Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2008, 7

ГенАцид.

Роман

От автора | Начав свою литературную деятельность в дошкольном возрасте (как это часто бывает в литературных семьях, а я вырос как раз в такой), я вернулся к ней спустя многие годы, в промежутке закончив музыкальную школу, проучившись два года на актерском факультете ГИТИСа, окончив киноведческий факультет ВГИКа, прожив несколько лет в Америке и Германии. Написав несколько пьес и сценариев, я в итоге засел за написание нижеследующего романа (здесь в сокращенном виде) и надеюсь, что чтение его доставит читателю хотя бы четверть того удовольствия, которое я получил, сочиняя его.

Всеволод Бенигсен

ГенАцид

роман

1

О трагических событиях, что легли в основу этого рассказа, сейчас мало кто помнит. В свое время некоторые газеты, правда, не поленились и отвели несколько колонок случаю в Больших Ущерах, но все как-то сухо, скомканно, а ведь словосочетание “большеущерский синдром” могло бы легко наряду со “стокгольмским” войти в журналистский лексикон. Один известный телеканал, впрочем, тоже посвятил происшествию в маленькой деревне на юге России получасовое ток-шоу, но в нем принимали участие сплошь умные политологи, именитые психоаналитики и ни одного реального свидетеля тех событий. А когда ведущий начал спрашивать мнение каждого из присутствующих, оказалось, что все что-то подобное предвидели, все что-то предчувствовали и вообще все всё знали. Однако никто из этих всезнаек так и не смог ответить на главный вопрос: почему произошла большеущерская трагедия? И почему никто из предвидевших столь печальный финал не попытался предотвратить его. И как случилось, что расследование, начатое по горячим следам, через месяц зашло в полный тупик, а заведенное уголовное дело, распухнув до нескольких увесистых канцелярских папок, развалилось и растаяло, как будто и не существовало вовсе…

2

В воскресенье Антон Пахомов, 34-летний заведующий библиотекой, проснулся от сверлящей головной боли. Проснулся не сразу, а, как это всегда бывает, когда просыпаешься от головной боли, после долгого и мучительного барахтанья на зыбкой поверхности сна, то выныривая в хмурую утреннюю действительность, то погружаясь в мутную жижу забытья. Наконец реальность вместе с болью окончательно вырвали сопротивляющееся сознание Пахомова из слабеющих объятий Морфея, и он открыл глаза. С трудом преодолевая земное притяжение, Пахомов приподнялся на локте, облизал пересохшие губы, расцепил слипшиеся от долгого сна ресницы, и, отодвинув занавеску, выглянул в окно.

Над Большими Ущерами плыл матовый диск зимнего солнца. Дома и деревья стояли, запорошенные первым снегом. Дрожал в желтых лучах солнечного света морозный воздух. Белели не пойми откуда взявшиеся за ночь сугробы. И вообще было приятное ощущение начала чего-то хорошего. Пахомов попытался сделать глубокий вдох, чтобы удержать его, но поморщился. Боль! Сверлящая головная боль циркулярной пилой вгрызалась в измученный мозг, и из-под ее зубцов летели опилки брошенных накануне фраз о смысле бытия, щепки признаний в крепкой мужской дружбе, а также прочая дребедень, липнущая по обыкновению на язык во время посиделок за бутылкой.

Пахомов со стоном откинулся на подушку. Стараясь избегать визуального контакта с окружающим миром, он повернулся лицом к стене, накрыл голову подушкой и закрыл глаза. Но как только ему стало казаться, что все поправимо и он ускользнет из лап неумолимо надвигающейся действительности, раздался страшный звук. Он был тем страшен, что удачно дополнял и без того невыносимый рев циркулярной пилы в голове у библиотекаря. Это был звук работающего пылесоса. “Нина! Мать твою!” — завопил Пахомов и, затыкая ладонями уши, как ошпаренный выскочил из-под одеяла и вылетел в коридор в чем мать родила. В коридоре, слегка наклонившись и неспешно продвигаясь по направлению к кухне, елозила по протертому ковру длинной металлической трубкой пылесоса жена Пахомова Нина. Сам пылесос, похожий на домашнее животное, покорно семенил за хозяйкой на своих скрипучих колесиках, и лишь иногда испуганно заваливался набок, когда хозяйка слишком резко подтягивала его за хобот-шланг.

— Ты что, озверела?! — заверещал Пахомов.

От неожиданности та вздрогнула и, оступившись, чуть не потеряла равновесие. Рука с хоботом-шлангом взметнулась вверх. Животное испуганно завалилось набок.

— Фу ты! Тоша! — охнула Нина. — Напугал, черт голый!

— Тебя напугаешь! Обо мне б подумала? Другого времени, что ли, не могла найти? Блин! — хриплой скороговоркой прокричал Пахомов.

— А вот не могла! На тебя попробуй угадай!

Пахомов с досадой махнул рукой, быстро определил направление шнура и в два прыжка очутился у розетки. Там он выдернул штепсель пылесоса, и тот, хрюкнув на прощание, затих.

— Не видишь, что ли, что мне плохо? — спросил Пахомов и, не дожидаясь ответа на риторический вопрос, вернулся в спальню, хлопнув для усиления эффекта ни в чем не повинной дверью.

Там он забрался в еще теплую постель. От столь резкой встряски организм Пахомова ожил, и нейроны забегали по черепной коробке, перенося с клетки на клетку бесчисленное количество нужной и ненужной информации. Среди всего этого разнообразия особняком стоял вчерашний тост “За Пушкина!”. “Ох, не к добру” — подумалось тогда библиотекарю. За классиков русской литературы в деревне Большие Ущеры отродясь не пили, но, может, именно оттого тост, предложенный инженером Климовым, пришелся по душе сидящим за столом. “Точно! Пушкин — наш весь!” — закричал тракторист Валера, фамилию которого Пахомов никак не мог запомнить. “Наше всё”, — невозмутимо поправил его фельдшер Зимин. И они выпили. Когда поток мыслей превратился в море, Пахомов уснул. На этот раз глубоко и надолго, пока его не разбудил звонок телефона. К тому моменту голова уже не болела, и Пахомов чувствовал себя умеренно скверно, то есть хорошо. “Алло”, — сказал он натужно бодрым голосом, какой бывает у всякого, кто хочет избежать лишних вопросов вроде “а не разбудил ли я тебя?”.

3

Почтальонша Катька спала этой ночью отлично. Перед сном почитала какой-то детектив, но тот ей быстро надоел, ибо это был один из тех плохих детективов, где понять, кто убийца, было хоть и сложно, но совершенно неинтересно.

Вскоре Катька бросила бесполезное чтение и прибегла к универсальному средству, а именно посмотрела по телевизору новости. Они действовали на нее успокоительно. Чем тревожней и страшней были вести со всяких там международных саммитов и мест военных действий, чем свирепее и непримиримее звучали угрозы наложить вето, ввести эмбарго, вынести вотум недоверия, объявить кого-то персоной нон-грата и признать что-то нелегитимным, как де-юре, так и де-факто, тем глубже и безмятежнее был Катькин сон. Мир, где всем заправляли непонятные латинские слова, казался почтальонше таким далеким, что и сообщения оттуда она воспринимала, как сообщения с другой планеты, где, ясен пень, все не по-людски. Большие Ущеры на этом кровожадном фоне очень выигрывали в ее глазах. Единственно что Катьку тревожило, так это ее стремительно развивающаяся беременность и вяло-равнодушное отношение к этому процессу отца будущего ребенка Мити Климова, сына инженера Климова. Митя упорно обходил тему женитьбы стороной, а на прямые вопросы отвечал уклончиво и почему-то во множественном лице, например, “Поглядим, как будут развиваться события” или “Будет надо — поженимся”, как будто Катька требовала, чтоб на ней женилась вся деревня. Впрочем, Катька (сама детдомовская) хорошо знала Климова-старшего, и инженер уже пообещал ей поговорить с сыном по-мужски. Так что и этот вопрос можно было считать почти решенным. К тому же завтра было воскресенье, и Катька еще с начала недели запланировала смотаться с Танькой в райцентр, в магазин для новобрачных, чтобы покрутиться и посмотреть, что да как. Танька, которая хоть и работала продавщицей в местном продуктовом ларьке, изредка за полставки помогала Катьке в письмоносном деле. Теперь она обещала заскочить в одиннадцать часов. Так что проспала эту ночь Катька с блаженной улыбкой на симпатичном веснушчатом лице. И проснулась, как и было оговорено, от стука в окно. Там стояла Танька. Только на часах было не одиннадцать, а начало девятого, и вид у подружки был совсем не праздничный.

— Вставай, Кать, — через стекло Танькин голос звучал приглушенно, как из-под воды.

— Ты, что, спятила? — зашипела Катька. — Мы ж на одиннадцать договаривались!

— Это не я, это кто-то другой спятил. Меня саму Громиха разбудила. Позвонила, сказала, чтоб мы обе пулей на почту летели, у них там какое-то срочное дело, предписание, в общем, хрень какая-то.

— В воскресенье?!

— А хрень только по воскресеньям и случается. Да не волнуйся, она обещала, что даст нам в другой день отоспаться. Давай, одевайся, я тебя здесь подожду.

— А почему тебе?

— А у тебя телефон не отвечает.

— Вот блин!

Телефон у Катьки и вправду барахлил третьи сутки.

С трудом скинув ноги на холодный пол, почтальонша села на край кровати, пытаясь представить, за каким чертом потребовалось открывать почту в воскресный день, да еще и поднимать ни свет ни заря ее работников. Но срочно, значит, срочно. Через десять минут подружки уже неслись на почту и под скрип свежевыпавшего снега делились соображениями насчет срочного вызова.

— Что у тебя, кстати, с Митькой-то? — вдруг резко сменила быстро надоевшую тему Танька. — Упирается?

— А то. Как баран.

— Зря ты его летом в Москву отпускала.

— Ну, ты даешь, Танька! Я ж тогда еще даже не знала, что залетела. А потом, кто я ему, чтоб на вступительные в институт не отпускать? Смешно даже. Тем более вернулся.

— Брось, Катюха. Вернулся, потому что провалился. Только это ничего не меняет. Тот, кто в Москву один раз смотался, уже, считай, весь там. У Нюрки из обувного в райцентре хахаль в Москву по делам смотался, а как вернулся, так всю дорогу какой-то странный. Потом оказалось, какую-то бабу там подцепил, и так она ему в душу запала, что он мучился, мучился, а потом плюнул и сбежал от Нюрки. Обратно в Москву.

— Да ну тебя. Митька ж не такой.

— Ну, это да. Он же страшненький, кто там в Москве на него вешаться будет?

— Чего это он страшненький? — обиделась Катька.

— Ой, ну, извини. Может, для тебя он, конечно, и красавец, но я бы с ним только под наркозом. Ладно, ладно, шучу. А в постели-то он как? — толкнула Танька на бегу Катьку в бок. — Может, я не в курсе? Может, он ураган?

— Не знаю, — пожала плечами Катька.

— Вот те раз! А кто же знает?

Катька задумалась. Она спала с Митей всего один раз (этого для беременности, впрочем, хватило), но никому о том, что больше ничего не было, не говорила, а многозначительно молчала, давая понять, что у них все серьезно. К тому же Митя был ее первым и единственным мужчиной, так что сравнительный анализ был физически невозможен. Ту самую ночь она помнила плохо, так как слегка выпила для храбрости. Помнила только легкую боль внизу живота и сосредоточенно сопящее лицо Мити. Продолжалось это недолго, удовольствия было не больше, чем от шоколадной конфеты, но и его хватило, чтоб втрескаться в Митю по самые уши. “Надо бы сказать, что “ураган”, — подумала Катька. Но решила не продолжать бесполезный спор, тем более что они уже добрались до здания почты.

Там их встретила хмурая и невыспавшаяся начальница почтового отделения Зинаида Громова.

— Что так долго-то? Через Москву, что ли, бежали?

Она сурово посмотрела на раскрасневшихся от бега подружек, но, вспомнив, что Катька на пятом месяце, сменила гнев на милость.

— Ладно. Хорошо, что вообще прибежали. Теперь к делу. Мне ночью позвонили, сказали, президент наш какой-то указ вчера выпустил. Коробку видите? — Громиха показала на небольшую коробку на стуле у стены. — В семь утра Бузунько привез. Там извещения для всех нас.

— Чё за извещения? — поинтересовалась Танька.

— Получишь — узнаешь, — мрачно пошутила Громиха. — Надо, чтоб эти извещения к полудню были у всех жителей на руках. Желательно без почтовых ящиков, а как заказные. Постучали — отдали. В приказе написано “под расписку”. Ну, у нас, слава Богу, народу не так уж много, отдаленных хуторов нет — думаю, до всех информация дойдет. Обойдемся без бюрократии.

— А если дома никого? — снова поинтересовалась въедливая Танька.

— Если никого, бросай в ящик. А лучше гвоздем к двери приколоти. Шутка. Но для начала надо эти извещения заполнить. Смотрите и запоминайте.

Она положила на стол одно из извещений: “Сегодня в __ часов __ минут в ________ состоится общее собрание всех совершеннолетних жителей нашего района, деревни, поселка (нужное подчеркнуть). Явка обязательна. Те, кто по состоянию здоровья или же по иным уважительным причинам не могут присутствовать на собрании, обязаны сообщить об этом по телефону _______ или известить каким-либо иным способом”.

— Пробелы в извещении видим?

— Видим, — утвердительно кивнули подружки.

— Пробелы заполняем таким образом. Время указываем: 19.00, место — клуб. Там, где подчеркнуть, подчеркиваем “деревня”. Где телефон, указываем телефон нашего отделения милиции. Они, если надо, районную администрацию сами известят. Все ясно?

— А что случилось-то? — вдруг занервничала Катька.

— На собрании узнаешь. А ежели не терпится, то можешь, вон, — Громиха мотнула головой в сторону туго перетянутой пачки газет, лежащей на полке для корреспонденции, — газетку, спецвыпуск прочитать. Но это только для вашего ознакомления. С собой не брать, никому ничего пока не показывать и не рассказывать.

Катька с Танькой испуганно переглянулись.

— Оставшиеся извещения не выкидывать — еще пригодятся, вишь, сколько их тут привезли — на Маланьину свадьбу. Заполнили извещения — разнесли. Быстрее управитесь — быстрее домой пойдете или куда вы там собирались. И про себя не забудьте. В смысле, в клуб к семи придите. Все. Еще вопросы будут?

Танька громко чихнула и быстро отрапортовала:

— Нет, Зинаида Павловна.

— Мда, — задумчиво произнесла Громиха, то ли имея в виду чих Тани, то ли что-то еще. И, повернувшись, вышла.

Девчонки какое-то время потоптались для вежливости, переглядываясь и пожимая плечами. Потом поставили коробку с извещениями на стол и достали оттуда несколько пачек.

— Чего это их так много? — удивилась Катька. — Вот людям бумаги не жалко.

— Много — не мало. Давай уж начнем быстрее — раньше отмучаемся.

4

Дежурство у местного участкового Черепицына с самого начала не задалось. Сначала ему по телефону трепала нервы жена, которая то язвительно называла его зарплату нищенской, то требовала купить новую стиральную машину, явно не понимая, что первое вступает в логическое противоречие со вторым. Потом был какой-то идиотский вызов по факту избиения инженером Климовым своего сына. В довершение ко всему с воспалением легких слег сержант Везунцов из райцентра, который во время отсутствия Черепицына в деревне его заменял, а это означало только одно — перенос долгожданного отпуска на неопределенный срок. В общем, картина складывалась мерзопакостная. К тому же (видимо, чтобы окончательно добить Черепицына) ночью выпал снег. Снег говорил о приближении Нового года, а Новый год всегда действовал на участкового угнетающе. “Вот и еще один год прошел, — думал Черепицын, — и что? Продвижения по службе не предвидится. Любовных приключений, похоже, тоже. Мотоцикл так и стоит непочиненный в сарае. Полная безысходность. Возможно, даже стагнация бытия”. (Черепицыну нравилось слово “стагнация”). Но судьба имела на этот счет свое мнение — внезапно в кабинет участкового, резкими шагами вошел майор Бузунько. Черепицын от неожиданности вздрогнул. Майор в основном пропадал в райцентре и в Большие Ущеры наведывался редко. И то лишь по особой нужде. У Черепицына сжалось сердце в предчувствии непоправимого. Например, задержки зарплаты.

— Работаешь?

— Так точно, товарищ майор! — вскочил Черепицын.

— Да сиди уж, — поморщился Бузунько, беря стул и присаживаясь к столу. — Что нового?

— Докладываю. Происшествий за время дежурства…

— Да сядь, говорю.

Черепицын осекся и грустно сел на место.

— Прессу читаешь?

Майор положил перед Черепицыным газету.

— Никак нет, товарищ майор. Не имею привычки.

— А зря, сержант. Много интересного пишут. Вот специальный воскресный выпуск. С собой из райцентра привез. Свеженький. Почитай, что пишут.

— Вслух?

— Ну, можешь вслух, — пожал плечами майор и почему-то потрогал свою щеку пальцем.

Черепицын развернул газету и начал искать глазами то, что надо было прочитать. Не найдя ничего подходящего (курс доллара, телепрограмма на неделю, сплетни шоу-бизнеса), он осторожно выглянул из-за газеты и тихо спросил:

— Все, что ли, читать?

— Ты что, сержант, белены объелся?! — с плохо скрываемой досадой по поводу черепицынской непонятливости рявкнул майор. — Зачем мне все? Ты на первую страницу, вверху, погляди. Обращение президента видишь?

— Вижу.

— Ну и читай, коли видишь.

Черепицын откашлялся в пропахший табаком кулак и начал.

— “Уважаемые россияне, вчера мною, Президентом Российской Федерации, был подписан указ за номером № 1458 о мерах по обеспечению безопасности российского литературного наследия”.

Черепицын на секунду замер, попытавшись осознать прочитанное. Не получилось.

— Ну что встал-то? — одернул его майор. — Читай дальше.

— “Предвидя возможные вопросы относительно вышеупомянутого указа, я решил обратиться к вам через средства массовой информации не только как ваш президент, но и просто как ваш соотечественник и друг.

В последнее время в связи с растущей опасностью дестабилизации обстановки в нашей стране, как изнутри, так и извне, возросла потребность общества в консолидации вокруг общенациональной идеи. Идеи, которая могла бы не только примирить различные политические силы, существующие на данный момент на территории нашей страны, но и объединить всех и каждого, вне зависимости от его социального статуса, семейного положения, возраста или политических предпочтений. Вместе с тем эта идея не должна быть связана с поисками внешних или внутренних врагов, как это бывало в годы военных или иных противостояний. Она должна носить созидательный, позитивный и (тут Черепицын резко сбавил скорость) культуроориентированный характер, ведь мы живем в стране, которая умеет гордиться, а главное, дорожить своим культурным достоянием… И такой идеей, на наш взгляд, могла бы стать идея по сохранению и поддержанию культурного (а конкретно литературного) наследия нашей Родины. Вчера на заседании правительства я подписал указ, из которого следует, что все совершеннолетние граждане Российской Федерации обязаны в трехнедельный срок, проявляя выдержку и самообладание, взять на себя охрану литературного наследия России. В связи с чем предлагаю: распределить вышеуказанное литературное наследие между всеми гражданами нашей страны и добиться того, чтобы каждый житель нашей необъятной Родины в трехнедельный срок, то есть к 31 декабря сего года, выучил отведенный ему отрывок литературного текста (или же целое произведение, в зависимости от объема) с последующим тестом на знание оного. Тест проводится на обязательной основе. Проверка знаний проводится исполнительными органами на местах (городскими и поселковыми советами, отделениями милиции или иными органами, в зависимости от решения местных властей).

Назначенная Министерством культуры группа компетентных литературоведов и историков уже выбрала из литературного наследия России основополагающие и, на их профессиональный взгляд, действительно ценные произведения. Список авторов и их работ, предлагаемый для изучения и выучивания, будет в наикратчайший срок разослан по соответствующим инстанциям, которые обязуются на местах распределить произведения отобранных авторов между всеми гражданами РФ в количестве 147 миллионов человек. Все книгохранилища, от городских до деревенских библиотек, также обязаны оказать помощь в выдаче и распределении материала.

Ответственность за проведение указа в жизнь считаю необходимым возложить на исполнительные органы, начиная от губернаторов края и кончая начальниками тех органов, которые будут непосредственно заниматься соблюдением указа на местах.

Президент Российской Федерации.

Текст президентского указа за номером 1458 публикуется ниже”.

Черепицын замолчал. “Белиберда какая-то”, — подумал он, но вслух ничего не сказал, а только осторожно спросил, выглянув из-за газеты:

— Указ читать?

Майор хотел ответить, но только отрицательно мотнул головой. Его язык в этот момент активно ощупывал прохудившуюся пломбу. Там уже с утра надоедливо ныло, и Бузунько с тревогой ощупывал образовавшуюся пещеру, прикидывая, во сколько ему обойдется очередной визит к зубному врачу. Он снова дотронулся пальцем до щеки и вздохнул, переведя взгляд на пейзаж за окном.

— Так, значит, это все? — снова поинтересовался Черепицын.

— А тебе мало? — раздраженно спросил в ответ майор. — Или ты думаешь, я из райцентра приехал, чтобы послушать, как ты читаешь. Ну, тут, брат, извини — чтец из тебя так себе. Только это далеко не все, сержант, а лишь начало… гм-м-м… банкета. А вот продолжение я тебе сейчас организую.

И далее, как фокусник, извлек непонятно откуда взявшийся сложенный пополам лист бумаги.

— Сейчас я тебе еще кое-что интересное прочту, — зловеще произнес он.

Он развернул лист и начал читать, продолжая держать палец на щеке.

— Приказ за номером семнадцать, от такого-то числа… ну, дальше обычная канцелярщина… Тааак. А, вот! В рамках ГЕНАЦИДа…

— В рамках чего? — изумился Черепицын.

— ГЕНАЦИДа. Государственной Единой Национальной Идеи. Что не понятно?

— Все понятно, товарищ майор, — испуганно дал задний ход сержант.

— Значит, вот… в рамках ГЕНАЦИДа и в соответствии с указом Президента РФ № 1458, приказываю распределить нижеуказанные материалы между всеми гражданами Российской Федерации, проживающими на территории, далее от руки прочерк и вписано: “деревни Большие Ущеры”.

