и самого полного варианта этой неоконченной статьи значится: Эмма Герштейн. УТРОМ. А сверху моей рукой подписано:

Сомнамбула.

I. Вечные печали

II. На ступеньках типографии

III. По шелковому ковру

IV. Эпилог

В другом месте записан следующий план работы:

1. Утро

2. Она была блестящий литературов<ед>

3. У нее была загадочная жизнь ясновидящей

4. Самое страшное у Блока: “Его волновало только то, что его ничего не волнует”

5. Лучшее произведение Гумилева — его “Письма о русской поэзии” — На ступеньках типографии

6. Цветаева — солдатка, а АА была хуже, чем солдатка. Циммерман 121—123, 125, 130

Родственники.

Это план книги об Ахматовой.

Теперь уже не восстановить в точности содержания предполагаемых частей, да Эмма Григорьевна и не очень-то углублялась в объяснения. Она сочиняла вслух, при мне, просила прочесть и тут же передиктовывала наново или продолжала диктовать свою длящуюся мысль. Иногда, когда еще в силах была писать, к моему приходу подкалывала скрепкой несколько листков: она записывала придуманные без меня вставки и промельки мысли либо на страничках перекидного календаря за 1995 год (календарные листки были рассыпаны в выдвижном ящике ее стола — очень удобно! — всегда под рукой), либо на пожелтевших страницах, вырванных из ее рабочих тетрадей, невесть когда начатых, а вот теперь пускаемых в расход. Я перепечатывал эти записи, и, после тщательной перепроверки — все ли переведено в машинопись? — эти листки с жалостью и неохотой отправлялись Эммой Григорьевной в корзину под столом. Случалось, они опять всплывали среди рассыпанных бумаг, внося сумятицу и почти панику в работу.

В полной аналогии с “ключами” Мандельштама у Рудакова, так безжалостно утраченными, можно сказать и о смысле последней работы Эммы Григорьевны. Она подводила к чему-то ясному только для нее, она говорила: “Я знаю ее тайну, но еще не время, нужно подвести к этому, еще рано…”. Это были мысли о сущности поэзии Ахматовой, о тайне ее поэзии, выуженной из “Записных книжек” Ахматовой, из дневников ее современников. Сведенные вместе, осмысленные в контексте эпохи, они должны были стать уж если не сенсацией, то каким-то невероятным открытием для нас, живущих вслед за ними. До главного места мы так и не дошли, не хватило жизни. Но и не оконченные, эти записи бесценны.

Моя задача ныне заключилась в сведении различных вариантов надиктованных Эммой Григорьевной мыслей в приведенный ниже текст.

Среди бумаг, сохранившихся у меня после работы с Эммой Григорьевной Герштейн, есть конверт размером в половину бумажной страницы, предназначенной для пишущей машинки. Видимо, изначально он был салатного цвета, но за долгие годы, что находился в распоряжении Эммы Григорьевны, изрядно выгорел и поистрепался. На этом конверте написано неровным старческим почерком его владелицы:

Страницы

21, 21а, 21б,

22, 22а, 22б, 22в, 22г

В конверт вложены тетрадные листы и вырезки из компьютерного набора статьи “Пантомима”, исписанные рукой Эммы Григорьевны. Это вставка, приготовленная ею и предназначенная для статьи, работа над которой велась все последние годы жизни Эммы Григорьевны, прерываясь на отступления, оформившиеся в статьи “Поэт поэту — брат”, “Как это случилось” и “Заметы сердца”. В самом последнем чистовом наборе этой работы под условным названием “Утром” место этому тексту не было определено, да, кстати, и весь текст этой статьи был набран на 14 страницах, и я могу только предположить, что данные записки продолжают некие записи, сделанные Эммой Григорьевной в одной из своих тогдашних рабочих тетрадей.

В теперешней публикации этот текст, под условным названием “Страницы”, объединен с перепечаткой вторых экземпляров машинописи, представляющих собой разрозненные записи, диктовавшиеся Эммой Григорьевной между делом, когда на минуточку (или на недели) отставлялась работа над ее последней и главной статьей.

Сергей Надеев

Утром

Так бывало часто. Когда я шла куда-нибудь в город из моего дома на Большой Серпуховской (или, что то же самое, на улице Щипок), по дороге я заходила на Большую Ордынку, где постоянно останавливалась Анна Андреевна Ахматова, бывая в Москве. Там, в квартире Ардовых, я заставала ее еще спящей, но вскоре она просыпалась. Ее сон не был похож на сон Мандельштама, когда было очевидно, что каждая жилка в нем слушала и слышала какую-то божественную музыку. Нет, она, конечно, была еще очень миловидной во сне, но никаких видений в ее дреме я в это время дня не ощущала. Она легко просыпалась, и мы сравнительно спокойно беседовали о нашем общем деле.

В одно из таких пробуждений мы перешли в столовую. Именно там я рассказала о поразившем меня эпизоде в московском метро. В вестибюле станции “Курская” появилась плотно сбившаяся стайка девушек, высыпавшихся из поезда перекрестной ветки. Быстро сорганизовавшись, они пропели под аккомпанемент аккордеона (в руках одной из них) некую хоровую песню с незнакомым мне задорным припевом: “А теперь 20-й век!”.

Сидевшая с нами в столовой хозяйка дома — актриса Нина Антоновна Ольшевская — уверенно определила, что на этой людной станции я столкнулась с коллективом какой-нибудь текстильной фабрики.

Это бодрое вторжение подлинной современности в мой тревожный разговор с Анной Андреевной показалось мне голосом весны, звучащим в этой украшенной зелеными растениями комнате.

Другое утро. Опять мы вышли из нашей тревоги в солнечную столовую. Опять рассказываю об одной встрече во дворе высокого кирпичного дома. Туда подъехал грузовик, заставленный пустыми бутылками из-под водки. Пока их выгружали рабочие, из машины выскочили буфетчицы в своих не слишком белоснежных халатах и стали тут же, на слякотной площадке, танцевать друг с дружкой. Анна Андреевна откликнулась незамедлительно: “Национальная страсть”.

— Ну, нет, — с этим я не согласен, — возразил один из слушателей моих воспоминаний, когда я читала их, уже в восьмидесятых годах, собравшимся на веранде в Малеевке. Я смутилась: искушенные жители Дома творчества, вероятно, много раз видели в Москве гастроли западных танцовщиков и не могли согласиться с мнением о преимуществах русского балета перед западным. Я в театрах не бывала и не могла поэтому защитить ни бегло высказанного мнения Ахматовой, ни достоверности собственной памяти.

* * *

Прошло еще десять лет. Подробно изучая записные книжки Ахматовой и записи П.Н. Лукницкого о ней, я нашла несколько подтверждений ее мысли.

Читаем в личном дневнике Павла Николаевича. В то время он только начал сотрудничать с Анной Андреевной и не нашел еще формы для записей ее рассказов о Н. Гумилеве. В октябре 1925 года он записывает: “Говорит о Спесивцевой и по поводу о балете. Спесивцеву АА очень любит и всегда ходила в Мариинский театр, когда там участвовала Спесивцева. АА восхищается ею. Говорит о ее внешности, о ее грации, о тонкости.

Спесивцева сейчас рriта в Grand Opera в Париже. И по заслугам. Вообще, АА правильно говорила, что балет — балет как искусство — существовал и существует только в России. Искусство, развившееся здесь, здесь культивируемое и, конечно, не за границей. Только недавно за границей начали понимать его, и этому очень способствовал Дягилевский балет. Я заговорил о Карсавиной. АА заговорилa о различии между Карсавиной и Спесивцевой. Первая — прекрасна в лирических сценах, вторая — бездушная куколка. Но очаровательная — совершенно очаровательная.

Как-то в разговоре со Спесивцевой (если не ошибаюсь, а если ошибаюсь, то с Лидочкой Ивановой) та сказала, что так сгибаться, как это делaem АА (ногами касается головы), у них в Мариинском театре не умеют. Я сказал, что из АА вышла бы чудесная балерина, если б она не захотела стать чудесным поэтом. АА сказала, что мечтой отца было отдать ее в балет”1 .

Так вот почему последнее, незавершенное произведение Ахматовой то и дело порывалось “уйти в балет” (ее же признание дословно). Ей снилась ее пьеса как трагический балет: один раз в 1940 году, другой — в 1944-м. Об этом, так же как и о самой предсмертной пьесе “Пролог”, или “Сон во сне”, нам еще предстоит многое узнать.

Но откуда явился в жилье тридцатипятилетней Анны Андреевны двадцатитрехлетний студент Лукницкий?

Все, что рассказывается о Павле Николаевиче, зыбко и не совсем определенно. Он и сам был не уверен, сработаются ли два таких разных по рангу персонажа, берясь за описание “Трудов и дней” рано погибшего поэта. Об этом говорит такая запись из его личного дневника, начатая в марте 1925 года: “АА много говорит о творчестве НС и его биографических особенностях <…> о своих взаимоотношениях с НС и т.д.)”

Анна Андреевна была глубоко не удовлетворена тем, как бывшие “литературные приятели” поэта интерпретировали образ и поэзию Гумилева в эмигрантской прессе. Она испытывала внутреннюю потребность самой рассказать творческую и жизненную биографию своего первого мужа и большого поэта.

Павел Лукницкий, рекомендованный для этой цели Владимиром (Вольдемаром) Казимировичем Шилейко, проявил себя очень нужным Ахматовой собеседником. Во-первых, он был неутомимым энергичным следопытом. Во-вторых, он был совершенно увлечен своим сотрудничеством с Ахматовой, хотя у него и оказалась плохая память на стихи. И это, представьте, было ей на руку: он не запоминал и не распространял неопубликованных или черновых стихов Анны Андреевны. Вместе с тем, он был наблюдателен.

Как ни странно, доверие Ахматовой юному Лукницкому принимало характер некоей покаянной исповеди: не раз прорывались в ее речи такие фразы, как “я — черная”. Признания перемежались со все более реальными подробностями ее жизни десятых годов.

