Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2009, 1

Без пафоса

Публикация С.А. Агеева, Е.Н. Иваницкой, Ю.Ф. Рахаевой. Вступительная заметка и подготовка текста Е.В. Хомутовой

На вопросы и сетования, почему Александр Агеев (1956—2008) эмигрировал из академической филологии с доцентством, дипломниками и кафедрой — в литературную критику, а оттуда — в журнальную публицистику, а оттуда — в онлайновую эссеистику, автор отвечал в том смысле, что он — литератор и эта универсальность понятия снимает вопросы. Ему, мол, интересно быть не сугубым филологом, не критиком, не публицистом, не журналистом по отдельности, но всем сразу. Особенно четко эта голодная жадность к освоению лежащих вокруг жизненных и культурных ландшафтов проявилась после победы над кромешной болезнью в 1998 году... Когда очнулся, огляделся — и увидел вокруг несметное число сюжетов, которые конструировались: из своего и чужого опыта, из книг, равно любимых и ненавистных, из теле- и газетной шелухи, из установлений и запретов, политических игр, из рок-музыки, шума времени, трамвайных разговоров, — из ничего и из всего.

“…Все время возникали какие-то нетривиальные мысли, которые тут же записывались на чем попало. Ни один из этих листочков, кстати, не пропал <…> Я запихал все написанное в компьютер, получился файл с названием “Записи кучей” мегабайта на три с половиной <…> и ежели сейчас мне свежей мысли для какой-нибудь статьи не хватает, я залезаю туда — там этих мыслей заготовлено вперед лет на десять <…> Интересно было “Записи кучей” для личного употребления писать, фразы так и этак конструировать, а выстраивать на базе продуманного какие-то законченные и оформленные опусы казалось работой лишней и бессмысленной” (см. “Голод-57” http://old.russ.ru/authors/aageev.html).

Культурный голод от года к году лишь нарастал, сюжеты наплывали и отчасти стали замещать собой социальную реальность, — и тут совпали “блажь ума и надобность журнала”. Интернетовский “Русский журнал” предложил, Агеев с охотой согласился утолять интерес за счет работы. Авторская рубрика “Голод. Практическая гастроэнтерология чтения” вышла впервые 5 декабря 2000 года и была продолжена до 2004 года. Частично она вошла в состав книги “Газета, глянец, Интернет. Литератор в трех средах”, изданной в НЛО в 2001 году и подытожившей к тому времени написанное в фирменной агеевской манере, летучей, острой, свободной, но поддержанной филологической выучкой и школой академического анализа текста.

То, что мы публикуем сегодня, — это фрагменты из тех “Записей кучей” — свода разнообразных сюжетов, наблюдений, настроений, набросанных наскоро, на будущее. Для последующей расшифровки, прописывания или — просто для памяти. Это своеобразные поденные записи — традиционный жанр писательского дневника, свидетельствующий о непрестанной живой работе ума. А то, что герой иногда смотрит на себя со стороны, словно на наших глазах дистанцируясь, отчуждаясь от автора, — свидетельствует о потенции прозаика, отчасти, судя по составу архива А. Агеева, удовлетворенной, отчасти оставшейся обещанием, увы, уже без надежды исполниться. О том же — поисках в жанре прозы — свидетельствует и второй печатаемый текст, условно названный публикатором и нами “Конспектом романа”. Это нечто вроде послания, письма, в котором угадывается рефлективный герой и намечена фабула развития событий его московской жизни.

В третьей части нашей мемориальной подборки мы не без трепета публикуем последнее стихотворение Александра Агеева (стихи он с разной степенью интенсивности писал всю жизнь), обнаруженное в его блокноте, которое можно датировать июнем 2008 года, то есть записанное незадолго до конца.

 

Записи кучей

(разных лет и по разным поводам)

Каждая главка Евангелия многозначна: помимо однажды вложенного смысла, в любой уже сконцентрирован двухтысячелетний опыт человечества. Многозначен и эпизод с динарием кесаря. Напомню: фарисеи хотят поймать Христа на слове и спрашивают его: “Итак, скажи нам: как Тебе кажется? позволительно ли давать подать кесарю, или нет?” Иисус отвечал: “Что искушаете Меня, лицемеры? Покажите Мне монету, которою платится подать”. Они принесли Ему динарий. И говорит им: “Чье это изображение и надпись?” Говорят Ему: “Кесаревы”. Тогда говорит им: “Итак отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу”. По-разному толковался этот евангельский текст, разное вызывал к себе отношение. Негодовали анархисты, не желавшие иметь дела с кесарем, поднимали торжественно палец “безбожники” 20-х и всех других годов: Христос призывает подчиниться неправедной власти, вот он — классовый смысл религии!

А в притче этой — величайшая трезвость и мудрость, знание единственной модели разумных отношений человека и власти. Это обоснование свободы. Кесаря не выбирают, в выборе бога человек свободен. Кесарево — то, что измеряется динарием, вся материя, вся плоть человеческая. А душа человека — Божия, кесарь над ней не властен. Так были разделены власти — земная и небесная. Человек, не свободный земной своей плотью, данник цезаря, имел в душе то, над чем кесарь не был властен, — Божие. И власть Божия была старше. Ах, как хотелось некоторым кесарям ее совместить! Римские императоры, египетские фараоны, китайские императоры. Нет, не получалось, была лишь ф о р м а, исполнение указа и ритуала. Задача-то какова: расщепить целостное сознание человека, в нем, внутри произвести операцию изъятия вещества свободы. Всегда была возможность у человека уйти, сбежать — в пространство, в себя, в смерть. Удалось в ХХ веке, ибо государство стало тотальным. Но стать тотальным оно сумело, лишь оперевшись на людей, отдавших и Божие свое — кесарю, совместивших в одном лице кесаря и бога. Как это было сделано?

88—89

Проза — усталость духа, отсев поэзии. Не имеет права на самостоятельное существование. То, что оформилось в голове и на бумаге ритмом, — обрело обязательность, жизнь, значит, так и есть. Чего не чувствую, стихами не могу. Вот такое обременительное целомудрие. Что-то трудно даются нынче эти стихи. Летает, плавает вокруг мысль, пропитывает воздух, а поймать не могу — растекается в ладони, не хочет на бумагу. А ведь есть, подлая, есть и раньше легко давалась. Раньше все мне легко давалось. Победительно жил и весело. И плакал по своей погибшей жизни. А когда пришло это злое и веселое — воля жить и брать свое, — куда всё девалось? Такого желания и такой неуверенности не помню. Разве в сопливом возрасте, с первой любовью — ах, какой был розовый, прелестный мальчик, с каким трепетом прятал свои грошики несчастные, как сердце щемило — чувством окончания, завершения жизни. По детству уходящему болел — рано болел, не понимая, чем болею. Одни закаты помню из тех лет — обалденные закатищи во весь горизонт (и где взял-то в городе этот горизонт — но был, был), кровавые, с ума сводящие. Жаль, что обыкновенные девочки в этом возрасте плохо понимают своих сверстников — такие россыпи пропадают зазря. А потом спохватываются — ан нет, мальчик-то уже чего другого понюхал, поинтереснее (как ему мнится, дураку!). Вот бы тогда ангела-хранителя. Да и сейчас. Хоть ненадолго сосредоточиться, нагреть точку пространства, сказать городу и миру: я здесь! А всё Фигаро тут, Фигаро там. Любим, дураки, и то на ходу. Хочу любимую жену. Ах, как надоело быть сволочью! Дом, куда тащить — и перепавшую кость, и отдавленную лапу. Все эти длинные и короткие любови — и чего искал-то? Где бы ткнуться мордой в колени да дух перевести. А требовалось — быть на уровне их небесной любви ко мне. То турнир остроумия, то состязание в пылкости. Да не хочу я быть на уровне! На диване хочу лежать и крыжовник кушать с тарелки.

Всю жизнь с кем-то путают. И воспитывают — тайно или явно. Отсюда потом впечатление, что я такой-сякой, а они обижены.

Впрочем, у каждого свое зеркало.

В гости приехал уже пьяный, почему-то очень раздражал хозяин, — карьерист и трус. Вдруг, на волне злой энергии, стал развлекать народ — всякие тесты, ребусы, шарады, незаметно пил, волочился за женой хозяина — не очень прилично. Кончилось разбитым стеклом стенки — дорогим, чешским, дымчатым, шрамом на пальце, кровью, которой закапал мягкую мебель в шелковой обивке, и бегством домой — в одиночку, жалея себя. Это было глупо, катастрофически и прекрасно. Заснул с настежь открытой — не без умысла — дверью. Скоро приехали — по разным побуждениям — трое. Была “дивная” ночь с русскими разговорами обо всём — о самом-самом. Возможность таких ночей потом воспринималась как главная потеря — одна из главных потерь.

83—84

С детства, с десяти лет, я знаю, чем пахнет коллектив. А пахнет он кислым потом немытых одноклассников, которые впятером бьют тебя — одного — за то, что на иезуитском языке старшей пионервожатой называется “отрывом от коллектива”.

80-е

Блиндаж. Будущее. Прошлое.

Поколение. Нет, не только в связи с поколением.

Обреченность на несчастье — это, в общем, литературный штамп, поскольку никто у нас не ведает, что оно такое — счастье. Больше других счастливы, очевидно, дебилы, и совершенно невозможно счастье в рамках знания, которым обладают гении. Наша участь — метаться между полюсами, идеалом имея почему-то именно дебильное счастье неведенья, и как огня боимся знания, перекрывающего дорогу в первобытный безмысленный рай. Изгнание из него состоялось слишком давно, чтобы не быть бесповоротным. Вообще со многими нашими представлениями дело обстоит плохо. Это область прискорбно-упрощенных стереотипов, нерасчлененных идеологем, этаких черных ящиков, в которых либо пусто, либо тлен, труп. Вот и образ счастья-удовлетворенности есть такой труп смердящий, а ориентируемся мы на него, будучи совершенно иными, чем те, кто когда-то наполнял доставшиеся нам по наследству сундуки бывшими богатствами. Нужен какой-то динамический образ счастья.

Не гладь кошку, не буди блох.

Главное — не переоценить себя. Недооценить — тоже плохо, но хоть не стыдно и не смешно. И если в самооценке испытываешь раздражающие колебания, — лучше недооцени. Хрен с ним, с несделанным, необнародованным, неприобретенным. Об то, чего нет, не споткнешься. Философия трусости? Может быть. Хотя почему, собственно? Разве отказываюсь вообще делать? Просто — если кажется не по силам — не берись.

Конец 80-х

<...> В молодости, лет двадцать назад, снились мне кошмарные сны про то, как я однажды просыпаюсь без передних зубов и шиплю жалобно на весь белый свет. Пяти лет не прошло, как исполнилось, а теперь уже и мост на их месте износился, новый надо ставить, и уже не на что.

А последние два года я во всех снах роскошно плешивый, и лысина, промеж всех эротических, служебных, фантастических и ностальгических (про детство!) грез прозаически мерзнет и — чешется, подлая, поскольку кожа сухая, а каким кремом мазать, не знаю. Словом, и до этого недалече и, значит, — хана всему, останется впасть в частную жизнь, ходить, глаз не подымая. Лысину и вставные челюсти носить надо уметь!

К тому же я — лектор. Я хлеб зарабатываю языком об зубы, голову к кафедре чуть склоняя, дабы очередной абзац схватить взглядом, запомнить и с некоторым торможением (только что, мол, рождаю, на ваших глазах) четко выговорить. Очки, слава богу, пока не снятся, конспекты мелко пишу, на узких листочках, так что не всем и видно, как они из кучки в кучку перелетают.

89

Моя память о школе — недобрая память. До сих пор, входя в школьный вестибюль, я чувствую, как сердце мое сжимается тоской. Знакомый запах казармы, сырой одежды, заплеванного и разрисованного туалета. Сиротство и бесправие. Мраморная доска, на которой золотом нарисованы имена золотых и серебряных медалистов. Хамские рожи семи-восьмиклассников и пр. Седые гладкие прически учительниц. Узлы на затылке и бородавки на подбородке, под носом, за ушами. Жабье разнообразие бородавок. Всё еще было написано золотом на коричневом или синем стекле (или темно-малиновом?) — все душеспасительные социалистические заповеди, портреты всевозможных классиков были масляные и в рамах, кабинетик директора — крохотен, а актовый зал — со сценой. Был промежуток — еще дул какой-то ветерок от “оттепели”, хотя она на глазах свертывалась. 1963—1973. Широкие подоконники, на которых играли в фантики. Полуподвальный спортзал с окнами, забранными решеткой, — темный, с крашеными скамейками. Сатиновые шаровары. И тоска — тоска. Из окон четвертого этажа был виден заводской клуб, над которым выделялся на фоне спокойного неба свежий лозунг: “Решения ХХII съезда КПСС — в жизнь”. Это класс 2—3-й, 1964—1965. Деревянные киоски около магазина, в них — марки и сухие брикеты кофе и какао за семь или десять копеек. В магазине — сыр, колбаса, мясо, шоколадное молоко, любимые мною шпроты. Эпоха первого холодильника. К магазину бегали в перемену. Школьное одиночество. Первая учительница — и вообще весь первый класс — в Кохме — совершенно выпали из памяти. Помню только первый день, невыносимо жмущие ботинки и большой, несуразный букет гладиолусов. Зачем-то, придя в класс, выложил всё содержимое портфеля в парту — видимо, думал (или где-то слышал), что так именно делается. Потом — провал с редчайшими проблесками, вроде того, как учительница облила меня красными чернилами и мать изничтожала меня за тройки (или двойки?). Она была тогда тщеславна, что ли? Зато хорошо помнятся каникулы, первая собака, которую потом украли (держали сначала дома, потом отец сколотил конуру во дворе — унесли сначала цепочку с ошейником, потом увели самого). Кохма помнится великим детским страхом перед “народом”. Единственное время, когда держали “домработницу” — пьющую старуху, которая отсидела за убийство мужа из ревности. Спала она чуть ли не в кладовке. Да, именно в кладовке. Огромный пустырь между “жилзоной” (вот названьице!) и нашими, новыми домами. Потом — между нашими домами и заводом, потом — между нашими домами и огородами, за которыми — лес. Был участок, сажали — как все тогда — картошку, держали ее в чьем-то чужом подвале в “жилзоне”. До завода был километр. С тех пор, когда говорят “километр” — вижу это поле. На нем еще были какие-то хозяйственные дворы, чуть ли не конюшня, вокруг стояли вонючие желтые лужи. Конфеткина — девочка Конфеткина, к которой я ходил в гости. Приятель Сережа из соседнего подъезда. Лыжные прогулки вместе со взрослыми, хождения за грибами и пр. Начинаешь вспоминать — иногда сначала вспоминаются фотографии, потом уже — что за ними.