В. Хлебников (стихотворения “Перевертень”, “Жизнь”, “Ладомир”)

А. Пушкин (“Моцарт и Сальери”, “6” и “7” глава “Евгения Онегина”)

М. Салтыков-Щедрин (“История одного города” главы…) ну тут дальше, значит, какие главы, потом А. Платонов, “Котлован”, главы такие-то… рассказы…, ну и дальше еще куча имен. В общем, работы хватит. Что тут еще? А! 31 декабря сего года будет проведен общероссийский тест на знание выданного материала. Число, подпись. Все. Вот так! — торжественно заключил Бузунько.

— Что за тест?

— Проверять нас будут, как мы все это выучили. Так что будем стихи учить.

— А может, пронесет? — встревоженно спросил Черепицын. Он попытался представить Бузунько декламирующим стихи, но не смог.

— Держи карман шире! За такое “пронесение”, между прочим, административные штрафы полагаются.

— Неужто? — испугался Черепицын.

— Вот тебе и “неужто”. Мне Митрохин ночью звонил, так он прямо сказал: “Шутки в сторону, Михалыч, такая каша заварилась, что проще ее расхлебать, нежели рожу кривить. Так что не ссы против танка — козленочком станешь”.

У Черепицына окончательно испортилось настроение, и нестерпимо захотелось выпить.

— А есть? — неожиданно прочитал его мысли Бузунько.

Оторопев от телепатического таланта майора, Черепицын молча кивнул и достал из ящика стола початую бутылку водки. На столе стоял лишь один стакан, и он начал озираться в поисках второго.

— Ай, брось, сержант, мне только глоток, по-простому.

Майор взял бутылку водки, налил немного в стакан Черепицыну, а сам, поморщившись, хлебнул прямо из горлышка. Догоняя начальство, участковый судорожно опрокинул в рот свою порцию. Водка, как назло, пошла криво, и он закашлялся до слез.

— Ладно, — хлопнул себя ладонью по колену майор и встал. — Займемся раздачей слонов.

— Чего раздачей?

— Литературы, литературы, конечно. Слоны — это так, для образности. Вот тебе список произведений. Вызывай библиотекаря, Пахомова, значит. Составляйте список всех ваших, наших деревенских, благо, не в Москве живете, народу немного. Потом топайте в библиотеку. И каждому по отрывку выделяйте. Чтоб все население было охвачено, так сказать. Ну и чтоб ничего лишнего из списка не болталось. До последней буквы раздать. Ну, и себя не забудь, конечно.

— А как раздавать-то, товарищ майор? Повестки, что ли, всем разослать?

— Какие повестки?

— Ну, там, “явиться в отделение милиции…”.

— Сдурел, что ли? — возмутился майор. — Ты б еще приказ об аресте всем разослал. Не волнуйся, оповещение — не твоя забота. С утра, вон, Катька с подружкой по деревне носятся. Сегодня в семь вечера в клубе полный сбор. Так что у тебя с библиотекарем на все про все…(Бузунько глянул на часы) восемь часов. Но я думаю, вы с Пахомовым и так справитесь. У нас ведь человек девяносто проживает, не больше?

— Девяносто семь. Это, если с детьми. А так… чуток поменьше.

— Ну вот.

— А кто экзамен принимать будет?

— Какой? А-а, этот… Комиссия из города приедет. Аккурат 31-го.

— Ясно.

— Еще вопросы есть?

— Никак нет, товарищ майор. Вру. Есть. А что, ежели кто хворый, там, или уехал?

— Чтоб никаких хворых или уехавших. Хворые пусть учат дома, уехавшие будут учить по месту пребывания. Всё. Выполнять приказ. — И майор намеренно твердым шагом направился к двери, но на полпути обернулся и, слегка понизив голос, добавил: — Кроме Пахомова, об указе пока никому не говорить. До собрания. Это приказ.

— Слушаюсь, — так же понизив голос, ответил Черепицын. — А Поребрикову можно?

— Кому? А-а, узнику твоему… Ему можно.

И майор вышел из кабинета.

Надо было начинать действовать. Черепицын подтянул телефон, полистал служебную записную книжку и набрал Пахомова.

Библиотекарь, слава богу, оказался дома.

— Не разбудил? Черепицын, участковый, беспокоит. Дело крайней важности. Так что одевайся и дуй ко мне. Жду.

В трубке раздалось странное мычание, видимо символизирующее согласие, а затем короткие гудки.

Черепицын посидел какое-то время, держа телефонную трубку в правой руке и прикидывая дальнейший план действий. Затем положил трубку и пододвинул список писателей и их произведений поближе.

Большинство авторов было ему незнакомо. Большинство произведений не вызывало в душе положительно никакого отклика. “Черт-те что, — подумал Черепицын. — А ведь и вправду учить придется и как в школе у доски отвечать. Ладно, распределим так, чтоб местная интеллигенция на себя побольше взяла, а нам поменьше досталось”. Тут сержант вспомнил, что у него в обезьяннике третьи сутки томится Поребриков. Это был тоже явный кандидат на получение сверх нормы. Поребриков, как и почти все взрослое мужское (а впрочем, и женское) население Больших Ущер, работал на молокозаводе. Но время от времени (как правило, это был понедельник), когда ослабленный алкоголем организм Поребрикова давал сбой, а сознание противилось всяческой мысли о работе, он звонил на проходную и говорил, что здание молокозавода заминировано. В первый раз был большой переполох — даже губернатор приезжал. Тогда Поребрикова быстро вычислили, дали два года условно и взяли на поруки. Но потом, когда угрозы стали поступать с завидной регулярностью (примерно раз в два месяца), никто уже не нервничал, работу не бросал и губернатора зря не тревожил. Дело решали локально и полюбовно. Поребрикову давали пятнадцать суток, и он их тихо отсиживал в обезьяннике местного отделения милиции. Причина такой снисходительности крылась в золотых руках Поребрикова, ибо не было никого во всей округе (а возможно, и в целом районе), кому бы в свое время этот телефонный хулиган что-нибудь да не починил. Он одинаково ловко справлялся и с устаревшим медицинским оборудованием, и с ржавым “Жигуленком”, и с неисправным холодильником, и вообще с любым предметом, который требовал специального технического подхода. За это ему готовы были простить и срыв работы комбината, и многочисленные запои, не говоря уже о сущих мелочах, как, например, драку в заводской столовой, которую он затеял, потому что не пожелал пропускать вперед себя начальника смены. И даже когда в прошлом году Поребриков по пьяному делу умудрился утопить в речке заводской “ЗИЛ”, никто слова не сказал. Все знали: протрезвеет и все исправит. И действительно — “ЗИЛ” Поребриков вытащил, отремонтировал, и тот стал работать даже лучше прежнего. Правда, через пару недель “ЗИЛ” он все-таки угробил, въехав на нем в телеграфный столб. Но и тут никто не повел бровью. Поребриков отоспался, протрезвел и собрал злосчастный самосвал заново, позаимствовав необходимые детали с заводской свалки. Свой нынешний пятнадцатисуточный срок местный Кулибин отбывал за очередной хулиганский звонок на проходную завода. “Вот тебе-то, голубчик, я и дам что-нибудь позаковыристее”, — думал Черепицын, сам толком не зная, что же из списка таковым является, ибо заковыристым казалось положительно все.

В этот момент в дверях появился запыхавшийся Пахомов.

— Что стряслось-то? — спросил он, кинув встревоженный взгляд на Черепицына.

5

Катька и Танька давно закончили свою работу по заполнению извещений и теперь бегали по дворам, разнося проклятые бумажки. Извещение для Климовых Катька приберегала на финал, так как очень уж ей хотелось задержаться у инженера, а заодно поглядеть в бесстыжие глаза климовского сынка. Танька же решила последнее извещение отложить для тракториста Валеры, который ей давно и отнюдь не безнадежно нравился. То, что не безнадежно, — это Танька четко просекла. В свои неполные девятнадцать Танька умело пользовалась всем спектром данной ей природой красоты и при желании могла вскружить голову даже самому верному однолюбу.

В двенадцатом часу подружки вышли на финишную прямую. Каждая на свою. Мимо Таньки пронесся, спотыкаясь, чертыхаясь и застегивая на ходу непослушное пальто, библиотекарь Пахомов. Мимо Катьки проехал, взметая снежную пыль, уазик майора Бузунько. В остальном же никакого движения на улицах Больших Ущер не наблюдалось. В полдень Катька наконец постучалась к Климовым.

— Ау, есть кто живой?

— Заходи, — раздался чей-то мужской голос, то ли Климова-старшего, то ли Климова-младшего. У них были на редкость схожие голоса.

Катька вытерла варежкой нос и вошла. В ту же секунду на нее из темноты прыгнуло что-то черное, мокрое и тяжело дышащее. Катька охнула и, опрокинув табурет, забилась в угол.

— А-а-а! Кто это?! — заверещала она.

— Бульда, мать твою! Ко мне! — на шум выбежал Климов-старший. — Митька, чтоб тебя! Забирай своего сопливого!

— Он такой же мой, как и твой, — невозмутимо парировал Климов-младший. — И потом это не он, а она.

— Да хоть оно! Вишь, Катьку как напугала, стерва.

Катька тем временем отбивалась от чего-то слюнявого и сопливого, что прыгало ей на грудь и норовило облизать лицо.

— Это че, собака, что ли? — она облегченно вздохнула. — Я ж чуть не родила со страху. Вы б хоть табличку на двери сделали.

— Да собака, собака, чтоб ее, — Климов схватил Бульду за ошейник и начал оттаскивать от перепуганной Катьки. — Родственники из райцентра подкинули на пару недель. Они в отпуск в Турцию умотали, а псину не с кем оставить.

— Господи, — все еще приходя в себя и стирая варежкой собачьи слюни с лица, выдохнула Катька. — Я уж думала, нечисть какая. Да ну вас!

— Ну, извини, — Климов держал хрипящую от натянутого ошейника собаку. — Да ты не бойся, она добрая.

— В темноте, дядя Вить, уж извините за выражение, хреново видно, добрая она или не очень. Я ж все-таки не одна.

И она многозначительно глянула на свой живот. Климов смутился и промолчал. Затем она скинула шубу и валенки, и, щурясь и привыкая к комнатному освещению после дневного света, прошла в комнату.

— А что за порода?

— Да леший их разберет.

— Французский бульдог это, — снова подал голос Климов-младший.

— Ты б хоть вышел, человек все ж таки, как-никак, пришел. Ну да, — повернулся Климов-старший к Катьке. — Бульдог. И зовут Бульда.

Он медленно отпустил псину, и та, виляя задом и выпучив глаза, радостно подбежала к Катьке. Там она, изловчившись, попыталась запрыгнуть на колени, но не рассчитала веса собственной задницы и грохнулась на пол, стукнувшись о половицу челюстью.

— Ишь, как тебя колбасит, — засмеялась Катька. — Теперь вижу, что добрая. А по первопутку аж горло сперло.

Бульда действительно была крайне добродушным бульдогом. Выросшая в городских условиях, она впервые оказалась в деревне и теперь осваивалась. Все ей здесь нравилось: и новые люди, и новые предметы, и новые запахи. Радость и любопытство буквально переполняли ее собачье сердце.

— Ууу, слюнявка, — трепала Бульдино брюхо Катька.

Бульда лежала на боку и млела, разложив свой язык на полу.

Митя все не выходил. Катька куснула губу от досады, но решила не сдаваться.

— А я вам извещение принесла.

— Что за извещение? — всполошился отец. — За коммуналку у нас все уплачено. Да, Любаш? — кинул он куда-то в глубь дома, обращаясь к жене. И тут же поморщился — от собственного крика загудела медным колоколом тяжелая похмельная голова. Чувствовал он себя после ночных посиделок с Пахомовым, Зиминым и трактористом Валерой отвратительно. Черт его дернул, вернувшись домой, заняться еще и воспитанием сына. “Мужской” разговор с Митей по поводу беременной Кати закончился тем, что, стаскивая сонного отпрыска с кровати, Климов не рассчитал силу, и Митя свалился на пол, ударившись еще в полете носом об угол стула. Пошла кровь, Люба начала визжать, решив, что Климов-старший собирается лишить жизни Климова-младшего. По дурости позвонила в участок Черепицыну. Тот приехал, но, слава богу, только махнул рукой, сказав: “Разбирайтесь сами”, и уехал обратно. Но ночное гуляние и недосып не прошли даром. Теперь тело инженера ныло, словно это его всю ночь роняли с кровати и стукали головой об стулья.

— Да нет, — добродушно отозвалась Катька. — Не коммуналка. Просто собрание в клубе будет седня в семь. Президент наш какой-то указ издал.

И тут же испуганно прикрыла ладошкой рот, вспомнив наказ Громихи никому ничего не говорить. Но Климов-старший, слава богу, слушал Катьку в полуха и жеста ее непроизвольного не заметил. Тем более что в этот момент в комнату вошел Митя. Из ноздрей у него торчали две окровавленные ватки.

— Ой, батюшки, — увидев его, всплеснула руками Катька. — Это кто ж тебя так разукрасил?

— Привет, Кать, — небрежно прогундосил Митя, проигнорировав Катькин вопрос как недостойный ответа.

— Да это я виноват… случайно вышло, — пожал плечами Климов-старший.

Митя поглядел на отца и многозначительно хмыкнул. Но затем зевнул и почесал ухо.

— А че так рано?

— Так я только что дяде Вите сказала. Сегодня в клубе собрание. В семь.

— А-а, — протянул Митя и сел напротив Катьки, почесываясь и позевывая.

В комнату зашла Люба, Митькина мать. Похоже, и она только что встала.

— Че это вы, охломоны, даже чаю человеку не налили? — спросила она и зевнула.

— Не, не, — отчаянно замахала руками Катька, как будто ей предложили не чай, а цианистый калий (тетю Любу она слегка побаивалась). — Я буквально на минутку. Только извещение отдать.

— Что за извещение?

— Так я только говорила, собрание в клубе в семь сегодня.

— Это что, мода новая — по воскресеньям собрания устраивать?

— Да нет, там что-то важное. Да я сама толком не знаю, — сказала Катя и, опустив глаза, покраснела.

Тетя Люба поежилась и, повернувшись, вышла из комнаты. Климов-старший подумал, что он, возможно, третий лишний.

— Ладно, вы тут поговорите, а я… это… пойду… постель заправлю.

Как только он скрылся, Катька стала прощупывать оборону противника.

— Ну, ты как?

— В смысле? — продолжая гундосить из-за заложенного ватой носа, равнодушно произнес Митя.

— Надумал жениться-то? Мить, я уж на пятом месяце. Нехорошо как-то.

— Да, — так же равнодушно согласился с ней Митя.

— Что “да”-то? Что “надумал жениться” или что “я уже на пятом месяце”?

— Что “нехорошо”.

— Значит, поженимся?

— Можно и пожениться.

— Ладно, — насупилась Катька. — А когда?

— Что когда?

— Когда поженимся?

— А куда торопиться?

Катька чуть не заскрипела зубами от злости.

— Что значит куда? Мне весной рожать.

— А сейчас зима. Снег вон только сегодня выпал. Теперь будет валить по самый март. А то и по апрель. А в апреле будет уже тепло. Хотя в прошлом году было еще холодно. Но это все глобальное потепление. Авось и до нас дойдет. Говорят, в Уругвае летом снег шел. Уругвайцы снежных баб лепили.

Митя предпринял отчаянную попытку уйти от основной темы как можно дальше. Но Катька сей маневр быстро уловила и на корню пресекла.

— Так ты на мне что, женишься только тогда, когда я рожать буду, что ли?

— Можно и так.

— Но так, извини, меня не устраивает.

— А как тебя устраивает? — Митя уже проклинал себя за то, что позволил Катьке затеять этот разговор.

— Меня устраивает, чтоб сейчас, — капризно поджала губы Катя.

— Сегодня, что ли?

— Зачем? Можно в понедельник. Хотя бы заявление подать.

Митя с тоской посмотрел в окно.

— Ну так как? — Катька решила добить слабеющего противника.

— Можно и в понедельник.

— Не можно, а нужно!

— Кому?

— Мне.

— А мне?

— Что “тебе”?

— Нужно?

Этот вопрос поставил Катьку в тупик.

— Это ты меня спрашиваешь?

— Можно и тебя.

— Я думаю, нужно.

— А я?

— Что “ты”?

— Думаю, нужно?

— А я откуда знаю?

— А я?

— Что “ты”?

— Откуда знаю?

— Да ты что, издеваешься, что ли? — Катькин голос предательски дрогнул.

— Зачем?

— Да кто тебя разберет?!

— Вот и я говорю, — неожиданно подытожил Митя.

— Что говоришь? — опешила Катька.

— Кто меня разберет?

Катька замешкалась. Они пришли к знакомой точке. Надо было как-то выруливать из этого словесного жонглирования. Вариантов было много, но большая часть их уже была опробована. Была пощечина. Но потом ей же пришлось просить прощения. Были попытки привлечь родителей. Закончилось оплеухой, которую дал сыну Климов-старший. И Катьке снова пришлось просить прощения. Были глупые угрозы. Например, подать на него в суд. И снова обиженным оказывался Митя. Были, наконец, слезы. Результат — нулевой. Правда, по крайней мере, не пришлось просить прощения. Сейчас нужен был новый вариант. Катька сдвинула брови, многозначительно посмотрела на Митю, подождала, пока их глаза на секунду встретятся, а затем встала со словами: “Провожать не надо”. Она быстро оделась и вышла, хлопнув дверью.

Митя посмотрел в окно. “Уехать, что ли?” — с тоской подумал он.

6

— Вот такие дела, — закончил свой бодрый монолог Черепицын и посмотрел на Пахомова.

— Чушь какая-то, — пожал тот плечами. — Лучше б зарплату прибавили или праздник какой-нибудь новый придумали. Например, день уничтожения турецкого флота в Чесменском сражении.

— Указы не обсуждаются, — развел руками Черепицын. — А че это за сражение?

— Неважно. Когда введут — скажу.

— Ладно. Давай к делу. Раз ты такой гуманист...

— Гуманитарий.

— Гуманитарии что, не гуманисты?

— Всякие бывают.

— Короче, Антон, надо так раздать, чтоб народ выучить смог. Может, есть смысл молодым чуть побольше дать, а старым чуть поменьше. Ну, и в зависимости от интеллекта и образования. Ты на список-то глянь.

— Да гляжу уже.

— Знакомые фамилии?

— А то.

— Да ты на какой список глядишь? Писателей, что ли?

— Ага.

— Да блин! Я тебе про жителей список говорю!

И Черепицын ткнул пальцем в список жителей Больших Ущер.

— Эти фамилии знакомы?

— Да что ты заладил, как на допросе, “знакомы, знакомы”? Блин! Знакомы!

— Ну и какие варианты?

— Нормальные. Давай сюда оба списка, я покумекаю. Да не бойся — никто не пострадает.

Пахомов придвинул к себе список жителей Больших Ущер, и какое-то приятное чувство охватило его естество. Он вдруг почувствовал себя военным стратегом перед картой сражения. Вот он, краткий миг его славы. А эти люди… ха! спят и не ведают, что судьба их находится в его, похмельных пахомовских руках. Антон пробежал глазами по строчкам фамилий. Вот спит Валера-тракторист. Ведь это он, гад, вчера за Пушкина пить предлагал. Ну и получай своего Пушкина. А впрочем, нет. Дадим-ка мы тебе вот этого. И вот этого еще вдобавок.

Пахомов написал Валерину фамилию в присланном списке.

— Не много ли? — встревожился Черепицын. — Целая ж глава! Да еще плюс вот эти гаврики.

— В самый раз, — с неожиданной злобой ответил Пахомов.

Вот спит Гришка-плотник. К Гришке у Пахомова не было никаких претензий, но тут встрял Черепицын.

— Гришке дай так, чтоб подавился, сука.

Пахомова удивила столь резкая форма пожелания.

— С чего это?

Тут все было просто. Когда-то Гришка занял у сержанта пятьсот рублей, а отдавать наотрез отказался. Злопамятный Черепицын, впрочем, решил не посвящать библиотекаря в свои личные обиды.

— Да просто так. Ему полезно.

Антон начал подыскивать подходящую месть для Гришки. Задача была несложной. Любой текст содержал огромное количество слов, незнакомых Гришке, в лексиконе которого было несколько десятков неопределенных междометий, слов-паразитов и матерных восклицаний, понять которые мог только он сам. Из этой каши Гришка умудрялся лепить причудливые пословицы, чем-то удивительно напоминавшие классические русские поговорки. На простой вопрос “Сколько времени?” Гриша отвечал примерно следующее: “Не бзди, ептить! Тебе и хрена напополам с хером хватит, чтоб жопу не жало”. Это если он пребывал в определенном расположении духа. Если же в неопределенном, мог сказать: “Эээх, мля, фуе-мое, кабы, епт, сырок плавленый фуячить мог, так и киздоболить не об чем было”. Немного поразмыслив, Пахомов нашел и для Гриши подходящего поэта-авангардиста. И перешел к следующей фамилии. Агафья Борисова.

— Этой тоже подзаправь, — злорадно хихикнул Черепицын.

“Бабка Агафья-то чем тебе насолила?” — подумал Антон, но спрашивать не стал.

Однако Черепицын как будто прочел мысли Пахомова.

— Да траванулся ее самогоном на прошлой неделе. Чуть копыта не откинул. Налила какой-то дряни. А когда вернулся, чтоб присовестить, так она спустила своих четвероногих друзей. Хотел было шмальнуть по ним, да подумал: вредная она, еще накатает на меня телегу, потом доказывай, что ты — не сигареты “Кэмэл”, блин.

Тут Пахомов вспомнил, что и у него была похожая история. Месяца два назад приезжал к Агафье ее внук. Зашел к Антону в библиотеку, взял несколько книг почитать, да и увез их с собой. А когда Пахомов настойчиво потребовал от бабки вернуть книгу, та на него своих дворняг прикормленных спустила. Ладно, Агафья. Вот и на нашей улице праздник. Сейчас, бабка, я на тебя спущу что-нибудь позлее твоих псов паршивых. Что б тебе такое дать?