Как не вспомнить фразу Ахматовой, неожиданно обращенную к Лукницкому: “Ну что мне теперь с тобой делать?” Лукницкий тут же поясняет, что Анна Андреевна имела в виду свою “беспримерную откровенность” с ним, двадцатитрехлетним студентом. Это не случайная оговорка. Ахматова нуждалась в собеседнике, которому можно доверить рассказ о скрытых, не всем доступных ощущениях. Оказывается, у нее было два стиля речи. Один — острословие, которого не могли парировать ни Пунин, ни Мандельштам, ни тот же Лукницкий. А другой — для избранных, для тех, кого она хотела посвятить даже в свои сны.

Явное доверие тридцатипятилетней Ахматовой к молодому студенту придало ему смелости, и Лукницкий спросил Ахматову, почему-то чувствуя в себе возможность задать этот вопрос: “Вы любили когда-нибудь?” — Ответ был неожиданным:

“В течение всей жизни любила только один раз. Только один раз. “Но как это было!” В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту, и письма так и не получила” (П.Л. Т. 1. С. 44).

Составляя свои заметки, Лукницкий не знал многих обстоятельств биографии Ахматовой. А она была противоречивой.

АА много говорит о творчестве НС и его биографических особенностях: пристрастии НС к девушкам, о стихах, в которых АА видит себя, о своих взаимоотношениях с НС и т.д. (П.Л. Т. 1. С. 168)

Лукницкий замечает: “АА грустит о Николае Степановиче очень и то, чему невольно была виной, рассказывает как бы в наказание себе”.

В чем же была вина Ахматовой перед ее первым мужем поэтом Николаем Гумилевым? Они были знакомы с юности, проведенной в Царском Селе, он полюбил ее на многие годы вперед. Как это часто бывает с друзьями детства, Анна Андреевна привыкла к тому, что он ей предан, охотно с ним общалась, но не испытывала к нему той великой страсти, какая подобает такой поэтической натуре. У Анны Андреевны в это время был конфидент — муж ее умершей старшей сестры, близкий ей как член семьи. И она с наивной доверчивостью описывала ему, как она влюблена до нервных приступов в какого-то петербургского студента, старше ее на несколько лет. Ахматова и Гумилев часто ссорились, позднее Анна Андреевна объясняла это довольно банальным соревнованием двух поэтов.

После одной из таких размолвок Гумилев, уехавший из Царского Села доучиваться в Париж, узнал от брата Анны Андреевны о том, что Лукницкий назовет очень точно “темой потерянной невесты”.

Получивший согласие Ахматовой на брак Гумилев был поражен дошедшим до него слухом о ее предательстве. Предательство ее было любовной изменой. Он не смог снести этого удара, ведь Анна с четырнадцатилетнего возраста была для него источником света и поэзии. Гумилев дважды попытался наложить на себя руки. Взволнованная Аня Горенко послала ему в Париж телеграмму, на которую он благодарно ответил: “буду жить”. (Через три года они поженились, но сама Анна Андреевна писала в своем позднем дневнике, что их отношения не имели ничего общего с обычным супружеством. После рождения сына Левы они предоставили друг другу полную свободу, но не расставались формально еще шесть лет.)

Их отношения некоторое время не возобновлялись. Гумилев пребывал в постоянном сомнении: была измена или нет? Однако, когда она послала ему почти случайное незначительное письмо, Гумилев неожиданно ответил новым предложением выйти за него замуж.

Анна Андреевна записала много лет спустя: “Письмо, кот<орое> убедило <меня> согласиться на свадьбу (1909). Я запомнила точно одну фразу: “Я понял, что в мире меня интересует moлькo то, что имеет отношение к Вам…”. Это почему-то показалось мне убедительным” (ЗК2 . С. 275).

Между тем, в январе 1907 года Ахматова писала своему конфиденту, литератору Сергею фон Штейну, мужу своей покойной сестры: “Я верю, что Вы хороший настоящий друг, хотя Вы как никто знаете меня”. А уже 2 февраля она поразила его своей новостью: “Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже три года, и я верю, что моя судьба быть его женой”.

Однако дальше, в том же письме, она признается: “Я не пишу ничего и никогда писать не буду. Я убила душу свою <…> Гумилев моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей <...>. Наконец, она выговаривается до конца:

“Не оставляйте меня, я себя ненавижу, презираю. Я не могу вынести этой лжи, окутавшей меня…Скорее бы кончить гимназию и поехать к маме”.

Это наивное, беспомощное желание семнадцатилетней Ани не могло заслонить драмы, надвигающейся на ее жизнь с Гумилевым.

Согласие Ахматовой на брак с Николаем Степановичем не укрепило чувства любви между ними. С первых же месяцев женитьбы Гумилев стал домогаться ответа на вопрос: “Любит ли она его?”. Она невозмутимо отвечала: “Нет, не люблю, но считаю Вас выдающимся человеком”. Н.С. улыбнулся и спросил: “Как Будда или как Магомет?”

О постоянной вине Анны Андреевны перед Н. Гумилевым мы узнаем из ее рассказа Лукницкому по поводу переводного стихотворения с португальского “Заре”3  (помещенного Ахматовой в “Подорожник”): ““Зара” объясняется тем, что НС думал, что ничего не было…”

Это стихотворение, как говорила в конце своей жизни сама Ахматова, отражало нежелание Николая Степановича мириться с мыслью, что она ему в самом деле изменила. Недаром ее брат Андрей не хотел верить, что Ахматова действительно согласилась на свадьбу с Н. Гумилевым.

АА: в течение 4-х лет беспрестанно говорила Николаю Степановичу то, что “было”, а потом, что “не было”, все время…

АА: “Это, конечно, самое худшее, что я могла делать!..”

В период, когда Николай Степанович думал, что “было”, он написал эти строки:

Пусть не запятнано ложе царицы,
Грешные к ней прикасались мечты…

(Одиссей)

(П.Л. Т. 1. С. 157).

Сомнения не оставляли Гумилева. Но по какому-то молчаливому уговору они не задавали друг другу вопросов.

“Пристрастие Николая Степановича к девушкам, — замечает Лукницкий, — не прирожденная ненормальность <…> это из-за АА так стало. Николай Степанович такую цену придает невинности! Эта горечь на всю жизнь осталась в Николае Степановиче”. Этот вопрос терзал Гумилева на протяжении всех 8 лет формального супружества, и только в день официального развода он спросит: “Кто был первый и когда это было?” (П.Л. Т. 1. С. 144—145).

В личном дневнике Лукницкий пытается дать объяснение этому вопросу Гумилева:

“Разве это был брак? — вопрошала Ахматова. — Николай Степанович всегда был холост. Я не представляю себе его женатым” <...> “АА говорит, что НС никогда физически верен не был (никому), что он не мог этого и не считал нужным. Изменял одинаково и ей, и А.Н., и всем другим — записывает Лукницкий (П.Л. Т. 1. С. 179—183).

* * *

Гумилев не сразу признал жену поэтом. Он даже предназначал ей довольно скромную роль в организованной им студии стиха (“Цех поэтов”): предположил, что ей нужно не стихи писать, а переводить или писать прозу. Возможно, чтение Ахматовой ее стихов заставило Гумилева пересмотреть свое мнение: “Ты поэт. Надо делать книгу стихов”, — решил он.

О качестве прозы Анны Андреевны мы можем теперь судить по позднему мемуарному очерку о Павловске, напечатанному уже после ее смерти:

“Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый — дым от допотопного паровозика, кот<орый> меня привез — Тярлево, парк, Salon de musique (кот<орый> называли “соленый мужик”), второй — натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий — земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый — резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, кот<орые> продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. Царское — всегда будни, потому что дома4 , Павловск — всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко (?) от дома и Розовый павильон (Pavillion de roses). Я как Птишоз с его женским монастырем5 , в который превратился его рай, его бумажная фабрика. Херсонес (куда я всю жизнь возвращ<алась>) — запретная зона; Слепнева, Царского и Павловска нет. Страшнее всего, что я почти все это знала, когда росла там. В юности я говорила, что не могу понять, как люди жили во время войны и террора.

Париж как-то чудом уцелел, но туда не пускают. В Фонтан<ный> Дом тоже не пускают, а я там жила 35 лет” (ЗК. С. 86).

В этом совершенно законченном очерке можно уловить разницу между сознательной, рациональной памятью Ахматовой и ее подсознанием.

Закономерно, что в конце концов Анна Андреевна приходит к исповедальной прозе. Об этом говорит еще один отрывок из ее автобиографии:

“Мое детство так же уникально и великолепно, как детство всех остальных детей в мире, с страшными отсветами в какую-то несуществующую глубину, с величавыми предсказаниями, которые все же как-то сбывались, или, представьте себе — не сбывались, с мгновеньями, которым было суждено сопровождать меня всю жизнь, с уверенностью, что я не то, за что меня выдают, что у меня есть еще какое-то тайное существование и цель(ЗК. С. 449, подчеркнуто Ахматовой. — Э.Г.).

У подростков нередко возникают вымышленные подозрения на свое чуждое родной семье происхождение. Причиной такого отталкивания бывает часто чувство обиды, либо — интенсивность духовной жизни. Такой подросток ощущает себя самостоятельным явлением, даже если рос в уютной благополучной семье. Но Анна Андреевна записывает, что налетавшее на нее минутами подобное ощущение сопровождало ее всю жизнь. Отсюда рождалась уверенность, что кто-то предназначил ее на некое важное деяние.

В главе “Две поэмы без героя”6  я отводила эту роль Музе. Но Ахматова находит новый оттенок в своем автопортрете. “Пора признаться, я прячусь как умею и бываю серьезно повреждена, когда она меня настигает”, — такие слова заставляют задумываться. Речь здесь идет о переживаемом ею глубоком переломе. Она воспринимала свою двадцатилетнюю возню со “вторым шагом” “Поэмы…” как болезнь. Это явствует из ее посмертных стихотворений.