92—93

Ранняя мудрость нерадостна — наверное, она от лукавого. Причем всем нерадостна — самому мудрецу и тем, кто рядом. Мудрец может ею гордиться, наполняться неким чувством значительности — значительности мысли, которая его посетила, значительности времени, которое он, в числе немногих, понимает — и т.д. И всё это нерадостно, и под всем этим “глубоким удовлетворением” — тайная тревога неполноты и неорганичности жизни. Возможно, что здесь начинается талант. Да, наверное, это так. И его движущая сила — жажда воссоединения с органикой. Чудится, что там — счастье. Не знаю. Не верю. Боюсь, что это такая хитрая ложь во спасение или — снижая — морковка на веревочке, за которой спешит осел. Чем наслаждаются мудрые? Боюсь, что не жизнью самой по себе. Они наслаждаются мыслью о ней. Это очень важно, что они именно наслаждаются. Мысль мало кого восхищает помимо ее предметного воплощения и вообще — результативности. Надо уметь очистить мысль от мира, от всего, что ее порождает. И забыть, что из мира извлек ее ты сам — иначе какое же может быть наслаждение?

Конец 80-х

Когда появилась пишущая машинка, печатал все подряд и тогда же изготовил “полное собрание сочинений” в трех экземплярах. Вторые и третьи теперь пригодились для растопки. Брезгливо читал, комкал и подкладывал под сыроватые чурочки. Отвлеченно жалел бумагу и свой труд. Третьи, напечатанные на курительной, полупрозрачной, горели особенно быстро. Если при этом случались гости, читал им, хихикая подленько, четверостишие-другое. Гости, подчиняясь ситуации, хихикали тоже.

Мучился с будильником — подарком Жази на новоселье, — он то звонил, то не звонил. Когда на работе настали строгие времена, случалось опаздывать. Мучила банальность причины — плохой будильник — больше, чем опоздание. Поэтому грешил на печку — действительно плохую, дырявую.

83—84

Грибы и рыбы. Блокнот человека из “пролетевшего поколения”

Стало тепло, сыро и туманно. Их время. Вылезли, освоились, начали гнать в плоть смутные земные силы.

Снова про “вечного ученика”? Название — хороший звуковой комплекс — появилось в поиске псевдонима. А грибы, рыбы и змеи — то, что вызывает мистический страх, метафизическую брезгливость, трудно объясняемую словесно. Короче — “грибы и рыбы”, и этим все сказано. Люди тоже есть рыбно-грибные, костяные и пористые.

Для <...>: Неправильное понимание “естественности” прожитой жизни. Для нее “естественно” — это в рамках того, чего ждали и желали все вокруг, что считали правильным (и мои родители тоже: “хватит тебе киснуть за книгами, иди во двор, погуляй с ребятами”). Они (сами сущие дети, как я сейчас уже понимаю) — знали, что для детишек правильно, а что — нет. Правильно было — кататься на санках, коньках, лыжах и т.п. Неправильно — думать о том, о чем они сами боялись думать. Да и вообще — думать. Неправильно — то есть неестественно — было влюбляться в 5—7—10—12 лет, и считалось, что эта патология лечится усердной учебой и очередными физическими упражнениями (в угоду родителям я сделал себе три юношеских и один взрослый спортивный разряд), однако влюбляться, и весьма плотски, не перестал.

Две модели “естественности”: в предложенных обстоятельствах (из всякого, даже гнилого, апельсина можно высосать сок) — и вопреки этим обстоятельствам (ловя кайф от того, что ты отказался от общего гнилого апельсина и параше предпочитаешь хоть и фанерный, но личный сортир).

Почему-то с самого начала этой общей жизни (с детского сада) было тесно. Не то чтобы меня давили (хотя и это было), но и мне, чтобы руками двинуть, надо было кого-то задеть. Чего я вовсе не хотел. При ясном понимании того, что мир-то огромен, что в нем всем хватит места. Ну почему (в четыре года) мне нельзя переползти на соседний участок детского сада (я канал строю)? Четыре (4) группы — четыре (4) участка. Воспитательницы (потливые противные бабы от тридцати до сорока лет, не стеснявшиеся нас, детишек, нисколько, вплоть до общего душа — от чего решительно, до громкого рева, всегда отказывался) — считали нас по головам, на пальцах. Может, они блатные были, или сексуально озабоченные, но им было всегда не до нас. Если кто и спасал, так это нянечки, добрые старушки, для которых все мы были на разные лица. И на меня одна такая нашлась в этом лагере — иррационально любила, забегала в “группу” всякий раз, когда могла — погладить, утешить. Но воспитательницы (они же “курсы” кончили, “образованные”, “методикой” вашей палаческой уже владели) — гнали от меня добрую бабушку: “Пусть будет, как все!” Ах вы, суки! Потом, принимая вступительные экзамены, я ваше племя вычислял по пустым глазам — и уж не жалел, как вы меня и мою нянечку не жалели. Еще и до слез сладострастно доводил. Впрочем, осознал это — почему некоторых не жалел — довольно поздно. Был чистый импульс — передо мной живой враг, мой детский кошмар, и я — редкая штука — имею власть этого врага повергнуть. Нюхал — чувствовал. Разных по-разному жалел, за разное — дети, проблемы, квартиры. Этих — никогда. Советская нелюдь.

А какой был праздник, когда меня в неурочный час “забирали”. Приезжал молодой дядя на велосипеде, сажал на заднее сиденье — и всё равно куда, лишь бы из вашей поганой клетки, где вы под дурацкий бубен (ненавидимый Восток) делаете клоунскую зарядку, играете в дебильные игры и уже (в пять лет) начинаете “разборки” (это когда тебя окружают пятеро сопливых, пинают тебя без жалости в коленную кость и говорят: если еще раз тебя с Машкой увидим, дождешься).

И эта девушка <...> считает, что мой “антикоммунизм” — “головной”, “придуманный” и пр.? Что я — актер?

Он — биологический (зоологический, как любили писать любимые пропагандисты прекрасного колбасного времени). Половина моих болезней — от того, что тридцать лет я вынужден был жить в биологически противопоказанной мне среде. В кислоте, которая всё во мне разъедала.

Жить в новые времена у меня, наверное, уже мало сил. Но я хотя бы подохну, зная, что те времена, на которые я растратил все свои защитные механизмы (в том числе органические) больше не вернутся — даже в самом розовом отсвете своем. Dixi.

97

Не путать экзистенциальные проблемы с материальными. Материальные — куда же денусь — я решу. Вот тут-то, видимо, и начну по-настоящему помирать. Что будет, разумеется, еще менее красиво, чем сейчас.

Помирать я бы начал уже сейчас, если бы не ближние (вот тоже — где смесь материальных и экзистенциальных). Посему сейчас я жить хочу — чтобы решить и чужие тоже (в сущности, если уж ты готов умереть) проблемы.

Дальше начнется простое и прямое “зачем”? Что стыдно, не к лицу и не по летам. Я ж не граф Монте-Кристо, мне некому мстить. В дурацкий житейский мешок загнал себя сам (во имя ближних, разумеется).

И начинаешь думать о “семени”.

Но зачем же, прости Господи, так неразумно грешить?

Учиться у Запада — да, пожалуйста. Брать у Запада все полезное, чего у нас нет, — конечно. Кормиться из рук Запада — ну что ж, раз нет иного выхода. Но выбирать из плодов западного плюрализма самые ядовитые? <...>

Живем среди плакатов. Справа “Родина-мать зовет”, и только шарахнешься от нее в сторону, попадешь на перст указующий: “Ты записался добровольцем?”. Нет, нет, не был, не привлекался, не состоял. Оставьте меня, либерала-одиночку, в покое. Я не хочу ни под какие знамена. Моя главная жизненная цель — сохранить себя как личность между жерновами истории, остаться самим собой, когда все вокруг — против меня. По развалинам прежней жизни бродят миссионеры с алчным взглядом, хватают тебя за грудки, суют в руки листовки, брошюрки, плакатики. “Иисус любит тебя!” Ну, допустим, что любит, только почему он доверяет сообщить об этом мне каким-то подозрительным посредникам? А за миссионерами идут наряды — ищут беглых призывников, у них вечная мобилизация и вечно не хватает пушечного мяса для очередной какой-нибудь драки за очередное светлое будущее. Всюду бухают духовые оркестры: “Родина!”, “Россия!”, “Народ!”, “Равенство!”, “Справедливость!”. А про “свободу” пиликает на скрипочке маленькая девочка в подземном переходе, и люди, разгоряченные каким-нибудь митингом, стыдливо суют ей трешки и десятки. “Возлюбить ближнего своего означает прежде всего — оставить его в покое” — писал когда-то великий Ницше. Увы, “покой нам только снится”, а от вечного боя давно уже темно в глазах. И за что — бой? По-прежнему несвободно, стесненно со всех сторон. По-прежнему боишься своего государства, своего народа, своих коллег по несчастью, ибо рабы злобны и мстительны.

Либерал блуждает в трех соснах. В сумрачном лесу. Что с того, что в нем только три сосны? На Муромской дороге стояли три сосны, и ничего хорошего из этого не вышло. У либерала в глазах — загнанность. Он чувствует, что не очень нужен этой стране. Еще меньше — другим странам. Ему хочется в резервацию, за колючую проволоку, — спрятаться от государства, народа и газеты “Московский комсомолец”. Эта либеральнейшая газета заставляет его вспомнить Осипа Эмильевича и “Четвертую прозу”: “Вдарь, Васенька, вдарь! А мы пока кучерявого подержим...”. Употребили нашу свободу — орально, анально и генитально, и получили выдающийся кайф.

Выдумали определение “национально мыслящие предприниматели”. Да наши предприниматели почти сплошь “национально мыслящие” по известному типу “не обманешь — не продашь”, “не подмажешь — не поедешь”, “от трудов праведных не наживешь палат каменных”. В первую очередь свобода дает почему-то жуликам, а потом, основательно потаскавшись и позеленев от времени, — всем остальным. Любите свободу — то бишь “налетай, подешевело!” А где вы, вообще-то говоря, ее последний раз видели? Ах, вас не познакомили!

Страшно жить в России. Морг в Пушкине — избитые, изрезанные, измолотые тела. Никогда ему не приходилось лежать в таком обществе. И толстая румяная тетка в резиновом фартуке и резиновых перчатках — последний образ России, который я знаю. Распорядительница трупов. “Забейте гроб-то, а то мать увидит”.

93

Настоящее по определению хуже прошлого. Хотя бы уже тем, что его нужно терпеть и проживать. А прошлое мы уже оттерпели и прожили — оно как побежденный враг, не вызывающий ненависти.

Красивые, абстрактные слова, собранные во что-то вроде афоризма, — почему-то кажется, что статью надо начинать как-нибудь этак, а потом изящно (или грубо) перевести стрелку: “Но я, собственно, вот о чем...”. Кстати, “перевести стрелку” — это что? Процентов восемьдесят читающих представят циферблат со стрелками, которые переводятся легким касанием пальцев. А имеется в виду другая стрелка — железнодорожная, перевод поезда с одного пути на другой. Когда-то эти самые стрелки переводились вручную — с помощью механизма, у которого на конце рычага приварена была здоровенная гиря-болванка с ручками. И запирался такой механизм на амбарный замок. Надо было — приходил стрелочник (тот, который вечно виноват), отпирал замок и перекидывал, кряхтя, эту болванку на рычаге справа налево. Или слева направо. А если он спьяну ошибался — состав шел не туда и случалась катастрофа. Не знаю, есть ли сейчас стрелочники и такие стрелки. Во времена моего детства еще были, и нам, дуракам, ничего не стоило сбить замок и покидать — развлечения ради — рычаг туда-сюда. Разумеется, в четыре руки. Правда, аварии по нашей вине, кажется, не было. То ли стрелочник приходил вовремя, то ли мы, наигравшись, возвращали стрелку в надлежащее положение. Впрочем, хватит — каждый может написать поэму о железках своего детства. Не правда ли, звучит патетически: “Железки моего детства”?

Да, такая вот штука: прошлого становится все больше и больше, а настоящего всегда мало. Прошлое — это обилие времени, в котором к тому же можно свободно перемещаться — изо дня в день, из года в год, туда и обратно. В настоящем сидишь как патрон в пулеметной ленте — она тебя тащит и рано или поздно дотащит до бешено работающего бойка... Многоточие на этом месте выглядит, однако, пошловато. Не так уж быстро она тащит, и не так уж тесно в настоящем — день на день не приходится. Жить всегда плохо, потому что жизнь — это болезнь болезней. При том что вечно приходится лицемерить и петь ей хвалу, и бояться нежизни. А что именно ее боится — я или мое тело? А мое тело — это я? Или оно — пол-я, четверть-я? Рассудок смерти не боится совсем. Он расправляется с нею — и с самим собой — в два счета. В нем нет ограничителя на самоотрицающие логические операции. В теле — есть.

Есть, признаться, какая-то сладость в пересказывании философических банальностей — особливо о жизни и смерти — своими словами. В конце концов каждый имеет право открыть свою Америку, и каждый сподобившийся несет на подошвах свою пыль. Это, собственно, о праве бездарностей на творчество. А что же — имеют право. Не отнимете.

93

Поколение решило умереть, и я предал его, подумав, что выживу.

Впрочем, не так патетически. Просто вдруг пошел мор на сверстников: один за другим тридцатилетние одноклассники и однокурсники нелепо гибли. Нелепо, а некоторые и унизительно. Витя Яковлев, добрейшая душа, стойкий трезвенник, вдруг крепко выпил на дне рождения у приятеля и подавился собственной рвотой. Лида Кучко утонула в ванне. Гриша Рогов пошел в лес за грибами и пропал... Понятнее было с женщинами, которые травились после разводов, и друзьями, что лезли в петлю в приступе белой горячки. Этих иногда откачивали, и они — тихие, синевато-бледные, выходили из больничных ворот во вторую жизнь.