Как назло, ничего такого “злого” в списке не было. Пораскинув мозгами, Пахомов решил дать ей подборку стихов Кузмина. Ради некоторых строчек, которые презабавно прозвучат в ее устах. Он даже хихикнул, чем вызвал недоумение Черепицына. На этом, впрочем, злость библиотекаря иссякла, и он решил сержанта больше не слушать, тем более что больно жирно будет под каждого индивидуальную программу подбирать. Он попросил Черепицына вслух зачитать список жителей, а сам начал наугад ставить их фамилии напротив авторов и их произведений. “Как Бог на душу положит, — думал Пахомов, явно ощущая себя в тот момент Творцом, вдыхающим жизнь в мертвые тела большеущерцев. — В это тело вдохнем любовную лирику, а в это, наоборот, революционную, в то немного философской прозы, а в это чуть-чуть юмора. Может, кстати, и не такой уж это и бред, — все больше распаляясь, думал библиотекарь и щедро бросался золотым запасом российской литературы, как загулявший купец шальными деньгами. — Может, только так и надо с этими людьми. Учить любви силой. Душу возвышать указами. В приказном порядке сердца искусством облагораживать. Хотя черт их разберет”.

Через полчаса все было кончено.

— Финита ля комедия, — сказал Пахомов и устало откинулся на спинку стула.

— Хорошо, — шмыгнул носом взмокший от напряжения Черепицын. — Так и чего теперь?

— Так и ничего. Сейчас поедем на твоем тарантасе в библиотеку, выберем книги и свезем в клуб.

— А у тебя все это в библиотеке есть?

— Не боись, сержант. А чего нет, так то пускай Бузунько в райцентре ищет. Не наша это забота.

Они поехали в библиотеку и до обеда провозились среди пыльных полок, разыскивая нужную литературу. Нашлось все. Впрочем, Антона это не сильно удивило. Он знал, что библиотека у него неплохая. Во-первых, буквально полгода назад само здание посчитали архитектурным памятником и выделили дополнительные средства из бюджета — многое тогда приобрели. А во-вторых, две библиотеки, располагавшиеся в соседних деревнях, были неожиданно упразднены, и весь материал, хранившийся в них, было решено передать в Большие Ущеры.

К трем часам они с сержантом отвезли книги в клуб. Пахомов ушел к себе отсыпаться, а Черепицын, проклиная все на свете, вернулся в участок. И сразу зашел к Поребрикову.

Тот дрых без задних ног. Сержант присел на кровать.

— Эй, алло, террорист хренов, — подергал он спящего за плечо.

— А? — испуганно вскочил Поребриков. — Че, завтрак?

— Завтрак, завтрак. И обед с полдником. На-ка. Для ликвидации голода.

И Черепицын положил перед арестантом увесистую книгу.

— Че это? — хмуро спросил Поребриков, протирая опухшие от сна глаза.

— Конь через плечо. Платонов. Писатель. Учить будешь. Наизусть.

Сон у Поребрикова как рукой сняло.

— Не, сержант, — испуганно затараторил он. — Я на это дело не подписывался. Мне пятнадцать суток. Это да. А вот это. Это нет. Да за что? Что я тебе сделал? Говорю же, ну, находит на меня иногда, прям беда. Вот и звоню. Сам себя потом проклинаю. А ты сразу прям сразу вот так. Хочешь меня в дело употребить, давай. Я ж не против! Я ж только за. Может, двор тебе убрать, так давай. Я уберу. Двор. До забора, — уточнил на всякий пожарный Поребриков. — А вот это. Это за что? Тебе что тут, концлагерь, что ли, какой? Эксперименты над живыми людьми ставить на себе не позволю. Я это… буду писать. В конвенцию по правам людей. Нет, сержант, так дело не пойдет. Я на такой беспредел не подписываюсь. И точка.

Тут Поребриков замолчал, почувствовав, что Черепицын его даже не слушает и потому слова его летают по камере, как пинг-понговые мячики, и, не находя выхода, бесполезно стучат об стены без ущерба для сознания сержанта.

Черепицын действительно совершенно не слушал сбивчивый монолог Поребрикова, а думал о чем-то своем, уставившись немигающим взглядом на противоположную стену.

— Все сказал? — спросил он, казалось, даже не Поребрикова, а какого-то воображаемого персонажа перед собой.

Поребриков проследил взгляд Черепицына и, не найдя никакого объекта в пространстве перед сержантом, растерянно кивнул головой.

— А теперь я скажу. Жаловаться можешь хоть в Верховный суд Антарктиды, мне параллельно, перпендикулярно и диагонально. Эту байду все будут учить, включая меня, так что не надо тут из себя лося грамотного строить и рогами сучья ломать. Шняга всероссийского масштаба. Ясно? Указ президента. Национальная идея. Вся деревня с этой ботвой колупаться будет. И все как миленькие 31 декабря экзамен пойдут сдавать. А кто отлынивать будет или, как ты, права свои лосиные качать начнет, того на бабки поставят. Так что в твоих, Поребриков, интересах взять то, что я тебе тут положил, открыть на заложенной странице и выучить назубок то, что там отмечено. Тем более что подвигов от тебя героических никто не ждет. Вполне посильная задача. Заодно мозги потренируешь. Все равно тебе еще десять суток сидеть. А будешь пальцы гнуть, я тебе еще пятнадцать суток нарисую. А потом еще, пока ты не выучишь от сих до сих. Вопросы есть?

Поребриков понурился и даже как будто уменьшился в размерах.

“Чуток перегнул палку, — подумал Черепицын. — Тем более что мужик-то он хороший”.

— Ладно, ты не дрейфь, — подбодрил он сникшего Поребрикова. — Прорвемся!

— Ага. Прорвемся. Сказал презерватив, — хмуро отозвался Поребриков.

— Да брось! Там не так уж и много. Да и текст я тебе нормальный даю. Сам подбирал. Безо всяких закидонов. Простой. Очень простой.

Черепицын скосил глаз на книгу с непонятным названием “Чевенгур” и подумал, что насчет простоты он, похоже, врет. “Ну и насрать”, — подавил он в себе жалость к узнику.

7

К семи вечера к клубу стал стекаться народ. Кто-то сразу проходил внутрь, кто-то задерживался на улице, курил и обсуждал предстоящее мероприятие.

— Че собирают-то?

— Говорят, будут деньги раздавать.

— Ага. Хуеньги, епт! Раззявил варебульник свой подсвинок, да хмырем стал, — внес свою лепту в беседу Гриша-плотник, проходя мимо.

Дословно никто ничего не понял, но приблизительный смысл сказанного был, в общем и целом, понятен.

— Не, точно говорю. Из этого… стаби… стабилизационного фонда, — продолжил первый.

— Какого фонда?

— Ну, фонда, где, короче, нефтедоллары хранятся.

— И их раздавать будут?

— Ага. Точно. Раздадут. По нефтедоллару на брата. Ха-ха!

— А как они выглядят-то?

— Кто?

— Да нефтедоллары эти!

— А хер их знает.

— Да нормально выглядят, не ссы. Типа обычных долларов.

— Ага. Только на них вместо президента вышка.

— Какая?

— Бля, такая! Для прыжков в бассейн. Нефтяная, конечно. Ха-ха.

— Чего ржете, мужики?

— Саня говорит, нефтебаксы будут раздавать.

— Ага. Завалят по самые гланды. Глупости все это. Закрывать будут нас.

— Кого это нас?

— Большие Ущеры.

— Ты б хоть закусывал, Петруха. Мы ж не ларек, чтоб нас закрывать. Мы ж деревня.

— И я про то. Земля нынче больно дорогая стала. А мы, получается, сидим на золоте, как собака на сене. Вот они и будут выкупать землю.

— А нас куда?

— На кудыкину гору. В райцентр, наверное.

— А заместо деревни чего будет?

— Какой-нить секретный объект.

Внутри народ уже проходил на места. Было невероятно душно, но кто-то наконец догадался припереть входную дверь, чтоб она оставалась открытой, и вроде полегчало. На сцене стоял только стол и три стула. На двух из них сидели участковый Черепицын и библиотекарь Пахомов. Третий, предназначенный для Бузунько, пустовал. Сам Бузунько стоял у края сцены и курил в форточку зашторенного окна. Он как будто не собирался принимать участия в предстоящем спектакле и своей повернутой к залу спиной напоминал какого-то персонажа из фильмов про доблестных чекистов. Там тоже во время беседы кто-то обязательно скромно стоял спиной к допрашиваемому, словно был ни при чем. В самый ответственный момент он поворачивался лицом и задавал какой-нибудь каверзный вопрос, от которого подозреваемый бледнел и сникал, потому что было ясно — перед ним стоит самый главный человек. Майор, впрочем, делал это не нарочно, он действительно хотел курить. При этом он легонько барабанил пальцами левой руки по подоконнику, а между затяжками пыхтел, надувая щеки, как будто дул в невидимую трубу — пу-пу-пу. Наконец он докурил и, послав ловким щелчком бычок куда-то в темноту, повернулся к залу:

— Все, что ли?

Зал дружелюбно загалдел: “Да все, все, не томи!”, “Давай, майор, расстреливай”, “Все равно воскресенье испорчено”.

— Ну, раз так, то, пожалуй, начнем? — он вопросительно глянул на Пахомова, и тот лишь пожал плечами: “А чего ждать-то?”.

Бузунько кашлянул и начал. Рассказ о том, что пора де объединиться вокруг государственной единой национальной идеи (сокращенно — ГЕНАЦИД), что, мол, времена нынче такие, что требуют подъема самосознания, и так далее и тому подобное, зрительный зал прослушал с большим вниманием и в благоговейной тишине. Даже тракторист Валера, обычно скорый на шутку, сидел тихо и не перебивал. Когда Бузунько закончил свое вступление, эстафету принял Черепицын. Он зачитал текст обращения президента, а затем и сам указ. Но даже когда он начал перечислять имена писателей, ожидая вопросительных реплик с мест, никто не издал ни звука. Когда же он закончил, в зале повисла прямо-таки невыносимая гробовая тишина. Стало ясно, что народ в зале ничего не понял, потому и безмолвствовал.

“Вот такие дела, товарищи”, — после паузы подытожил Бузунько. Вышло это у него как-то печально и даже трагически. После этого тишина стала прямо-таки угнетающей. Слышно было лишь шарканье ног и чей-то кашель. Бузунько посмотрел на тракториста Валеру, и тот, вздрогнув от взгляда майора, решил выразить чаяния народа, правда, как всегда, в ернической манере: “Ты, майор, не темни, прямо скажи, хуже или лучше будет?”. Валеру тут же поддержало несколько неуверенных голосов: “Да, давай уж начистоту”, “Ты своими словами скажи, а то накрутят, навертят, а потом, окажется, дефолт какой-нить”.

“Тише, товарищи, — командным голосом остановил волну народного любопытства майор. Правда, что говорить дальше, он не знал. Вопрос про “хуже или лучше”, поставленный таким болезненным ребром, привел Бузунько в некоторое замешательство. — Тише, товарищи, — снова произнес он, хотя в зале уже и так было тихо. Про себя же он прикинул возможные варианты ответа на этот каверзный вопрос, но ни один из них решительно не подходил — то, что не лучше, — это точно, но ведь не говорить же, что хуже. В поисках поддержки он растерянно посмотрел на Пахомова, который до сего момента не проронил ни единого слова. Антон сидел, подперев лицо кулаком, и с рассеянной грустью смотрел в зрительный зал. На него вдруг нашел приступ несвойственной ему меланхолии. “Что я здесь делаю? — думал он. — Кто эти люди? Они мне не далеки, не близки. Чуждые мне элементы. Сплошные инопланетяне. Вот дядя Миша. Милый человек. Но разве я его когда-нибудь понимал? И пойму ли когда-нибудь? В молодости дядя Миша воевал, был ранен в ногу и попал в плен. Через день бежал. Угодил к партизанам. Рана на ноге начала гноиться — ногу по самое колено местный эскулап отхватил. Как бывшего пленного, родная власть дядю Мишу тут же репрессировала — отправила в лагеря. Когда вернулся, родители уже умерли. Позже единственный сын дяди Миши был отправлен исполнять загадочный интернациональный долг в Афганистан, там и пал смертью храбрых. Жена, работавшая маляром, к тому моменту уже умерла — погибла, упав со строительных лесов, которые по недосмотру и халатности были плохо закреплены. А плохо закреплены они были, потому что бригада торопилась выполнить пятилетний план и получить премию, оттого решили не терять время на поиски нормальных крепежей, а обойтись своими кустарно изготовленными. Пятилетку бригада выполнила, премию получила. Но уже без жены дяди Миши. Хоронил он, сначала жену, а потом и сына, сам и на собственные сбережения, потому что государство не посчитало нужным ни в первом, ни во втором случае помогать ему. Теперь дядя Миша — стопроцентный коммунист. Советская власть ему во сто крат милее любой прибавки к пенсии. Как я могу его понять? Или вот — тракторист Валера. Хороший парень, светлая голова. Пьет и пьет, пьет и пьет. Его одноклассник, большая шишка, уже третий год зовет его к себе в город — Валера ни в какую. Там оклад, перспективы. А Валера нос воротит, говорит, там работать надо, как вол, и от начальства зависеть, а мне и здесь хорошо. Так и прокукует здесь всю жизнь. Как кукую я, истфаковский аспирант, присланный для краткого ознакомления с военным прошлым этого богом забытого края и застрявший здесь на долгие восемь лет, влюбившись в Нинку. Нинку, которая из-за болезни отца наотрез отказалась переехать со мной в Москву и теперь уже вряд ли согласится. И выходит, что я даже сам себя уже не понимаю. А понимаю только одного Поребрикова. Потому что, хоть и мудак он на букву “ч”, но все его драки и террористические звонки на завод мне понятны — человек выражает свой протест против серости бытия, пусть и таким диким нечеловеческим образом. А впрочем, и Поребриков…”

Тут Пахомов поймал на себе растерянный взгляд майора, очнулся и привстал.

— Товарищи, — взял он быка за рога, хотя полностью пропустил вступительную речь майора. — Объясняю коротко и ясно. Так, чтоб мы через час разошлись по домам, а не сидели здесь до утра.

— Вот это правильно, — раздался одобрительный голос тракториста. — А то, если до утра, то кто ж утром работать пойдет?

— Ты-то так и так не пойдешь, — хихикнул чей-то женский голос.

— Кто это там такой умный? — привстал Валера. Но его дернули за пиджак и посадили на место: “Да сядь ты!”.

— Да я-то сяду! — огрызнулся тракторист. — Только потом у меня кто-то ляжет.

— Ишь, “укладчик” нашелся. Да кто под тебя ляжет-то? — раздался все тот же задиристый женский голос, и все засмеялись.

— Да сядь ты уже, — снова дернул Валеру сосед.

— Садись, садись, — зазвенел все тот же женский голос — сиделку только свою не отдави!

Зал снова грохнул.

Эта короткая словесная перепалка сбила Пахомова с мысли, и он поморщился.

— Товарищи, товарищи, друзья, давайте только без лишней полеми… разговоров. Короче. Так вот. О чем это я? Национальная идея, которую предложил нам президент, заключается в том, что все мы, то есть вся Россия, объединяемся на почве любви к отечественной литературе. (Звучало это донельзя пошло, но так звучал, собственно, и сам указ.) Берем ее, так сказать, эээ… (Пахомов не нашел подходящего оборота и сделал вид, что закашлялся.)

— За что ее берем? Я что-то не расслышал, — раздался чей-то мужской голос.

— А ты, Петрович, как ни бери, все равно не даст! — ответил “Петровичу” все тот же бойкий женский голос, и опять все загалдели, соревнуясь в остроумии.

Антон решил не обращать внимания на местных юмористов и потому продолжил гнуть свою линию.

— Товарищи! Тихо! — уже почти на максимуме своих голосовых связок перекрыл он шум в зале. — В общем, каждый получает определенный текст известного писателя или поэта, учит его наизусть и через три недели 31 декабря сдает экзамен на знание оного. Из райцентра приедет комиссия — она и будет его принимать. Указ президента обсуждению не подлежит. Для тех же, кто откажется его выполнять, предусмотрено административное наказание, а именно денежный штраф. Так что не в ваших… в смысле, не в наших интересах манкировать… игнорировать, короче, не выполнять этот указ. Таким образом, каждый российский гражданин становится причастным к делу сохранения нашей культуры. Вот. Так. Тексты мы уже распределили. Пусть каждый по очереди поднимется на сцену для получения текста — ну, скажем… (Пахомов рукой показал очередность) слева направо, с первого ряда по последний.

Бузунько одобрительно кивнул головой.

— Итак, начали, — обрадовался Пахомов, решив, что самое сложное уже позади, и народ, в общем и целом, идею если не поддержал, то по крайней мере не принял в штыки.

— Ну что застыли, как сопли на морозе? — разозлился Черепицын. Он понимал, что самое сложное еще далеко не позади, и хотел как можно быстрее добраться до финала этого спектакля. — Давайте, подходите. В порядке живой очереди. Без волокиты. Подошел, получил, расписался, отвалил, дал другому получить. И не надо вот этих вот ваших перешептываний, переглядываний. Устроили тут пансионат благородных девиц. Давай, Сериков, — обратился он к самому крайнему. — Покажи пример гражданской сознательности.

— Я? — испуганно отозвался Сериков.

— Нет, Пушкин, блин!

— А чего я?

— А того, что ты самым крайним сидишь.

Из зала Серикова подбодрили: “Давай, Серега, не тушуйся”.

Но Сериков сидел, как будто прилип к стулу.

Сидевшая рядом мать Серикова повернулась к упрямому отпрыску:

— Ну что ты, Сереженька? Неудобно ж, люди ждут.

— Во-во, — поддержал ее Черепицын.

— Ну вот и иди первой, — огрызнулся Сериков.

— Матери-то не груби, — снова встрял Черепицын. — Давай, Светлана Юрьевна, покажи сыну пример.

Старушка вздохнула и медленно поднялась на сцену.

— Держи, Светлана Юрьевна, — Пахомов торжественно протянул Сериковой книжку.

Черепицын решил проявить максимальную заботу:

— Тебе, Светлана Юрьевна, мы выбрали задание попроще, покороче, так что не бойся.

— Да я не боюсь, сынок, — добродушно ответила старушка. — Только я енто… читать не умею.

Зал замер.

“Хорошенькое начало”, — подумал Бузунько.

— Как это? — опешил Черепицын.

— Да так. Годков мне уже немало. А по малолетству и времени-то на учебу не было. Все работа да работа. Потом война. Вот.

Повисла нехорошая пауза.

— Тогда, Светлана Юрьевна, со слов сына учи, — разрезал звенящую тишину бодрый голос Черепицына, который тут же бросил хмурый взгляд на Серикова. — Здесь распишись.

Светлана Юрьевна обернулась в зал, но, не найдя там сочувствия, а только напряженные лица односельчан, вздохнула и поставила крестик.

— Вот, молодец, Светлана Юрьевна, — похвалил ее Черепицын. — Теперь ты, Сериков. По примеру матери.

Тот неохотно встал и поднялся на сцену.

Пахомов выдал ему две книги в потрепанных обложках со словами: “Читай, учи, просвещайся. Здесь распишись”.

— А почему две? — удивился Сериков.

— Потому что две, — невозмутимо ответил Антон. — В каждой по тексту.

Серега зашевелил губами, читая название первой книги. Затем открыл заложенную обрывком газеты страницу и снова зашевелил губами. В зале снова воцарилась гробовая тишина.

— Ну что такое, Сериков? — занервничал Черепицын.

— Не, а можно мне другую?

— Другую? — передразнил его сержант. — Эта тебе чем не угодила?

— Да я не понимаю, что здесь написано, — обращаясь почему-то к залу, сказал Сериков. — Текст какой-то заумный, я половины слов не знаю.

— А ты что думал, тебе сборник анекдотов дадут? — сыронизировал Черепицын.

— Ну почему анекдотов? Просто… чего-нибудь полегче. Дали же вторым… (Сериков глянул на обложку второй книги) Чехова.

— Это ж литературное нас-ле-ди-е! А наследие легким не бывает. Я правильно говорю? — повернулся за поддержкой к Пахомову сержант. Но Антон только предательски пожал плечами, мол, всякое бывает. Тогда за Черепицына вступился майор.

— Кто там у тебя?

— Ба-ра-тын-ский, — по слогам прочитал Сериков.

— Ну и?

— Ев-ге-ний.

— И что?

— Аб-ра-мо┬-вич, — почему-то с ударением на “о” произнес отчество поэта Сериков. — Еврей, что ли?

— Какой еще Абрамо…?

— Да отчество это, а не фамилия, — устало встрял в диалог Пахомов. — И никакой он не еврей. Хотя принципиально это ничего не меняет.

— Ну вот, Сериков. Не еврей. Че ты нам мозги полируешь? — разозлился Черепицын.

— Все равно не понимаю.

— Что ты не понимаешь?

— Ну вот… “Пироскаф” какой-то…

— Ну и?

— Да не… тут че-то такое... как-то странно писано, — продолжал капризничать Сериков. — Хитро больно. Да и потом… я это… стихи не люблю.

И посмотрел в зал. Зал молчал, хотя по лицам было видно, что стихи не любит не он один.

— Ишь ты! Стихи он не любит, — последовав примеру Серикова, обратился в зал Черепицын.

— Не люблю, — окончательно заупрямился Сериков.

Зал с интересом наблюдал за перепалкой на сцене. Происходящее на ней напоминало какую-то провинциальную театральную постановку. В театре из большеущерцев никто не бывал, но по телевизору что-то видели и полагали, что разговоры на сцене ведутся именно так, то есть через обращение в зал. Знающие упертый характер Серикова начали потихоньку делать ставки. Кто-то считал, что Сериков не уступит, кто-то, наоборот, считал, что “эти трое” его “сломают”. Майор Бузунько понял, что, если упустить момент, процесс может пойти в направлении крайне нежелательном, а то и вовсе зайти в тупик. Надо брать инициативу в свои руки.

— Значит, так, граждане и товарищи. Если тут какие непонятливые, то объясняю еще раз. Указ президента не обсуждается. Баратынский, хератынский — учи и все. Я доступно мысль излагаю?

Народ зашевелился, но возразить было нечего. “Ладно, Сериков, не выеживайся, — крикнул наконец кто-то из зала. — Бери, чего дают, потом, если че, обменяемся”.