Не объяснят ли нам убежденность Ахматовой в своем особом призвании (на грани смешного) серьезные слова Василия Васильевича Розанова? Они обращены к другому поэту, к Лермонтову, и — к Гоголю. “Оба писателя, — пишет Розанов, были явно внушаемы; были обладаемы” (В. Розанов. К 60-летию кончины Лермонтова // Новое время. 1901. № 9109). Кем? По Розанову, “…над ними был авторитет сильнее земного, рационального, исторического. Они знали “господина”, большего, чем человек <...> это и есть Господь <...> Вот это-то и составляет необыкновенное их личности и судьбы, нечто явно чудесное <...> Звездное и царственное — этого нельзя отнять у Лермонтова; подлинно стихийное, лешее начало — этого нельзя у него оспорить. Тут он владел большим, чем мы, и это есть npoсто факт его биографии и личности”7 .

Детство Ахматовой, по собственному ее признанию, было языческим. “Дикая девочка”, “мнимая юность”, “языческое детство”. Подобные определения обыграны Ахматовой в нескольких вариантах ее биографии. Беглые заметки поддержаны ее первой поэмой “У самого моря” (1912), где прописан образ ее детства в Стрелецкой бухте на берегу Черного моря под Херсонесом. Некоторые подлинные детали этой жизни вплетены в поэме в крепкие сюжетные ходы, образуя самостоятельное произведение с большим подтекстом. Но в нем нельзя предвидеть перехода юной язычницы в истовое православие. Процесс этот проявится постепенно при разгадывании намеков, разбросанных по собраниям ее сочинений (неполных), черновикам, устным рассказам.

Вероятно, озарения, посещавшие ее с юных лет, внушили чувство принадлежности Высшему началу. Неуклонно и пожизненно она стала жить по православному Катехизису, всегда чувствуя отступления от него как величайший грех. Этим объясняются покаянные мотивы в ее литературном наследии.

В “Записных книжках” Ахматовой есть много страниц, посвященных Н. Гумилеву. В них говорится об их браке и разводе, о ссорах и примирениях, изменах и дружбе. К ним примыкают записи П.Н. Лукницкого 20-х годов, его систематических бесед о Гумилеве с Анной Андреевной. Оттуда мы и почерпнем потрясающий диалог, происходивший в день их развода после восьми лет брака.

— Теперь ты мне скажешь, кто был первым?

“И я сказала”, — поведала Ахматова Лукницкому, вряд ли открывая имя своего первого любовника.

Совершенно изумительный ритм отношений обоих поэтов. Он видится мне со стороны мужа сплавом гордости и страдания, а партию жены я... но при чем тут я, захваченная только страстью к пониманию? Пусть нам скажет о себе сама Ахматова, обретшая в последние годы жизни трезвый образ мысли:

“Как я теперь думаю, весь мой протест в этом деле — было инстинктивное желание сохранить себя, свой путь в искусстве, свою индивидуальность. Действительно поразительно, как девочка, 10 лет находившаяся в непосредственной близости от такого властного человека и поэта, наложившего свою печать на несколько поколений молодых, ни на минуту не поддалась его влиянию, и наоборот, он от внимательного наблюдения за ее творчеством как-то изменился (имею в виду “Чужое небо”), но это уже другая тема, которая скорее относится к зарождению акмеизма” (ЗК. С. 272—273).

Вот и 29 ноября 1962 года, живя в Москве на Садово-Каретной у Ники Николаевны Глен, Анна Андреевна повторила свою мысль, по-видимому, продолжая какой-то разговор:

“Но ведь и я отстаивала себя. Мне тоже надо было остаться самой собой, а не стать ученицей, мироносицей и т.д. На стихах это очень мало отразилось. Он написал: “Ты победительница жизни, / И я товарищ вольный твой”” (ЗК. С. 233). На самом деле — она тоже выясняла свои отношения с Н. Гумилевым.

Анна Андреевна вспоминает в старости стихотворение 1909 года, посвященное ее тогдашним взаимоотношениям с Николаем Степановичем.

Все то же, что в день развода. Дьявольская выдержка, чувство дистанции, накал страстей и дружба в каком-то другом пространстве, вернее, в общем братстве поэтов.

И когда друг друга проклинали
В страсти, раскаленной добела,
Оба мы еще не понимали,
Как земля для двух людей мала,
И что память яростная мучит —
Пытка сильных — огненный недуг!
(подчеркнуто мною. — Э.Г.).
И в ночи бездонной сердце учит
Спрашивать: о, где ушедший друг?
А когда сквозь волны фимиама
Хор гремит, ликуя и грозя,
Смотрят в душу строго и упрямо
Те же неизбежные глаза.

Не те ли, с какими пришел в дом Поэта “муж дерзостный, суровый, непреклонный” требовать ответа за предательство?

В наши дни, когда многие факты из жизни Ахматовой стали известны, мы не удивляемся трагическому пафосу этого монолога (“А! Это снова ты. Не отроком влюбленным...”).

Розанов показал нам, что€ такое настоящий поэт. Мы узнаем в его словах черты портрета Ахматовой. Необыкновенного и чудесного в нем достаточно, — ее логический дар служит тому порукой. К “фактам ее биографии и личности”, как и у Лермонтова, следует отнести и “лешее начало”. Об этом она проговаривается в варианте стихотворения: “И когда друг друга проклинали…” строкой: “в бешенстве тоскующего зла…”, а в марте 1941-го строками: “И била жизнь во все колокола, А бешеная кровь меня к тебе вела…”

В моих глазах это свойство нисколько не дискредитирует Ахматову: у больших поэтов не бывает рыбьей крови, — это удел версификаторов и некоторых теоретиков. Тяготение к прямому значению своих слов можно заметить в стихотворении 1960 года “Эхо” (подчеркнуто мною. — Э.Г.):

В прошлое давно пути закрыты,
И на что мне прошлое теперь?
Что там? — окровавленные плиты,
Или замурованная дверь,
Или эxo, что еще не может
Замолчать, хотя я так прошу
С этим эхом приключилось то же,
Что и с тем, что в сердце я ношу.

Эти стихи построены на колебаниях, на размытых смыслах. Эхо еще не может окончательно исчезнуть, хотя она — живой автор — стремится от него избавиться. А сердце переполнено — не чувством ли? Скорее физической неотпускающей болью, “как будто между ребрами всегда вставлен нож”, — говорила мне Анна Андреевна, указывая на левый бок. Не забудем об уже перенесенных ею инфарктах.

* * *

Поскольку мы притронулись к ахматовскому тексту своими peaльными комментариями, дополним их список еще одним, особенно глубоко запрятанным.

Речь пойдет об авторских кавычках. Почему при перечислении достаточно завуалированных событий в “Поэме...” одно слово окружено отдельными кавычками? Напоминаю текст: “...Эти якобы пустоты и темноты вдруг освещаются <...> и оказываются то куском города, то тайгой, то гостиной Коломбины, то шереметьевским “чердаком””...

Угадать, зачем эти кавычки, невозможно. Это надо знать. Я принадлежу к числу немногих, кто посвящен в эту тайну. Расскажу.

Первый год после окончания войны был счастливым для Левы и внешне благополучным для Анны Андреевны. В Ленинграде их принимали как героев. Оба, каждый по-своему, радовались этому и немного злоупотребляли непривычной свободой. Но долго ли это ликование длилось? — 14 августа 1946 года был напечатан известный доклад Жданова, гневный палец которого был направлен на двух писателей — Зощенко и Ахматову. А через несколько дней в центральной советской прессе появилось постановление ЦК партии о литературе и искусстве. Оно прогремело на весь грамотный Запад и на всю победоносную Россию. Никто не знал, или не хотел знать, что происходило в эти дни на шереметьевском “чердаке”. А в Фонтанном Доме (он и есть Шереметьевский дворец) с потолка посыпалась штукатурка. Заметивший это Лева немедленно ринулся наверх и был оттуда грубо выгнан двумя работающими людьми. Что они сказали ему дословно, я не знаю, но ему ли, бывшему норильскому лагернику, не узнать знакомых слов и тона? Над комнатой Ахматовой и Льва Гумилева поставили подслушивающий аппарат. В этом не было ничего неожиданного, поскольку при входе во дворец была спешно учреждена комендатура, то есть проходная. Арктический институт еще раньше занял помещение Шереметьевского дворца, но до тех пор как-то обходился без специальной охраны. Посетителей Ахматовой и Льва Гумилева там встречали нагло. До сих пор вспоминаю с удовлетворением, как, предъявив свой паспорт, на вопрос: “долго ли пробудете?” — я ответила с наигранной беззаботностью: “как посидится”. Удивительно, что немногочисленные вначале гости Ахматовой, всегда с негодованием или презрением отзывавшиеся о “пропускной” института, не считались с “ухом” шереметьевского чердака. С жалостью утверждали, что Ахматова, мол, заболела манией преследования. В доказательство живописали, как беспомощно она молча указывала на потолок, когда кто-нибудь из пришедших храбро заводил “недозволенные”, а бывало и провокационные разговоры в ее комнате…

Когда Анна Андреевна стала приезжать в Москву, останавливаясь у Ардовых на Ордынке, я часто забегала к ней по утрам по дороге куда-нибудь. Однажды в уютной ардовской столовой мы выслушали забавный и умилительный рассказ Анны Андреевны об одном ее ленинградском госте.

Это был молодой артист цирка. Он как-то пробрался к ней, минуя пресловутый пропускной пункт. Зная, что Ахматову исключили из Союза писателей, он понимал, что это влечет за собою лишение продуктовых карточек. Он явился, чтобы предложить Ахматовой взять ее на свое иждивение: “Хотите, выходите за меня замуж, хотите — усыновите меня”. Удивился, узнав, что с ней живет ее сын: “Ах, и Левка есть...”. Расстроганная Анна Андреевна ласково выпроводила его.