Нач. 90-х

В сущности, надо писать роман — novel, при чем тут весь этот вшивый эссеизм с печки и в лаптях? Да ведь роман — узда и неволя, а на печке тепло и просторно — если один, и молод, и хорошие легкие, и сосуды в порядке.

Чесночная шелуха, между прочим, очень похожа на крылья майского жука — такая же жесткая, хрупкая, легко рассыпающаяся.

Бедные никогда не будут любить богатых, богатые всегда будут бояться бедных. Спасение и равновесие только в постоянном — и непременно стихийном! — перераспределении: иногда богатые беднеют, а бедные обогащаются. Этот механизм нельзя ни остановить, ни упорядочить — это механизм самой жизни. Механизмы нужно уважать — не надо любопытствовать.

Чего-нибудь для Аллы Николаевны Латыниной — то бишь для “Общей газеты” миллионера Егора Яковлева, который будет платить от 1,5 до 3 тысяч за страничку. Ну, например, “проект русской литературы”. Только издательская разруха хранит нас от появления множества “кирпичей”-монографий о русской классике золотого, серебряного и бронзового (20-е годы) века. Фин де сьекль застал российских критиков в позе васнецовских “трех богатырей”, с тревогой вглядывающихся в туман прошлого: какой еще “новый Гоголь”, “новый Тургенев” или “новый Толстой” явится из-под пера очередного прозревшего вдруг интерпретатора, какое “новое прочтение” многострадальной “Шинели” или “Медного всадника” покусится на основы и устои, заложенные тяжкими трудами Веселовского, Венгерова, Пыпина и Овсянико-Куликовского?

У России нет настоящего — есть умопомрачительное прошлое и неведомое будущее. То же самое можно сказать и о русской литературе. Поскольку о будущем думать трудно, настоящее омерзело, то оазисом тихого, мирного литераторства остается прошлое.

Но, с другой стороны, сколько же можно? Национальная мечтательность требует чего-то небывалого.

Был узкий, яркий, слепящий луч. Осветить им всю Восточно-Европейскую равнину? А какой необъятный книжный рынок! Большевики соблазнили целый народ — научили читать-писать, и все пишут, и все читают — это же чудо что за пейзаж! Тащут с базара без разбору — Белинского и Гоголя, Блюхера и Тарзана, Флоренского и Анжелику. Русская литература не справляется, ей, пока раскочегарится по-настоящему, нужна гуманитарная помощь.

Только-только и начинается социальное! Только-только сама эта дифференциация начинается. А внутри групп! Появляются всякие разные “лобби”. Уже и магазины разные, и районы, и еда-питье. Ух, какие вокруг этого страсти разгораются. А лет через двадцать первые богачи начнут умирать — и проблема наследства возникнет и опять же страсти по наследству. А мезальянс! Словом, турбо-динамо закрутится, и неподдельный интерес публики, осваивающейся в этом новом пространстве, будет социальному роману обеспечен. Не за горами и расовые проблемы. Ох, что будет, что будет!

И плевать. Слушая Led Zeppelin, думаешь, что всё это ей — русской литературе — поделом. Планку нельзя поднимать до бесконечности.

Зеленая Ирландия. Москвичи теперь знают, что Ирландия — зеленая. Потому что есть магазин Irish House, и его пакеты разбрелись по всей Москве. А на них — зеленым по зеленому — The Irish House. Магазин, где принимают британские дорожные чеки. Ах, у вас фунты? Фунты — это хуже, чем доллары или германские марки, но они гораздо элегантней.

А я, между прочим, был в Ирландии. То, что называется — “нога ступала”. По пути в Штаты, аэропорт Шэннон — первый вкус Европы, после трех часов сносного аэрофлотовского сервиса. Дождь. Какой-то частник на “Тойоте”-фургончике привозит нашим буфетчицам хлеб — булочки, качество которых они громко обсуждают. Зал ожидания и “дьюти-фри” шоп. Зал ожидания, разделенный на зоны для курящих и некурящих. Пиво. Румяная девушка у входа в “кишку”.

Ты авантюрист? — Я авантюрист. Я русский авантюрист. В смысле “авось” да “небось”. И я выиграю. А вы проиграете. Почему? А бог его знает. Собственно, м.б., весь выигрыш будет заключаться только в том, что я ускользну. Но вру, вру, как всякий русский врет — себе о себе, а уж тем более — другим о себе.

Творение умнее творца — вот как. Вот как, ребята. И меня тут не спасает то, что я не о Боге.

На мне — то бишь на отравленной почве, должны нарасти два-три поколения, где яд выйдет вон. Генетика — без подавления — отменная. Почетно ли быть навозом? Почетно. Почетно. Почетно. Почетно. Опять врешь, сукин сын. Ты что же, не можешь даже притвориться самодостаточным и самодовольным? Это, собственно, чисто московская проблема. Половина из них на хлеб зарабатывает тем, что притворяется. И ох, какой же это труд!!!

93

Одряхлевшая вдова. Дряхлая столица. Москва и немосквичи

Я знаю людей, искренне и глубоко ненавидящих Москву. Они не имеют ничего общего с провинциальными обывателями, привычно злословящими по любому “московскому” поводу и особенно уязвленными (кстати, здесь правда на их стороне) существенными привилегиями москвичей, их преимущественным правом есть колбасу, мясо, масло, апельсины и бананы, пить индийский чай и одеваться в импортные шмотки. Ненависть тех людей, о которых я говорю, основывается отнюдь не на шкурно-экономической базе. Речь о людях сугубо интеллигентных. Они знают Москву не понаслышке, каждый прожил в ней — полноправно или на птичьих правах, конфликтуя с отделами кадров и участковыми — по нескольку лет. Это люди, которым, по роду их деятельности, была необходима Москва, и они были, в свою очередь, нужны Москве, иначе она не звала бы их и не соблазняла перспективами и масштабами. Все они оказались недостаточно жесткими, недостаточно преданными своему делу и предпочли — в прямой ущерб себе — вернуться туда, откуда их зазвали в столицу. Они пережили тройной стресс — сначала, когда собирались, рушили прежнюю жизнь, испытывали неприязнь коллег и знакомых, уламывали родню. Потом долгое и тяжкое устройство в “белокаменной”, неприязнь новых коллег к чужаку и выскочке, отношение к себе как к “интеллектуальному лимитчику”, приехавшему отбивать хлеб и воздух у них, коренных и полноправных. Потом — торжество низкое тех и этих, возвращение домой с неизбежным “поражением в правах”. Случалось, такой поворот событий совершенно ломал человека — ведь бывало, что снимались с насиженного места отнюдь не в первой молодости, обремененные болезнями и семьей. Людей молодых Москва зовет редко, потому что у нас в молодости редко может человек настолько осуществиться, чтобы его заметила близорукая столица.

Так почему не выдерживают в Москве провинциалы, почему предпочитают масштабному делу (к которому готовились подчас всю жизнь), иногда даже славе безвестное прозябание в своей провинции?

Дело отнюдь не в пресловутых “болезнях большого города” — перенаселенности, тесноте, давке, загазованности воздуха, дело не в потере времени на долгую дорогу от дома до работы. Только москвичи не догадываются, что все это есть уже давно в любом областном городе (причем там именно недостатки в отсутствии достоинств). Тех людей, о которых я говорю, вытолкнула назад не давка и теснота, а нравственная атмосфера, сложившаяся в некогда великом городе. Не в одном, отдельно взятом коллективе, где им пришлось работать, — в городе вообще.

92

Есть какое-то естественное соотношение между уровнем развития общества и системой образования в нем. В нормальном обществе образованных людей столько, сколько ему нужно. Недостаток или избыток ведут к дестабилизации.

Бывают общества, где искусственно сдерживается просвещение — таковым была, по всей видимости, романовская Россия. Бывает наоборот — у большевиков, которые умудрились запустить какую-то термоядерную реакцию и высвободить жуткую энергию.

Дело даже не в том, какая была у нас система образования — авторитарная или демократичная, унитарная или разнообразная. Поскольку она была государственная, то и строилась по образу и подобию государства — пока государство было ГУЛАГом, лагерем была и школа, а когда оно превратилось в бордель, трактир и воровскую малину — школа отразила его в себе.

Учение как преступление.

Бесплатность — бескорыстие — полный нуль.

Господи, отчего так смертельно скушна была советская школа — независимо от уровня? Просто ничего отрадного невозможно вспомнить.

В нас выработали сознание и претензии (амбиции) грамотных людей, не дав, в сущности, грамотности. Советская грамотность не конвертируется.

Миф о талантливости народа. Покажите мне народ, про который можно сказать, что он неталантлив? Это такое же свойство всякого народа, как “доброта”, “гостеприимство” и проч. Когда в огромной стране есть лишь две-три точки на карте, где реально может быть востребована эта самая “талантливость”, то, конечно, “плотность” талантливости будет велика. Но две-три точки! Эти две-три точки не могут переварить и благодушно “отпускают” “талант” на все четыре стороны: не оскудеет подземная река! Да откуда? Как нефть оскудела, так и талантливость оскудеет.

И всю жизнь завозили — и сегодня завозим — “иностранных специалистов”. Позор “лимита”.

Советская школа как онанизм.

92

Ежели бы я был патетический дурак с фольклорным уклоном, я написал бы нечто вроде: “Стою посреди разоренной России, плачу и печалуюсь, и не знаю, к кому вознести молитву свою...”.

Но бог миловал, бог отвел от меня эту казнь египетскую — пафос и фольклор, а потому кратенько расскажу, что происходит на самом деле.

На самом деле я стою на балконе седьмого этажа, в городе Москве, на улице Флотской, 29, корпус 2. Начало ночи, она обещает быть ясной и завершиться заморозками, далеко видны огни окрестных пяти-, девяти-, двенадцати- и шестнадцатиэтажных домов. Красиво. Где-то у Бальзака есть сцена: Растиньяк всматривается с какого-то холма в огни Парижа и готовится покорять мировую столицу. Под моими ногами хрустит прошлогодний голубиный помет, перила балкона тоже загажены, да и вообще параллель пародийна: некоторым образом я тоже приехал “завоевывать” Москву, прожил в белокаменной (серобетонной) полгода и подвожу теперь, созерцая огни великого города, первые итоги.

Они плачевны.

Однако, чтобы это понять, нужна хотя бы минимальная экспозиция.

Итак, до октября прошлого года был я относительно молодым доцентом провинциального университета, читал несколько лекционных курсов, вел спецсеминар, руководил дипломниками, хитрил, чтобы не ездить по осеням на картошку, и думал, конечно же, что достоин лучшей жизни. В самом деле — семья у меня была, а квартиры не было, как и многих других вещей, нужных в семейной жизни, — холодильника, телевизора, пылесоса, стиральной машины, мебели и т.д. Пока все эти вещи были мне по средствам, я не особенно в них нуждался, так как жить нам с женой и сыном приходилось у родителей, а у них, понятно, все эти полезные механизмы были. Да и куда, скажите, поставил бы я холодильник, стиральную машину и все прочее в перенаселенной людьми и вещами двухкомнатной квартире? Теперь все эти штуковины — ни сразу, ни по отдельности — мне не по карману, так что проблема снимается. Впрочем, я отвлекся, потому что отсутствие всех этих наглядных показателей уровня жизни как раньше волновало меня не очень, так и теперь волнует в какую-то восемнадцатую очередь — посредством постоянных воздыханий супруги и матери. Говоря об иной, более достойной меня жизни, я имел в виду нечто другое. Дело в том, что с детства я слыл субъектом очень способным, мне прочили на разные голоса большое будущее, и это даже некоторым образом компенсировало многочисленные каверзы и неприятности, сопровождавшие и сопровождающие жизнь человека, слывущего талантливым, в нашей великой стране. Безусловно, иногда меня заносило, и я бунтовал против принятых в нашем обществе правил игры, получая в ответ справедливую отповедь, классически отливавшуюся в чеканное: “А чем ты лучше других?”. Имелось в виду при этом: ты такое же физическое тело, как все другие, что же касается души, ума, таланта, то они относительны, а потому и не могут быть приняты в расчет. И не только относительны, но и подозрительны, и опасны, поскольку заметно портят человека, принудительно, силой своего давления выталкивают его из общего строя, подвигают на “отклоняющееся поведение”. Сейчас, кажется, эта парадигма сменилась, но я-то прожил тридцать из тридцати пяти при господстве этой.

Собственно, теперь, “земную жизнь пройдя до половины” и научившись относиться к себе (теоретически, конечно) достаточно трезво, я могу определенно сказать, что талант у меня один: я умею писать, у меня есть с т и л ь, причем промежуточный, пригодный для сочинения статей и эссеев, но недостаточный для построения романа или рассказа. Под этот стиль судьба отпускает мне иногда и кое-какие идеи, качеством и новизной коих я обольщаюсь, впрочем, первые несколько минут — когда они появляются в моей обработке на черновом листе бумаги. Уже перепечатка (а я люблю и умею печатать на машинке) убеждает меня, что я изобрел очередной велосипед — с оригинальными колесами, самобытной формой руля, спицами и педалями из особого сплава, — но всё-таки именно велосипед, а не, скажем, скалоход или водомет. Ценители (главным образом из числа заинтересованных во мне женщин) говорят, что прелесть моих писаний заключается в удивительной ритмичности и равновесности фразы, в отсутствии швов и зазоров между предложениями, и вообще — не написать ли мне роман? На это я обычно отвечаю, что романы писать я уже пробовал, и у меня действительно не меньше десяти зачинов объемом от одной до сорока пяти страниц (абсолютный рекорд в моей практике). Особо настойчивым поклонницам я даже даю почитать свои опусы, и поклонницы, как правило, горячо призывают меня продолжить работу над тем или иным проектом. Смущает меня при этом слишком широкий разброс их выбора: либо уж продолжать все начатые романы, либо все их оставить в архиве, потому что уровень письма, замысла и перспективы кажется мне совершенно одинаковым.