— Никаких “обменяемся”! — хлопнул ладонью по столу Черепицын. Бузунько с Пахомовым вздрогнули. — Вам товарищ майор про указ президента, а вы тут базарную лавочку устроили? Я сегодня Поребрикову во-о-от такую книгу дал (Черепицын изобразил руками немыслимо толстую книгу), и он даже спорить не стал. “Будет сделано”, — сказал он. Вот так, по-военному, по-простому. И это — Поребриков, не чета тебе, Сериков. Матери б постыдился. Она, вон, не выкобенивалась, как ты. На этом дискуссию будем считать закрытой. Давай, расписывайся и марш со сцены.

Посрамленный примером матери, которая “не выкобенивалась”, а также сравнением с Поребриковым, которого, как уже было сказано, уважали в деревне все без исключения, Сериков молча поставил свою подпись и сошел со сцены.

— Следующий, — невозмутимо объявил Черепицын.

“Главное, сейчас не спотыкнуться”, — подумал Бузунько и, чтобы скрыть напряжение, заложил руки за спину и отвернулся к окну.

Третьим на сцену поднялся Гришка-плотник.

— Здорово, Гриша, — бодро поприветствовал подошедшего Черепицын.

— Да хрен ли тут епт! — не то зло, не то дружелюбно ответил Гришка.

И протянул руку за своей порцией. Но в тот момент, когда Пахомов вложил в Гришину пятерню небольшую книжку, Черепицын ухватил Гришку за кисть.

— Ты про пятьсот рублей-то не забыл, а? — зловеще и негромко процедил он сквозь зубы.

Гришка попытался выдернуть руку, но сержант держал ее крепко.

— Хрен-на! — неожиданно осклабился Гришка. — Щелкал чуглублуд гумливый фуялом, да, видно, нах, клюбальник перекосоебило.

И снова дернул рукой.

— Ты мне зубы не заговаривай, ушлепок чешуйчатый, — снова зашипел участковый. — Я те твой клюбальник так перекосоеблю, что глаз не досчитаешься.

— Подгребало, епт, мудилище болотное валенками девок, мля, тырыкать! — гордо отразил удар Гришка. И снова дернул руку с книжкой на себя.

Сержант зло отшвырнул Гришкину руку от себя:

— Ну, гляди. Лично буду проверять. И только, мать твою, одной буквой ошибись!

— Ну что там за задержка? — нарочито грозно произнес Бузунько, повернувшись к сцене.

— Да все нормально, — фальшиво-добродушно откликнулся Черепицын, кинув на Гришку зловещий взгляд.

Гришка проигнорировал мимический выпад сержанта и с достоинством победителя спустился в зал.

“Этак мы, блин, до ночи провозюкаемся, — с тоской подумал Пахомов. — А я с утра даже пожрать толком не успел”.

Дальше, впрочем, все пошло живее. Никто не привередничал, рожу не кривил и в диалог понапрасну не вступал.

Была, правда, небольшая заминка, когда на сцену поднялся гастарбайтер, таджик Мансур Каримов. Кстати, никаким гастарбайтером он уже давно не был, получив год назад долгожданное российское гражданство, но так уж его называли за глаза большеущерцы. Называли, кстати, без тени снисходительности или враждебности — Мансур был человеком приличным, добродушным, а главное, не слишком религиозным и не чрезмерно трудолюбивым. Последние два пункта пришлись особенно по душе большеущерцам, ибо на всякое излишнее рвение, в религии или в работе, особенно у чужака, они реагировали нервно, расценивая его как скрытый намек на их собственную апатию и лень.

Российское гражданство Мансур получил благодаря фиктивному браку с россиянкой, но, невзлюбив большой город, подался вместе со своей маленькой дочкой от первого брака в провинцию и в итоге прописался в Больших Ущерах. Иногда большеущерцы звали Мансура Суриком, иногда Каримычем как производное от фамилии, но в основном держались оригинала. Единственно, что слегка смущало местное население, это его чудовищный русский. Великий и могучий давался Мансуру таким напряжением сил и воли, что при разговоре с ним казалось, что и не говорит он вовсе, а борется с каким-то неведомым зверем, поселившимся у него во рту. Он неимоверно коверкал русские слова, путал рода и игнорировал падежи, обильно приправляя это малосъедобное жаркое гарниром из таджикских слов и своим неискоренимым акцентом. Но так как Гришку-плотника большеущерцы понимали не многим лучше, то и здесь Мансур оказался вполне приемлемым вариантом.

Президентский указ за номером 1458 застал бедолагу явно врасплох. Поднимаясь на сцену, он готовился к худшему. Во-первых, он не совсем понимал, что происходит. Во-вторых, он боялся и избегал всякой публичности, а тут ему предлагалось на несколько секунд оказаться в центре внимания. От волнения он даже вспотел и теперь постоянно вытирал рукой свой смуглый лоб. Получив книжку из рук Пахомова, Мансур слегка поклонился в знак благодарности, решив, что его, как и всех большеущерцев, за что-то награждают. Но Черепицын быстро вернул его на землю: “Ты понял, Мансур, какая задача перед тобой стоит?”.

— Да. То есть нет.

— Да или нет?

Мансур сглотнул предательский комок.

— Не совсем.

А затем добавил уже более решительно:

— Нет.

Пахомов, заметив волнение Мансура, посмотрел ему в глаза и произнес предельно спокойно и четко: — Это книга. Ты должен выучить…

— Всю? — с ужасом выдохнул Мансур.

— Нет. Только то, что помечено.

— Там, где бумажка лежит, — добавил Черепицын.

— А сможешь? — спросил Мансур.

— Кто? Я?— удивился Черепицын. — Ты за меня не беспокойся, я смогу.

— Нет. Я смогу? — исправился с подсказки сержанта таджик.

Черепицын пожал плечами:

— Постарайся. Ты же российский гражданин. У тебя теперь те же права и обязанности. Так что привыкай.

— Привыкай, — эхом отозвался Мансур.

— Не дрейфь, — крикнул кто-то из зала. — Если че, подсобим.

Мансур печально покачал головой, еще раз провел ладонью по мокрому лбу, расписался в ведомости и, зажав книгу обеими руками, как реликвию, спустился в зал.

Через час все было кончено: книги розданы, подписи поставлены. Пахомов сидел, перепроверяя количество подписей. Черепицын с нетерпением поглядывал на майора. А сам майор, докурив очередную сигарету, вышел на авансцену.

— Товарищи, — обратился он снова к залу. — Прежде чем объявить собрание закрытым, хочу еще раз подчеркнуть важность президентского указа, а также ответственность, которая возлагается на каждого из нас. Посему считаю должным сообщить, что ГЕНАЦИД — проект хоть и не засекреченный, однако… — Майор сделал многозначительную паузу и обвел глазами зрительный зал. — Однако… его воплощение… его, так сказать, проведение в жизнь… носит характер... эээ… характер… закрытый, — с облегчением вырулил наконец Бузунько. — То есть нежелательно, чтоб информация о розданных литературных текстах обсуждалась где-то за пределами Больших Ущер. Об этом предупреждены и жители райцентра, и жители прочих населенных пунктов. Подобное требование — часть плана по внедрению в жизнь вышеуказанного национального проекта. Прошу отнестись к этой части с должным вниманием и уважением. Вот. — Майор глянул на Черепицына и Пахомова, как бы ища у них одобрения, а затем добавил: — Если вопросов нет, все свободны.

Как по сигналу, абсолютная тишина сменилась стуком отодвигаемых стульев, шелестом книжных страниц и первыми негромкими голосами зрителей.

Толкаясь и обмениваясь впечатлениями, народ выходил из клуба на свежий воздух. В зале остались только сержант, майор и библиотекарь.

— Ну что, Черепицын, мероприятие проведено грамотно, так что от души поздравляю, — Бузунько пожал руку смущенному похвалой сержанту. — Я правильно говорю, Пахомов?

Пахомов устало кивнул.

Майор довольно усмехнулся и направился к выходу.

8

Новая неделя началась, как начиналась в Больших Ущерах всякая новая неделя. Никакой особой перемены в настроении и порядке вещей не наблюдалось: рабочий народ, потягиваясь и позевывая, одевался и шел на работу, старики принимались хлопотать по хозяйству, мамы кормили и отправляли детей в школу, что была в пяти километрах от Больших Ущер, то есть в райцентре. Однако что-то все же неуловимо изменилось — может, задача, поставленная накануне перед каждым жителем деревни, незримо витала в зимнем воздухе, а может, просто литература, о которой уже никто со времен школы не помнил, вдруг стала актуальнее кино и телевидения, которые, оказывается, только нагло пользовались ею то как служанкой, то как рабыней, то как наложницей. Теперь же поэты и писатели вроде как снова обретали давно утерянный ими статус властителей дум. И книжки с заложенными страницами хоть и лежали нераскрытыми, но уже как будто требовали к себе внимания, просили не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. А потому к вечеру того же дня кое-кто решил кота за причинное место не тянуть, а быстрее отмучиться и вызубрить положенный отрывок, главу или что там еще.

Валера-тракторист был как раз одним из таких активных. Тексты ему достались стихотворные и по большей части исключительно заумные, чему он был рад. Дело в том, что Валера хоть и был неуч неучем, но к знаниям тянулся. Несмотря на то что с самой школы Валера стихов не учил, память у него оказалась прекрасной — через час он уже декламировал “Натюрморт” какого-то Бродского, немного спотыкаясь на слове “епитрахиль”, но все-таки продираясь сквозь строй заковыристых рифм и непростых переносов строчек. Он решил, что с утра перед работой обязательно заедет к Таньке в продуктовый похвастаться новыми знаниями. Танька явно строила ему глазки, а спонтанный визит с декламацией стихов был бы очень уместен.

Ночью снов дурных ему не снилось, спал он хорошо, и потому, выспавшийся и довольный, прямо с утра он отправился к Таньке в продуктовый. “Вот она удивится, когда я появлюсь. А я так, между прочим: “А не угодно ли вам, мадемуазель, стихов?” — думал Валера, подъезжая к магазину.

Но Танька ничуть не удивилась, увидев тракториста.

— Стихи читать будешь? — поморщившись, как от зубной боли, спросила она, прежде чем Валера успел открыть рот.

Сказать, что Валера был сконфужен, значит ничего не сказать. “Вот бабы! — изумился он про себя. — Все нутром чуют. Как кошки”.

Но потом почесал небритую щеку и ответил: “Можно и стихи”, как будто он был на собственном творческом вечере, где так приятно уступать желаниям публики, ибо просят прочесть, естественно, только свое.

Однако этот ответ прозвучал несколько неуверенно — Валера почувствовал, что утро у Таньки выдалось не самое радужное. Причиной тому могло быть что угодно. Недосып, проблемы дома, неурядицы на работе. Но тракторист даже не догадывался, что все было гораздо проще — он просто-напросто был далеко не первым, кто пытался превратить продуктовый магазин в литературный салон. Не успела сонная Танька отпереть дверь, как на пороге появился первый посетитель, а по совместительству Танькин поклонник, Денис. Денис работал в небольшой строительной конторе. Он был одним из тех “нужных” поклонников, которые много не требовали, совместное времяпрепровождение предлагали ненавязчиво и нисколько не обижались, когда им в нем отказывали.

Денис купил пачку сигарет, осведомился о Танькином здоровье, а затем неожиданно спросил, не желает ли она “приобщиться к великой русской литературе”. Танька не сразу поняла, в чем суть просьбы, но на всякий случай кокетливо пожала плечами.

Тогда Денис начал громко декламировать: “Анна рассказала это нам, а мы рассказали гувернеру Кольбергу, а Кольберг, желая чем-нибудь позанять дядю, передал ему. Тот это выслушал и сказал: “Молодец Храпошка”, а потом хлопнул три раза в ладоши…”.

Танька хоть и опешила от столь резкого вступления, но решила не перебивать. Читал Денис безо всякого выражения, полагая, видимо, что главное — содержание, а не подача. Кроме того, он часто вставлял в грамотный литературный слог любимое слово-паразит “типа”, и это сильно усложняло восприятие текста. Но главное — о чем шла речь в этом рассказе и кто такие Анна и Храпошка, Танька, как ни пыталась, так и не смогла понять. Тем более что оборвался рассказ так же внезапно, как и начался.

— Ну как? — довольно улыбнулся Денис.

— Ерунда какая-то. Я ничего не поняла. Что это?

— Лесков, — как будто даже удивился Танькиному невежеству Денис. — Рассказ “Зверь”. Главы восемь, девять и одиннадцать.

— А начало где? А конец?

— Ну, это я не знаю, — Денис слегка растерялся. — Это, типа, кому-то другому дали.

— А почему десятая глава пропущена?

— Так ведь… это… Ну, что ты прицепилась? Мне, типа, дали вот эти три главы, я, типа, и выучил.

— Так ведь непонятно ни бельмеса. Ты целиком рассказ читал?

Денис замялся.

— Ну-у-у… конечно… да. Читал. Целиком. Но не весь. А только, типа, вот эти три…

— Глупость какая-то. Выучил бы тогда хоть начало… или конец.

— Не, погоди. Но я ж не виноват. Это так, типа, придумано. В этом же весь и смысл.

— В чем это?

— Ну, прикинь. Где-то в России есть еще два человека, которые, типа, знают начало и конец.

— И десятую главу.

— И десятую главу, — растерянно подтвердил Денис.

— И что?

— Да как что?! — удивился Денис. — И вот только мы, и больше никто, типа, имеем, ну, как будто три части этого… шифра к одной дверце. И для этого, чтоб ее открыть, нам нужно собраться, понимаешь? Втроем!

— Понимаю. И сообразить на троих.

— Да не, не то, — расстроился Денис. — Я так понимаю, в этом и есть идея ГЕНАЦИДа.

— Чего идея?

— Да идеи этой национальной!

— А-а.

— То есть народ, типа, объединяется знаниями через пространство. Например, если мы втроем соберемся, то мы, типа, сможем целый рассказ понять.

— Гм-м-м, — призадумалась Танька, но тут же стряхнула с себя оцепенение: — Очень трогательно. Ладно, Денис. Давай, иди, учи, что там у тебя еще. Мне вон, работать, “типа”, надо.

И Танька начала демонстративно перекладывать какие-то коробки с места на место. Денис рассеянно попрощался и вышел.

Свои книжки Танька еще не трогала. Память у нее была никудышная, и она с трудом себе представляла, как можно запомнить что-либо длиннее почтового адреса или продуктового ценника. Однако, выслушав невнятное бормотание Дениса, который был явно не семи пядей во лбу, Танька почувствовала некоторое успокоение. “Он смог, и я смогу” — подумала она. В этот самый момент на пороге возник Гришка-плотник. Он не принадлежал к числу верных Танькиных ухажеров, так как понимал, что ни по возрасту, ни по социальному статусу не подходил на роль романтического влюбленного, но кое-какой интерес все же проявлял. Танька посмотрела на Гришку и вопросительно вскинула голову: “Ну?”.

Гришка начал сконфуженно пожимать плечами, словно исполняя какой-то экзотический танец, и наконец выдавил: “Ну дык, ептить! Пыхоходом и хрен, мля, с утра не побрезгует”.

— Сигарет, что ли? — попыталась уловить смысл за таинственным словом “пыхоход” Танька.

Гришка отрицательно помотал головой. А потом спросил, виновато оскалившись:

— Не в закавыку будя кой-какое стихоблудство проценить?

Танька удивленно подняла брови:

— Стихи, что ли?— и, усмехнувшись, добавила — Ну давай, проценим.

Гришка сморкнулся в рукав и торжественно объявил: БОЕН-КР!

Привыкшая к нечеловеческому лексикону Гришки, Танька, тем не менее, переспросила: “Чего?”

— Боен-кр, — с нажимом повторил Гришка.

— Ну, Боен-кр, так Боен-кр, — махнула рукой Танька. — Авось дальше легче будет. Давай. И Гришка залаял:

“Дред
Обрядык
Дрададак!!!
аx! зью-зью!
зум
дбр жрл!.. жрт!.. банч! банч!!
фазузузу —
зумб!.. бой!.. бойма!!
вр! драx!..
дыбаx! д!
вз-з-з!..
ц-ц-ц!..
Амс! Мас! Кса!!!

Лопнувший торм
аз
— построено по механическому способу —
врзнб....
к....
ц....
рцп....

ржг....”

Танька выдержала небольшую паузу, но, поняв, что это все, хмуро спросила:

— Твои, что ли?

Гришка раздраженно замычал что-то неразборчивое, затем достал из-за пазухи потрепанную книжицу и начал тыкать пальцем в обложку.

Танька взяла книжку и прочитала имя на обложке: “Крученых”. Затем, все еще сомневаясь, открыла заложенную страницу, полистала взад-вперед и, вернув книгу, добавила:

— М-да. Ну и поэт! Хрен поймешь. А ты, видать, когда нормальные стихи давали, последним в очереди стоял.

Гришка обиженно вырвал книжку из Танькиных рук, запихал ее за пазуху и вышел из магазина. Потом вернулся и вдруг произнес четко, как иностранец, выучивший свою первую фразу на чужом языке:

— Нормальные стихи.

Танька была так потрясена этой простой комбинацией из двух внятных русских слов, что даже не нашлась, что ответить, тем более его уже и след простыл.

Впрочем, долго горевать в одиночестве ей не пришлось. Народ повалил валом. В следующие полчаса Таньке пришлось выслушать целую гору произведений — тут были и стихи, и проза, и даже философские трактаты. Кто-то просто читал, кто-то просил Таньку сверить произносимый текст с оригиналом, кто-то, как бабка Агафья, спрашивал, что значит та или иная строчка. К десяти часам у Таньки закружилась голова и заболел живот. Ей казалось, что продуктовый магазин наполнился поэтами и писателями всех мастей, которые галдят, кричат, смеются, обливаются слезами, шутят, философствуют и признаются в любви. И в тот момент, когда в литературном потоке наметился небольшой перерыв, на пороге появился Валера-тракторист. Неудивительно, что встретила она его агрессивным вопросом, не собирается ли он тоже читать стихи. Втайне она надеялась, что он зашел просто, потому что захотел повидать ее.

Валерин ответ “можно и стихи” разбил ее надежды вдребезги.

— Ладно, шпарь. Только давай что-нибудь про любовь.

Валера откашлялся, снял кепку, пригладил волосы и отставил одну ногу назад. Затем засунул левую руку в карман, а правой зажал в кулак кепку. “Тут главное — не бубнить, — подумал про себя Валера. Четко и громко”. Декламацию стихов он представлял себе именно такой и именно в такой позе, ибо, кроме Маяковского, никого из поэтов, читающих стихи, не видел. Правда зажатая в правой руке кепка придавала ему сходство скорее с Лениным, и Валера на секунду даже подумал об этой нехорошей схожести, но других вариантов не было.

— Бродский! — почти прокричал он.

— Да не ори, — вздрогнула Танька. — Я не глухая.

— А-а… Понял.

Валера почему-то зажмурился и начал вращать кулаком правой руки, как бы задавая себе ритм.

Проснулся я, и нет руки,
а было пальцев пять.
В моих глазах пошли круги,
и я заснул опять.

— Круги в глазах? Это бывает, — неожиданно раздалось справа от Валеры. — Дай-ка мне, Танюш, каких-нибудь сигаретец с фильтрецом.

Рядом стоял незаметно вошедший в магазин дядя Миша. Он добродушно глянул на опешившего Валеру и повторил:

— Бывает, бывает. Не сумлевайся. У меня тоже давеча круги перед глазами стояли. Жуткое, понимашь, дело. Это все водка, Валерка. Она, проклятая. Бросай ее к чертям. Да и курево тоже. Я, вишь, уже на сигареты с фильтром перешел. Здоровье уже не то.

Валера расстроенно опустил руку и облокотился на прилавок. Танька усмехнулась.

Дядя Миша заплатил за сигареты, но не ушел, как надеялся Валера, а остался, будучи явно в настроении поговорить “за жизнь”.

— Ты старику поверь. Да, Танюх? — подмигнул он Таньке и тут же зашелся в сухом трескучем кашле. — О! Слыхали? — показал он рукой на грудь. — Спасу нет. Как ночью зайдусь, так хоть волком вой. И жене неудобство.

— Ну ты б и принял лекарства какие-нибудь, — глядя в сторону, несколько раздраженно произнес Валера.

— Ой, да что с них толку? Вот в советское время — это да. Тогда “скорую” — вызывай не хочу. А сейчас сплошное непотребство. Сначала ждешь два часа, а потом приедут — лучше б не приезжали. “Достал ты уже нас, батя, — говорят. — Каждую ночь вызываешь. Как на работу к тебе ездим”. Видали? Достал я их. А что мне прикажете делать? Помирать? Это я завсегда и без ихней помощи успею. Им бы только в могилу людей быстрее свести. В мое время таких работничков — вжик и к стенке!

— Ну, это ты хватил, дядя Миш, — засомневался Валера. — Когда это было, чтоб прямо “вжик и к стенке”? Ну и позвонил бы Зимину. Чего ты из района-то “скорую” зовешь?

— Верно, дядя Миш, — поддержала Валеру Танька. — Он на то и фельдшер, чтоб тутошним помогать.

— Да… — замялся старик. — Не доверяю я ему.

— Чего это? — удивился Валера.

— Да я ему говорю: “Вот здесь, мол, екает. И здесь чавой-то блюмкает”. А он меня вроде как пощупал и говорит такой: “Ничего у тебя нигде не екает и не блюмкает. А то, что бессонница, — это возраст. Курить, пить бросай. Еще нас всех переживешь”. Ну разве ж это диагноз? Разве ж так можно со стариком-то? В мое время за такой диагноз знаешь что было? Вжик и к стенке!

— Снова-здорово!

— Тебе весело? — старик понизил голос до интимного шепота. — Вот ты лыбишься, а Зимин, может, врач-убийца.

Валера рассмеялся:

— Ты чего, дядь Миш, ужастиков насмотрелся?

— Щ-щ-щ-щ, — зашипел дядя Миша. — Слыхал про врачей-убийц?

— Ну.

— Вот он один из этих самых.

— Так то ж при Сталине было. Зимина еще и на свете-то не было. Горазд ты выдумывать, дядя Миш, — покачал головой Валера. — Удивляюсь прям, как ты сам при таких “вжиках” до наших времен дожил.

— Дожил, потому что правильно жил, — пробурчал дядя Миша. — Не то что эти охломоны-санитары. Вчера вызвал, так вообще не приехали. Ворочался, ворочался. Потом встал, книжку взял, ну ту, что нам выдали. Посидел, поучил. Память не та уже, но все ж таки кое-что запомнил. Хотите, прочитаю? — неожиданно, кажется, даже для самого себя, закончил свой монолог дядя Миша.