А “Левка”, между тем, занял позицию, противоположную материнской. Она избегала публики, а он, наоборот, стал водить через пропускную кого попало, вернее, девок — то ли прямо с улицы, то ли из послеблокадной публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина: там на фоне голодной смерти одних и притока из провинции других социальный состав сотрудников и посетителей стал смешанным.

Будучи в Ленинграде осенью 1947 года, я застала в Фонтанном Доме уникальную атмосферу. Она ясно отражалась в убранстве первой в жизни отдельной комнаты Левы. Я еще помню, как он был поражен в тридцать четвертом году у Мандельштамов, когда его уложили спать на пружинную кровать Веры Яковлевны — тещи Осипа Эмильевича: “Костям удобно!” — наивно воскликнул он. Тогда ему был 21 год.

Тридцатипятилетний Лев наивным не был. Это отражалось и в интерьере его жилья. У окна — два небольших стола, поставленные перпендикулярно друг к другу, на стене полочка только с нужными для работы книгами, в глубине комнаты кровать с иконкой в изголовье, соответствующие неуместные разговоры с прожилками истерики о каких-то подозрительных женщинах, явная стилизация под доклад Жданова и Постановление ЦК партии. Ведь из речей высоких заведующих литературой страны трудящимся запомнилась только кличка Ахматовой: “монахиня и блудница”. На фоне вызывающего поведения Левы наметилась тогда и его так называемая “личная жизнь”, запутанная и мутная.

* * *

Вспомним одно из любимых изречений Ахматовой: “Счастливая любовь рассудительна и зла”. Тут мы приблизились к решающему свойству ее психической жизни — двойному сознанию, дневному и ночному.

Ночной сон был работой ясновидящей, а дневное существование (бодрствование) — для общения с людьми. Анна Андреевна призналась Лукницкому, что ночные разговоры во сне отражались только в ее творчестве.

Перекинемся в последнее пятилетие жизни Ахматовой, когда она стремилась пересмотреть свою жизнь. Анне Андреевне казалось, что подруга ее детства Валерия Срезневская (урожденная Тюльпанова) могла бы ей помочь. Однако Срезневская, прожившая страшную трудную жизнь — психиатрическая больница, арест, ссылка в далекий лагерь (“В тюремной камере и там, где злые птицы // И травы пышные, и страшная вода…”), — не передала в своих воспоминаниях того, что Ахматова считала самым главным в своей жизни. Было ли это непониманием (“Почему-то ее считали лунатичкой” — обмолвилась Срезневская) или боязнью скомпрометировать дорогую подругу, — мы не знаем. Так или иначе, но Анна Андреевна не сразу поняла замысел мемуаристки и пыталась отредактировать ее воспоминания. Но из этого ничего не вышло.

Лунатизм Ахматовой в качестве ее природного свойства проявляется нам постепенно при разгадывании намеков, разбросанных по собраниям ее сочинений (неполных), черновикам, устным рассказам.

Один из таких намеков достался мне в виде письма, полученного уже после смерти Анны Андреевны от ее бывшей невестки Ханны Вульфовны Горенко. В нем содержится рассказ о важном эпизоде из отрочества Ани. Девочку нашли лежащей без сознания на полу институтской церкви. Ее пришлось забрать из Смольного, для продолжения образования к ней пригласили домашнего учителя. А в последнем классе она поступила в Фундуклеевскую гимназию, живя у родственников в Киеве.

Можно ли доверять сообщению из частного письма, написанного к тому же значительно позже этого события?

Между тем, подтверждение ему нашлось в записи П.Н. Лукницкого, сделанной со слов Ахматовой.

Читаем в его апрельской записи за 1925 год:

“В детстве, лет 13—14 АА была лунатичкой. Еще когда была совсем маленькой, часто спала в комнате, ярко освещенной луной. Бабушка (кажется, бабушка. — П.Л.) говорила: “А не может ли ей от этого вреда быть?” Ей отвечали: “Какой же может быть вред!”

А потом луна стала на нее действовать. Ночью вставала, уходила на лунный свет в бессознательном состоянии. Отец всегда отыскивал ее и приносил домой на руках”.

Далее Лукницкий приводит прямую речь Ахматовой. Она оказывается ключом к пониманию ее творческих путей. — “У меня осталось об этом воспоминание — запах сигары… И сейчас еще при луне у меня бывает это воспоминание о запахе сигары…”

Между тем из другой записи мы узнаем, что лунатизм Анны Андреевны не ограничился временем ее детства и отрочества. Вот что сообщила она Лукницкому:

“Я маму просила не делать три вещи: “Не говори, что мне 15 лem, что я лунатичка и что я пишу стихи”. Мама все-таки всегда говорит. Я ее упрашивала: “Ведь я тебя так просила не говорить мне этого!” (П.Л. Т. 1. С. 58).

И в зрелые годы лунатизм не покидал Ахматову, более того, она упорно считала себя лунатичкой и позже. По-видимому, Анна Андреевна придавала огромное значение этому своему свойству.

Воспоминание Ники Глен. Она была близка АА, приехала в Комарово навестить Ахматову. Анна Андреевна прилегла отдохнуть, Н. Глен слышит стон и бормотание. Ахматова сочиняла стихи перед просыпанием и никогда стихов не забывала. В старости это ушло.

Всю жизнь ее преследовали предутренние сны. Она жила отраженным светом. А когда от него освободилась — утратила очень многое.

В “Эпических мотивах” ясно ощущается разница между дневным и ночным сознанием. Пример рационального (дневного) сознания — в черновых стихах “И по карнизу шла над смертной бездной” (“Все это — “Мой Ленинград” … мебл<ированный> дом “Нью-Йорк” (против Зимнего Дворца), где меня писал Натан Альтман (портрет в карцере секретной кладовой Русск<ого> музея), и откуда я через окно седьмого этажа выходила (Чтоб видеть снег, Неву и облака) и шла по карнизу, чтоб навестить Веню и Веру Белкиных” (ЗК. С. 216).

А в ее ночном сознании — строка “Шла, как по шелковому ковру…”, т.е. сомнамбулически.

“…за неверный оттенок разбросанных кос”.

Потрясающее сообщение. Николай Пунин обожает Ахматову, он любит ее ночь. Но это не июльская нормальная ночь, а нечто особенное — потому что вся Ахматова представляет собой страшное явление.

“Мне часто было горько и душно с ней, как будто меня обнимала, целовала смерть. Но до сих пор я люблю ее гибкие и резкие движения, строй ее тела и особенно — люблю ее лицо — рот и горькую складку улыбки, зубы со скважинками, овал ее крупного подбородка, большой лоб, и особенно — ее мягкие черно-коричневые волосы. Ее лицо преимущественно женское, я себе всегда представлял такой женщину или очень похожей…”.

“Даже если мое начало свет, ее начало — ангельское. Не ее — во грехе, в суете, в тщеславии и в распутстве не смел обидеть, но ангела в ней. Ангел ее много уже страдал от нее, но я не знаю человека, в котором жил бы такой большой и чистый ангел в таком темном греховном теле. Это милое и страшное тело и лицо люблю за то, что оно жилище этого ангела”8.

С Николаем Николаевичем Пуниным Ахматова познакомилась в двадцатых годах. Он был сражен Анной с бурбонским носом, хотя у него в это время был роман с Лилей Брик. Пунин очень хорошо сделал портрет Ахматовой. Пунин подчеркивал, что дал приют Ахматовой исключительно из уважения к ее поэзии.

* * *

Она писала стихи с одиннадцати лет, писала как птица поет. О чем мечталось, что виделось, что нафантазировалось. Будучи уже взрослой, отзывалась об этих детских упражнениях иронически. Из отобранной груды рифмованных строк составилась ее первая книга. Она вышла в свет в 1912 году с замечательным предисловием поэта М. Кузмина. Вот его заключительные слова: “Итак, сударыни и судари, к нам идет новый молодой, но имеющий все данные стать настоящим поэт. А зовут его Анна Ахматова”.

Блистательный дебют назывался парадоксально — “Вечер”. В старости она похвалила в книге только два стиха:

Пьянея звуком голоса,
Похожего на твой.

Они прозвенели как заявка на главный фермент ее дальнейшего творчества — воображение. Она обозначала его словом “фантазия”, а стихотворный текст называла “преображенным словом”.

Уверенно называя свое детство “языческим”, Анна Андреевна как будто разрушает свой устоявшийся образ истово верующей русской женщины. Как примирить противоречивые оценки одного и того же огромного периода ее жизни? Я, с таким предубеждением всегда относящаяся к злоупотреблениям словом “загадка”, сама становлюсь в тупик перед этим противоречием.

“Язычество” в ней совмещалось с памятью русского церковного быта. Она молилась о том, чтобы не украли платье, не был побит виноград — вовсе не религиозные молитвы.

Как совместить воспоминания Ахматовой о приморской девочке из Стрелецкой бухты под Херсонесом с таким автопризнанием, записанным в ее записной книжке:

“Завтра Чистый понедельник.

Господи, Владыка живота моего… и звон, который запомнился с детства” (ЗК. С. 711).

В устных рассказах АА иногда проскальзывала память о религиозных обычаях, окрашивавших домашний быт семейства Горенко. Особенно трогательно ее воспоминание о маме. Хотя та сохраняла до конца жизни внешний облик курсистки из революционного кружка, она свято чтила светлый праздник Пасхи. Шла на кухню, низко кланялась каждой из прислуги и просила у них прощения за вольно или невольно нанесенные обиды. А те, в свою очередь, кланялись ей и тоже просили у нее прощения. Христосование просветляло жизнь, и встарь русские люди дорожили этим обычаем, до самой Октябрьской революции.

Следы такого параллелизма в сознании Ахматовой сохранены в ее первой поэме “У самого моря”, лучшей, на мой взгляд, написанной белым стихом. Там по-евангельски явлены две сестры — с детства безногая девочка с глубокой чистой верой, вышивающая Плащаницу, и другая — бунтарская “дикарка”, водящая дружбу с рыбаками: “Про море слушала, запоминала, / Каждому слову тайно веря”.