В ранней юности я мнил себя стихотворцем, причем даже издал полкнижечки (на пару с таким же горемыкой, совращенным местной организацией Союза писателей). От дальнейших глупостей в этом роде и от неминуемого позора спасли меня два дурака-редактора: один “общественный”, назначенный Союзом писателей для помощи начинающему стихотворцу, другой казенный — издательский. Первый придумал моей книжечке маразматическое название “Первое слово” и навставлял в мои вполне “городские” стихи любезных его деревенскому сердцу междометий вроде “ан”, “эх”, “эка” и “эва”, а второй переписывал — без моего, естественно, ведома — целые строфы, стремясь еще усилить “простонародность” в духе Ивана Лысцова. Увидев коллективный труд этих двух кретинов, освященный моим именем и снабженный несколько мутной, но весьма романтической и — главное — похожей фотографией, я купил сразу две бутылки “грузинского бренди” (по 8 р. 12 к., ибо дело было в 1979 году) и пошел в общежитие родного университета, где безобразно напился. Говорят, я останавливал каждого встречного-поперечного и серьезно сообщал ему, что сегодня у меня знаменательный день: я прощаюсь с большой литературой. То есть, конечно, со своими претензиями на местечко в ней, поскольку большая литература должна была стать моим хлебом. И довольно черствым, как оказалось впоследствии.

Мои родители — инженеры-экономисты, так сказать, интеллигенты в первом поколении, называвшиеся на страшном языке эпохи ИТР (звучит для моего слуха столь же ужасно, как КРД и КРТД), сделали в своей жизни не так уж много явных житейских глупостей. Одна из них, стоившая мне моего нынешнего промежуточного краха, — собирание на волне молодого идеализма, подогретого сталинской пропагандой, личной библиотеки, состоявшей из дешевых и доступных собраний сочинений русских и зарубежных классиков. Ко времени моего отрочества порыв исчерпался, пришло время мебели, холодильников и стиральных машин (подумать только — мои родители успели износить три стиральные машины!), но дело было сделано: в нашей комнате, потом квартире стоял шкаф с собственными книгами. Трехтомный Пушкин, четырехтомный Лермонтов, двенадцатитомные Чехов и Толстой, еще один Толстой в десяти томах, тридцатитомный Диккенс и восьмитомный Шекспир, трехтомный Куприн и четырехтомный Ибсен, Горький в восемнадцати томах и Ильф с Петровым в пяти, Бернард Шоу в двух, совершенно непонятный Спиноза в двух, и в довершение всего — Александр Блок в восьми томах плюс записные книжки того же вредного сочинителя, первый же том которого, наполненный юношеским стихотворным бредом, развратил меня уже в тринадцать лет и довел до писания стишков.

Естественно, все эти тома были мною в детстве-отрочестве проглочены (кроме, разве что, скучнейшего Диккенса и невразумительного Спинозы), и я в школьные и студенческие годы имел сомнительную фору перед ровесниками, читавшими “по программе” и под надзором педагогов. Если бы общий фон школы и университета не был так серо-суров, как был, я бы осмелился сказать, что я “блистал”. Доблистался я до того, что был замечен самим заведующим кафедрой советской литературы, профессором К., большим специалистом по творчеству Дмитрия Андреевича Фурманова. “В голосе моем звучит ирония”, — можно ей верить и не верить одновременно, потому что передает она не осуждение и не насмешку, как положено иронии, а сожаление, досаду и подобие сыновнего чувства (это когда сын вырос в иных условиях, чем отец, и потому торопится, стоя на отцовских плечах, признать жизнь родителя достойной презрения). В юности профессор учился в Питере у последних, не самых блестящих, но порядочных наследников филологической традиции, защитил кандидатскую о раннем символизме (чудом, перед самым ждановским постановлением о “Звезде” и “Ленинграде”), а вернувшись в родной пединститут, оказался в самом пекле борьбы с космополитизмом и прочей бякой. Космополитов выгнали, и юный кандидат был выдвинут разом на две освободившиеся вакансии.

Апрель 92

Если “революции” не было, а был какой-то там “верхушечный переворот”, чуть ли не “путч”, то какой же я после этого потерпевший? Я после этого просто одураченный. Нет уж, как в одном жестоком анекдоте времен “застоя” — “померла, так померла”. Была, была революция. Великая. И даже октябрьская. Насчет социалистической ничего сказать, правда, не могу — не специалист.

Вон, вон идет Анатолий Петрович, мой сосед. Ветер его колеблет, задирает торчащие из-под рыжей кепки редкие косички. Затылок у него, как веревочка, засаленный такой канатик, на котором голова болтается аккуратной гирькой. Анатолий Петрович — простой советский человек, бывший рабочий, к тому же сосед — неудобно пройти мимо в молчании. Но что бы такое спросить его? Ну конечно, спросить его надо то самое, что он у меня каждый раз спрашивает: “Что, Петрович, есть пиво в 30-м?”.

В чем душа у него держится — совершенно непонятно. Есть он ничего не ест, курит беспрерывно, пьет адски. Притом аристократ — водки желудок его не принимает, но вина не принимает его душа, и решается коллизия в пользу души. Что означает жуткие мучения после каждого приема родимой сорокаградусной. Петрович громко стонет, мощным басом (чудеса — на что бы опереться басу в этой чахлой груди) вопит: “Ма-ать! Ма-а-а-ть!”. С громким же матом прибегает его супруга, и только тут Петрович облегчается — блюет непонятно чем — не то кусками желудка, не то остатками пищевода. После чего затихает, обставленный тазами и обложенный грелками. Чувство собственного достоинства высочайшее, поскольку опирается на те три дня, которые Петрович числился в действующей армии. Рассказ на эту тему у него всего один: некий роскошный немецкий замок, и лихие советские танкисты, которые, пообедав, не дают мыть тарелки — просто бьют их в углу. И так целый месяц май, покуда в замке ни единой фарфоровой тарелки не останется. Когда был Петрович моложе, восхищение относилось к солдатской лихости, по мере старения стало смещаться в сторону запасов посуды в замке.

Как рождается простой советский человек? О, нет ничего проще, чище и светлее. Когда у жены начинаются схватки, муж хлопает дверью и бежит звонить по автомату в “Скорую помощь”. От автомата к автомату бежит он, покрываясь холодным потом, и ни один не работает, а у того, который работает, стоит гоп-компания, — один звонит (бля-бля-бля), второй лениво курочит будку, третий аккуратно дробит уже вынесенные стекла, а четвертый, пятый и шестой, которым делать решительно нечего, с любопытством смотрят на нерешительно застывшего мужика в домашних тапочках. В светлых их головах медленно зреет некая мысль — слава богу, достаточно медленно, чтобы муж успел унести ноги. Бежать ему теперь аж до вокзала. Телефон, впрочем, есть у соседей, но соседи спят, и не просто спят, а спят, упившись и разодравшись. Это от их криков и звона посуды разволновалась жена. Когда телефон наконец находится, когда в трубке прорезывается ангельский, чуть прокуренный голосок диспетчера, муж забывает все те фразы, которыми нужно начать разговор. Он мычит, вспоминая, чем доводит ангела на том конце проволоки до тигриного рыка.

91

В цеху критиков снова волнение. Снова коллеги упрекают друг друга в разных разностях, классифицируют, подсчитывают рейтинг, словом — сводят счеты. А мне, честно говоря, казалось, что поле, на котором идет литературная игра, уже настолько широкое, что можно бы сосуществовать, никому не мешая.

Какое-то время назад мне показалось, что всякой литературной полемике конец, что мои коллеги, господа критики, отныне и навсегда перестали интересоваться работой друг друга, да и к литературе — своему хлебу насущному — тоже несколько охладели. Этот момент, видимо, неслучайно совпал с очередной крупной “победой демократии” — распадом советской империи. Империя литературная — общее литературное пространство — тоже распалась, и борьба идей, на которой в последние годы перед тем была круто замешана литературная полемика, перестала воспламенять сердца.

Потом литературную жизнь прихлопнуло еще и плитой новой рыночной экономики.

Читать все стало как-то незачем.

Одинокий Немзер по-прежнему читал всё.

Критические отделы журналов напоминают не то о конце 30-х, не то о конце 70-х годов. Все бросились штудировать классическое наследие, никому нет дела до текущей словесности — только газеты усердно ею занимаются. Ну, в 30-е годы боялись, в 70-е — показывали кукиш в кармане, а сейчас-то что?

И просто, и сложно. Просто — это проблема кадровая. Как-то так получилось, что молодые критики перебазировались в газету (Немзер и Архангельский о текущей литературе пишут именно в газету, а в журнал предпочитают дать что-нибудь из литературоведческой “нетленки” <...>). А в журналы вернулось поколение, некоторое время назад как бы оттесненное в сторону молодыми. Но у этих критиков нет инструмента для анализа новой литературы, и они заняли оборонительную позицию (о классике), а теперь всё чаще и чаще — наступательную. <...>

Литературу продолжают судить по законам, для нее внешним (с позиций христианской этики, например, как А. Василевский или И. Есаулов) или общественной необходимости (Н. Иванова). Или вот, скажем, интервью М. Золотоносова с Н. Катерли, забредшее в 1994 год бог весть из каких времен. Н. Катерли всерьез убеждена, что от ее рассказа редакции журналов отказывались по причине небывалой “остроты” содержания. Поскольку я этот рассказ, как член редколлегии журнала “Знамя”, читал в рукописи, могу уверить — причина гораздо проще: написан рассказ весьма и весьма средне. Свободомыслие свободомыслием, а качество прозы — качеством. Некоторые никак не могут с этим новым критерием смириться. В самом деле — непривычно. Ведь этот канон (актуально!), перелицованный просто-напросто в годы перестройки, жил так долго!

Архаисты-оптимисты (К. Степанян) и архаисты-пессимисты (В. Камянов).

94

Я пытаюсь вспомнить: были ли сограждане хотя бы наполовину столь же агрессивными лет десять назад, нежели сейчас? Безусловно, у них было гораздо меньше раздражителей — общий фон жизни был покрашен в некие терапевтические тона, и то относительное спокойствие, которое испытывало большинство, походило скорее на апатию сумасшедшего, которому всадили хорошую дозу аминазина. Метафорически выражаясь, так оно и было. Начальство заботилось о том, чтобы наш человек как можно меньше беспокоился, — от него, как от малого дитяти, всё скрывали: демографическую статистику, любые данные о преступности, реальные цифры уровня жизни у нас и на Западе, стихийные бедствия и катастрофы. Вместо информации ходили слухи, которым можно было верить, а можно — нет. Человек — существо, конечно, пытливое, но переоценивать его пытливость тоже не надо — мало кто любит неприятную информацию, мало кто любит принимать решения, находиться в зоне риска, нести ответственность за себя и за других. Так что в своем роде социалистическое общество было весьма и весьма гуманным, но это был гуманизм смирительной рубашки, гуманизм психиатра по отношению к неполноценным людям. Потихоньку таковыми они и становились. Оправдывали ожидания начальников, забывались в ровном наркотическом сне. Оставались “задействованными” самые простые навыки, элементарные рефлексы, иждивенческие по своей природе.

Но где-то же выходила наружу невостребованная энергия! Отчасти в бытовой жестокости, отчасти в огородничестве, в болельщицком азарте. Но это были очень узкие каналы. Теперь как бы плотину прорвало.

А всякое освобождение большой энергии — штука не совсем уж безопасная. Это может быть и разрушительное начало.

Каждый сидел в своей колоде, в четко определенной нише, а теперь вдруг все перепуталось (колода перетасовывается, всякий ближний может стать конкурентом).

94

Стены любезного сердцу замкнутого пространства закоптились. Поиски выхода и страх круглого горизонта, глупый вопрос: “Куда же теперь?” — всё позади. Тривиально решилось — уйти не уходя, избавиться, погрузившись, очиститься — написав. Худо было с юмором — душа упиралась, не пускала ветерок в душные свои потемки; закосневшая в смешном и уютном страдании, страшилась ледяного душа. Содрогаясь от ненависти к разлагающему, двоящему, дробящему слову — уперся в бумагу, скажу, что хочу.

Ангелы наши на небе, наставники на земле. Наставники не ангелы, они любопытны. Что ангелам наша жизнь — она для них не процесс, она для них результат. А у наставников вечный эксперимент, вечный тотализатор, святой азарт демиурга. Что-то булькает в очередной колбе, что-то замешивается, что-то преет. Потирают наставники белые ручки, озабоченно чешут в бороде, пробуют пальчиком: горячо ли, перспективно ли. Вот этого порошочка добавить, этой кислоты капнуть — авось не бабахнет, да нет, зашипело, забулькало, можно и клапан открыть.

Азартны наставники, но и терпеливы. Годами длится эксперимент. Меняя халаты на цивильные пиджачки, гуляют наставники по дымным кулуарам с подобными себе, делятся информацией, обмениваются рецептами. “Что-то забалтывается...” — искрясь хитрой и доброй улыбкой, говорит один. “Что-то замешивается...” — с энтузиазмом вторит другой. “Ах, бросьте...” — скептически отмахивается третья, трезвая, как все женщины в мужском мире.

Вот так поболтают, покурят, посмеются свежей эпиграмме, иной раз и выпьют на скорую руку — и по домам, по делам, по семьям. Скучно пробиркам в пустых лабораториях — зеленым, голубым, розовым, серо-буро-малиновым. Они еще булькают да шипят, но уже и поговорить могут, посплетничать.

83

Была кладбищенская церковь. В тридцатых годах кладбище распахали, церковь почему-то оставили. Вообще в городе осталось три церкви — из пятидесяти, быть может. Две действующие, а в третьей — архив. Эта, кладбищенская, оказалась самая старая — семнадцатого века. Привинтили доску мраморную — “охраняется государством”. Без единого гвоздя, говорят. Врут, наверное. Потом мраморную доску сняли, уставом вырезали тот же текст на деревянной — чтоб соответствовала. А вот столбики для ограды бетонными заменили. Гниют... Отдали эту церквушку староверам. Почему-то. Есть там и колокола на колокольне. Только не звонят — не положено, что ли? Впрочем, соседке моей все равно, какая церковь — староверская, православная, — была бы церковь. При церкви — домик. Живет там баба лет сорока, золотозубая, крепкая. Иногда показывает приезжим внутренность своей церквушки. “Это, — говорит, — иконы. Рублев писал”. Никто не верит, но все восхищаются. Да и мало кто отличит серийную палехскую икону от рублевской. Не один ли хрен? Говорят, недавно ее обокрали, церквушку. Воров не нашли. Воры теперь образованные.