— Нет! — испуганно вскрикнула Танька и начала изображать бурную деятельность. — Мне еще работать надо. Если Валерка хочет, то ему и читай. Только не здесь. На улице где-нить.

— Давай в другой раз, дядя Миш, — замялся Валера. — Мне тоже пора уже.

— Ну, в другой, так в другой, — легко уступил старик. — Я тоже пойду.

И двинулся к выходу. Но, заметив, что Валера по-прежнему стоит, обернулся:

— А ты чего? Идешь, нет? Тебе ж пора.

Валерка закусил губу и виновато глянул на Таньку:

— Да иду, иду.

— Ну, пока, — усмехнулась Танька.

— До встречи, — ответил Валера, нахлобучил кепку и вышел из магазина.

9

Антон Пахомов не был таким уж разочарованным мизантропом, как могло показаться на первый взгляд. Он иногда впадал в меланхолию, как тогда, на собрании в клубе, но, в общем и целом, был доволен своим существованием. Конечно, исторические познания в том объеме, в котором их получает всякий рефлексирующий человек на историческом факультете, кого хочешь могут настроить на пессимистический лад, но Антон поспешных выводов не делал, тем более что история ему представлялась не спиралью, не каруселью и не замкнутым кругом. Она представлялась ему лишенным всяческой логики и смысла бардаком. По этому поводу он даже когда-то защитил диплом. Который, конечно, не назывался впрямую “История как бардак”, а, наоборот, был озаглавлен вполне звучно, научно, хотя и несколько туманно — “Центростремительная сила хаоса и его мифотворческая логика”. В этой работе Антон с методичностью и хладнокровием патологоанатома доказывал, что пресловутые уроки этой самой истории проходят для нас бесследно, потому что нет никаких уроков. И сослагательного наклонения история не знает, потому что не знает вообще никаких наклонений. И законов, по которым она развивается, тоже нет, потому что, если бы таковые были, была бы хоть какая-то логика, и тогда бы всякий Нострадамус остался бы без работы. В то же время Пахомов приводил доказательства того, что история — есть цепь совершенно нелепых случайностей, предсказать которые невозможно. Что из этого следует? А то, что история — это всего лишь вереница плохо проверенных фактов, а все, что сверху, — это миф и идеология. Таким образом, если кто-то и хочет делать выводы из течения истории, то это либо хитрец, либо тупица.

Если архитекторы храма Василия Блаженного не были ослеплены, Сусанин не заводил поляков в лес и не отдавал “жизнь за царя”, Чапаев не тонул, героически гребя одной рукой, а просто умер на плоту во время переправы, Каплан не стреляла в Ленина, а Крюков не кричал “Отступать некуда — позади Москва”, то куда девать историко-культурную память, которая этими легендами живет? Всем известно, что Ленин не писал о кухарках, которые могут управлять государством, а, напротив, утверждал, что “любой чернорабочий и любая кухарка не способны сейчас же вступить в управление государством”, но что изменится оттого, что мы начнем осуждать людей за искажение этой цитаты? Ничего. Искаженная фраза гораздо красивее настоящей. Миф интереснее фактов. Легенда жизнеспособнее правды. Корни, пущенные альтернативной историей, столь глубоки, что, начни мы их выкорчевывать, выйдет только хуже.

Таким образом, возникает эффект “воткнутого ножа”, где роль раненого играет история, а миф — роль ножа. Вынув нож, вы обрекаете несчастного на смерть от потери крови, а не вынув — на долгую и мучительную смерть от заражения крови, поражения органов и прочее. Что же касается хаоса, то мифотворчество является той самой структурой, которая, с одной стороны, умножает беспорядочность в истории (миф часто противоречит фактам), а с другой — цементирует эту хаотичность, не давая ей окончательно развалить вавилонскую башню исторического прошлого”. Войдя в раж, Антон на 160-й странице своего диплома назвал историю уже антинаукой, а историков — жуликами. На 182-й — он объявил ее преступлением против человечества, а историков — врагами цивилизации. И, наконец, на 190-й потребовал вообще упразднить историю как науку, а историков уничтожить (причем физического уничтожения Пахомов не исключал). Диплом, естественно, вызвал бурю негодования среди преподавателей и массу споров среди студентов. В былые годы за подобные измышления автора сначала выгнали бы из комсомола, а затем “вжик и к стенке”, но времена, на счастье Антона, были уже либеральными, выгонять было неоткуда, и Пахомова мало того что не тронули, но даже дали защитить диплом. Да и к аспирантуре допустили. Правда, в качестве примерного наказания послали несчастного критика в деревню Большие Ущеры для столь любимого им сбора фактов — как раз в то время проходила очередная государственная ревизия истории Великой Отечественной войны и требовалась детализация некоторых исторических моментов.

Так Пахомов оказался в Больших Ущерах, где, как говорилось выше, встретил и полюбил Нину Терехову, учительницу младших классов в райцентровской школе. Аспирантуру он вскоре забросил, так как уже через неделю понял, что немцы отродясь не проходили через Большие Ущеры и вообще никаких военных действий в радиусе ста километров не вели. Но у советской пропаганды на этот счет, видимо, было свое мнение. В читальном зале (а другого и не было) библиотеки Пахомов обнаружил военно-исторический уголок, где висели портреты местных пионеров-героев. Их размытые фотографии, напоминавшие скорее фотороботы преступников, сопровождались красочными рассказами о мужественных, но совершенно бессмысленных подвигах. Один такой малолетний герой, например, попытался угнать немецкий танк, но был застрелен часовым еще на подступах к нему. В рассказе не говорилось, зачем ему понадобился танк, если он даже не умел им управлять, зато много говорилось о том, как он тщательно готовился к этому подвигу и умер, сжимая в кулаке пионерский галстук. Другой гений сопротивления умудрился застрелить немецкого солдата, который был расквартирован в его доме. Немецкий солдат на протяжении всего пребывания угощал гордого пионера шоколадками, а также время от времени делился с ним и прочими членами его семьи, то есть матерью и младшей сестренкой, мясными консервами. Сразу после убийства “незваного гостя” (так именовался в рассказе немецкий солдат) маленький герой убежал в лес к партизанам. Естественно, первым делом расстреляли его мать, как основную подозреваемую, а сестренка просто умерла от голода, так как консервами ее снабжать было некому. Пионер же партизан в лесу не обнаружил, так как их в тех краях еще физически не было, и потому вскоре насмерть замерз в сугробе под сосной. Все рассказы пестрили губными гармошками немецких солдат, спрятанными пионерскими галстуками, голодными младшими сестренками и двуличными деревенскими старостами. Некоторые особенно полюбившиеся автору образы повторялись из рассказа в рассказ — например, “волосатые руки фашиста”, на которых красовался “целый десяток часов”, снятых с убитых русских солдат. Пахомову все эти рассказы не нравились, но снимать стенд он не спешил, так как для него этот “уголок” был не столько краеведческим мемориалом, сколько памятником советского мифотворчества. Кстати, это опять же удачно вписывалось в его дипломную концепцию, гласившую, что история давно превратилась из науки в литературное жульничество. Что же касается истории как объективного набора фактов, Пахомов ее по-прежнему любил и, что самое интересное, даже спустя много лет не считал свой диплом “нигилистическим и деструктивным”, как отозвался о нем один рецензент. Пахомов считал, что бардак — есть начало позитивное и созидательное. К порядку, например, он относился с гораздо большей подозрительностью. Да, хаос гражданской войны способен унести сотни тысяч жизней, но разве не уносит порядок, установленный каким-нибудь безумными диктатором, во много раз больше? Хаос в чистом виде, по крайней мере, универсален и понятен всем. Из такого хаоса родилась Вселенная и человеческая цивилизация, в конце концов. Порядок же далеко не универсален и понимается разными людьми по-разному. И нет ничего хуже, чем несколько соседствующих порядков, каждый из которых считает себя истинным и идеальным. Именно из-за противостояния и борьбы этих разных порядков когда-то и погибнет человеческая цивилизация. То есть снова станет частью блаженного Хаоса, из которого когда-нибудь, дай бог, снова родится что-нибудь симпатичное и хаотичное. Законы природы, которые ему пытались привести в качестве порядка мироздания, он отвергал как недолговечные в бесконечной перспективе, а потому ложные. К тому же, говорил Пахомов, если в 1978 году в Сахаре выпал снег, то не является ли это свидетельством не аномалии, а тоже частью необъяснимого хаоса. Короче говоря, называя историю безусловным бардаком, Пахомов совершенно не имел в виду ничего оскорбительного (хотя насчет физического уничтожения историков, как он сам признался позже, несколько погорячился). Он просто немного разочаровался в истории тире науке, но к самой истории относился с доброжелательным любопытством. Тем более он и сам ощущал себя в некотором роде тем самым бессмысленным ручейком, который прокладывает свой путь сообразно упавшим веткам или выросшему на пути кусту. Ему нравилось считаться с посторонними предметами и попадать в зависимость от внешних обстоятельств. Он вообще был склонен к некоторой мимикрии. К нему, например, быстро липли чужие привычки (дергать носом или подмигивать). Бывало, что, пообщавшись с таким человеком, он на несколько недель оказывался во власти чужой мимики или жестикуляции. Быстро “заражался” чужими любимыми словечками. И невероятно долго от них потом избавлялся. Но мимикрия доставляла ему и удовольствие. Как, например, в Больших Ущерах, где он был “своим”. Конечно, как всякий интеллигент, мнящий себя частью народа, но при этом говорящий о народе в третьем лице, он сильно преувеличивал свое умение “сливаться с фоном”. Где-то подсознательно он, конечно, догадывался, что не все так просто. Что имитация никогда не затмит оригинал. И все же старался не думать о своей чужеродности, ведь в основе его желания лежала искренность, а искренность, верил он, с лихвой покроет любые промахи его перевоплощения.

Кроме того, как уже было сказано выше, Антон Пахомов стремился к абсолютному хаосу. Найти который ему удалось именно в Больших Ущерах. Именно здесь Антон убедился, что любая попытка придать природному хаосу осмысленность и порядок приводит в лучшем случае к недоразумению, в худшем — к катастрофическому результату. Например, когда по всей стране гремела перепись населения, в России оказалось всего два места, где переписчики столкнулись с невозможностью какой-либо переписи. Первым был поселок Заполярный, который, являясь частью архипелага Новая Земля, что близ Северного Ледовитого океана, оказался просто недоступным для статистического подсчета. Вторым были Большие Ущеры.

Но если проблема с первым была, так сказать, физического характера, то проблема с Большими Ущерами носила характер исключительно метафизический. Мало того что большинство большеущерцев не могло толком объяснить, чем занимается и кем работает, так еще и путались в своих биографических данных и семейном положении.

Главным же испытанием для расшатанной психики переписчиков стало посещение Гриши-плотника. И даже не то, что они не поняли у него ни единого слова (за исключением, конечно, мата), а то, с какой уверенностью, четкостью и искренней готовностью помочь переписчикам отвечал он на вопросы. Возникало стойкое ощущение, что Гриша-то нормален, а ненормальны как раз те, кто его не понимает. Например, на вопрос о месте рождения Гришка бодро рапортовал: “Гундявому филимону, епт, полтора хера на ряшку за глаза, а дюбель, нах, киздить или малохульник хреначить — ему один пох”, а на вопрос о семейном положении отвечал более лаконично: “Всяка лярва шныгу чумазит”.

Так или иначе, покинули переписчики Гришкин дом через полтора часа с анкетой, в которой были заполнены всего две графы: имя и профессия (о которой они, кстати, ошибочно судили по его кличке, ибо никаким плотником он никогда не был, а прозван был так, потому что когда-то переспал с женой местного плотника, за что и был жесточайше избит последним и даже потерял несколько зубов).

На следующий день, чертыхаясь и проклиная нелегкую свою долю, переписчики позорно бежали из деревни, впервые спасовав перед непобедимым противником. В дальнейшем задачу по переписи возложили на капитана Бузунько, который, будучи родом из Больших Ущер, блестяще с ней справился, за что и был произведен в майоры.

10

В восемь утра майора Бузунько разбудил звонок телефона.

— Алло. Майор? Как дела продвигаются? — раздался по-начальственному бодрый голос Митрохина из райцентра.

— Да ничего, — скосив глаза на циферблат лежащих на тумбочке часов, ответил сонный Бузунько. — Пока все по плану.

— Что значит “пока”? — помрачнел Митрохин. — Ты меня, майор, не пугай. Мне эксцессы не нужны. Давай-ка уж все по плану и не “пока”, а от начала и до, как говорится, победного конца. Чтоб, — добавил он почему-то после паузы.

— Все так и будет, — твердо ответил Бузунько, пытаясь зарядиться бодростью, исходившей от начальства.

— Вот это другое дело. А то мне еще одна “перепись” не нужна. Понимаешь, о чем я?

Бузунько поморщился — инцидент с переписью был вечным укором со стороны начальства, хотя он-то как раз был тем, кто спас положение.

Митрохин знал, что упоминание о переписи заденет майора, но именно этого и добивался. “Чтоб не расслаблялся”, — подумал Митрохин.

— Материалы раздали? Все нашли? — спросил он Бузунько.

— Да, — раздраженный замечанием Митрохина, майор решил отвечать односложно.

— Хорошо. У тебя ж там библиотека ценная, я слышал. Чтоб глаз да глаз за ней. Вместе с комиссией приедет человечек из Москвы, проверит ее состояние, она же, вроде, памятник архитектуры, русского, так сказать, зодчества.

В этом предложении вопроса не содержалось, и Бузунько промолчал.

Митрохин кашлянул для солидности, поняв, что майор не намерен поддерживать диалог.

— Кто там у тебя, кстати, за ней следит?

— Пахомов.

— Кто такой? Почему не знаю?

“Что за идиотский вопрос? — подумал Бузунько. — Как будто он всех, кроме Пахомова, знает. Бляха-муха. Всезнающего начальника разыгрывает. Делать ему, что ли, нечего?”.

— Библиотекарь. Я же про него говорил уже. Кстати, фактически местный — женат на одной из наших. Когда-то из Москвы приехал. Лет восемь назад. Надежный человек.

— Интеллигент? (Для Митрохина все приезжающие из Москвы были либо начальниками, либо интеллигентами) Это хорошо. Главное, чтоб без воровства и вандализму. Надо, чтоб все чин чинарем было. Вот. И мой совет — прежде чем комиссия приедет, соберите, ну, скажем, в двадцатых числах, свою местную комиссию и предварительный тест проведите. На знание материала. Чтоб не повторилось, как… ну, ты понял.

Бузунько еле слышно скрипнул зубами.

— Я тебя разбудил, что ли?

— Да нет. То есть, да… то есть я уже собирался вставать.

— Ладно. Вижу, что разбудил. Но бдительности не теряй. И, если что, докладывай мне лично. И ты бы это… перебрался бы, что ли, поближе к народу. На эти три недели хотя бы. А то в райцентре сейчас тихо, а в Больших Ущерах глаз нужен. У тебя ж там дом. Поживите там с женой.

Бузунько даже не успел попрощаться, как раздались короткие гудки. Он зевнул, посмотрел на спящую жену, поежился и, натянув одеяло на голову, уснул.

11

Прошла неделя. За это время подавляющее большинство большеущерцев уже овладело своей частью российского литературного наследия и вполне сносно декламировало выученные стихи и прозаические отрывки. Надо также сказать, что зубрежка текста оказалась занятием настолько увлекательным, что постепенно перешла из категории “наказания” в категорию “развлечения”, оттеснив собой всякий прочий досуг. Сделать это было, впрочем, не так уж сложно, так как из всех видов досуга большеущерцам были доступны лишь телевизор и посиделки “под водочку”. Но телевизор порядком поднадоел, а посиделки никоим образом не отменялись и даже, наоборот, обогащались за счет появления новых тем для обсуждения. Пришло это не сразу.

Сначала основным местом встречи и обмена информацией служил продуктовый магазин, но творческая активность большеущерцев достигла такого уровня, что Танька, устав от бесконечной толкотни, чтения вслух и обсуждения прочитанного, в один прекрасный день просто выгнала всех вон и демонстративно повесила на двери табличку “учет”. Понимая, что это лишь временная мера, она решила написать объявление о запрете всякого литературного слога на территории магазина. Сформулировать эту мысль из-за нехватки образования она, однако, долго не могла. Позориться простой и корявой фразой типа “Литературу вслух не читать!” она не хотела, а любая другая придуманная ею надпись казалась слишком длинной и не умещалась в пределах обычного листа. В какой-то момент она вспомнила, что дядя Миша, читавший свои тексты с дикими завываниями и невероятно громко, был однажды остановлен Сериковым, раскритиковавшим дядьмишину декламацию. “Что ж ты так вопишь, а? — пожурил он старика. — Ты ж не на базаре”.

— А это потому, что я, в отличие от тебя, безграмотного, с выражением читаю, — огрызнулся дядя Миша.

Танька решила, что в этом самом “выражении” и есть весь корень зла, и написала на табличке “Не выражаться!”. Но тут же поняла свою ошибку. Выходило, что в магазине нельзя ругаться. Это сильно смутило Таньку. Сама она была остра на язык, и запрет на всякую ругань в ее планы не входил. Потом она вспомнила что-то о самовыражении чтеца (кажется, Валерины слова) и дополнила уже готовую надпись приставкой “само”. Вышло — “Не самовыражаться!”. Но и это было явно не то. Танька разозлилась и разорвала листок на мелкие клочки. Тогда же ей пришла в голову простая, как все гениальное, мысль. Она нарисовала на куске картона открытую книгу, вроде тех, что бывают нарисованными на витринах книжных магазинов, и просто перечеркнула ее красным фломастером крест-накрест. Вышло красиво, грозно и убедительно. Теперь всякий, кто начинал читать свой текст вслух, немедленно отправлялся изучать запрещающий знак на двери магазина.

Впрочем, от демонстрации приобретенных знаний большеущерцы не отказались. Сначала они пару раз посетили библиотеку, но она находилась несколько на отшибе, и это им не понравилось — все-таки спонтанность встреч и обсуждений была им ближе какой-либо упорядоченности. Затем решили опробовать клуб. Но клуб опять же не отвечал требованиям “случайности”, к тому же его актовый зал был слишком большим и неуютным. Обессиленные творческой неустроенностью, жители Больших Ущер отдались, что называется, на волю волн. И это оказалось даже лучше, чем случайные встречи в магазине.

Первое время народ, правда, хаотично бродил по деревне какими-то разрозненными кучками и беспорядочно натыкался друг на друга. Но это продолжалось недолго. Постепенно большеущерцы нашли свой путь и начали обсуждать литературные победы и неудачи, то приглашая друг друга в гости, то сидя на завалинке, то собираясь около все того же злосчастного продмага. На этой почве у них даже появились свои словечки и условные обозначения. Например, если кто-то предлагал встретиться, то его спрашивали: “Стационарно?”. Это означало встречу на улице (около магазина или просто во дворе). Если же речь шла о встрече у кого-то дома, говорили “амбулаторно”. Пошло это, естественно, от фельдшера Зимина. Сам фельдшер, как и Пахомов, от всяческих сборищ уклонялся. Стадное чувство претило Зимину еще со времен школы, когда все старшеклассники бегали на большой перемене курить на задний двор. Он тоже курил, но был единственным, кто никуда не ходил, а терпеливо ждал окончания занятий. Теперь же, завидев возбужденно спорящую группу больщеущерцев, он презрительно говорил: “Массовый психоз — вещь заразная, но я, слава богу, привит”. Впрочем, ему льстило, что его жаргонизмы “пошли в народ”. Тем более это дало толчок для создания целого языка, понятного только большеущерцам.

Например, тех, у кого был прозаический текст, называли “заиками” (видимо, от слова “прозаик”). Тех, у кого текст был поэтический, называли “рифмачами” или “штрафниками” (от слова “строфа”) — соответственно, выкрик “Штрафную ему!” означал двести граммов водки, приправленных обязательным чтением какого-нибудь стиха. “Проштрафившимся” называли человека, забывшего или перепутавшего свои стихи во время декламации. Возникли также свои жаргонизмы для тем и жанров. Скажем, любовно-романтическая лирика (или проза) именовалась либо “сиропом”, либо “насморком” (видимо, как эвфемизм для “сентиментальных соплей”). Мужчины, их читавшие, назывались “Ромами” (от “романтики”), а женщины — “ромбабами” (если совсем презрительно, то “лиричками”). Чувствительного слушателя подобных стихов называли “платком” (видимо, опуская прилагательное “носовой”). Если это была женщина, называли “жилеткой”. Умные или философские вирши называли “фи┬лями” (от “философии”), тех, кто их читал, — “простофилями”, ставя, таким образом, с ног на голову исконное значение этого слова. Авангардистские стихи называли просто “дичью”, а читавшего их — “дикарем”. С “заиками” было сложнее. Прозу не делили на жанры, но зато делили по принципу, законченный это или незаконченный отрывок. Если кому-то доставался рассказ с началом и концом, то читавшего такой рассказ называли “оценщиком”, а сам текст “ценником”, а потому подобные завершенные рассказы очень ценились. В отличие от бессвязных отрывков, содержание которых вне контекста целого произведения было сложно понять. Такие отрывки называли “отделами”, а неудачников, которым такие достались, сначала звали “кусочниками”, потом “кусачками”, а потом и просто “отрывками”. Если мужик — “отрывок”. Если баба — “оторва”.

Были, конечно, и свои градации в зависимости от качества декламации. Некоторые читали так скучно, что у слушавших сводило скулы и слипались глаза — их называли “сонниками” (если мужик), “сонями” (если баба). Потом мужиков переименовали в “попов”, а бабы стали “попадьями”, видимо, по аналогии с монотонным церковным чтением, а само чтение стало именоваться “службой”. Но были и свои звезды, то есть те, кто читал ярко и талантливо. Их называли либо “гвоздями” (если мужчина), либо “гвоздиками” (если женщина) — и то и то, видимо, — производное от “гвоздя программы”. Само чтение называлось “заколачиванием гвоздей”. Тех, кто перебивал или просто мешал слушать таких чтецов, звали “гвоздодерами”. Про тех, кто засыпал или просто не ценил такое чтение, говорили “спит на гвоздях”. “Загвоздкой” называли неудачную очередность, когда читать свой текст приходилось сразу после явного “гвоздя”. Скажем, фраза “Димон, конечно, отрывок тот еще, да и сморкается часто, но не служит, а гвозди по самую шляпку заколачивает” означала следующее: “Диме, бедняге, достался трудный для понимания незавершенный прозаический кусок текста, да еще и с лирическим оттенком, но он не бубнит, а читает его так талантливо, что заслушаться можно”.