Как совместить эти два противоречивых образа? Когда произошел внутренний перелом в сознании Ахматовой? Обратим внимание на главный мотив ее религиозных стихов. Это мотив покаяния. От “царскосельской веселой грешницы” до смиренницы, о которой она сказала в стихах — “день и ночь в жары и холода должна я ожидать последнего суда”.

Ее питала только неразделенная любовь. “Предчувствием Анрепа” назовет потом Анна Андреевна свою поэму “У самого моря”.

“Во время войны Б.В. (Борис Анреп), — записывает Лукницкий, — приехал с фронта, пришел к ней, принес ей крест, который достал в разрушенной церкви в Галиции. Большой деревянный крест. Сказал: “Я знаю, что нехорошо дарить крест: это свой “крест” передавать. Но Вы уж возьмите!..” Взяла”.

Когда началась революция, он приходил к ней в Петрограде — “и не потому, что любил — просто так приходил, ему приятно было под пулями пройти” (П.Л. Т. 1. С. 41).

Вопреки этой искусственно ироничной фразе Анна Андреевна призналась Лукницкому, что почти вся “Белая стая” посвящена Борису Анрепу. По-видимому, он так и остался ее единственной любовью за всю жизнь. У Ахматовой в молодости были частые любовные встречи (в духе времени и в качестве дани собственному темпераменту), с героями которых она легко расставалась, сохраняя с ними глубокие братские отношения. В этом качестве мы можем назвать Артура Сергеевича Лурье, Николая Васильевича Недоброво, Михаила Михайловича Цимермана, Владимира Дмитриевича Кузьмина-Караваева, Михаила Леонидовича Лозинского и Николая Николаевича Пунина. Со всеми ними она прощалась и в жизни, и в стихах. Конечно, она была колдунья, потому что ее зверская страсть — это не человеческая страсть.

Среди “любовного бреда”, как Ахматова называла свои ранние стихи, она ненавидела два стихотворения: свое “Сероглазый король” — потому что ее ребенок был от Короля, а не от мужа. А второе — Гумилева “Из города Киева…”. Оно имело свою историю в сознании Ахматовой: в обществе она говорила о нем небрежно, — мол, это шуточное стихотворение, написанное Гумилевым экспромтом за ее столом. Но в конце концов она отзывалась об этом стихотворении с ненавистью: Гумилев изобразил ее там, в представлении Анны Андреевны, какой-то юродивой.

Везде, где в стихах Ахматова писала о брате, — речь идет о Гумилеве.

По поводу того места из дневника, где написано, что АА в своих стихотворениях всегда говорит о НС как об умершем, АА добавила, что она всегда его называла братом.

(“Умер твой брат…”, “Брата из странствий…”, “Брат, дождалась я светлого дня…”)

Все посвящены Н. Гумилеву.

Про последнее стихотворение АА сказала, что оно нравилось НС. (П.Л. Т. 1. С. 8—9).

Поражает трагический отблеск на ее трактовке биографии Н. Гумилева. Задолго до событий его биографии она понимает, что он человек с трагической судьбой: “Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной”. Ахматова как бы брала ответственность за его судьбу, но мы теперь знаем, что это оказалось ей не по силам.

Впрочем, Ахматова рассказывала Лукницкому, что шла за Шилейко — как в искупление, как в монастырь, она служила ему и Пунину, обладая при этом своим исключительным даром.

Приведем ошеломляющую запись в Записной книжке Ахматовой: “Когда в 1910 году люди встречали двадцатилетнюю жену НГ, бледную, темноволосую, очень стройную, с красивыми руками и бурбонским профилем, то едва ли <им> приходило в голову, что у этого существа за плечами уже очень большая и страшная жизнь, что стихи 10—11 годов не начало, а продолжение”.

Следуя своей манере не раскрывать в лирике ничего конкретно житейского, она признавалась: “Столько печали в пути”... Подразумевалась дорога жизни двадцатитрехлетней женщины. О ней Анна Андреевна проговаривалась не однажды в своем позднем дневнике: “мнимая юность”...

* * *

В дополнении к “Северной элегии” (о десятых годах) этот загадочный тезис “Дал Ты мне молодость трудную...” иллюстрирован — она вспоминает себя ребенком:

И никакого розового детства...
Веснушечек, и мишек, и игрушек,
И добрых теть, и страшных дядь, и даже
Приятелей средь камешков речных.

Очевидно, намек на строки Цветаевой из ее ранних стихов к Блоку: “Камень, кинутый в тихий пруд. Всхлипнет так, как тебя зовут” (“Имя твое — птица в руке...”).

Эта элегия звучит полемически, что придает ей некий налет суетности, но глубокой мыслью проникнута проза Ахматовой о специфике своей поэзии.

Она записывает в 1961—1962 годах: “... и только сегодня мне удалось окончательно сформулировать особенность моего метода в “Поэме...”. Ничего не сказано в лоб: сложнейшие и глубочайшие вещи изложены не на десятках страниц, как они привыкли, а в двух стихах, — но всем понятно, о чем идет речь и что чувствует автор. Например:

Коридор Петровских Коллегий
Бесконечен, гулок и прям.
(Что угодно может случиться,
Но он будет упрямо сниться
Тем, кто ныне проходит там).

Разве это не вся петербургская ученая эмиграция?”

Как это характерно для сознания и подсознания Ахматовой! В пятистрочии охвачены и Петербургский университет, расположившийся в здании одной из “Коллегий”, заведенных еще Петром Великим, и наука, растормошенная Октябрем 1917 года.

Или другая скрытая ассоциация:

“Все уже на местах кто надо,
Пятым актом из Летнего сада
Beeт.

Разве это не канун Революции?”

Но эти строки еще ничего не открывают. Они звучат тускло, потому что сквозь них ничего не видно и не слышно. Правда, в первоначальной редакции “Поэмы...” стояло еще три слова, и каких емких! Но послушаем, что говорит об этом сам автор:

“... и еще: призрак Цусимского ада

Тут же. — Пьяный поет моряк.

Раньше “Цусимского ада” не было, — продолжает Ахматова. — Я извлекла его из пьяного и поющего моряка, в котором он всегда был. (Сравнение с цветком). Так, развертывая розу, мы находим под сорванным лепестком совершенно такой же” (ЗК. С. 209).

Да, голос пьяного моряка был необходимым сопровождающим в ландшафте загадочной и “мнимой” юности Ахматовой. Впрочем, почему загадочной и почему мнимой? Загадочной она остается для сегодняшних, современных читателей. Они мало знают о Русско-японской войне 1904—1905 годов, о центральной ее катастрофе — гибели русской тихоокеанской эскадры в сражении под Цусимой, последующем добровольном потоплении канонерки “Кореец” и воспетом во многих русских песнях жертвенном самоуничтожении вместе со всем экипажем крейсера “Варяг”.

Загадочность выражает досаду Ахматовой на критику, преувеличившую воздействие на ее поэзию французских “проклятых” поэтов-символистов — Бодлера и Верлена, а также лейтенанта Глана, образа артистичного сильного мужчины, сочиненного Кнутом Гамсуном, ставшим, к нашему сожалению, в далеком будущем единомышленником Гитлера и Муссолини.

Тема Цусимы встречается в рукописях Ахматовой несколько раз, и в прозе, и в стихах.

В плане “Автобиографии” читаем: “Непременно 9 января ... <?>9  и Цусима — потрясение на всю жизнь, а так как первое, то особенно страшное” 10 .

Второй раз она появляется в поэме 1940 года “Путем всея земли”, в которой исторические события протекают в обратном времени:

Черемуха мимо
Прокралась, как сон.
И кто-то “Цусима!”
Сказал в телефон.
Скорее, скорее —
Кончается срок:
“Варяг” и “Кореец”
Пошли на восток...

“Извлечение” образа пьяного русского моряка из сознания Ахматовой знаменательно. Неудовлетворенная обменом мнений в узком кругу избранных друзей, Анна Андреевна мечется в поисках все нового и нового читателя “Поэмы без героя”. Ее томит беспокойство за этот свой Триптих, остающийся ненапечатанным. Ей мерещится, что это творение только жалкий осколок “Другой” “Поэмы без героя”. Постоянные опасения потери этой “грандиозной симфонии” преследуют ее, как тяжелая болезнь. Но такова сила здоровой натуры поэта, что в конце жизни она освобождается от давящего ее миража.

Авторская запись незаметно переходит в тематику “Пролога”, в упорную попытку отразить в этой незавершенной пьесе (“Энум-Элиш”) образ Времени, сравниваемый с симфонией о судьбе поколения. “<...> Такой судьбы еще не было ни у одного поколения (в истории), а м.б. не было и такого поколения” (ЗК. С. 208). [Ср.: “А может это и не мы...” (“В Зазеркалий”)].

“Тень, получившая отдельное бытие”, — может быть, это и есть сюжет “Пролога” с множеством соседствующих с ним автобиографических стихов, пробравшихся-таки в “Записные книжки” Ахматовой 1958—1966 годов? В молодости она называла подобную “третью силу” “пятым временем года” (1913).

Перечисляя поименно всех, все-таки принадлежащих к этому выморочному поколению, Анна Андреевна заканчивает трагический ряд своим именем: “Ахм<атова> была кое-как (с 1925 г.) замурована в первую попавшуюся стенку”.

Описание судеб поколения внезапно обрывается самым важным замечанием “поздней” Ахматовой, датированным 6—7 января 1962 года, т.е. Сочельником по старому стилю: “Но все это из “Другой”, от которой (пора признаться) я прячусь, как умею, и бываю серьезно повреждена, когда она меня настигает”.