Не то музей, не то зверинец. Все неправда, конечно, про бога. Бога нет. А вера есть. Сложная это штука — вера. Сейчас ведь не так верят. По обязанности да формально — мало кто. Уж если верит, так верит. Да и то — сколько косых взглядов приходится вытерпеть. Впрочем, свобода совести у нас. Истинно свобода — приткнуться этой совести некуда. Вот и пьют. Опять героический период христианства.

Шастают вокруг церквушки очкарики и бородачи — не то спекулянты, не то доценты. В джинсах, в курточках куцых. С одной стороны — темные старушки, с другой — доценты бородатые в джинсах. Компот!

Загребающих сейчас уважают. Попик здешний (или как там у них, у староверов, — пресвитер?) загребает. Лицо легендарное. Молодой, говорят. В Суздаль не надо ездить.

Герои бабелевских рассказов часто встают, одеваются, подходят к окну (особенно).

Иногда я тщетно пытаюсь понять, что были мы, студенты, для наших учителей. Где-то тут разгадка всего последующего. Упаси меня бог судить и выносить приговор. Я только вспомнить хочу и — научиться.

Нас было много, а их мало. Мы были защищены своей массой, полутьмой зрительного зала, они же одиноко стояли на солнечной сцене, открытые и нашему вниманию, и нашему равнодушию. Казалось бы, смысл их существования были мы, но кто из нас тогда смел бы так подумать?

82

Всегда небритый, сутулый, виноватый, узколицый, с длинными руками почти до колен. — Я, простите, в этом ничего не понимаю. Всегда путаю блейзер с бластером, батник с ватником.

83

Чем ноябрь отличается от сентября? А ничем. Снег. Холодно. Пальто вместо пиджачка, шапка. А все остальное — то же. Проживаю день за днем, пытаюсь отвлечься разными игрушками, но игрушки ломаются и надоедают. Стихи не пишутся, а проза — слишком серьезно для такого настроения. Происшествий много, событий нет, мозг реагирует на раздражители, механически делает какие-то выводы, подбирает какие-то слова, и все это мимо, мимо, мимо, не со мной.

Почему не могу писать? — Пустой, как кошелек, а просто связывать слова, заталкивать их в рамки размера — не хочу, совесть не позволяет. Проза — не знаю, что впереди, поэтому писать приходится вслепую, по фразе, а это скушно, как любой разговор без цели, где слово цепляется за слово, а в итоге — ничего, убийство времени и души.

Что может вывести из этого унылого состояния всех дел — не знаю. Борьба за существование? — Поле этой борьбы невелико, да и боюсь этой борьбы, к тому же опять — не вижу в ней цели. На плаву держусь, волны не захлестывают, — ну и ладно. Иногда накатывает этакая решительность — взять себя в руки! — а потом, по трезвом размышлении — а зачем? Чтобы себя уважать? А зачем? Уважая себя жить, или не уважая — какая разница? Все одно и то же. А в общем-то, — никак не могу пробиться, продраться к определенности — к точному знанию того, что со мной происходит. Всякие туманные ощущения, темные, далекие ассоциации — сплошной пеленой, а ничего ясного за этим не видать. Чувство такое, какое, наверное, было у раба или у крепостного крестьянина — все, что ни сделаю, возьмет кто-то, любая радость, какую ни получу — будет чем-то подпорчена. А чем? — сознанием своего тупикового положения в лабиринте разнородных обстоятельств? И этим тоже, но не только. Есть какая-то изначальная неполноценность восприятия жизни, какой-то нравственный дальтонизм, когда невозможность воспринять один цвет искажает восприятие всех других. Врубель был дальтоником; наверное, потому все его картины вызывают такое тягостное, такое знакомое чувство.

79

Если религию принимать честно и бескомпромиссно, а не в качестве пряного соуса к другим миротолкованиям, то она претендует быть — по самому существу своему — единственным ответом на все вопросы жизни и смерти.

Можно позавидовать всем тем людям, которые пришли к религии путем настоящего эмоционально-нравственного, интуитивного перерождения, перевоплощения. Их счастье, их ответственность. Но сейчас ситуация такова, что горстка новообращенных вольно или невольно навязывает свою систему ценностей — с этической точки зрения очень привлекательных — огромной безрелигиозной массе. И эта масса неминуемо воспримет религию со стороны внешней — обрядности, культовой символики, эстетики и пр. Склонность подчиняться системе тех или иных обрядов у нас в крови — вбито последними семьюдесятью годами пожалуй что с большей эффективностью с помощью страха, чем за тысячу лет христианства с помощью привычки.

Церковь — иерархия. Церковь — авторитарна. У нее тоже идеология. Общество, скрепляющим цементом которого была идеология, склонно при разрушении обветшавшей искать другую, более авторитетную.

А как бы нужен промежуток — без идеологии! Для самоопределения духовного нации. Когда не интуитивному страху пустоты повинуясь, человек шарахается от одной идеологии к другой, а когда имеет воздух и время думать, себя и свой личный духовный потенциал испробовать.

Почему многие так любили демонстрации, бессмысленные субботники, бредовые заседания? — a) побыть с людьми, на людях, словно в церкви; б) собрание — ритуал, есть знатоки и любители ритуалов.

Разделить религию и церковь. Разделить церковь как понятие мистическое и церковь как социальный институт.

Церковь и демократия? Церковь и свобода? Только как капсула.

В правовое общество будет встроена организация, признающая высшим критерием не закон, а благодать.

Мы не знаем, что есть современная церковь. Ни один социальный институт в условиях тоталитарной системы не избежал деформаций, везде шел негативный отбор. Осталась ли церковь исключением? По глухим намекам (молодые священники по ТВ, Харчев) — вряд ли.

90

Ну ее к черту, эту поэзию. Она и пошла от лукавого. Ей легче легкого сказать про то, чего нет, — есть, и про то, что есть, — нет. Раз уж она может про это написать. Раз уж она написала. И вот чего не было — стало. От каких-то поганых нескольких строк с их родителями — ремеслом и скукой. Дураки называют это сопливое коварство чудом. Этот камень на плечах, эту тяжесть на сердце.

Я отрекаюсь от поэзии, я иду по другой тропинке, но сказанное слово прорастает на ней чудовищным жирным папоротником. В этих папоротниках блуждают слоны и шакалы, и я поворачиваю назад.

81

Мне уже не хватает стихов. Стихи — это отражение какого-то мгновения жизни души, боюсь сказать — настроения, — но это тоже правда. Когда их выстраиваешь в ряд (попробуй — все пятнадцать), из мозаики настроений вырисовывается состояние.

Но так или иначе, мозаика — дискретна, и поэзия тоже дискретна. Она не может, как проза, показать состояние и процесс цельной картиной, не разбитой на клеточки, без стыков и швов.

77

Все это карикатурно напоминает “Волшебную гору” — день, измеряемый трапезами, сначала непривычно обильными, а потом недостаточными, потому что между ними бесцельные прогулки вдоль серого, нисколько не величественного моря, по совершенно лунному, безжизненному песку в мелких цветных ракушках, скрипящих под ногой. Иногда море выбрасывает разбитые ящики, гнилые, как бы обугленные деревяшки, обглоданный скелет неведомой рыбы. Ночью дует ветер, и стеклянное ограждение лоджии реактивно гудит. Не дай бог оставить открытым окно или балконную дверь — сила ветра меняется неуловимо быстро, и сквозняки осыпают ковровые дорожки коридоров стеклом. Оно скрипит под каблуком почти так же, как ракушки на берегу. Утром приходят деловитые, хмурые латыши и снимают разбитые двери, а горничные бесконечно долго сгребают в совок стекло. Нет безнадежнее звука, чем звук, рождающийся соприкосновением стекла с жестью. Хуже только чириканье ламп дневного света и звон стаканов на холодильнике, когда он включается или отключается. Зачем он работает — одному богу известно. В морозильнике камнем лежит половинка батона, а на нижней полке полусгнившее, привезенное еще из дома яблоко.

К ночи растет тревога, хочется идти на берег, но уже в одиннадцать стеклянные двери в вестибюле перекрываются толстой доской, а дежурный администратор, выключив телевизор, укладывается на диванчик.

Впрочем, к абсурду, повторяющемуся изо дня в день, привыкаешь так же быстро, как и к разумной размеренности. Да и где между ними грань? Точка отсчета подвижна, и то, что вчера казалось тебе здравым и осмысленным, завтра обнажится как дикое, непонятное, гнетущее, вызывающее иррациональный ужас своей повторяемостью.

За неделю стремительно пустеешь, надуваешься этой пустотой, как резиновый шарик, но никуда не летишь — тяжелая, эмансипировавшаяся, нашедшая вдруг свой ритм плоть приковывает тебя к череде трапез — завтрак, обед, ужин, одна, вторая, третья чашка кофе в баре, унылый кефир на ночь. Пропустить ужин, загулявшись в дебрях причудливо-разных, но этой своей причудливостью таких одинаковых, жалко-спесивых деревянных дачек страшнее, чем оказаться в легкой курточке на северном полюсе.

Некоторые здесь пишут — по утрам в коридоре слышен благородно-удаленный стук машинок. Можно позавидовать, но представить себя за машинкой нет никаких сил — воображение подавлено морем, ветром, слишком большими и холодными, никогда не запотевающими окнами. Если вглядеться в сосну напротив, можно увидеть белку, ползущую медленно, как гусеница, но неприятно-судорожно по стволу вверх или вниз. Особенно неприятно, когда — вниз, потому что возмущается таящееся в нас гравитационное чувство, заставляющее человека или медведя залезать на дерево или слезать с него головой вверх. Вниз головой может сидеть на потолке муха, а когда это делает теплокровная, с шерстью и хвостом белка — противно и тоскливо.

Здесь, в этой “гостинице для путешествующих в прекрасное”, становится наконец отчетливо ясно, что никакого прекрасного давно уже нет, а то, что пишут за тихими дверями шестнадцати коридоров эти уродливые, неблагообразно-старые, выходящие обедать с нависающими над резинкой потертых и заляпанных жиром лыжных штанов брюхами писатели — чистейшей воды вивисекция, пытка родного языка всеми способами, какие еще приходят в их вялые, старческие мозги. Кто-то из нас вспомнил некстати, не к разговору, а по сложной ассоциации, что в одном из ресторанов, чуть ли не в ЦДЛ, подавали когда-то “мозги по-писательски”, и это было не смешно, а омерзительно-реально, как “мусс с молоком”, который иногда подают здесь на десерт. Розово-серая, рыхлая, приторно-сладкая масса, плавающая в водянисто-голубом молоке. Чтобы хлебать эту гадость, на стол кладут специальную десертную ложку.

Внизу, под столовой, есть бильярдная, откуда время от времени выходят покурить лысые дядьки в распахнутых жилетах, из которых вываливается на волю все то же неизбежное пузо. Чем ближе к вечеру, тем чаще бармен легким лакейским шагом сбегает по ступеням вниз, обновляя запасы коньяка. Как всякий нормальный лакей, он презирает своих клиентов и часто сдает сдачи больше, чем полагается. Никакой тарелочки с мелочью у него нет, мелочь швыряется куда-то под стойку, а бумажки он достает из портмоне, небрежно сунутого в задний карман брюк. Лицо у него задумано как умное, но господь и обстоятельства удовлетворились в данном случае предупредительной проницательностью — больше ничего в нем нет. Что приятно — нет у него и фатального писательского брюха. Он выучит детей с ясными глазками и чистыми лицами, будет возить их в Ригу за добропорядочными покупками и — может быть — в свободное воскресенье — на проповедь в церковь, которых, надо думать, здесь скоро будет больше, чем сейчас. Дай ему бог.

Горничная с нашего этажа со мной многозначительно любезна, я любезен вдвойне, и все это напоминает отношения не вполне дружественных, но и не воюющих государств. Зовут ее Мирдза, но я обхожусь без имени — моему славянскому уху этот скрежещущий звук кажется оскорбительным в приложении к симпатичной, хотя и чуждой женщине.

Мой номер — крайний. К морю обращена его глухая стена, но с морем встречаешься сразу же, выйдя в коридор, потому что он — туннель со светлыми пятнами в начале и в конце. Огромное стекло тихонько вибрирует и едва ли не прогибается под лобовыми зарядами ветра и какой-то снежной крупы. Стоять около него в такие моменты страшно.

Вот так, здоровея телом и томясь духом, можно, наверное, прожить очень долго, свыкнуться с ночной тревогой и безмыслием, полюбить белок и роскошные сосны в парке, завести дружбу с барменом и получить право курить прямо в баре, как это делают завсегдатаи.

Дубулты, ноябрь 1988

Уж такое огромное, сырое тело эта несуразная страна, — пока догниет до сердца, сменится не одно поколение.

Впрочем, заголовки подорожавших газет сажают на многоточие вопросительный знак. И за всеми “что? где? когда?” маячит, в сущности, один-единственный, бессмертный, как Россия, сакраментальный вопрос. Деловито, растерянно, жалобно, однако все тем же юношеским баском:

Что делать? Что же делать? Что делать-то?

91

“Отчего мы должны бояться нашего умного и доброго народа?” — писал жене весной 1917 года один русский романтик. Через четыре года он написал: “Слопала-таки, матушка Русь, как чушка своего поросенка...”1

91

Розанов. Безгранично-ограниченный человек, способный понять всё и потому не понимавший ничего.

Борец с границами, страдавший от их отсутствия и постоянно заключавший себя в “домашний круг” (а небо сверху — и потому богоборчество).

93

Сдается мне, что наш интеллект как бы и не совсем интеллект, вернее, только-только проклюнувшись, он быстро понимает всю невыгоду своей роли в современных, чреватых конкуренцией и потогонным трудом условиях. Зато еще можно продержаться, превратившись в совесть нации.

93

Проблема Розанова — это проблема пошлости. Пошлости прирученной.

Подобно тому, как в животном мире только человек владеет второй сигнальной системой, то бишь речью, в мире социальном только интеллигенция более или менее внятно способна к саморефлексии. Тот и другая, правда, не всегда пользуются своим преимуществом перед другими достаточно эффективно.