В общем, фантазия у большеущерцев не дремала. Была даже придумана игра. Естественно, с алкогольным уклоном. Выбирались трое игроков и один проверяющий. Игроки выпивали по сто грамм водки, а затем по очереди читали наизусть свои тексты. Проверяющий держал книжку и следил за оригиналом. Дальше игроки снова выпивали и снова читали. Выбывал тот, кто допускал хотя бы малейшую неточность. Таким образом, мужское население деревни (женщины исключались) быстро нашло способ, как совместить приятное с полезным, и вскоре овладело своим “литературным наследием” так, что даже в состоянии полной алкогольной интоксикации помнило последовательность чужих букв и слов. Иной чемпион, уже лежа на полу и едва ворочая языком, не сдавался, а умудрялся бубнить свой текст, пока проверяющий, сидя на корточках с книгой в руке, наклонялся к самому рту чтеца, пытаясь разобрать чудовищную артикуляцию. Для этого свинства было, конечно, тут же придумано название — “экзамен”. Тем более что настоящий экзамен был не за горами, а некоторые уже бахвалились, споря на деньги, что прочитают свой текст перед комиссией после бутылки водки, а то и двух.

Пахомова весь этот большеущерский “новояз” сильно забавлял. Он даже пожалел, что не филолог. Иначе бы взялся за очередную научную работу. Он давно заметил, что русский народ при первой возможности начинает искать новые языковые формы для явления, которое до этой встречи с народом прекрасно существовало столетьями само по себе и для которого уже давным-давно был придуман целый профессиональный лексикон. Но простой русский человек не ищет легких путей, ему главное — не чтоб просто, а чтоб не скучно. Профессиональные термины малопонятны и чужеродны, а тут совсем другое дело. Если посмотреть на русский язык, то можно заметить, что в нем, в отличие от других языков, различные жаргонные наречия не живут по отдельности, а перетекают друг в друга, меняя свой смысл на противоположный и создавая прелестный хаос. Блатная феня переходит в бытовой и литературный язык. Молодежный сленг используют журналисты, быстро избавляясь от кавычек как от надоедливой ноши. Наркоманские словечки использует золотая молодежь. Все эти слова, оказавшись в новой среде, меняют оттенок, а то и смысл, и выплевываются либо в следующую среду┬, либо обратно, туда, откуда вышли. В итоге создается мешанина, от которой начинает вздрагивать непосвященный человек.

С этой точки зрения большеущерцы действовали как истинные сыны своего народа. Это невероятно забавляло Пахомова. С другой стороны, его интересовало, какой новояз возникнет за пределами Больших Ущер, но проверить это на практике он, увы, не мог. Проблема была в том, что большеущерские мужики несколько раз пытались наладить контакт на молокозаводе с райцентровскими, но те упрямо отмалчивались, по-видимому, памятуя о просьбе своего руководства воздерживаться от обмена информацией. Сами при этом своих стихов не читали, но в курилках с удовольствием слушали большеущерских чтецов.

В самой же деревне наибольшей активностью отличались, конечно же, мужчины. Женщины занимались хозяйством и учили свои тексты между стиркой и готовкой. Те же жены, что работали, учили на работе. Но как-то тихо и без мужского энтузиазма, хотя некоторые, особенно молодые, как Танька и Катька, любили поприсутствовать на подобных чтениях и иногда, хоть и стесняясь, выступали. В любимцах публики, впрочем, не ходили. Там места уже были заняты. Валера был стопроцентным “гвоздем”. В “экзамен” не играл, но и безо всякого “экзамена” был уважаем. При том что “заики” ценились больше “рифмачей”.

Каждый раз, когда, читая Бродского, он доходил до строчек

Вещь можно грохнуть, сжечь,
распотрошить, сломать.
Бросить. При этом вещь
не крикнет: “.бена мать!

благодарная аудитория замирала и последнюю строчку произносила хором. И кто-то обязательно добавлял: “Точно, бля! Не крикнет!” и опрокидывал стопку.

Такая популярность не могла не сказаться на Танькином отношении к Валере. Он часто краем глаза замечал ее восторженный взгляд и чувствовал, что на читки она ходит ради него, хотя по-прежнему не разрешает декламацию у себя в продмаге. Катьке в этом плане повезло меньше. Ее Митя как был бирюком, так им и остался. Свой текст никому не читал и никуда не ходил. Пару раз она попыталась вытащить из него хоть полстрочки, но он только пожал плечами и холодно спросил: “Зачем?”. Теперь Катька ходила за компанию с Танькой туда, где блистал Валера. Так, будучи девицей симпатичной, хоть и на сносях, она надеялась вызвать ревность у Мити. Танька ее, конечно, ругала за наивность — ясно было, что Мите глубоко наплевать, что, где и с кем делает Катька. Но, в конце концов, надежда вызвать ревность у равнодушного к тебе человека — одно из самых древних заблуждений человеческого рода.

К Катьке, правда, пару раз пытался “подкатить” Гришка-плотник. Но это ее оскорбляло, тем более что Гришка на всех этих читках был вроде шута или рекламной паузы. Когда народ хотел отдохнуть от какого-нибудь длинного “ценника” (законченного прозаического текста), на авансцену выходил Гришка. Он с непробиваемой серьезностью читал своего Крученых.

— Только что-нибудь короткое, — требовал кто-то.

— Шымыгать по плинтусу, епт, Хрен Иваныч, дома будешь, — дерзил Гришка и читал.

Дыр бул щил
убещур
скум
вы со бу
р л эз.

“Убещур” — хохотали слушатели, хлопая себя по ляжкам. Пару раз Гришку спрашивали, понимает ли он сам, что читает. В ответ он, удивляясь, спрашивал что ж там непонятного? Но потом распалялся и начинал кричать что-то на своей каше из междометий и матерных восклицаний. Выходило даже забавнее, чем стихи, которые он пытался объяснить неразумным односельчанам. Никто ничего не понимал, но все смеялись, а Гришка обижался и замыкался. Но только до следующего раза, когда его снова просили прочесть что-нибудь из “дичи”. Вообще-то в запасе у него было много разных стихов, того же Крученых, и гораздо более внятных, но публика хотела только “зрелищ” и даже подавала заявки “Про обрядыка давай!”, “Про гав-гав!”.

— Гва-гва, — обиженно поправлял Гришка. Он понимал, что он не “гвоздь”, но радовался даже такой шутовской “звездности”.

Несколько раз собирались и у бабки Агафьи, которая к тому же угощала своим самогоном. Иногда и ее просили принять участие. Память у нее была не очень, но пару стихов М. Кузьмина, выданного ей с ехидной подачи Черепицына, она к концу второй недели все же осилила и потому однажды, предварительно выпив для храбрости, согласилась.

— Кого читать-то будешь? — спросил кто-то из сидящих за столом.

— Как кого? — удивилась Агафья. — Кузьмича.

— А фамилия какая? — спросил еще кто-то.

— Да че вы пристали? Не хотите, не буду.

Тут же все начали ее упрашивать, она долго ломалась, но потом опрокинула еще сто грамм и начала. Но как только она дошла до второй строфы со словами “Возьми, летун! Пронзи, летун! Могильник тлинный, живой ползун!”, один из слушателей не удержался, прикрыл ладонью рот, прыснул и заржал. Следом повалились от хохота и все остальные. “Ползун!” — задыхаясь от смеха, кричал кто-то, падая головой на стол. “Пронзи, говорит, меня, летун! Агафья, уморила! Могильник, говорит, у тебя длинный, ты, говорит, меня пронзи!”

— Тлинный! — рассердилась Агафья.

— Да один хрен! — визжал от смеха другой. — Главное, чтоб пронзил!

— Э-эх! Кобели несчастные! — махнула на них рукой Агафья. — Полторы извилины, да и те только в одном направлении шевелятся.

После этого случая Агафья обиделась, в гости больше никого не звала и стихов не читала. Но и без нее было куда пойти. Пару раз на такие читки приходил и Черепицын. Но не потому, что хотел принять участие в “декламациях”, ибо со школы не переваривал литературу, а потому, что хотел выпить в мужской компании. Но мужские компании теперь были все как на подбор с литературным уклоном, и этого он вынести не мог. Свой текст Черепицын не учил, полагаясь на последнюю неделю, как беспечный студент полагается на последнюю ночь перед экзаменом. Однажды, предварительно приняв на грудь, он все ж таки попробовал. Но сконцентрироваться, как ни пытался, не мог. Слова и буквы занимались каким-то непотребным акробатическим рок-н-роллом, прыгали, кривлялись и никак не хотели становиться в положенный им строй. Одну и ту же строчку Черепицын повторял по нескольку раз, но, отвернувшись, тут же забывал, как она звучит. В итоге сержант плюнул, а теперь в одиночку страдал от литературного безумия большеущерцев и все чаще прикладывался к бутылке. Иногда он, впрочем, брал к себе в компанию заключенного Поребрикова. Но тот уже готовился к освобождению и пил неохотно, так как боялся, увлекшись, сорваться в первый же день после выхода и, не дай бог, снова позвонить на проходную молокозавода с угрозой о теракте. Мотать два срока подряд ему ужасно не хотелось. Тем более он был наслышан об оживлении деревенской жизни в связи с указом и отчаянно рвался на волю.

Так подошла к концу вторая неделя из трех, отпущенных до приезда проверочной комиссии. Атмосфера в деревне окончательно приобрела литературно-творческий оттенок. Воздух наполнился поэтическим безумием, а большеущерцы этим воздухом дышали. Иной раз казалось, что от такой литературной насыщенности, не ровен час, пойдут бродить по деревне тени потревоженных писателей. И верно — в один из выходных дядя Миша принялся уверять, что “не далее как вчера” видел на окраине деревни бесцельно слоняющегося Толстого. На вопрос “с чего он взял, что это Толстой?” дядя Миша уклончиво отвечал, что, мол, “такое объяснить нельзя, такое только знаешь, и все тут”. Потом, правда, выяснилось, что это был отец Таньки, Михаил, который искал подходящую елку для Нового года и которого подслеповатый дядя Миша просто не признал с расстояния, но легенда уже родилась, а большеущерцы не собирались идти на поводу у каких-то там фактов. Все это будоражило умы, волновало сердца и придавало деревенскому быту щемящее ощущение “жизни”. Пахомов не переставал удивляться этой неожиданной перемене в настроении большеущерцев. С не меньшим изумлением глядел на эту литературную вакханалию и инженер Климов. Даже Бузунько переехал с женой в Большие Ущеры, чтобы быть поближе к вверенному ему народу.

И только один фельдшер Зимин с усмешкой смотрел на мечущихся с книгами людей, неодобрительно качая головой и приговаривая с усмешкой: “Ну-ну”.

12

В начале третьей недели Пахомов решил наведаться в гости к Мансуру. Во-первых, тот жил недалеко от библиотеки. Во-вторых, Антон сомневался, что Мансур сможет обойтись без помощи (как отцу-одиночке тому приходилось заниматься не только собой, но и дочкой, и времени у него катастрофически не хватало). Но так как бывший таджик, а ныне россиянин, был человеком, не любившим “мозолить глаза”, то инициативу надо было проявить первым.

Антон шагал по скрипучему снегу главной большеущерской улицы (естественно, носящей имя Ленина) и думал о событиях прошедшей ночи. Вчера вечером жена Антона Нина принесла странную новость: ее отец, Егор Степанович, неожиданно согласился на переезд в город. Старик болел давно, без улучшений, и отпускать Нину с Антоном в Москву не спешил, тем более что и Антон уже не особо рвался. Но на днях Нина проговорилась, что Антону пару недель назад позвонил его бывший профессор, который когда-то тепло относился к своему опальному студенту, а теперь приглашал Антона переехать обратно в Москву для работы в каком-то глянцевом журнале — там как раз намечалась историческая рубрика. Антон, конечно, как обычно, отказался, тем более началась заварушка с президентским указом, но профессор не отставал и звонил чуть ли не каждый день, предлагая различные варианты для решения этой проблемы.

Нина ушла, а Егор Степанович задумался. Возможность хорошо оплачиваемой работы в столице была серьезной гирей на чаше весов. До этого таких предложений Антону не поступало. Ясно было также, что Пахомов отказывается из-за него, боясь потерять жену. И тогда Нинин отец неожиданно решил дать согласие на переезд. Новость сильно взбудоражила Антона. К деревне он, может, и привык, однако кризис среднего возраста брал свое — хотелось движения, прогресса, карьеры, наконец. Нина никогда не упрекала его (ха! еще бы!), но сам он все больше раздражался из-за своего душевного застоя. Полноценным большеущерцем он так и не стал, предпочитая пить с Климовым и Зиминым, но и самореализацией себя особо не утруждал: заботился о своей богом забытой библиотеке, придавая этому занятию статус то ли духовной миссии, то ли жизненного кредо. Лежа в постели, они с Ниной полночи проговорили о возможном переезде. Поначалу они могли бы жить у матери Антона в ее двухкомнатной квартире в Москве, а потом, возможно, попробовать снять какое-нибудь жилье. Нина могла бы устроиться учительницей начальных классов, деньги не бог весть какие, но уж точно не такие, как здесь, Пахомов мог бы параллельно с работой в журнале тоже что-нибудь преподавать. Историю, в конце концов. В Больших Ущерах Нину ничего, кроме отца, не держало. Других родственников у нее не было, детей тоже. Родить, конечно, хотелось, но Бог не дал. А на новом месте, может, и это изменится. В общем, Антон шел к Мансуру в приподнятом настроении. “Доживем до приезда комиссии и сразу после Нового года руки в ноги. Завершу свое культурное миссионерство, так сказать, на высокой ноте”, — думал он.

Неожиданно на полпути к дому Мансура его окликнул Сериков.

Антон обернулся и понял, что прошел мимо того, не заметив. Смутившись, тем, что увлекся мыслями о переезде, Антон несколько натужно улыбнулся, подошел к Серикову и пожал руку.

— Привет, Серег. Извини, что не заметил, — задумался. Как оно?

Сериков пожал плечами, будто это не он позвал Антона, а Антон отвлек его от чего-то важного. Но тут же испуганно исправился.

— Нормально. А ты куда сейчас?

— Сейчас к Мансуру, потом в библиотеку, а что?

— Можно я с тобой чуток пройдусь?

Антон взглянул на видневшийся дом Мансура, до которого оставалось метров двести и засмеялся: “А больше чутка и не получится”.

— Мне хватит, — без улыбки ответил Сериков.

— Ну, пошли, — дернув плечами, сказал Антон и зашагал.

Сериков засеменил рядом.

— Я тебя вот что хотел спросить… Я тут, ну, прочитал… то, что дали… в смысле, ты дал…

Слова Серикову давались с трудом.

— А что тебе дали?

— Да какая разница? — раздраженно сказал Сергей, но спохватился и снизил тон. — Баратынского и Чехова.

— Ну и что?

— Понимаешь, я… ничего не понимаю.

— Слог тяжелый? У Баратынского? Ты спроси, я…

— Да нет, не в этом дело. Баратынский — это так, стихи — презрительно махнул рукой Сериков. — Я тут у Чехова начал читать, ну, это… рассказы там всякие… “Дуэль” там, “Студент”…

— Ну и что?

— Ну и это... — Сериков неожиданно остановился. — А в чем смысл?

— Смысл чего? — недоуменно застыл вслед за собеседником Пахомов.

— Ну, этой… — Сериков на мгновение опустил глаза, а потом пристально посмотрел на Антона. — Жизни.

Пахомов рассмеялся.

— Ну, ты даешь, Серег! Не ожидал! Откуда ж мне знать?!

— Ты тоже не знаешь? — почти по-детски удивился Сериков.

Пахомов перестал смеяться.

— Да ты что, Серег, с дуба на кактус? Лучшие умы над этим сотни лет бьются, а я тебе чик-чик и все объясню, что ли? Нет, я могу, конечно, тебе изложить свои соображения, но, боюсь, они не покажутся тебе… убедительными, что ли. А что Чехов-то говорит?

Сериков пожал плечами.

— Да ничего. Иногда, что смысл в… природе, там, красоте. Иногда, что надо просто жить. Но я как-то ему не верю.

— Значит, его вопросы тебе кажутся убедительнее его ответов.

— Во, во! Точно, — воодушевился Сериков. — Вопросы трогают… а ответы — нет. А ты знаешь, что у меня сын есть? — неожиданно спросил он Пахомова, заглянув в глаза.

— Да? — удивился Антон. — Не, не знал. А откуда?

— Да так, — вздохнул Сериков. — Случайно как-то вышло. Глупый был, молодой. Давно уже. Тебя еще тогда здесь не было. Встретил одну, ну и закрутилось. А потом мать моя с ней чего-то не поделила, и она уехала. А сейчас узнал, что залетела она от меня тогда. Потом вышла замуж. Сыну уже десять лет. У него другой отец. Приятель мой случайно встретил ее в другом городе, и она ему проболталась.

— Десять лет? Сколько ж тебе было?

— Семнадцать.

— М-да. Ну, в таком возрасте чего не бывает…

— Это точно.

Сериков стоял, опустив голову, и глядел на носок своего сапога, которым он бессмысленно водил по снегу.

— Значит, нет ничего, что ли? — снова поднял он глаза на Антона.

— Да почему? Может, и есть… Просто на такие вопросы, Серег, каждый сам дает ответы.

— А если нет ответов?

Антон шумно втянул в себя морозный воздух и развел руками.

— Тогда наберись терпения. Может, придут. Попозже.

Сериков кивнул опущенной головой.

— Понятно. Ну ладно. Погожу. Чуток.

И, развернувшись, поплелся обратно в сторону деревни.

Пахомов посмотрел ему вслед. Сериков шел, сгорбившись, как будто на нем лежал невидимый мешок чего-то тяжелого.

“Вот черт”, — подумал Антон и вдруг почувствовал себя виноватым, словно это он взвалил на Серикова этот мешок, а теперь не желал его снять.

Он достал сигарету и закурил, но вкус ее показался ему горьким, как у первой сигареты после долгой простуды. Он закашлялся и бросил ее в сугроб. Надо было идти дальше.

Мансур, как всякий восточный человек, встретил Антона радушно.

— Привет, салом, Антон, хуб, правильно, пришел! Як дам. Один минута. Додар! — крикнул он в глубь дома.

Пока Антон снимал шубу, из дальней комнаты вышла семилетняя дочка Мансура, Додар.

— Додар, — повернулся к Антону Каримов, — значит “брат” на таджикский язык. Хотел мальчика, — виновато развел он руками. Но это женская имя. Рост? Правда? — обратился он к дочке. Та молча кивнула головой. Мансур почему-то каждый раз заново объяснял это Пахомову, хотя тот уже давно выучил перевод имени девочки.

— Салом, — поздоровался с ней Антон и присел на корточки. Но Додар ближе подходить не стала и смущенно (хотя уже видела Антона много раз) спряталась за спину отца. Оттуда донеслось приглушенное “Ассалому алейкум”.

— Боится, — снова развел руками Мансур. — Много плохой видела.

— Додар, ты меня стесняешься? — улыбнулся Антон, пытаясь заглянуть за спину Мансура.

Додар, не выходя, ответила:

— Нет.

— А что прячешься?

— Я не прячусь. Я просто стою.

Антон с Мансуром засмеялись, а Додар, смутившись, тут же убежала обратно к себе.

— Если честно, я на минутку, уж извини, — сказал Антон, вставая с корточек. — Просто хотел узнать, есть ли проблемы, все ли понимаешь, ну и прочее.

— Понятно? Албата не. Нет, конечно. Манн пеш кам мехондам. Я учиться мало в жизни. Но Додар помощь дает, я понимаю. Маленькая, а русский язык лучше, чем я. Так что нормально. Ташаккур. Спасибо.

— Ясно. А я вот, Мансур, уезжаю.

— Куда?

— В Москву.

Афс╒с кори хуб нашуд. Жаль, говорю. Но Москва — хороший, большой. Только народ много. И злой все.

— Здесь лучше?

— Здес тихо. А потом… у меня вон, — кивнул Мансур в сторону шкафа, — защита есть.

— Что у тебя там? — спросил Антон.

— Ружье, — хитро улыбнулся Мансур. — Один человек продавать. Я решил покупать. На всякий случай.

— Ну, ружье меняет дело, — улыбнулся в ответ Пахомов. — Значит, останешься пока?

Манн намедонам. Не знаю. Может. А куда ездить? У меня родственники умер все. Мать Додар, жена моя, тоже. А она сирота была. Получается что? У Додар ни родственники, ни дедушка с бабушка, только я. И у меня только она. Зачем ездить? Додар устала ездить. Надо одно место, чтобы жить.

— Понятно, — сказал Антон и замолчал.

Мансур тоже молчал.

Так они сидели в тишине, думая каждый о своем. Неожиданно Мансур подскочил как ужаленный.

— Ай, дурак. Чой, кофе забыл предлагать! Да, нет?

— Нет, нет, Мансур, — остановил панику Антон. — Я, пожалуй, пойду. Мне ж надо библиотеку к сдаче подготовить, порядок навести. Потом начальство уведомить. Туда-сюда.

— А что дом?

— Что с домом буду делать? Пока оставлю. А потом, наверное, продам.

Майлаш. Ладно.

Антон встал и направился к вешалке.

— У тебя, если какие вопросы будут, ты не стесняйся, спрашивай, ладно?

Майлаш, спасибо.

— Ах, да, — спохватился Антон. — У меня тут шоколадка для Додар, ты ей сам передай от меня. А то она меня стесняется.

Мансур улыбнулся и взял шоколадку.

Антон еще какое-то время постоял около двери, переминаясь с ноги на ногу, потом крикнул: “До свидания, Додар!”.

Из глубины дома донеслось “До свидания!”.

И Антон, пожав руку Мансуру, вышел.

13

— Алло, Петро?! На рабочем месте в столь поздний час? Молодца.

Бузунько поморщился от знакомого голоса. Звонил Митрохин.