Она пытается отбиться от “Другой”. Пишет комментарии к отдельным местам “Поэмы...”. Они не проясняют ничего, а только мешают. Мы уже следили (см. главу “Две “Поэмы без героя” в статье “Поэт поэту — брат” // “Знамя”, 1999, № 10) за эволюцией образа Блока в творчестве Ахматовой. Теперь настает очередь Судейкиной. Ахматова записывает:

“Героиня Поэмы (Коломбина) вовсе не портрет О.А. Судейкиной. Это скорее портрет эпохи — это 10-е годы — петербургские и артистические, а так как О<льга> А<фанасьевна> была до конца женщиной своего времени, то, вероятно, она всего ближе к Коломбине.

Такова же Ольга на портретах С. Судейкина (см. “Коломбина и Путаница”). Говоря языком поэмы, это — тень, получившая отдельное бытие, и за кот<орую> уже никто (даже автор) не несет ответственности. Внешне она предельно похожа на Ольгу” (ЗК. С. 141).

Освободившись от “Другой”, Ахматова продолжает размышлять о стиле “Поэмы без героя”:

“...Вот это чувство незаполненных пустот, где что-то рядом, т.е. мнимо незаполненных, потому что может быть, главное как раз там и создает чувство, близкое к волшебству. Эти якобы пустоты и темноты вдруг освещаются то солнцем, то луной, то петербургским угловым фонарем, и оказываются то куском города, то тайгой, то гостиной Коломбины, то шереметьевским чердаком” <...>” (ЗК. С. 210. Подчеркнуто Ахматовой. — Э.Г.).

Говоря о том, что многие устанавливают танцевальную сущность “Поэмы без героя”, Анна Андреевна причисляет к ним и Бориса Пастернака с его известным сравнением текста “Поэмы…” с фигурами русской пляски. Все это объясняет ее “двукратный уход в балетное либретто”.

* * *

Смутная, или темная душа Ахматовой. У нее, как у лунатички, было нечто органичное, что почти невозможно определить. Когда она пишет (здесь записи обрываются. — С.Н.)

 

Страницы

* * *

(Записи, сделанные рукой Э.Г.):

Формалисты, то есть теоретики, определяя новый ахматовский поэтический голос как “микро-роман” или “лирико-роман”, не задерживали свое внимание на некоторых личных привычках молодого автора, на тяготении к физически трудным положениям тела, попросту говоря, к неким цирковым исполнениям.

Это не было ни любительством, ни тщеславной демонстрацией гибкости своего тела. Не было ли это врожденной способностью к пластическому выражению душевного состояния? Но молодой Гумилев отнесся к этому примитивнее. Справедливо неудовлетворенный самыми ранними стихами Ани Горенко, он посоветовал ей заняться каким-нибудь другим видом искусства, например, танцами: “Ты такая гибкая…” (ЗК. C. 617). Но Анна Андреевна сообщала, что она никогда не танцевала, то есть не участвовала в бальных танцах. Не потому ли она с таким творческим напряжением неоднократно задавалась вопросами о соотношении жеста и слова: “Слушала стрекозиный вальс из балетной сюиты Шостаковича. Это чудо. Кажется, его танцует само изящество. Можно ли такое сделать со словом, что он делает с звуком?” (ЗК. С. 183). Это было записано в больнице (Гавань?), и через несколько лет она вновь возвращается к этой же теме, находясь в другой больнице: “Вчера ночью слушала “Наваждение” Прокофьева. Играл Рихтер, я до сих пор не могу опомниться. Никакие слова (в никаком порядке) даже отдаленно не могут передать, что это было. Это почти не могло быть. Гигантский симфонический оркестр, управляемый нездешней силой (причем первая сила сам Сатана), заполнил все пространство, лиясь в голубое морозное окно” (ЗК. С. 708—709). Между тем, “Наваждение” Прокофьева является только фортепианной пиесой, но слух Ахматовой, обостренный болезнью и игрой гениального Рихтера, обратил эту пиесу в симфонию, услышав больше, чем написал композитор.

Передать словом движение музыки невозможно, но пластикой можно уловить и воспроизвести подтекст стихов. И тогда мы поймем по€зднее влечение Ахматовой к балету и осмелимся трактовать ее лирику как сценарий для пантомимы.

Присмотримся к ее ранним стихам.

Как велит простая учтивость,
Подошел ко мне, улыбнулся,
Полуласково, полулениво
Поцелуем руки коснулся —
…………………………….
Отошел ты, и стало снова
На душе и пусто, и ясно.

“Смятение”. (1913)

В стихотворении 1911 года искусно выдержано противопоставление крайнего волнения внешнему поведению героини:

Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.

В некоторых изданиях эти стихи озаглавлены “Песня последней встречи”. Этому соответствует тема — уход из семьи, окончательный разрыв с мужем. Заключительные две строки, несмотря на свою тишину, звучат как громогласный финал:

…………………………………….
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.

В том же 11-м году стихотворение из 4-х строф о первой ссоре молодоженов могло бы демонстрировать такое же лицедейство вещей, если бы оно было ограничено только первыми двумя строфами:

Дверь полуоткрыта,
Веют липы сладко…
На столе забыты
Хлыстик и перчатка.

Круг от лампы желтый…
Шорохам внимаю.
Отчего ушел ты?
Я не понимаю…

Ахматова была одарена особым ритмом современной жизни, роднящим ее творческое лицо с такими авторами, которых она даже не всех успела прочитать в 20—30-е годы (Джойс, Ницше, театр Ибсена, не говоря уж о Кафке, ставшем известным позднее). Огромное впечатление произвели на нее в отрочестве балетные постановки в Мариинском театре, куда возил ее отец из Царского Села. Павлова, Карсавина были ее кумирами. А в 1921 году она уже писала либретто для балета композитора Артура Лурье по “Снежной маске” Блока. Оба надеялись, что он будет поставлен Дягилевым в “Русских сезонах” в Париже. Это упомянуто даже в “Поэме без героя” (в части “Решка”):

А во сне все казалось, что это
Я пишу для Артура либретто
И отбоя от музыки нет.

К сожалению, эта работа Ахматовой не сохранилась, но в дневнике Корнея Ивановича Чуковского содержится о ней интереснейший отзыв. 24 декабря 1921 года он навестил ее на Фонтанке, 18, в нетопленной квартире О.А. Судейкиной, которой не было в этот день в Петербурге. Вот выдержка из его рассказа об этом посещении:

“Она лежала на кровати в пальто — сунула руку под плед и вытащила оттуда свернутые в трубочку большие листы бумаги. — Это балет “Снежная маска” по Блоку. Слушайте и не придирайтесь к стилю. Я не умею писать прозой. — И она стала читать сочиненное ею либретто, которое было дорого мне как дивный тонкий комментарий к “Снежной маске”. Не знаю, хороший ли это балет, но разбор “Снежной маски” отличный. — Я еще не придумала сцену гибели в третьей картине. Этот балет я пишу для Артура Сергеевича. Он попросил. Может быть, Дягилев поставит в Париже” (К. Чуковский. Дневники 1901—1929. М.: Советский писатель, 1991. С. 184).

Не это ли имела в виду Ахматова, когда прибавила к своей задуманной “Автобиографии заметку: “1905—1910 гг. (Мнимая юность). Гамсун. Бодлер. Верлен” (ЗК. С. 269).

* * *

(Записи, сделанные под диктовку Э.Г.)

Я полагаю, что человек не может делиться на два разных пола. Человек как биологический вид не может делиться на два разных пола. Как вид он остается всегда одним и тем же, но женщина, принадлежащая к тому же биологическому виду, имеет отличия. Если мы имеем дело с игривой женщиной, она как бы мстит мужчинам за те раны, которые они наносили своим женам. При большом таланте они способны доводить мужчин до белого каления. Кстати говоря, по умному замечанию моего отца, женщины этого типа далеко не всегда бывают красивыми, но зато в них есть, как говорят по-обывательски, изюминка. Что касается другого женского типа, так сказать, доброй женщины, ее отличительным признаком останется навсегда материнская заботливость, даже если у нее по той или иной причине нет ребенка.

Итак, я отрицаю деление человека на два пола. Отличие пола остается только у женщины.

В нашей семье было четверо детей. Был еще пятый, умерший в грудном возрасте, мы его никогда не видели. Старшая сестра была любимицей моего отца. Напротив, старший брат почему-то отца не любил. О младшем брате я скажу дальше, хотя при его жизни я его прозевала. Что касается меня, то отец объяснял наше с ним отчуждение тем, что он меня никогда не понимал.

Моя мать была самая младшая в своей семье, ее звали по метрике Изабелла Овсеевна Групп, но как младшую ее звали в доме Белочкой. Она лучше всех прыгала со скакалкой, училась, как и моя старшая сестра, музыке и исполняла с необыкновенным чувством “В церкви” Чайковского. Всеми своими переживаниями она делилась со своим старшим любимым братом Симоном. Он был глубоко мыслящим и чутким. Но была у нее и одна беда: в нее был страстно влюблен мой будущий отец. При этом он был гимназическим товарищем, как говорится, однокашником, маминого брата. Когда Белочка садилась на стул, мой будущий папа немедленно клал свою руку на спинку ее стула и всем своим видом показывал окружающим: “Это мое”. И так она не могла от него освободиться никогда. Когда Симон женился, мой отец рыдал и жаловался, что он один до сих пор не женился и не может убедить Белочку, и всем испортил настроение на этой свадьбе.

Симон женился по любви на бедной бесприданнице, одной из четырех сестер. Старшая, очень некрасивая, уродливо сложенная и с пигментацией на лице, была революционеркой. Но пожертвовала собой и вышла замуж за банкира, с тем чтобы спасти младших сестер от неминуемой проституции, как говорила моя тетя.

Оба они, Симон и мой будущий Папа, окончили Владимирский (?) медицинский институт в Киеве, и тамошнее светило, профессор Александров, оставлял папу при своей кафедре. Но папа предпочел взять место ординатора в городе Двинске (Динабурге) Витебской губернии, чтобы отдаться организационной работе, к которой у него были страсть и призвание. Кроме того, он хотел избавиться от своей мещанской родни, среди которой была его родная старшая сестра, жена часовщика. У нас говорили шепотом, что он давал деньги в рост. А сестра папы хотела с ним ходить в театр и на галерку послушать знаменитого тенора. Часовщик культурой не интересовался.