93

Интеллигенция — единственное сословие, представители которого, размышляя обо всем на свете, не забывают подумать и о себе. В обширном перечне тем, волнующих интеллигенцию, навечно закрепилась тема “Пути русской интеллигенции”. Медитации на эту тему появляются более или менее регулярно, но бывают периоды, когда их количество явно превышает норму. Это даже некий индикатор: как только интеллигенция начинает усиленно думать о себе — значит, в жизни что-то всерьез меняется.

93

Любая литература — игра. Но: кто-то любит преферанс, кто-то “пьяницу”. Качество азарта и погружения в игру — одно и то же.

Русский пьяница — он весь скукоженный, его спирт высушил. Грузинский — налит влагой, влажный, потому что вино пьет.

Отложенный смысл жизни: слишком много других забот. Это спасение большинства.

Голубая струя.

Соловьев

Розанов

Федоров

Струве

Мережковский

Бердяев — ну что нового можно написать о Бердяеве?

Мармеладов: “Не веселья, а единой скорби ищу... — Пью, ибо сугубо страдать хочу!”

Понимаете ли вы, что значит сия чистота?

<...> В России холодно. В России долгие, темные зимы. Если зимой жизнь в России не замирает, то только потому, что велика инерция. Специфика этой страны? Да всего-то навсего — здесь холодно. “Умом не понять” — это верно, да и незачем понимать умом — не довольно ли ушей, носа, рук и ног? “Москва, мороз, Россия, снежок, летящий вкось. Свой красный нос, разиня, смотри, не отморозь” — как писал один неплохой поэт, уже перебравшийся в края потеплее. Всякие там “предпосылки” и “причины” пресловутой “перестройки” на самом деле, может быть, очень просты — в России стало теплеть. Слякотные зимы, редкие морозы. Но еще очень холодно. И по-прежнему темно.

Вас. Вас. Розанов — печальный озорник. К статье о нем хорош эпиграф: “Если кто будет говорить мне похвальное слово “над раскрытою могилою”, то я вылезу из гроба и дам пощечину” (28 дек. 1911 г.) — это в “Уединенном”.

<...> “Не литература, а литературность ужасна” и т.д. — на этом можно построить статью.

Оп<авшие> л<истья> (с. 97): “Много есть прекрасного в России...”, а через несколько стр. — “Мертвая страна, мертвая страна, мертвая страна. Всё недвижимо, и никакая мысль не прививается”.

К “Хамы и мы”: В одной из своих революционных статей Блок очень хорошо и очень правильно, логично, вполне в духе “эдукасьон сентименталь”, объясняет, почему гадили в усадьбах, рушили церкви и т.д. И я, читая в юности эти статьи, помнится, охотно с ним соглашался. Сомнение пришло гораздо позже. Оказалось, что далеко не всегда этот метод срабатывает. А за что, например, в Москве ежедневно бьют дурацкие стеклянные павильоны остановок? Что такого дурного и кто успел сделать под их сенью, что на них обрушивается слепая ненависть? В чем виноваты подъезды родных домов и лифты в этих подъездах?

Двойственная фигура Высоцкого.

Армия и зона. Посм<отреть> “Очерки преступного мира” Шаламова и очерки Льва Самойлова о тюрьме2, хотя это и несколько иное. Там — органичная для хамов среда, способ их социальной организации, а меня, собственно, интересует хам сам по себе. Есть ошибочное мнение, что хам — анархист и нонконформист, этакий Васька Буслаев. Ничего подобного! Хам — самый ярый конформист и есть. А вот ярко выраженные индивидуалисты как раз очень часто становятся мишенью для хамства.

Из злобы и ожесточения нельзя выйти всем вместе. Только поодиночке, себя противопоставив сначала общему строю ноющих, воющих, стенающих, пугающих и пугающихся.

Василий Васильевич знал, конечно, что о нем будет трудно писать. Во-первых, он сам о себе написал так много (и такого взаимоисключающего), что попробуйте придумать что-нибудь новенькое и не попасть при этом под какую-нибудь фразу, заготовленную Вас. Вас-чем на этот случай. Не хуже Блока боялся он “стать достояньем доцента”, но, в отличие от Ал.Ал., позаботился о неуловимости.

Я любил своего деда. После его смерти в сарае осталось пол-ящика крышечек от молока, кефира и сметаны — за килограмм алюминиевой фольги в утильсырье давали пять рублей. И много всего другого осталось от него. Толстые пачки разноцветных — проигравших — лотерейных билетов. При том что упорство деда в покупке этой чепухи все-таки было вознаграждено — как-то раз он пришел взволнованный и сообщил, что выиграл “Москвич”. По тем временам (год 67—68-й) это были огромные деньги. Насколько я знаю, все они ушли на строительство домика на огороде. Дед очень увлекся этим огородом, выращивал цветы. А для строительства выписал к себе братьев (двоюродных?) из северной деревни. И держал их в черном теле. Вообще знал толк в деньгах и никакой копейкой не брезговал, был прижимист и трудолюбив и других заставлял работать. Помню, приехал на каникулы Стасик — дед в первый же день устроил его работать на завод землекопом. Даже зарплату его помню — сто пятьдесят рублей в месяц — по тем временам очень хорошая зарплата. Никогда не дарил мне игрушек, всегда — какие-то полезные, нужные вещи — обувь, одежду. Правда, иногда книжку, но редко. Если определять его темперамент в каких-то общих терминах, то он был, вероятно, холерик.

Бессознательно — правители нашли как бы клапан, в который стала уходить усилившаяся в обществе конца 70-х жажда насилия, вернее, деструкции.

Вообще на самом-то деле кризисными были 70-е годы. Там был перелом. Там мы были как бы наравне с западом и там разошлись — они вперед, а мы назад. Мы становились тяжелее, они освобождались от лишнего веса.

Анатолий Якобсон в “Конце трагедии” пишет: “...русская культура обладала некоторым — специфическим — свойством: жестокие идеи были органически чужды ей”.

В.В. Розанов, далеко не лучший представитель русской интеллигенции, писал: “Ницше почтили потому, что он был немец и при том страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил бы в духе: “падающего еще толкни”, — его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать”.

Это верно. Но не оттого ли так жестока русская жизнь? От нежелания додумывать до конца? Или оттого, что сфера духовная (слово, помысел, культура) всегда в России считались как бы более реальны, чем реальность, материальная жизнь.

Удивительное дело — не осталось никаких предпочтений в сфере выпивки. То есть я знаю, чего пить не хочу. Но вот чего бы мне хотелось выпить — понятия не имею. А раньше были какие-то предпочтения — кофейный ликер, молдавский коньяк, хороший вермут, джин с тоником. Сейчас совершенно не знаю, чего бы хотел. Все это переместилось (сфера желания и предпочтения) в сторону где, как и, отчасти, с кем.

<…> У нас Афганистан — что-то вроде Первой мировой войны, которую не успели отрефлектировать русские литераторы, ибо она перешла в революцию и гражданскую войну, а это совсем иная парадигма (там начинает править бал Идея, Цель и т.д.)

В “войне” Ермакова3  не хватает “мира”. Он боится подступиться к этому пласту, хотя в случае Афганистана война была производным от мира, а не наоборот.

У нынешнего человека (у меня) нужда не в информации, а в идеях, с помощью которых можно было бы организовать эту информацию, в которой мы тонем.

Как войны не кончаются. Хронические войны.

Война в Афганистане породила и соблазн чистого детектива, повествования о железных ребятах, охотниках, которые брошены страной, начальством и играют сами за себя (вестерн-истерн, детектив и т.д.) Чистый — т.е. не сдобренный идеологией. Все-таки ВОВ не порождала этого соблазна.

Истинная мера происходящего была все-таки в провинции. Центры строились, там шумели широкие улицы, пахло бензином и известкой, короче, там наблюдалась динамика. То есть стояла посреди всей молчаливой страны такая огромная аэродинамическая труба, в которую и продувалось все, что эта страна зарабатывала. Впрочем, была еще одна труба, и даже более мощная — ВПК — но тайная, зрители вокруг не стояли и не наблюдали, как их и без того хилое благосостояние динамически, с эстрадным треском, блеском и огнями продувается. Не то что я об этом всегда помню, но изредка, упершись в метро взглядом в потускневший мрамор и обсыпающуюся лепнину, вспоминаю. И примерную цену всего этого вспоминаю — это вот завалившаяся изба моей бабушки в городишке под Челябинском, это вот — готовый лопнуть автобус, которым я ездил полжизни.

Пьянство. Не просто, а — коллекционное.

Русская литература была государством в государстве — и устремления этих государств были противоположны. Литература была не-имперской, не экстенсивной. Русская литература была менее всего похожа на русскую жизнь, русский характер, русское государство. Противостояла, не любила она российскую данность. Оттого так легко к ней приклеилось горьковское определение “критический реализм”. Розанов не зря так бесился, и не зря так бесится сейчас Галковский4.

Пришло ли уже время, когда русской литературе можно наплевать на государство и снять это искажающее ее лик напряжение противостояния? Не пора ли уже заняться своими делами, проблемами, играми, наконец? Освоить огромные пространства неосвоенного, растечься мыслию по древу? Чего ж в ней не было? Романа. Романа в ней как не было, так и нет. Семейного, бытового, любовного, приключенческого и мн. др. Жанра нет. Вообще жанра — как явления некой определенности, дифференцированности, раздельности. Русские романы плывут, как кисель, автор, начиная, не знает, чем кончит. Как бы творец не совсем выделился из материала, из утробы, и млеет в нем, в ней. Оттого так много незаконченных, оборванных, с “открытым концом” произведений.

Готово ли уже это странное племя не к жреческому служению, не к отверженности, не к растворению в творческом хаосе, а к взрослому профессионализму? Сошел ли барский дилетантизм, прошла ли детская болезнь? Бог весть. Какие-то намеки на это есть (Шишкин, Пелевин, Королев), а еще очень много прежнего — как бог на душу положит — вольного писания. Странно, кстати, что жанр эссе в России не очень-то прививается. Вот уж воистину русский жанр!

Гражданская война, которой не будет. Совок совка не съест. Кто воевать будет. Наркотик страха. От одного наркотика к другому. Классов определенных же нет. Политика отступила перед экономикой. Гражданская война на основе экономических противоречий вряд ли возможна.

Весьма низкий уровень наших богачей. Пиры во время чумы. Жизнерадостные, свежие лица, повествования о скромных радостях миллионерского быта и проч.

Идеал, поставленный на место закона, разлагает общество очень быстро. Закон — такой же компромисс между идеалом и реальностью, как ритм — компромисс между метром и языком.

Когда неудачник плачет — не очень это хорошо, но когда дети неудачника плачут — это уже и вовсе плохо.

Прожитые зря жизни бывают. Бывают ненужные никому профессии, которым между тем отдана жизнь и переучиваться поздно.

Пирог, оставшийся от социализма, будет поделен отнюдь не на равные доли (даже если сначала его нарежут поровну, куски быстро перераспределятся).

Структурированное общество устойчивее, нежели аморфное. Мы сейчас в социальном смысле аморфны и только начинаем структурироваться.

В самом деле: шли на светлый праздник, шепча про себя заветные слова “Либертэ, эгалитэ, фратернитэ”, а оказались в атмосфере ранних пьес А.Н. Островского: ни тебе “эгалитэ”, ни тебе “фратернитэ”, сплошное “Доходное место” и “Банкрут”. То есть для одних — “Доходное место”, а для других, — увы, он самый — “Банкрут”.

Чтобы объяснить суть этого разочарования, а самое главное — страсть, с которой разочарованные высказываются, где только могут, нужно вернуться на несколько лет назад, в первые годы “перестройки и гласности”. Эйфория тех лет еще всем памятна, а для многих она навсегда останется самым светлым пятном их жизни. Это в самом деле был звездный час интеллигенции: ей разрешили все, о чем она могла только мечтать, а самое главное — она наконец получила моральное право на долгожданный союз с властью. Многие годы унижений и преследований, межеумочной жизни в роли идеологической обслуги отвратительного режима только укрепляли заветную мечту советской интеллигенции — любить свою власть, свое государство. Любить деятельной, созидательной любовью, то есть совершенствовать, воспитывать, охранять от сглаза и порчи. “Истину царям с улыбкой говорить”.

Памяти золотой рыбки. Или какая-то вариация с “корытом”. А чего хотелось-то?

Тоска дорожная, железная. Потому что жизнь убывает от центра к краям. В центре — центрах — всё, нужное для жизнедеятельности — продовольствие, мануфактура, гвозди, начальство, правда, защита, культура. Суд. Очень часто — работа. Там дети и внуки. Закрепощенный, прикрепленный к месту пропиской, работой, нищетой — этот человек все равно все время в пути. Дома ему не сидится. На работу и с работы. В армию и из армии. В отпуск и из отпуска. К родственникам на свадьбу, похороны, крестины и обратно. В тюрьму и из тюрьмы. Давка при посадке. Куда ж вы прете? Занять лучшее место. Но какое же лучшее? Ведь места есть в билетах? А вдруг займут? А багажа столько, что глаза из орбит.

В тридцать пять лет получил-таки возможность стать бездельником — во исполнение детской мечты, и затомился. Уставил квартиру дорогими игрушками, которые, впрочем, надоедали одна за другой удивительно быстро и стояли потом, пылясь, как произведения дизайнерского искусства. Завелись тараканы.

Не то чтобы очень уж хотелось богатства. Хотелось скорее жить в другой системе координат. Устроил бы и социализм, коли бы не был так убог, безрадостен и безнадежен. К тому же все прелести капитализма были и при социализме — в перевернутом, искаженном, но от этого не менее царапающем душу варианте.

Покупка телевизора. Жизнь по указке рекламы. Жизнь как каталог. Муки выбора. Шатания между мелочным учетом каждой траты и полным забвением рамок. Позывы быть законопослушным — покупать доллары только в банке, и соблазн купить дешевле (всякие темные телефонные дилеры).

Странное предубеждение господствует в умах многих критиков и литературоведов. Они считают, что литература обязана двигаться вперед. Здесь неосознанное убеждение, что литература делается для них, а не для читателя.