Во-первых, он терпеть не мог, когда его называли Петро. Уж лучше, когда просто Михалыч. Во-вторых, Митрохин имел невыносимую привычку орать, разговаривая по телефону. Независимо от качества связи. Выглядело это так, будто идет война, а Митрохин сидит в окопе на передовой под бомбами и пулями и отчаянно пытается дозвониться в штаб, чтобы вызвать подкрепление.

— Что у тебя происходит?! — продолжал громыхать героический голос с передовой.

— В каком смысле?

— Я слышал, народ-то твой спивается. В какой-то “экзамен” играет, заливает зенки до усрачки, стихи горланит! Что за херня?!

“От кого это он, интересно, слышал? — подумал майор. — Шпионы у него тут, что ли?”

— Ты, майор, — продолжал хрипеть в трубку Митрохин, — головой отвечаешь, если что.

— Да отвечаю, отвечаю. Все под контролем. Я же здесь.

— Ага. Знаю я твой контроль. Чего ж они тогда пьют?

— Да не больше обычного они пьют.

— Ты смотри. Если 31-го кто в запой уйдет, я тебе лично звездочки срежу.

— Понятно, — хмуро ответил Бузунько.

— Как там Пахомов?

— Нормально. Вот, уезжать собирается.

— Куда?!

— Не волнуйтесь, это после Нового года. Пока здесь.

— Ясно. Ты его пока держи на коротком поводке. Чтоб раньше времени не смылся. А то приедет комиссия, им нужен какой-нибудь человечек, чтоб в этом деле сек.

— Да никуда он пока не денется. Он мне сам сказал, что доведет указ до конца.

— Надеюсь, что до победного. И вот еще что. Отчет мне подготовь за последние две недели. Начиная с собрания. Все. Отбой.

Связь Митрохин всегда прерывал резко, без прощаний, как будто и вправду сидел в окопе под бомбами.

“Чтоб тебя накрыло!” — швырнул трубку Бузунько и сам закричал:

— Сержант!

В дверях появился встревоженный Черепицын.

— Слушаю, товарищ майор.

— Ты это… (Бузунько почесал лоб). Что у нас с мужиками? Что там еще за “экзамен” такой?

— Игра, товарищ майор.

— И что за игра?

— Пропускают по сто грамм, читают свой текст. Потом снова сто грамм. И так пока кто-то не сделает первую ошибку… ну или свалится под стол.

— Ничего себе игра. Дочки-матери, прям. Нельзя ли этот процесс как-нибудь проконтролировать? А то сопьются к чертовой матери до комиссии. А мне нужен показатель!

— Никак нет, товарищ майор.

— Что значит “нет”? Не сопьются, думаешь?

— Нет, в смысле, нельзя проконтролировать. Разве что сухой закон принять.

— Может, посоветуешь еще комендантский час ввести?

К каверзным вопросам подобного характера Черепицын давно приспособился и имел против них универсальное средство.

— Не могу знать, товарищ майор, — гаркнул он, вытянувшись в струнку.

Но майор тоже без боя не сдавался.

— А кто может знать?

— Не могу знать, товарищ майор!

— Вот заладил! — плюнул с досадой Бузунько. — И что ты разорался? Не на параде. Вольно.

Ты мне лучше скажи вот что. Из деревни никто за последние две недели не уезжал?

— Вроде, нет, товарищ майор.

— Вроде, — решил саркастически срифмовать Бузунько, — я одет по моде. Ты мне факты давай. Кто-нибудь уезжал?

— Не могу знать. — Но, заметив насупившееся лицо майора, поспешно добавил: — Нет!

— Приезжие были?

— Нет.

— Тема указа не муссировалась между нашими ну и… другими?

— Простите, товарищ майор, что она не делала?

— Муссировалась. Обсуждалась.

— Насколько знаю, нет.

— Ладно. Все, иди, не мозоль глаза. И этого, Поребрикова, отпусти уже, че ему париться?

Черепицын кивнул головой и вышел.

Бузунько, вздохнув, достал лист бумаги и принялся за составление рапорта о проведенных за последние две недели мероприятиях. “Главное, чтоб все гладко было, — думал он, стуча указательным пальцем правой руки по клавишам допотопной пишущей машинки марки “Olivetti”. — Начальство любит, когда все гладко”.

Но гладко бывает, как известно, только на бумаге. Да и то в сказках. Да и то не во всех.

14

Пока майор Бузунько, склонившись над пишущей машинкой, на все лады расхваливал активность, сознательность и энтузиазм трудящихся масс в деле “освоения и сохранения литературного наследия России”, в самой деревне произошел неожиданный и неприятный инцидент. На одной из “амбулаторных” (то бишь домашних) посиделок Валере-трактористу расквасили нос. И если б только ему одному… Начиналось все тихо-мирно, как начинается, впрочем, любое событие, заканчивающееся неожиданным и неприятным инцидентом.

Дело шло к вечеру. Рабочий день уступил место законному досугу, и дядя Миша собрал у себя дома десяток-другой односельчан с целью проведения очередной читки. К мужчинам в этот раз присоединились и несколько женщин. К началу последней недели некоторые большеущерки тоже увлеклись процессом декламации, стали ходить на литературные сборища и вообще всячески активизировали свое присутствие, только разве что в “экзамен” не играли.

Танька сидела рядом с Валерой, с которым у нее к тому моменту сложились самые что ни на есть любовные отношения. А неподалеку от них сидел бывший Танькин воздыхатель Денис, который хоть и слегка ревновал Таньку, но виду не показывал, тем более что она не была “един свет в оконце”, случались у Дениса и более страстные “любови”. Однако тут примешалось еще кое-что.

Валера, как всегда, на ура читал свою поэтическую “заумь”, Гришка-плотник свою “дичь”, кто-то читал отрывки из “Онегина”, кто-то нес сентиментальный “насморк”, даже Катька совершила подвиг, прочтя что-то из Салтыкова-Щедрина. И хотя никто ничего не понял из-за немыслимого количества старорусских слов, из вежливости ей похлопали — бабам вообще хлопали сдержанно. Пришел даже недавно освободившийся из мест заключения Поребриков, который очень неплохо для новичка прочел какой-то рассказ Платонова. Мало кто понял, о чем, собственно, был этот рассказ, но Поребрикова уважали и потому тоже одарили несколькими жидкими хлопками. Валера, как обычно, завершил культурную программу, имея в запасе пару стопроцентных “хитов”.

Его, как обычно, наградили восторженным улюлюканьем и выкриками типа “Ну артист!”, “Пропадает талант!”, “Готовь сольную программу, Валерка!”. Даже сдержанная Катька одарила тракториста похвалой: “Прям хоть в филармонию не ходи!”, словно она только и делала, что ходила в филармонию. Но Денис, которому уже давно поднадоел культ Валериной личности, едко заметил, что стихи — это все для баб, а вот мужикам — им мясо подавай, реальную, так сказать, жизнь.

На него, конечно, тут же набросились, включая обидевшуюся за своего кавалера Таньку. Но не все. Кто-то (естественно, из “заик”) сказал, что вообще-то резон в словах Дениса имеется. Стихи — это такие кружева, рифмочки да строчечки. А проза — это разговор по душам.

На это разозлившийся Валера сказал, что если проза — это разговор по душам, то поэзия — это разговор непосредственно с душой.

Ему возразил дядя Миша, сказав, что поэзия, может, и разговор с душой, но вот проза — это разговор с сердцем, умом и “вообще всем”. Потому что это разговор на человеческом языке и с человеком, и что, мол, не было таких людей никогда, которые бы говорили стихами.

В рядах поклонников литературы наметился небольшой раскол. Оказалось, что все это время “заики” недолюбливали “рифмачей”, “рифмачи” — “заик”. Спор стал набирать обороты и принимать угрожающий здоровью характер. Но дядя Миша решил всех примирить и предложил выпить. И только спиртное начало оказывать свое благотворное действие на едва не разругавшихся чтецов, как в разговор неожиданно влезла слегка захмелевшая Танька, заявившая, что “заики” просто завидуют успеху Валеры как самого яркого представителя “рифмачей”. Выразилась она, конечно, не так гладко, но смысл был именно такой.

Кто-то из “заик” заметил, что бабам вообще слова не давали. За Таньку вступился Валера, сказав, что в Танькиных словах есть доля истины, но только не в том смысле, что он самый лучший, а в том, что “заикам” в чем-то проще привлечь внимание. Они, дескать, читают, как говорят. “Рифмачам” в сто крат сложнее, однако именно им удалось завоевать любовь публики. На это ему возразил вскочивший Денис, сказав, что насчет любви публики это Валера сильно загнул. Мол, среди своих вы, может, все такие и крутые, но, если спросить обычного человека, что ему приятнее слушать, стихи или прозу, он завсегда предпочтет прозу. Тут снова встряла Танька, обвинив Дениса в банальной ревности и зависти, и даже толкнула его в плечо. Денис оступился, но, заваливаясь набок, инстинктивно схватился за Танькину руку, отчего они оба рухнули на землю. “Заики” расценили это как нападение на одного из своих, а “рифмачи” как превышение самообороны. Валера бросился поднимать Таньку, но некоторые поняли этот жест как желание добить упавшего Дениса, и Валере дали кулаком в нос. Брызнула кровь. Завизжали бабы. Поднялся дикий гвалт. Один из “рифмачей” выхватил из-под себя стул и, прежде чем его успели обезвредить, умудрился проломить им голову только-только вставшему на ноги Денису. Денис снова рухнул на пол, а дальше началась форменная потасовка. В ход пошла мебель, пустые бутылки и даже книги. Впрочем, последние были малоэффективны, если не считать увесистого тома “Войны и мира” в руках доярки Гали, которым та орудовала вполне умело — по крайней мере двум оппонентам она посадила по внушительному синяку. Поребриков, попытавшийся утихомирить буянов, схлопотал в глаз и быстро ретировался от греха подальше. Гришка-плотник, заприметив стоявший в углу металлический торшер, рванул к нему от стола, но споткнулся об лежащего Дениса и рухнул навзничь. А когда встал, тут же получил в лицо шальным осколком от разлетевшейся вдребезги бутылки. Осколок задел бровь, и Гришкино лицо оказалось залито кровью. Танька, пытаясь встать после неудачного падения с Денисом, обнаружила, что какой-то гад наступил ей на косу, пригвоздив ее таким позорным образом к полу. Танька, впрочем, была тоже не лыком шита, а потому, нащупав на полу упавшую вилку, с остервенением воткнула ее в ляжку стоявшего на ее косе. Им оказался муж доярки Галины, Степан, который до самого момента адской боли в районе бедра даже не подозревал, что стоит на чьих-то волосах. Опешив от такого низкого (во всех смыслах) удара, он, тем не менее, хладнокровно выдернул вилку из ляжки, но Таньку бить не стал, хотя та предусмотрительно и прикрыла голову, приготовившись к самому страшному, а именно к втыканию вилки в ее голову. Степан плюнул и решил действовать кардинально. Он снял с петель входную дверь и теперь пытался орудовать ей как главным аргументом в дискуссии о прозе и поэзии. Но дверь делала его неповоротливым, места в комнате было мало, и он начал калечить своих же сторонников. Тем более что разобраться, кто за кого, было уже сложно. Противники же, действуя, к удивлению Степана, слаженно, быстро повалили его на пол и начали бить ногами, прижав его сверху дверью. Жена Степана, тем временем, отбивалась своей “Войной и миром” от нападавшей на нее Катьки-почтальонши — та бросилась на защиту подруги. Галина не чувствовала к беременной почтальонше достаточно ненависти, чтоб нанести один-единственный решающий удар, и потому билась вяло, даже неохотно. Дядя Миша в отчаянии метался от одной группы дерущихся к другой, пытаясь спасти свое имущество и крича что-то про совесть, уважение и прочее. Но его крик тонул в общем визге и грохоте, а “уважение” к нему проявил лишь строитель по фамилии Беда, который дружелюбно пробасил: “Ты б, дядь Миша, шел отседова, а то ведь зашибем сгоряча”. На это дядя Миша завизжал хриплым фальцетом, что “идти отседова” не собирается, ибо здесь его дом! Тогда Беда уже менее дружелюбно двинул дяде Мише локтем в бок. От удара тот опрокинулся навзничь и стукнулся головой об угол тахты. От такой встряски у бедняги изо рта вылетела вставная челюсть, которая тут же была растоптана чьим-то сапогом. Тогда дядя Миша понял, что действовать надо по-другому. Держась за ушибленную голову и прихрамывая, он подбежал к окну и, глядя на улицу, начал кричать, тыча пальцем в стекло, будто и вправду что-то видит: “Милиция едет! Милиция едет!”. Без зубов звучало это, правда, как “Мылыфыя йейе!”, но, как ни странно, все быстро поняли, о чем идет речь.

Разбирательство с милицией явно не входило в программу вечернего досуга, и потому, подобрав порванные и забрызганные кровью книги, матерясь и ощупывая помятые лица, горе-чтецы потянулись к выходу. Обессиленный, дядя Миша опустился на пол, всхлипывая и бормоча себе под нос что-то нехорошее про литературу. Последним выходил строитель по фамилии Беда, который уже в дверях обернулся и, прикладывая салфетку к разбитому носу, пробасил: “Ты, дядь Миш, извини, ежели что…”.

— Во-о-о-он! — завопил дядя Миша, и, сдернув с ноги тапок, запустил им в Беду. Тот слегка пригнулся, но больше для вида. А потом кашлянул и вышел, на прощание приставив к дверному проему снятую с петель дверь.

15

На следующий день об инциденте никто не вспоминал, раны зализывали молча, но как-то само собой большеущерцы поделились на два враждующих лагеря. “Заики” переходили на другую сторону улицы, завидев “рифмачей”, а “рифмачи” демонстративно не здоровались с “заиками”. Чтения тоже стали проводить раздельно. Каждый стан зорко следил за тем, чтоб никто из врагов не пробрался к ним. Такая осторожность была, впрочем, излишней — никому бы и в голову не пришло пойти к противоборствующей стороне на читку. Жены всячески поддерживали мужей, а если какая-то жена по воле судьбы (точнее, сыгравшего ее роль Пахомова) оказывалась мужниным врагом из-за несовпадения в жанрах, то она вообще никуда не ходила, а сидела дома. В двусмысленном положении оказались двое: несчастный Поребриков с подбитым глазом и не менее несчастный (но уже по другим причинам) Сериков — им достались сразу оба варианта, и прозаический, и поэтический. Но Сериков и до инцидента на читки не ходил, а Поребрикову и одного раза хватило. Он уже начал склонять к мысли, что, если так пойдет и дальше, то тюремное заключение в каком-то смысле удобнее, надежнее, а главное, безопаснее свободы. Теперь Поребриков вечерами сидел дома, никуда не высовывался, лечил подбитый глаз, а текст свой декламировал, глядя на фотографию деда, висевшую на стене. Дед слушал внимательно, не перебивал и мордобитием не угрожал. Хотя, увы, и не аплодировал.

Черепицын, конечно, быстро “просек” суть конфликта, ибо на то он и был участковым, чтобы знать все обо всех, но майора решил пока не посвящать. Во-первых, он прекрасно знал наперед, что ему придется от него выслушать. Во-вторых, надеялся, что на результатах (то есть сдаче экзамена) это никак не скажется. Но Бузунько уже и сам почуял неладное. Попрекаемый Митрохиным за ослабление контроля над процессом подготовки, он решил сходить на какую-нибудь читку. И было это как раз на следующий день после драки у дяди Миши. К тому моменту Бузунько уже отправил рапорт о примерном поведении большеущерцев и очень надеялся, что его слова соответствуют действительности. В его присутствии, конечно, никто в “экзамен” играть не стал, пили умеренно и читали с выражением. Майор был, однако, не лыком шит. Насчет “экзамена” он и не сомневался, что не увидит его в действии, а вот то, что никто не читал стихов, его смутило. (Больше всего его вообще-то смущали физиономии некоторых выступавших — местами помятые, местами серьезно покалеченные, но российская деревня — это вам не голландский городок, всякое бывает). В комнате находилось порядка тридцати человек. Тем не менее все они читали прозаические произведения, где не только рифмой, но даже поэтическим размером не пахло. Майор был не семи пядей во лбу, но все ж таки прозу от поэзии отличить мог.

— Вы, братцы, извините меня, конечно, — произнес Бузунько, утомленный очередным длинным рассказом, — а что ж у вас никто стихов не читает? Народу-то вон сколько.

И он обвел глазами притихших “заик”.

— Так то, Михалыч… это… — почесав затылок, начал Степан, — нет среди нас “рифмачей”.

— Каких еще “рифмачей”? — удивился майор.

— Ну, которым стихи-то достались.

— А кто есть?

— “Заики”.

— Кто?

— Ну, те, кому проза досталась.

— Тьфу ты! — с досадой сплюнул майор. — Да говори ты нормально! “Заики”, “рифмачи”… И что ж так?

Степан опустил глаза и пожал плечами.

— А мы с ними не дружим, — развязно бросила жена Степана, Галина, которая на протяжении всего литературного вечера лузгала семечки.

— Это почему? — снова удивился Бузунько.

— А они… ведут себя по-свински. Вот почему.

— Ага… вот так, значит.

— Вот так и значит, — не глядя на майора, сказала Галина, продолжая щелкать семечками.

— А “по-свински”, я прошу прощения, это как? — неожиданно наклонился вперед майор и вопросительно посмотрел на Галину.

— А как свиньи, — посмотрев майору прямо в глаза, ответила Галина и почти вызывающе сплюнула шелуху от семечки себе в ладонь.

Такая простая логическая конструкция поставила майора в тупик, и он кашлянул.

— Ну, это, значит, они что?

— А то, что видеть их у себя мы не хотим.

— А они…

— А они нас, значит.

— Понятно.

Повисла пауза, которую сам майор и нарушил.

— Нет, братцы, — сказал он, легонько хлопнув ладонью по столу. — Так дело не пойдет. Это мы будем решительно пресекать. Мы тут, понимаешь, боремся за объединение народа, за, так сказать, единый порыв, за общее дело. А вы тут втихаря делиться решили? А? Морды друг другу бить (помятые лица наконец нашли свое логическое объяснение). Нет, нет и нет. По крайней мере, до приезда комиссии. Потом делайте что хотите. Хоть поубивайте друг дружку. Это я шучу, конечно, — быстро поправился он, испугавшись буквальной трактовки своих слов. — Но чтоб до 31-го я вот этих вот конфронтаций не видел. У нас специально, как раз для предотвращения подобных эксцессов, через пару дней состоится предварительный экзамен. Запустим, так сказать, пробный шарик. И читать на нем вы все вместе будете, и никаких отдельных комнат я вам организовывать не буду. Я доступно излагаю суть дела? — И, не дожидаясь ответа, добавил: — Это мой окончательный ответ, и обсуждению он не подлежит. — Потом помолчал и подытожил: — А так, молодцы, читаете хорошо. Материал освоили, двигаетесь в правильном направлении. Вот так. Ну и за хлеб-соль спасибо.

На этих словах он встал, обвел взглядом присутствующих и, сказав: “Удачи”, вышел.

На улице Бузунько тут же натолкнулся на Пахомова, который шел в библиотеку.

— Петр Михайлович? — удивился Антон, глянув на дом, из которого вышел майор.

— Здравствуй, здравствуй, товарищ библиотекарь.

— А вы какими судьбами?..

— А я, — перебил его Бузунько, — послухать заходил, как наш народ литературное наследие охраняет.

— Ну и как? — усмехнулся Пахомов.

— А то ты сам не знаешь, — прищурился майор.

Антон пожал плечами.

— А что случилось-то?

— А то, что, пока мы тут с тобой за их объединение боремся, эти говнюки уже успели разъединиться. На две группы.

— Это как?

— На тех, кто со стихами, и кто с… ну… этой…

— Прозой?

— Во-во. Прозой.

Антон невольно улыбнулся.

— А чего ты улыбаешься?

— Да смешно просто.

— Да? А мне вот ни хера не смешно. Ты знаешь, что мне каждый день начальство мозг утюжит? Как там, что там? Мне эти звонки уже — вот где!

И майор постучал ладонью по горлу.

— Извините, Петр Михалыч. Я понимаю.

— Нет, это я тебя понимаю. Ты уже мыслями — ту-ту! Далеко от нас. Уже, считай, уехал. А я человек военный — мне так просто с места не сорваться. Мне с этими раздолбаями здесь торчать, и если что, за все их раздолбайство по голове получать. Удовольствие, скажу я тебе, так себе, на троечку с минусом. Ладно… проехали. Лучше скажи мне, кого мне на твое место ставить, а?

Пахомов развел руками и улыбнулся.

Майор улыбнулся в ответ.

— Вот, вот. И я тоже развожу руками. Некого, Антоша. Не-ко-го. А библиотека, чтоб ей сгореть, памятник русского деревянного зодчества — к ней человечек нужен. Где я такого, как ты, сыщу? Молчишь? То-то. А ты, брат, молоток — прямо с места и в карьер. Даже завидно. Честное слово. Ты сейчас куда? В библиотеку?

— Ну да, надо бы инвентаризацию провести. Порядок навести, а потом…

— Ноги унести! — закончил за Пахомова майор и захохотал.

Антон усмехнулся в ответ.

— И это тоже, но сначала подшивки, журналы, газеты — все это надо упорядочить…

— Понятно, понятно, — перебил его Бузунько. — Это все правильно. Только ты мне обещай, что до 31-го не смоешься.

Антон начал что-то возражать, но майор его торопливо перебил:

— Погоди, погоди. Я знаю. Но… ты мне пообещай. С меня ж даже за одного уехавшего до комиссии голову снимут, а тут целых трое: ты, Нина и Егор Степаныч.

— Да Егор Степаныч все равно ничего читать не будет — я его материал за него прочту. Он совсем плох, ну, не тащить же мне его на себе до клуба или где там экзамен будет!

— Да? — задумался майор и усмехнулся. — А в Москву ты его, тем не менее, тащишь.

Антон насупился. С логикой у Бузунько было все в порядке, но ведь одно дело сдавать какой-то экзамен, торчать в душном клубе, а другое — просто переезжать.

Но майор уже понял, что задел Пахомова за живое.

— Ну, ладно, ладно, — примирительно добавил Бузунько, — если за него прочтешь, тогда… эээ… думаю, для тебя исключение сделаем. Так, значит, как? Обещаешь?

— Что? А-а, не смотаться раньше времени? Да обещаю, обещаю — усмехнулся Антон.