Уже в тридцатых годах Осип Мандельштам увидел у меня групповую фотографию публики на курорте Кемери в начале века. На первом плане там сидела полногрудая затянутая в корсет дама с огромной шляпой на голове. Он воскликнул с отвращением: “Так и хочется бросить бомбу!”.

Как легко понять, я не помню свадьбы моих родителей. И после свадьбы папа продолжал ухаживать за мамой, привозил ей охапки сирени из больничного сада, целовал ей руку, а мама с ужасом думала о том, что ей нужно самой пойти в лавку и выбрать обои для новой квартиры.

Ее ждало самое страшное испытание — болезнь папы брюшным тифом. Мама оказалась совершенно беспомощной и неприспособленной к такому нетерпеливому, бешеного нрава больному. С ужасом рассказывала она мне, уже повзрослевшей, как папа, ослабший из-за тифа, не дождавшись помощи от растерянной мамы, вскочил на ноги и стал трезвонить в звонок в виде традиционной груши, висевшей у обеденного стола.

В Динабурге была известная военная крепость, где когда-то сидел Кюхельбекер.

* * *

Однажды я шла по улице и увлеченно рассказывала своей подруге про то, что мне сказали благоволившие ко мне сотрудники ОНО (Отдела народного образования), в котором я работала. Они мне посоветовали: “Выселите “буржуев”, и у вас будет комната в коммунальной квартире”. Мой громкий разговор слышала шедшая сзади неизвестная женщина. И какой же нравственный урок она мне преподала! Она пристыдила меня: “Как вам не стыдно обездоливать людей, живших много лет в этой квартире, ради того, чтобы самой вселиться в освободившуюся комнату!”.

Я тогда поняла всю трагедию этой великой общественной ломки.

* * *

Электричка. Мы едем втроем из Ленинграда в Комарово. Ира, склонившись, вяжет из мохера какую-то вещь. Анна Андреевна рассказывает мне, как она ухаживала за маленькой Ирочкой, когда та была больна то ли скарлатиной, то ли ветряной оспой. Это было навязчивой идеей Н.Н. Пунина, — как бы, предоставив убежище Ахматовой, не сделать ее мачехой для Ирочки. Поэтому Ахматова особенно подчеркивала, как она проявляла свою заботу о девочке. Ира, не отрываясь от вязания, повторяла: “Этого не было”. Ахматовой было важно утвердить, что она никогда не была мачехой для маленькой Иры, а Ира, не отводя глаз от своего вязания, отрицала это, может быть, из упрямства.

Дома, дома — ужели дома!
Как все ново и как знакомо…

Между тем, сложные отношения Нины Антоновны с ее мужем Виктором Ефимовичем Ардовым не позволяли Ахматовой полностью назвать этот дом своим домом. Дом Пуниных в Ленинграде с их обидами, постоянными примирениями оказался ей роднее.

* * *

Темой приватной болтовни с подругами и знакомыми Надежды Яковлевны были ее беглые замечания об Анне Андреевне Ахматовой, бросаемые как бы мимоходом. В самом начале нашего знакомства Н.Я. уверяла, вероятнее всего, со слов Осипа Эмильевича, что все сюжеты ахматовской любовной лирики выдуманы. Героев этой якобы исповедальной лирики либо не существовало, либо они были искажены творческой фантазией поэтессы. Эти ее заявления не всегда внушали доверие. Но на этот раз жалобы на двусмысленность в разговоре с Одоевцевой о стихотворении “Муж хлестал меня узорчатым Вдвое сложенным ремнем”, были правдоподобны. Жаловалась юная собеседница поэта. Совпадает и другое замечание многоопытной современницы Надежды Мандельштам — Нины Константиновны (если память мне не изменяет) Бруни, которая говорила: “Как странно, ведь Надя в первоначальную пору ее знакомства с Ахматовой судила о ней совсем иначе, не как в своих поздних воспоминаниях”. Тогда, в пору своей молодости, Надежда Яковлевна настаивала на версии о выдуманности сюжетов любовной лирики Ахматовой. На мой вопрос, почему же она не поправляет, как это принято, вдову Мандельштама, моя собеседница уклонилась от ответа. Сыграл свою роль миф о “святости” любимой героини шестидесятых годов.

* * *

Лидия Корнеевна была серьезно влюблена в Пастернака. К нему относится ее стихотворение (название Э.Г. опустила. — С.Н.). Но она понимала, что Ивинская ее счастливая соперница, и поэтому уступала ей. Даже помню ее грустное замечание: “Вот что значит маленькая ножка”.

Признавая только “свободную любовь”, она с гневом отзывалась об отношении Бориса Леонидовича к его жене Зинаиде Николаевне: “Пусть возвращается в свое стойло!”

Находясь в таком настроении, она намекнула Пастернаку о его любви к Ивинской. Реакция Пастернака была неожиданной и по существу, и по артистической пластике.

Он мгновенно запахнул свою курточку, надетую на модную тогда рубашку-“распашонку”, и наглухо закрылся. Я тогда не поняла, в чем тут дело, и только потом узнала.

В ранней юности Зинаида Николаевна была кем-то соблазнена, и это оставило неизгладимый след в психике Бориса Леонидовича — чувства любви и жалости к юной Зинаиде.

Об этом незабываемом жесте мне рассказывали, независимо друг от друга, Лидия Корнеевна и Анна Андреевна. У меня осталось сильное впечатление — как будто я сама видела этот выразительный пластический жест: мол, не вмешивайтесь в мои отношения с Ивинской.

* * *

Оказывается, когда у Наппельбаумов были литературные чтения, и лучшей у них считалась старшая дочь Федерика, Анна Андреевна с трудом выносила обстановку этого мещанского дома и все фотографии. Ахматова считала, что нельзя совмещать такую мещанскую среду и любовь к поэзии. Федерике нужно было уйти. Нечего жить в мещанской семье, когда ты хочешь заниматься поэзией.

Есть мнение Иды Наппельбаум об Ахматовой: она говорила, что Ахматова очень тяжелый человек, что она может только говорить о себе, о своих успехах, но все равно нужно к себе ее приглашать.

* * *

27.2 (Похороны Ахматовой)

За все 65 лет моей жизни я ни разу не летала на самолете, но благодаря телевизору привыкла к их виду изнутри и в воздухе. Сегодня я лечу на самое короткое расстояние, какое можно себе представить: из Москвы в Ленинград. Я отправляюсь не одна: нас 14 человек, достал нам билеты и организовал посадку Толя Найман. Внутренняя конструкция нашего самолета показалось мне необычной: салон разделен на два отсека, мы сидели в переднем, в середине которого стоял обыкновенный закусочный стол. Анна Андреевна Ахматова скончалась четыре дня тому назад в подмосковном санатории “Домодедово”. Сегодня, 9 марта 1966 года, мы везем ее гроб в Ленинград. Мы сидим друг против друга и обмениваемся будничными словами. Уговариваем Любочку Большинцову съесть что-нибудь из принесенного стюардессой, закусываем сами. А под нами в трюме — гроб с телом Ахматовой.

Я, как новичок, с любопытством слежу через иллюминатор за открывающимся пейзажем: бегут посадочные полосы аэродрома, они исчезают в облаках и внезапно освобождаются от них, но становятся маленькими-маленькими.

Пораженная, я зову Надю, сидящую за столом напротив меня с Володей Муравьевым. Но они меня не слышат: Надежда Яковлевна произносит экзальтированную речь о торжестве смерти, мы приближаемся к Ленинграду, вот уже и аэродром, и я опять не сдерживаюсь: “Маруся! Маруся! — кричу я. — Смотрите, она об этом писала”. Маруся Петровых глядит на меня недоумевающее: она сидит на другой стороне стола и видит лишь аккуратные елочки вдоль посадочной полосы. А я вижу точь в точь, как в стихах:

Здесь не древние клады,
А дощатый забор,
Интендантские склады
И извозчичий двор.

Гроб выносят и ставят на грузовик. На его высокой платформе уже стоит сын Ахматовой Лев Николаевич. В это время Надя безоглядно бросилась к Леве и там, на высокой платформе грузовика, они обнялись и плакали.

Когда все установилось и пришло в должный порядок, Надя предалась заботе о пропавшей первой строфе известного стихотворения Ахматовой

О если бы вдруг откинется
В какой-то 17-й век

* * *

Она <Ахматова> об этом писала: мало кто знает, что я была с Лурье до 14-го года. Она говорит, что никто не знал, что в 17 лет была с Лурье.

* * *

У Надежды Яковлевны в ее Второй книге есть такой рассказ: Анна Андреевна, будучи женой Шилейко, очень любила его сенбернара Тапа и писала Шилейко отчеты о нем. Ахматова рассказывала Л., что шла за Шилейко — как в искупление, как в монастырь, она служила ему и Пунину, обладая при этом своим исключительным даром.

П.Л. Т. 1. С. 39 О Лурье:

“Он по-настоящему артистичен… Еврей, но крещеный. Родители и вся семья его — правоверные евреи — были очень недовольны, когда А. Лурье крестился…”

С. 44.

О браке с В.К. Шилейко.

Анна Андреевна: “К нему я сама пошла… Чувствовала себя такой черной, думала очищение будет”…

Пошла как в монастырь, зная, что потеряет свободу, всякую волю.

Шилейко мучал А.А. — держал ее, как в тюрьме, взаперти, никуда не выпускал. Анна Андреевна намекнула, что многое могла бы еще рассказать об его обращении с нею…

С. 45—46

Анна Андреевна познакомилась с А. Лурье 8 февраля 1914 года. Несколько свиданий было, потом расстались…

О том, что это знакомство произошло еще в 1914 году (а не позднее), и о том, что тогда же оно не прошло “безнаказанно”, — почти никто не знает. Потом Анна Андреевна (тогда) уехала в Слепнево.