Ее способ упечь собеседника — занудное бубнение с пафосом правоты абсолютной, с инстинктивным учетом всего, говорящего в ее пользу и с полным забвением всего противоположного. Так без конца, пока собеседник не сдается на ее милость. Хамка сама, она страдает безумно от намека даже на хамство окружающих. Она говорит “заткнись”, считая это в порядке вещей, но получая в ответ “отстань”, оскорбляется смертельно. Она защищена со всех сторон своей сугубой правотой, избирательностью своей памяти. В качестве аргумента она может привести даже ситуации, которых никогда не было. У нее нечестная память. У нее нет поводов быть недовольной собой ни в прошлом, ни в настоящем. Она упряма, как осел. При этом производит удивительно приятное впечатление на окружающих — есть такой дар. Только человек, давно и хорошо ее знающий, способен заметить фальшь в ее приятной мине.

150 000 слов о России. Может быть, их немножко больше или немножко меньше — если найдется спортсмен, пусть посчитает и уличит меня в обмане широкой публики.

Два остроумца из Нью-Йорка назвали Россию страной слов5. Слова в России — товар дешевый, в карман за словом не лезут.

Благими намерениями дорогу в ад мостить только начинают. Потом переходят к более прочным стройматериалам. Гитлер, например, строил автострады из бетона, Сталин особенно любил каналы.

“Вещизм” и “культура потребления” не так уж просты. Не так уж прост (и не так уж безопасен) культ “духовности”.

Совестливость, нравственность, — но ведь и нетерпимость тоже.

Либерализм и интеллигенция — две вещи, плохо совместимые, как показывает практика. Вроде бы интеллигенции на роду написано склоняться к либеральному мироощущению, между тем она неизбежно радикализируется. И не только у нас — в Европе тоже.

Меня как-то никогда кровно не задевала распря поколений, и “разборки” семидесятников с шестидесятниками, восьмидерастов с девяностниками вызывали у меня легкое недоумение, вспоминалось нечто насчет грудей кормилицы и т.д. Но, видимо, все-таки нет дыма без огня — в этих распрях замерцал смысл <...> Старшие оказались в положении писателей, у которых есть читатель, но нет критика. Младшие — в обратном положении.

96

Соединение в одном лице художника нового времени и ветхозаветного пророка — захватывающая воображение вещь, таящая громадные потенции. Но это и гремучая смесь, духовная атомная бомба. Сначала художник подпитывает пророка своим зрением, потом пророк давит художника. Пророк паразитирует на художнике. А когда мы, потомки, взвешиваем итог на своих весах, остается в веках подавленный художник, а пророчества, сокрушавшие волю современников, истлевают в прах. Боже, все клянутся “Бесами” Достоевского, все числят “Бесы” в главном пророческом активе Достоевского. Но ведь “Бесы” — гениальное упрощение. Не так прост был Сергей Геннадьевич, не так просты его наследники. А уж “Мужик Марей”, видением которого так умилялся Ф.М., как он-то оказался непрост!

На любой улице, в любой толпе привычно фиксируешь как бы навсегда усталые, серые лица сограждан, их воспаленные какой-то неведомой остальному миру метафизической бессонницей глаза. “Свежие очи”, буде встретятся они вдруг в этой толпе, запоминаешь надолго, причем не без сомнений: не то дурно одетый иностранец, не то отечественный дурак, перепутавший наши перманентные похороны со свадьбой.

<...>“Чудак Евгений бедности стыдится...” О.М<андельштам>.

“Чудак Евгений” — это я. Но и вы тоже. В этой бедной по всем мировым меркам стране воспитан народ со специфическим — избирательным — чувством собственного достоинства. Быть дураком, неучем, лентяем, ходить перед начальством на цыпочках, верить в привидения и разнообразных “врагов народа” не стыдно. Но быть бедным — стыдно. Впрочем, ведь даже и не “быть”. Большинство из нас всегда были и будут бедняками. Стыдно — признаться в этом себе и другим.

Да, немножко изменились и времена — на сто бедных появился один богатый. Этого достаточно, чтобы бедные осознали (или подсознательно почувствовали) себя бедными.

Донской монастырь в Вербное воскресенье6. Холодно. Служба в соборе. Свечки. Кланяющиеся. Иконостас с дырами — не все успели восстановить. Вообще в монастыре — кипит работа, все потихоньку восстанавливается, белят стены собора, и порыв ветра вдруг осыпает гуляющих брызгами мела — или чем там его белят? Потом трамвай, грязные дети, мусолящие булку, вагоновожатая, откровенно, расхристанно наглая: буду я еще перед вами извиняться! (Вагон, шедший впереди, встал, и ей надо было буксировать его в депо, а потому выгнала всех пассажиров.) Потом прогулка по переулкам Зарядья. За каждым поворотом Хохловского переулка — еще одна церковь. Да и вообще — относительно нетронутая часть города. Яузский бульвар, Покровский, Маросейка и т.д. Потом дождь. Дочитал роман Харитонова, который, не глядя, выдвинул уже на премию Букера. Хороший роман. Очень сложное, крепко продуманное построение. Фантики, картотека. “Провинция” как тема, которую Харитонов всегда ведет7.

Потом рассказы Пьецуха — тоже недурные, хотя кое-где напоминающие Евг. Попова.

Про свое думал — о двусоставном герое. Шпана-интеллигент, при том, что интеллигент истинный, и люмпен настоящий. Так сказать, “добрый человек из Сезуана” <…>

92

 

 

<Конспект романа>

Романы нужно писать на казенных бланках, среди скрипучего имперского дуба, под пыльными гипсовыми усами классиков, калиброванных по величине вклада.

И поскольку “Мелкий бес” уже написан, остается написать “Мелкого ангела”. Это, согласитесь, пострашнее.

Наверное, в Ростове все ходят в белых штанах среди каштанов и шантанов. А когда я десятилетним мальчиком был в Ростове, мне запомнился густой запах рыбы и шорох семечек. Ветер дул — и наносило рыбьего духу, и крутило серые вихри шелухи на жидком, рябом асфальте.

Бездна снисходительности в ясных глазках, округляющихся за первыми, вторыми, третьими очками тремя разными диаметрами.

Но я не умею смотреть в ясные глаза, я также не мастер бокового, внутреннего и всех прочих удивительных зрений.

Меня здесь экзаменуют? Боже мой, только женщина с мраморным лбом вундеркинда могла устроить экзамен профессиональному двоечнику! Сударыня, у меня масса других достоинств. Я веротерпим. Я скромен, даже когда бахвалюсь и смиренно признаюсь в своем уже открывающемся миру величии.

“Русские мальчики”, “русские мальчики”… Можно подумать, “русские девочки” занимаются не тем же. И даже русские мальчики с девочками продолжают заниматься этим же самым. Оттого их потомство хилое, золотушное и мечтательное, отзывающееся на нехорошее слово “идеал” и бредущее к нему на кривых ножках. Но это безнадежно прекрасно, как всякая попытка человека договориться с подобным себе. В мире такой сучий, отчаянный холод, что всякое слово все равно звучит как искреннее, и всякий допрашивающий и скрывающий за туманным челом неясные намерения, все равно Спаситель и все его пророки, вместе взятые.

Где-то еще учат “держать спинку” и устраивать талию на самом подходящем для этого месте, где-то еще свинчивают из легких, продувных колечек надежный стебель позвоночника. Ах, душегубы, ах, слесаря по птичьему, несолидному делу!

Говорят, там течет прозаическая спинномозговая жидкость, но главное — взбитый воздух, пустые пенистые сливки, и эта пневматика лишь начало пневматологии.

Женщинам я приношу мелкие удачи на фоне вялотекущего, хронического, устойчивого несчастья. Все мои болезни — вялотекущие и хронические, ибо Господь знает, чем наполнять свои кормушки.

Те несколько минут, когда она спит, а я нет, мне не стыдно, и я почти счастлив. Это бездарнейшее состояние, которое можно навязать милому цинику и болтуну. Кирпичи счастья, сваливающиеся на честную голову трезвого русского мальчика, сделаны из плохой русской глины. И этой глинистой ночью, задвинутый в глубокоуважаемый шкаф бредового здания, размеченного, как задачка по геометрии — А, Б, В, Г..., я чувствую себя на осеннем размокшем огороде: картошка выкопана, глина не годится на кирпич, и воет собака в соседнем дворе.

Нынче спят голова с головой, а не тело с телом — это принцип подбора пар, выдвинутый свихнувшейся небесной канцелярией для эпохи перестройки и гласности.

“Нам надо подохнуть”, — сказала она, и я не оценил, потому что это была фраза, зачатая с кем-то другим. Готовые фразы нельзя перекладывать из постели в постель, они простужаются и хрипят слабым горлышком.

Не будь это поздно и бесполезно, я срежиссировал бы некоторые твои жесты, а главное — перелепил бы мимику, в которой слишком много торжествующего и неутомимого. В человеческом лице должна угадываться валентность, должен быть намек на свободную клеточку. Но это уже роскошь, а на нашем мазохическом симпозиуме еще не рассмотрены основные, хлебные вопросы.

Искушение ответственного мышления и полноценного слова ничуть не честнее всех остальных искушений. “Не бери в голову”, — говорил староста нашего класса, и это были слова настоящего мужчины. Я и не беру в голову, Митенька, но это значит, что я не беру вовсе, ибо брать больше некуда.

Но о чем мы говорим? Неужели вся эта рафинированная филологическая скука и есть то, что все еще трогает нас? А вот отчего так скверно живется? Впрочем, об этом человек человеку ничего нового не скажет. Это нужно спрашивать у “гад морских” и “дольней лозы”.

Ах, да. Я ведь так и не вернул карандашик. Как мелко-элегантно посмеялся здесь Томас Манн (ТМ) над Фрейдом и всей фаллической мифологией для буржуа. Я не вернул карандашик, да и куда торопиться, в запасе у меня вечность.

С кем может отождествить себя женщина в “Волшебной горе”? Не с Клавдией же Шоша? Впрочем, это ведь другой тип романа.

Во всяком неглупом человеке идет непрерывное накоплении яда. Когда он долго не кусается, происходит самоотравление. Кусаться необходимо, и, укусив, испытываешь к укушенному подлинную благодарность. Чужой же яд вовсе не опасен знающим про себя достаточно для ежедневного утреннего самовосстановления.

Хочу ли я в конце концов сказать: “Маска, я тебя узнал”? Мир тесен и болтлив, я разговорчив и подозрительно везуч, при этом козырь у меня последний и, кажется, все-таки битый. Конечно, я буду как-то жить, не без мелких услад тщеславия, но эскалатор пошел вниз именно тогда, когда мне показалось, что вынесся на свет. Теперь что же, податься в химики? — A little help from my friends? К тому же скоро выползет на поверхность какой-нибудь Саша Суперархангельский и скажет граду и миру, а главное мне, всю правду, найдет мне место в прейскуранте. Так сказать, straight between the eyes. И я с ним соглашусь, и успокоюсь наконец, как успокоился, когда мне доложили об отсутствии у меня музыкального слуха.

Чего-то подобного я неосознанно искал у тебя. “Ах ты, зверь-зверина, ты скажи свое имя, ты не смерть ли моя, ты не съешь ли меня?” Очень хочется самому выбрать того, кто догадается, что этот пирожок ни с чем.

А вот что касается разных ангелов нетрадиционного типа:

Моя душа, за смертью дальней
Твой образ виден мне вот так:
натуралист провинциальный,
в раю потерянный чудак.

Там в роще дремлет ангел дикий —
полупавлинье существо.
Ты любознательно потыкай
зеленым зонтиком в него,

соображая, как сначала
о нем напишешь ты статью,
потом… но только нет журнала
и нет читателей в раю.

И ты стоишь, еще не веря
немому горю своему:
об этом синем сонном звере
кому расскажешь ты, кому?

Где мир и названные розы,
музей и птичьи чучела?
И смотришь, смотришь ты сквозь слезы
на безымянные крыла8.

Автор этих строк профессионально относился ко всему крылатому, этого у него не отнимешь.

Из того, что ты рассказала, можно построить несколько разных жизней. Наверное, они и были разные. Мир им всем. А та жизнь, которая сейчас, — восьмая, десятая, двенадцатая — и другая. Почему же? А нипочему. Потому что иначе я возвращаю билет и отказываюсь сдавать этот экзамен.

Встраивать одного в жизнь другого — увлекательнейшая задача. Той степени увлекательности, что и попытка запихнуть что-то в переполненный чемодан за три часа до отъезда. Есть время перебрать содержимое чемодана и еще раз прикинуть: зачем я собираюсь брать с собой то, это и другое, и не лучше ли вообще остаться дома.

Ах, миленькая, не истолковывай меня ни хорошо, ни дурно. Ты уже достаточно поняла про все “про это”, зачем же тебе детали и подробности? То есть детали и подробности, конечно, милы и важны, но лишь в эстетическом, внеморальном смысле. А вот просто попользоваться ситуацией — со всем великолепным бессердечием — неужели слабо? Я жажду эгоизма, я хочу быть поедаемым, иначе я могу подумать, что невкусен и не стою аппетита.

Принсипы! Мои принсипы текучи и универсальны. Каждая ситуация создает их новый свод, а фундамент, на котором стоит весь этот сводчатый Китай-город, так глубоко ушел в нелюбезную мне почву, состоящую из культурного мусора, что нужно быть не слишком брезгливым археологом, чтобы откапывать его. Какая фраза: а, так, что, чтобы — провалиться мне в трещину этого комода!

Наблюдатель — писатель-людоед. Но кто же еще подставит мне такое глубокое зеркало, способное перетолмачить мне кое-что мое? Да пусть ест! Далеко не всякий располагает средствами для личного переводчика.

Как жалок человек, только приступающий к осуществлению своего “права”! Когда находишься в потоке жизни, лучше ощущать себя предельно бесправным, нагим, открытым для всех случайностей — ведь и для прекрасных тоже! Но мой вычитанный и вымечтанный до всяких чтений либерализм поправляет: поток пусть течет в гранитных берегах “права”. Пусть никто не войдет ко мне, уставшему плавать, с клетчатыми и графлеными вопросами о талоне на существование. Есть сладость и свобода не открывать стучащимся по утрам, но сладость — это одно, а свобода — это другое. Сладость — в нарушении, она в забвении низкого, “атавистического”, как ты сказала, страха доноса, она острое переживание направленной и совершившейся воли. Свобода — как и всегда свобода — холодна и надежна, и в ней недоумение хозяина: кто смеет?!

Я все толкую — почти токую! — о “свободе”, а “классическое русское счастье”, которое у нее все это время на уме, — оно из области “вины” и “ответственности”. Существенный порок этих милых понятий в том состоит, что всякий разговор с их употреблением попахивает гремучей смесью школьного мела, церковного ладана и аушвицкого газа. Что я имею против “вины” и “ответственности”? Да ничего. Я хочу быть невинным и безответственным, но как не впасть при этом в маразматическое детство простолюдина? Словом, я хочу вернуться в утробу, сохранив бороду, усы и штопор в кармане клубного пиджака.

Перемена участи невозможна. И я не знаю, чья позиция более верна — при равном результате усилий. Может быть, ее. Может быть, моя. Но если я ей скажу: “так нельзя”, — она ведь должна будет ответить “я не могу иначе”. Есть вариант этой формулы с другими выводами: “я не умею иначе”. А я до последнего буду изобретать выходы, прорывать лазейки, отдирать доски в заборе, плести софистические сети. Не думаю, что сумею всей этой суетой взбить порядочный кусок масла и “спасусь”, но, может быть, научусь плавать в молоке? Все это не значит, что я не смог бы, как она.

Все чушь собачья. Эксплуатация послушного, готового на все слова. Использование общественного капитала в приватном гешефте. И непреодоленное эстетство: нельзя петь хором и даже дуэтом в унисон, надо быть “иным”, поддерживать “разность потенциалов”. Кажется, что иначе все лампы погаснут, вся иллюминация облетит. Хотя может быть и иное — в отсутствии электричества увидишь вечное звездное небо. Бр-р!

Нету никакого “вечного” и никакого “звездного”. Все это заячья капуста. Можно очень долго противостоять природе, можно научиться быть ее желанным гостем, перестав быть ее кровным родственником.

“Родственное” и “родство” — вот еще уровень противостояния. И здесь происхождение веду от Христа, что ли? “Ближние — враги человека” — что-то в этом духе там, а? Но — не ближние, а — “родные”. Ближние вербуются (!) из числа не-родных, и это закономерность, железно осуществляющаяся: именно родные затопчут и забьют тебя насмерть, именно они. Ибо перед ними ты наиболее беззащитен, открыт, именно им — обязан. Чем? А черт его знает. Папе с мамой — случайностью их встречи и всего последующего.

Умным скучно потому, что они все поняли. А вот отчего скучно дуракам, которые ничего не понимают и понимать не хотят? Впрочем, дураки ведь тоже думают, что все поняли. Они поняли даже раньше умных, и их скука старше — она дряхлая и безобразная. Селедочная вонь и выцветшие от скуки глаза — чудовищный завтрак туриста, похмелье господина Бога, его затянувшийся пикник. “Люблю Ельцина, — говорит старушка, притиснутая очередью к моей спине, — он за рабочих”. “Он обещал, что очередей не будет”, — добавляет она, пиная меня под коленку. “Старая ты дура, — говорю я неожиданно для себя. — Сталина на тебя нету”. И — тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та. Блоку было к концу войны смертельно скучно, и он “пошел смотреть революцию”. Революция не удалась, он сел в трамвай и поехал купаться на Финский залив.

“Кошка” — да. Но и птица. Не та — с круглым страшным глазом, на кожистых отвратительных соломинах, а — мифологическая. Кошка с птицей в надежной клетке жизни человеческой. То перья летят, то шерсть, и каждый день так.

Работать бы надо поменьше. А если можно, то и вовсе не нужно. Вся эта “работа” определяется замечательным словом “трепыхаться”. Такой-то еще “трепыхается”, а такая-то перестала и уже живет, т.е. совершает таинственное, умопомрачительное дело. Жить — дело для профессионалов. Дилетанты накрутили вокруг этого сердечника целую катушку чепухи. Так появился “трансформатор” — артист в широком смысле этого слова.

Все можно обжить, все можно размыть соленым раствором “жизни”. Жуткие фантастические фильмы и книги о киборгах и биороботах как раз тем и интересны, что воронка ужаса устроена в них зеркально. Страшно не проникновение железа и пластмассы в живое тело, а обрастание железа и пластмассы органикой, плотью. Кошмар органической химии — все эти бензольные кольца — рационально “снятая” органика логична, красива, убедительна, и все это вранье.

Вот вам мое стило, и пишите сами.

Все происходящее трактовал как должное, в смысле: только это и именно это и должно было случиться. При этом испарялась прокладка, смазка, буфер — удивление в тех местах “книги”, в которых почему-то положено удивляться. Если бы не бдительность ближних, никакой потери здесь не заметил бы, но они объяснили, что — потеря, существенная, и что удивляться — прекрасно. Что это некий тест на душевную отзывчивость. И вот по этому тесту вечно отсеивали, даже и не зная библейского: “но ты не холоден, увы, и не горяч”. А раз так: вот мы тебя подогреем, вот мы тебя подморозим.

Быть никаким — один из вариантов осуществленного права быть любым.

Вечерние заторможенные сборы под радиодолбежку и оперетку. Воссоединился сам с собой — т.е. вернулся в привычное состояние оборонительной тревоги и одиночества часам к девяти. Сразу открылись глаза (две недели так надежно, так прекрасно закрытые) на все безобразия главного здания, Москвы, России и мироздания. Даже в рифму. И я не простил ему в оставшийся час ни окурочка, ни щербины, ни запаха, ни скрипа вонючего паркета. Гений местности отлетел отсюда в теплые края, все декорации сразу умерли, и я понял, как хорошо мне было тут незрячему, в бессонном воспалении, в непрерывном празднике, где совершилось тайно чаемое всяким русским соединение свадьбы и поминок. И подумал вдруг, что этот синтез — он-то и спасает от пошлости, от всякого намека на нее, хотя формально ничего пошлее не придумаешь. Плата — помимо той, что еще грядет — идет вперед. Словом, успокойтесь, дамы и господа, — за все заплачено.

На вокзале продолжается бесконечная эвакуация России — с безумными глазами, огромными узлами, измученными детьми. И классические кинематографические пряди, выбивающиеся из-под платка бегущей за поездом женщины. Проще всех — китайцы в партийных кепках и цивильных пальто в елочку. Они не торопятся и приходят за два часа до отхода поезда.

Звезды и холодает. По-татарски тихо переговариваются носильщики, а рядом стоящая женщина в пустоту — громко и злорадно — рассказывает, какие цены были и какие стали. Ее тщательно обходят, хотя она ни к кому не обращается. Возникают из толпы и пропадают в ней какие-то бредовые, фантастические лица — из тех, кто умер в Бейруте пять лет назад. А чернил здесь не достать, стало быть, и плакать не над чем.

В поезде какой-то робкий, абстрактный сон — цветные стеклышки мирно пересыпались туда-сюда, туда-сюда. Это Христос воскрес.

А дома в первый же день началась канцелярия, телефонные звонки, пыль столбом и жара. Такой же апрель бы восемь лет назад, сухой и пыльный. Пыль стояла в воздухе с утра до вечера, как туман, и я в полосатом пиджаке шел фотографироваться. На пороге фотографии споткнулся и чуть не налетел на оленьи рога — свеженькое стояло чучело, косило глазами. Фотографии последних лет все неудачные, безглазые и серые, с пылью.

Еще вокзальное, в Москве — ухмыльнулся: русская идея рождается очень просто — когда идешь по перрону, перешагивая через плевки, блевотину и толстые ноги притомившихся женщин, и в одной руке у тебя сумка со жратвой, а в другой — с грязным бельем. А ты, значит, посередине и одновременно свой и чужой всему этому абсурду. И утешаешь себя иллюзией “другой жизни”, возможностью отлететь с этого заплеванного асфальта в некое духовное пространство, где через пять минут тебе станет смертельно скучно.

Весь понедельник монотонно жевал одну свежую мысль: мне тридцать пять, и у меня ничего нет, кроме сомнительного, “неконвертируемого” таланта популяризировать чужие мысли. При том — абстрактная, ни к кому (т.е. ко всем) обращенная обида — какой-то детсадовский комплекс. Можно подумать, господь бог при появлении моем на свет пообещал мне кучу всякого “просперити” и “паблисити”, и я не сущим чудом, палец о палец не ударив, — оказался там, где есть. В обиженном состоянии вылезли даже какие-то старые стишки:

День — прорва. День — дыра.
Воронка пробужденья.
В ней черного пера
Неспешное паденье.

Что-то, словом, такое цветаеватистое.

Там было даже богохульство.

Бог — девственник. Он — вне…
Бубнит — “по вере даден…”

И так далее. Гибрид Розанова и Цветаевой.

А я — “не надо мне
твоих вершин и впадин”.

И кончалось неким сексуальным “дай”, т.е. ежели к богу обращался, имелось в виду “не мешай взять”. Взять же мешал себе, как всегда сам, сочинив что-то уж очень сложный сюжет, такие интеллектуальные “кошки-мышки”, вспоминать о которых тошно.

Приехав, как-то очень удачно закапсулировался — никому ни на что не отвечая, но и никого не обижая. Утешала обозримость срока и заполненность его всякими пустыми хлопотами, за которые можно было спрятаться. При этом совершенно не шла никакая серьезная работа, она как-то простодушно откладывалась — куда, боже мой?

Глоток перцовки на второй день — и никто не заметил, что странно.

А вот хотел перечитать “Обманутую” — и не смог, потому что — при чем здесь Т.М.? Подумаешь, духовный патрон некоего “симпозиума”.

Куприяновский с его потрясающей памятью и перечнем родственников. Всех помнит.

А что же видится на расстоянии? А ничего нового, как ни странно, не видится. Даже какие-то мелкие несоответствия и занозы не болят и не отвращают.

В тот же бесконечный понедельник — привет из Парижа, и подумалось чичибабинскими стихами: “им светят Гарвард и Сорбонна, — а нам-то что?”. Ни в Гарвард, ни в Сорбонну, ни в Беркли, ни куда там еще — не хочу все определеннее и определеннее.

Представительствовать — смешно, ибо кого же представляю, кроме самого себя? Никакого внеинтимного “мы” у меня нет, и не нужно. А чего тебе надобно, старче? А это вариант вопроса “Зачем тебе все это нужно?”. Ах, нет, нет — “не подходите к ней с вопросами”. Я могу на любой вопрос ответить, но — седмиобразно, как выразился однажды Кузмин. Надо, в конце концов, смиренно принимать дары. Краденое, говорите? А в этой стране все краденое. Точнее — краденое или казенное. Так не лучше ли краденое казенного?

Не дать тоске разрастись.

Уезжаешь за триста верст, как за триста лет — в другую жизнь. По дороге все переворачивается — где дом, где чужбина? Где я? А поскольку весна, пейзаж меняется — время находит лошадку, на которой ехать. В полном оцепенении бежишь, как марионетка, поперек времени, и сносит течением.

Вдруг замечаешь перемены в себе — странные, и странно, что замечаешь. Значит — стоишь на месте?

Вернулся во вчера — и как сразу же (сегодняшний) стал в этом вчера естественно двигаться и жить. Включение каких-то механизмов самосохранения, капсуляция. И еще какие-то звонки из вообще уже позавчерашних лесов и дебрей. И спокойное ожидание будущего, в сознании, что оно будет, что на него выделены какие-то таинственные “фонды”, “лимиты”, “стипендии”. Бред.

Смешное скопидомство наоборот — собрать всего побольше (сигарет, вина, денег), чтобы увезти в Москву.

Едешь ли, милая? Еще не слышу, и это тревожит, если не мучает. Начинается перечитывание записочек, “талмудейство”. “Там” неосознанно берегся, отодвигал, откладывал, одну лишь роскошь позволял себе — помнить. И время милосердно бежало быстро, хорошо, незаметно.

И чувство вины. Ничего еще не успев, мы сразу же становимся виноваты друг перед другом. Впрочем, что вру! “Друг перед другом” — это, конечно, инерция формулы. Чем же ты виновата? “Жизнь виновна перед идеалом”. И надо бы нам, сообразуясь с идеалом, решительно сдохнуть. Мы же, упрямые циники, малодушные неверы, будем жить, как умеем, — т.е. грешно, негармонично и прочие “не-”. <...>

 

<1991, март — апрель>

<Последнее стихотворение>

Бог какую-то гайку
решил подтянуть во мне,
И, как водится,
напрочь сорвал
резьбу.
И теперь я тону с головой
в говне,
Хотя лучше б, наверно,
лежал в гробу.
Тут не богу упрек —
до меня ему дела нет.

Он не помнит чужих имён,
да и сам трояк.
Тут конвейер гудит,
Тут слепящий и мёртвый свет.

Тут работа идёт,
ну а я не дух, а — брак.

 

 

Примечания:

 1 Имеется в виду письма Александра Блока; вторая цитата — из письма К.И. Чуковскому от 26 мая 1921 года (“Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”)

 2 Упоминается сборник “Очерки преступного мира” Варлама Шаламова — один из шести, составивших его колымскую эпопею (М., Вагриус, 1998); а также книга Льва Самойлова “Перевернутый мир”. СПб., 1993

 3 Речь идет о романе Олега Ермакова “Знак зверя”, опубликованном в “Знамени” в 1992 году (№№ 6, 7) и с 1994 г. неоднократно переиздававшемся.

 4 Дмитрий Галковский выпустил в 1992—1993 годах несколько острополемических статей (“Андерграунд”, “Стучкины дети” и др.).

 5 Название статьи П. Вайля и А. Гениса (“Страна слов” — “Новый мир”, 1991, № 2), обозначившее так СССР шестидесятых оттепельных лет.

 6 В колумбарии на кладбище при Донском монастыре похоронен Александр Агеев.

 7 В 1992 г. роман Марка Харитонова “Линия Судьбы, или Сундучок Милашевича” был удостоен Букеровской премии.

 8 Приводится стихотворение Владимира Набокова 1927 года “В раю”.

 

Публикация С.А. Агеева (“Записи кучей”),

Е.Н. Иваницкой (<Конспект романа>),

Ю.Ф. Рахаевой (<Последнее стихотворение>).

Вступительная заметка и подготовка текста
Е.В. Хомутовой.

 

 

Версия для печати