А. Лурье был мужем О.А. Судейкиной, долго. Оля Судейкина его бросила из-за какого-то мальчика, еврея, очень некультурного. Мальчик этот, конечно, через две недели пропал…

С. 45—45

А. Лурье решил вырвать Анну Андреевну у Шилейко… За Шилейко приехала карета “скорой помощи”, санитары увезли его в больницу.

Я: “А предлог какой-нибудь был?”

Анна Андреевна: “Предлог? — у него ишиас был… но его в больнице держали месяц!”

За это время случилось: Лурье предложил А.А. перебраться на квартиру к ним, А.А. переехала, поступила на службу в библиотеку Агрономического института, получила казенную квартиру на Сергиевской, 7, и жила там 20-й и 21-й годы (Поправка А.А. от 28.03.1925).

Анна Андреевна: “Когда В.К. Шилейко выпустили из больницы, он плакался: “Неужели бросишь?.. Я бедный, больной…” Ответила: “Нет, милый Володя, ни за что не брошу: переезжай ко мне”. — Володе это очень не понравилось, но переехал. Но тут уж совсем другое дело было: дрова мои, комната моя, все мое… Совсем другое положение. Всю зиму прожил. Унылым, мрачным был…

Потом Лурье заставил бросить службу — я в библиотеке служила. Говорил, что если не брошу, — будет приходить на службу и скандалы устраивать… Он не хотел, чтоб я служила, — я больна была… Он ко мне очень хорошо относился… Потом я с ним была… Он хороший, Артур, только бабник страшный… У него был роман с Анной Николаевной (от него я узнала о романе А.Н. с Г. Ивановым)… Потом решил уехать за границу. А я очень спокойно отнеслась к этому. Его пугало мое спокойствие… Когда уехал — стало так легко!.. Я как песня ходила… Писал письма — 14 писем написал, я ни на одно не ответила… Мать его приходила узнавать обо мне — он ей написал. Матери я сказала: “У нас свои счеты”… Она стала говорить: “Да, конечно, я знаю, он эгоист”, — и ушла… Потом, через Акцентр узнавал — он служил там… Просил узнать, где, жива ли она…

А я написала стихотворение “Разлука” и успокоилась”…

С. 59

Рассказывает, что глубоко, по-настоящему, ее ненавидит Анна Радлова. Ненавидит так, что удержаться не может и говорит про нее гадости даже друзьям. Раз, когда Н. Рыкова была у А.А. и была у нее же А. Радлова, и А.А. вышла зачем-то в другую комнату, А.Р. — за этот короткий промежуток времени отсутствия А.А. — ругала Наташе Рыковой А.А. Артуру Лурье на лестнице Института истории искусств Радлова говорила: “Я так жалею вас, Артур Сергеевич”…

(теперь она, А.А., опять пишет): “Сказала, что я назойливая, требовательная — это Артуру, который так любил меня! У него любовь ко мне — как богослужение было”.

С. 68

Мать В.К. Шилейко — Ан, мать АСЛ — Анна, мать Н.С. — Анна, жена Н.Н.П. (тоже “свекровь”) — Анна и т.д.

С. 69 — 22.03.1925

Арт. Лурье ревновал почерк А.А. Он требовал, чтобы она отдавала свои стихи переписывать на машинке. Если А.А. посылала стихи, написав их своей рукой, он в “неистовую ярость” приходил.

* * *

О последнем периоде жизни А. Блока: “Самое страшное было: единственное, что его волновало, это то, что его ничто не волнует…”

* * *

Давайте вернемся к моему первоначальному заявлению, что раннюю лирику Ахматовой можно определить как сценарий для пантомимы. Теперь, когда мы узнали много нового об А. Ахматовой и Н. Гумилеве, мы можем вернуться к заявленной первоначально теме. Остановимся подробнее на нескольких стихотворениях с более подробным анализом. Имею в виду, например, трехчастную маленькую новеллу “Смятение” (1913). Оно построено на сочетании жеста, позы, запаха и тени. Вот чем она дышит, когда думает. Но поэт обходится без слова. Один раз оно упомянуто, с подчеркнутым исключением, но не названо, и оказалось напрасным.

Это стихотворение служило для новой критики примером напряженного драматизма, исполненного на малом пространстве. Ключом напряжения предъявлен взгляд, только взгляд. Безмолвная встреча двух героев позволила новейшим критикам (формалисты) назвать весь цикл “маленьким романом” или “лирико-романом”. В <тексте> Она подчиняется его воле. Итак, что делалось с ней: ее поражают его взгляды, как лучи. Его взгляды кажутся ей лучами жгучего света, и ей поэтому становится душно.

Он еще ничего не сказал, но для нее его жест (“наклонился — он что-то скажет…”) поразил ее как новое решающее явление, вошедшее в ее жизнь. Во втором стихотворении ее ждет удар: Он небрежен так, что не хочет даже остановиться на ней взглядом.

Второе стихотворение построено на Ее смятении. Это драматический дуэт, в основе которого лежит Ее решающее внутреннее состояние и полная небрежность Его. Это было для нее полное фиаско в любви. Ему достаточно было отойти, как явление исчезло, и без этого огромного явления на душе стало и пусто, и ясно…

(другой набросок):

Это стихотворение замечательно тем, что борьба между Его небрежностью и Ее наполненностью. Ее наполненность разбилась о Его случайный ничего не выражавший взгляд. Опустошенность.

* * *

Второе введение:

Воспоминания Эразма напечатаны Семевским в конце XIX — начале ХХ века. Там есть некоторые сведения, которыми мы не имеем права воспользоваться, т.к. они никем не подтверждены, о том, что одного предка называли колдуном, другого — призывали в деревни, полагаясь на <его> умение чувствовать воду. Такие известия мы минуем, поскольку они ничем не подтверждены. Но <известно>, что в 1905 году Инна Эразмовна со всеми детьми уехала из Петербурга в Крым и что там они жили в крайней нужде, что отражено в письмах Ани Горенко к своему родственнику, где она описывает крайнюю нужду всего семейства и невозможность даже ей поступить на курсы. Самые разительные факты этого периода жизни отражены в письмах к Штейну.

С этих затуманенных безнадежностью дней началась ее распря с отцом, принявшая очень острые формы. Достаточно сказать, что на ее свадьбу с Гумилевым в апреле 1910 года никто из ее родных не пришел. Очевидно, в Царском Селе у Николая Гумилева была самая отрицательная репутация, <на что> он отвечал решительной неприязнью к этому царственному пригороду столицы.

Тем поразительнее милосердное отношение Анны Андреевны к отцу при получении ею известия о его смертельной болезни в 1915 году: она немедленно выехала в Петроград, где ухаживала за умирающим отцом вместе с его гражданской женой Еленой Ивановной Страннолюбской.

Вставка к введению:

Лида была вся на стороне Ивинской. Поэтому она возмущалась со своей прямотой, что <почему> Пастернак не разводится с женой: надо разводиться и надо жить со своей любимой молодой женщиной — Ивинской. Лида сидела у Ахматовой, когда пришел Пастернак. Лида что-то сказала одобрительное об Ольге Всеволодовне: Пастернак вдруг запахнулся и прекратил разговор.

Мы ничего не знаем о первом муже матери Анны Андреевны — а ведь он покончил жизнь самоубийством. Это известно из письма невестки Ахматовой, которая в 50—60-х годах жила с ней в Комарово в качестве родственницы и домоправительницы. Со слов Ахматовой, дед ее был изверг и отвратительный человек — поэтому она его не любила. Дед подал заявление Бенкендорфу, что хочет ехать на Сахалин: за пушниной. У него было три дочери: и каждой он оставил по 80 тысяч рублей. Был у деда брат, но он ему не оставил ничего. Пока дед был жив, он требовал, чтоб его дочери никогда не учились и ходили в ситцевых платьях. Потом кто-то, то ли первый муж, то ли Горенко, кто-то растратил это приданое. А Горенко якобы жил со своей новой женой 15—25 лет. Я не знаю, кто растратил приданое Инны Эразмовны. Ахматова заболела, считалось, что у нее очень опасно задеты верхушки легких, и она должна ехать в санаторий в Царское Село.

 

Публикация, предисловие и примечания

С.А. Надеева

 1 П.Н. Лукницкий. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1. 1924—1925 гг. Ymca-PRFSS, Paris, 1991. С. 213. Далее — П.Л. Т. 1. С. (В некоторых случаях принимаем манеру Лукницкого обозначать имена А. Ахматовой и поэта Н. Гумилева их инициалами.)

 2 “Записные книжки Анны Ахматовой” (1958—1966). Были подготовлены Российским государственным архивом литературы и искусства и изданы в итальянском издательстве “Einaudi”.

 3 Тот счастлив, кто прошел среди мучений,
Среди тревог и страсти жизни шумной,
Подобно розе, что цветет бездумно,
И легче по водам бегущей тени.
Так жизнь твоя была чужда заботе,
Как тонкий сон, но сладостный и нежный:
Проснулась… улыбнулась… и небрежно
Вернулась ты к нарушенной дремоте.

Июль 1929

Ахматова А. (Библиотека поэта). С. 148.

ЗК. С. 393 после 3 августа

 4 Над текстом помета Ахматовой: “(Последняя херсонидка и послед<няя> царскоселка)”.

 5 См. роман Альфонса Доде “Малыш”.

 6 Эмма Герштейн. Поэт поэту — брат. (“Знамя”, 1999, № 10).

 7 Цит. по: Полное собрание сочинений М.Ю. Лермонтова под ред. проф. Д.И. Абрамовича. Т. 5. Императорская Академия наук”. СПб., 1913. С. 177—178.

 8 Пунин Н. “Мир светел любовью: Дневники. Письма”. М., 2000. С. 162, 165.

 9 Знак пропуска после слов “9 января” принадлежит редакции публикации, на которую ссылаюсь. — Э.Г.

10 Государственная Публичная Библиотека им. Салтыкова-Щедрина. “Книги, архивы, автографы”. М.: “Книга”, 1973. С. 70.