И они, пожав руки и попрощавшись, разошлись в разные стороны. Майор направился назад в отделение писать очередной рапорт для Митрохина, а Пахомов двинулся к библиотеке.

Но стоило ему пройти пару метров, как впереди замаячила сгорбленная фигура Серикова. Антон было метнулся в сторону, но потом чертыхнулся и продолжил движение вперед, поняв, что Сериков его уже заметил и метаться нет смысла. Со стороны этот рывок выглядел как большой нервный тик. Теперь Антону было немного стыдно за нелепый прыжок в сторону, но с того дня, как он имел неосторожность внимательно выслушать печальную историю Серикова про потерянного сына, а также ответить на его вопросы по поводу смысла бытия, каждый выход на улицу превратился в русскую рулетку: ждет — не ждет. Сергей то дежурил прямо у пахомовского дома, то подкарауливал Антона у библиотеки, то как бы случайно оказывался на пути.

— Тебе что, Серег, работать не надо? — с плохо скрываемым раздражением поинтересовался у него как-то Антон. Но Сериков сказал, что взял отгул до 31-го. Возразить тут было нечего.

В течение нескольких дней Антон выслушивал сбивчивые монологи Серикова о смысле жизни, чеховских героях и сыне, который “растет теперь где-то как сорная трава”. Последнее было, мягко говоря, неправдой — у сына был отчим, который его усыновил и которого тот звал “папой”, но в каком-то смысле это было даже болезненней “безотцовщины”, по крайней мере для биологического отца, то есть Серикова. Правда, впрочем, Серикова не устраивала — ему хотелось думать, что сын растет без “крепкой мужской руки”, нуждается в его помощи, ждет его и вообще без него пропадет. В этой связи он написал заказное письмо своей бывшей подруге с пожеланием увидеть сына и теперь с нетерпением ждал ответа. Но та пока молчала.

Пахомову все эти мексиканские страсти были неинтересны, и даже рассуждения Серикова на тему смысла бытия начали его раздражать. Он вообще не понимал, как и когда произошла эта перемена, это странное превращение из замкнутого, но твердо стоящего на ногах человека, которого он когда-то знал, в опустошенного и растерянно сгорбленного неудачника, которого он видел перед собой сейчас. Из-за сына? Из-за рано пришедшего кризиса среднего возраста? Ну не из-за Чехова же! Впрочем, в глубине души Антон догадывался, что просто личные обстоятельства жизни Серикова самым критическим образом наложились на очутившуюся в его руках литературу. В ней он увидел вопросы, которых сам никогда не задавал ни себе, ни другим, ни вслух, ни мимоходом, ни, тем более, в такой конкретной форме, но именно эти вопросы оказались близкими, будто писал их не какой-то чужой дядя сто лет назад, а сам Сериков силой воли и воображения выплеснул на бумагу. Антон понимал душевные переживания Серикова и отчасти сочувствовал, но сейчас до всего этого ему не было дела — у него оставалась неделя до отъезда (плюс-минус), а еще надо было сдать библиотеку (правда, непонятно кому), привести в порядок дом, разобраться с переездом. Хаос Пахомов любил только умозрительно, в быту его не переносил и был человеком довольно аккуратным. Но Сериков… Сериков, увы, никак не вязался со всеми этими планами. “Наверное, у какого-нибудь древнегреческого философа, например, Сократа, — думал Антон, уже не слушая шагавшего рядом собеседника, — тоже был какой-нибудь ученик, например, Платон, который постоянно ходил за учителем, доставал того вопросами о смысле бытия и вообще всячески надоедал. А тот, не зная, как отделаться от надоедливого ученика, начинал отвечать односложно, скучно и невпопад. А ученик потом в своих воспоминаниях писал, что, мол, учитель к концу жизни сильно сдал — не хотел спорить, со всем соглашался и вообще потерял интерес к философии. Ученик даже не предполагал, что просто надоел учителю хуже горькой редьки. Вот как рождаются глупые мифы”.

Так, думая каждый о своем (Пахомов про себя, а Сериков вслух), они прошли через всю деревню, мимо дома Мансура и уперлись в библиотеку. Здесь Антон еще несколько минут вежливо покивал головой, подергал плечами и поразводил руками. Сериков наконец понял, что утомил Пахомова, несколько раз извинился и растворился в зимнем деревенском пейзаже. Антон же зашел в библиотеку, которую с начала действия президентского указа держал закрытой от посещений. Там он быстро забыл про Серикова, майора, литературные мордобития большеущерцев и принялся разбирать завалы из книг, свезенных месяц назад из соседних библиотек. Ему предстояло отобрать только самое ценное или, на крайний случай, то, чего не хватало в его библиотеке. Остальное (как, например, большинство книг из серии “Жизнь замечательных людей” или “Библиотеки всемирной литературы”, которыми и так кишела любая занюханная библиотека) Пахомов нещадно отбраковывал — это потом должен был забрать грузовик из райцентра. Дело продвигалось медленно, так как Антон часто отвлекался. Перекладывая какую-нибудь книгу из одной стопки в другую, он вдруг вспоминал, что именно такая была у него в детстве. Тогда он почти рефлекторно открывал ее на середине и начинал читать, забывая, что время идет, а завалы не становятся меньше. Потом он спохватывался, но уже был глубокий вечер, желания копаться не было, а дома с ужином ждала Нина, и все снова откладывалось на потом. Но сегодня Антон был настроен решительно — никаких остановок, никаких чтений, никаких “потом”. И дело пошло на лад. Через час было сделано больше, чем за предыдущие две недели. Правда от бесконечных книг начало рябить в глазах, да и пыл поднялась такая, что хоть противогаз надевай, и Антон решил переключиться на подшивки газет и журналов за последний месяц. Газеты и журналы доходили до деревни часто с опозданием, тем не менее Пахомов всегда скрупулезно проверял наличие и последовательность приходящих изданий. И в этот раз от правила не отступил. И правильно сделал. Потому что, проверяя подшивку одной из центральных газет, он вдруг обнаружил… пробел. Пробел в одном дне. Обнаружил случайно, так как по воскресеньям эта газета не выходила, и последовательность “суббота — понедельник” выглядела вполне привычно, если бы не одно “но” — воскресенье, затесавшееся между ними, было не обычным воскресеньем, а тем самым, когда появился президентский указ о ГЕНАЦИДе за номером 1458. Именно этого спецвыпуска в стопке сложенных газет и не было. Пахомов снова перебрал кипу газет. Тщетно. Потом переворошил все пришедшие за последние две недели газеты, и тоже безрезультатно. Это его озадачило. “Что за черт? — подумал он, — Наверное, забыли занести с почты”. Он посмотрел на часы, было десять вечера, и почта уже была стопроцентно закрыта. “Позвоню Катьке, пусть завтра один экземпляр отложит”. Пахомов набрал с библиотечного телефона Катькин домашний номер (номера почтовых работников он помнил наизусть, так как часто с ними по долгу службы связывался) и вскоре услышал Катькин голос.

— Алло!

— Алло, Кать. Пахомов Антон говорит. Привет.

— А-а, — разочарованно протянула Катька, проигнорировав приветствие Пахомова. С тех пор, как починили телефон, она буквально бросалась к аппарату в надежде, что звонит Митя. Но так как каждый раз это оказывался не Митя, Катя реагировала на всех с одинаковым, плохо скрываемым разочарованием.

— Слушай, Кать.

— Ну.

— Помнишь спецвыпуск с указом?

— Ну.

— Ты ведь его не разносила.

— Ну.

— И мне тоже не заносила.

— Ну.

— Ну что “ну”?! — разозлился Антон. — Заносила или нет?

— Ну, не заносила.

— А почему? — удивился Пахомов.

— Так это ж спецвыпуск. Приказа такого не было, чтоб заносить. У нас лежала пачка, так я только один номер сама вытащила, прочитала и обратно запихнула.

— Но мне-то для подшивки нужны все номера. Будь добра, глянь завтра на почте. Если пачка еще лежит, один номерок занеси, когда будет время, ладно?

— Ну.

Пахомов понял, что больше ловить нечего и, подчеркнуто вежливо попрощавшись, положил трубку.

“Завтра так завтра”, — подумал Антон. Работать ему расхотелось, тем более дома его тоже ждали бесконечные сборы и упаковывания, и он, закутавшись в новое пальто, подарок от Нины, направился к выходу.

“Только бы там не было Серикова”, — с тоской подумал Пахомов, осторожно приоткрывая скрипучую дверь библиотеки.

Но на улице лишь горел одинокий фонарь, освещая лимонным полукругом снежные барханы по краям дороги, ведущей в деревню. Серикова не было.

Пахомов облегченно вздохнул и вышел на улицу.

16

До приезда комиссии оставалось меньше недели, и Бузунько начал подумывать о предварительном экзамене. Тем более что после вчерашнего посещения Степана с Галиной, от которых майор узнал, что в Больших Ущерах зреет конфликт, действовать надо было решительно. Нет, драки на деревне случались и до указа, а в расколе “заик” и “рифмачей” не было ничего такого уж экстраординарного, если бы в тот же день майор не узнал еще кое-что…

Сразу после беседы с библиотекарем около дома Степана и Галины Бузунько действительно направился писать очередной положительный рапорт Митрохину. Но по дороге наткнулся на Гришку-плотника, который в свою очередь сообщил майору, что идет на читку к Валере-трактористу. На вопрос майора “правда ли то, что “заики” что-то не поделили с “рифмачами”, Гришка ответил в своем иносказательном духе: “Дай ядреному шелопуту подстольник, он своим шелобаном все гляделки, епт, законопатит”. “Ну, что ты за человек, Гришка? — раздраженно пожурил его майор. — Слова в простоте, без вот этих вот поговорок своих, не скажешь”.

Но Гришка только пожал плечами и продолжил путь.

Майор какое-то время постоял, а потом решил тоже пойти к Валере. “У медали две стороны, — думал он, догоняя бредущего Гришку, — одну я уже видел, теперь и на другую гляну. Для объективности”.

Но догнать Гришку не успел, так как заметил Поребрикова. Тот сидел на корточках рядом с сыном на обочине дороги и увлеченно возился с детским велосипедом. Велосипед стоял колесами вверх, как задравший лапы подстреленный зверь.

— Здравствуй, Борис, — окликнул Поребрикова Бузунько.

— А-а, — поднял голову тот. — Здравия желаю, Петр Михайлович.

— Что делаешь? Над чем работаешь?

— Да какая там работа, — махнул рукой Поребриков. — Вот сыну лисапед чиню. Цепь проклятая слетает и слетает. Надо бы звездочку сменить, да размера подходящего нет. Вот и латаю, как дырявый кафтан.

— Не рановато ли для велосипеда-то, а? По сугробам, что ли, кататься?

— Да это вы не меня, вы, вон, Кирюшку спросите. Хочет и все тут. А кто ему, кроме отца родного, поможет?

— Это верно, — смутился Бузунько. — Я тебя хотел вот что спросить. Я, ты знаешь, хоть и местный, но больше времени сейчас в райцентре провожу, немного с курса дела сбился. Ты мне скажи, что у нас тут творится? Какие-то “рифмачи”, какие-то “заики”. Еще и бузу какую-то недавно промеж себя затеяли.

— Да я сам не пойму, Петр Михайлович. Ну их к лешему. Мне, вон, тоже досталось, — и Поребриков ткнул указательным пальцем в синяк под глазом.

— М-да, — покачал головой майор. — Приложили. И это как, по-твоему, серьезно?

— Да ну, ерунда. Меня, бывало, и крепче прикладывали.

— Да я не про синяк. Я про бузу. Серьезно они разругались или так, побаловаться решили от нечего делать?

— Не знаю, — пожал плечами Поребриков. — Что-то для баловства больно злобно бились. Не, к черту эти читки ваши. Из-за ерунды какой-то повздорили и давай друг дружке морды квасить. “Поэзия! Проза!”, да на кой мне нужны такие заморочки? Я, вон, лучше сыну лисапед починю, а свою литературу дома один выучу. А морды бить — это извините.

— Ладно, Борис. Бывай. Пойду я до Валерки, поговорю с ними, авось вразумлю. А насчет звездочки для твоего “лисапеда” я в райцентре узнаю. У меня там знакомый имеется, на технике подвинутый, у него и звездочки, и крестики, и нолики, и чего только нет.

— А вот за это завсегда спасибо.

— Да пока не за что.

Майор пожал руку Поребрикову, подмигнул Кирюшке и на прощание крутанул переднее колесо велосипеда.

У Валеры собралось народу почти вполовину меньше, чем у Степана, а именно человек пятнадцать. Про себя майор объяснил это большей популярностью прозы у народа вследствие доходчивости и простоты. В остальном же собравшиеся у Валеры мало чем отличались от собравшихся у Степана. Валерина подруга Танька лузгала семечки, сплевывая шелуху в ладонь. А уж про лица присутствующих и вовсе нечего говорить — кто с распухшей губой, кто с подбитым глазом, они один в один напоминали чтецов из лагеря “заик”. “Ну, раз и здесь “тех же щей да пожиже влей”, — подумал майор, — беседу проведем по такому же сценарию. Майор вежливо прослушал несколько стихотворений, а затем так же вежливо поинтересовался, почему никто не читает прозу. Ответ на этот вопрос он, конечно, знал и потому сразу приготовился перебить “ответчика” словами о том, что так, мол, дело не пойдет, ну и прочее. Но тут он, к своему удивлению, просчитался, ибо ответ оказался нелепее всего того, что он ожидал услышать.

Валера на правах хозяина объяснил Бузунько, что мало того, что майор здесь не услышит прозы, но он также не услышит здесь и лирической поэзии, так как все “ромы” и “ромбабы” (то есть те, кому досталась романтическая поэзия) сегодня с утра официально отделились от “простофиль” и “дикарей” (то есть тех, кому досталась “философская” и “экспериментальная” поэзия). Четкой границы, сказал Валера, тут, конечно, нет, и каждому достались разные поэтические жанры, но теперь любой чтец должен решить, на чьей он стороне, и изъять из своего публичного репертуара те жанры, приверженцем которых он себя не считает. “У меня, например, — продолжал Валера, — “сироп” тоже имеется”.

— Какой еще “сироп”? — рассердился майор, но тут же притих, увидев, что все засмеялись.

— “Сироп”, — улыбнулся Валера, — в смысле лирическая поэзия. Однако я делаю акцент на той поэзии теперь, которая мне… нам (поправился он) более интересна.

Заметив растерянное выражение притихшего Бузунько, Валера добил несчастного майора.

— Кстати, по нашим сведениям, у “заик” сегодня тоже, — сказал он и подмигнул сидевшим за столом, — последняя совместная гастроль. “Отрывки” уходят от “ценников”, а “ценники” поделятся, как и мы, на лириков и философов.

— Какие “отрывки”? Какие “ценники”? — снова разволновался майор, но уже не так агрессивно, понимая, что здесь царствует какой-то жаргон, который он еще просто не усвоил.

— “Ценники” — те, у кого законченные тексты. А “отрывки” — те, у кого “отделы”, ну то есть… отрывки. Незаконченные куски. Выдержки там всякие, главы и так далее.

Майор с досадой плюнул и обмяк на табуретке, как проседает многоэтажный дом с некачественным фундаментом.

“Бред какой-то. Эдак, пока комиссия приедет, они у меня тут все, как тараканы, разбегутся”, — подумал он.

— И что вы по этому поводу собираетесь делать, интересно?

Валера пожал плечами, а в разговор встрял строитель Беда.

— “Сиропщиков” трогать не будем, — пробасил он. — А “заик” били и бить будем.

И все, к ужасу майора, утвердительно закивали головами.

Бузунько уже представил приезд комиссии в Большие Ущеры, где на улицах полыхают баррикады, маршируют демонстранты и вообще ведутся военные действия. “Ценники” против “отрывков”, “отрывки” против “простофиль”, “простофили” против “сиропщиков”. И это за несколько дней до экзамена! “Головой отвечаешь, если что”, — вспомнил он слова Митрохина, и его передернуло. “Лучше б они все запили, к чертовой матери!” — с досадой подумал Бузунько.

— Значит так, — встал он с табуретки и надел фуражку. — Никакого беспредела я в Больших Ущерах не допущу. Я это и Степану с Галиной сказал и вам говорю. Я лично буду следить за порядком на наших улицах. И если я замечу, что хоть один из вас косо посмотрит на другого, будь он лириком, физиком или биохимиком, я приму самые жесткие меры. Вплоть до административной, а затем и уголовной ответственности.

Затем Бузунько прошел к двери и, прежде чем выйти в прихожую, обернулся и презрительно качнул головой:

— Эх, вы! Президент вам самое ценное доверил — культурное наследие России! Единую национальную идею подарил! А вы как дети малые, только и знаете, что друг другу морды бить.

— Ну так мы это… — начал было оправдываться Беда.

— Да пошли вы! — кинул в сердцах майор и вышел, хлопнув дверью.

Но это было вчера. Сегодня надо было уже что-то делать.

— Сержант!

Черепицын, чертыхаясь про себя, покорно возник в дверях.

— Слушай сюда. Давай-ка на послезавтра организуем предварительный экзамен. Это у нас какое число будет?

— Тридцатое, товарищ майор.

— Гм-м-м… поздновато, — почесал затылок Бузунько. — А что делать? К завтрашнему нам никак не успеть. Ладно. Дуй на почту и скажи, чтоб они там подготовили извещения для сбора в клубе. И быстро! Одна нога здесь, другая там. Надо как-то народ мобилизовывать, а то совсем распоясались.

— Слушаюсь, товарищ майор. Только это…

— Ну что еще?

— По форме что там писать-то?

— Что? Где? В извещениях, что ли?! У тебя есть своя голова на плечах?!

— Не могу знать, — ушел по привычке в глухую защиту Черепицын.

— Во-во, коли была бы, так знал бы.

— Значит, пишем… эээ… прямым текстом про предварительный экзамен?

— Ну да, да, да!

— Слушаюсь, товарищ майор!

— Ты еще здесь? — хмуро полюбопытствовал Бузунько. — И не вздумай отвечать “не могу знать”. Марш на почту! И вертайся быстрей, вишь, как все навалилось разом.

Через полчаса Черепицын уже сидел с Катькой на почте и пил водку, запивая ее раскаленным чаем.

— Как он там? — спросил участковый, кивнув на округлившийся Катькин живот, и опрокинул пятьдесят грамм водки.

— С чего это ты взял, что это он? Может, она? — презрительно хмыкнула Катька.

— Ну она, — равнодушно пожал плечами Черепицын и, передернувшись от водки, отхлебнул из стакана горячей светло-коричневой жидкости.

“Пожимает плечами так же равнодушно, как и Митя”, — подумала с горечью Катька.

— Растет, — ответила она и вздохнула. — Дерется иногда.

— Это как? — удивился Черепицын, сплевывая прилипшие к языку чаинки.

— Ну что ты, как болван? Ножками, ручками толкается. Вот как.

— А-а. А Митька что?

— А что Митька? Ему что я есть, что меня нет.

— Не хочет, значит, жениться.

— Значит, не хочет.

— М-да, — философски протянул Черепицын и снова налил себе водки. — Не хочешь немного? — предложил он Катьке водку.

— Да нет, — отмахнулась та.

— Ладно, — вздохнул сержант и снова опрокинул в себя пятьдесят грамм. Перед каждой порцией он не выдыхал, как обычно делают пьющие, а тихо вздыхал, словно не водку пил, а нес на себе невидимый миру крест. — Ну, я тогда пойду, что ли? Мне еще надо кой-какие дела делать.

— Иди, что ли, — глядя куда-то вдаль, задумчиво откликнулась Катька.

Сержант нахлобучил фуражку, вытер рукавом губы и, положив бутылку водки в карман, пошел к двери.

— Насчет текста ты поняла. В семь сбор в клубе, экзамен, ну, в общем, напишешь что-нибудь. За чай спасибо.

Как только сержант вышел, вся задумчивость слетела с Катьки в один миг. Она вскочила и метнулась к лотку, где лежала пришедшая корреспонденция. Дело было в том, что среди сегодняшней почты она обнаружила письмо, адресованное Мите. Это ее до такой степени заинтриговало, что она решила непременно вскрыть и прочитать его. Для этого она поставила чайник и уже приготовилась подставить письмо под влажную струю пара из чайного носика, как в дверях возник Черепицын с каким-то очередным приказом от Бузунько. Пока он сбивчиво объяснил суть дела, Катька косилась на лоток с письмами и ждала, когда сержант наконец уйдет. Но Черепицын, не заметив встревоженного вида хозяйки, зато заметив закипевший чайник, в своей обычной нечуткой манере присел за стол и попросил угостить его “чайковским”.

Катька никогда не отказывала односельчанам в таких ерундовых просьбах и, несмотря на испепеляющее желание прочесть письмо, адресованное Мите, лишь скрипнула зубами и, улыбнувшись, достала стакан. Черепицын же, нисколько не смущаясь, тут же достал бутылку водки, попросил рюмку, много сахара и чего-нибудь поесть. “Поесть” у Катьки не было, и тому пришлось ограничиться спиртным с чаем. Теперь, когда участковый, догадавшись, что почтальонша не в том настроении, чтоб развлекать его разговорами, наконец ушел, Катька вернулась к прерванному занятию.

Вообще-то письма в Большие Ущеры приходили редко, посему любое пришедшее письмо было просто-таки обречено стать объектом пристального внимания (а то и прочтения) со стороны работниц почты. Сегодня в лотке лежало два. Одно, как уже было сказано, предназначалось Мите, другое, как ни странно, Серикову, которому отродясь никто никогда не писал. Катьку, конечно, больше всего интересовало первое, но и от второго она отказываться не собиралась. Теперь она решала, какое из них прочесть в качестве основного блюда, а какое на десерт. До прихода Черепицына вопрос так не стоял — Катька была настолько взволнована, что Митино письмо было явным претендентом на первое место, но теперь она немного успокоилась и решила оттянуть волнительный момент. Значит, сначала письмо для Серикова. Почтальонша привычным жестом подставила письмо под струю пара из заново вскипевшего чайника и подождала несколько секунд. Клей размяк, и Катька аккуратно отлепила кармашек конверта. Письмо было явно личного характера — написано на вырванном тетрадном листке в клеточку ровным мелким почерком. Орфография оставляла желать лучшего, но Катьке до этого не было дела, тем более она и сама грешила ошибками.

Сергей! Очень надеюсь, что это письмо дойдет до тебя раньше, чем ты примешь не правильное решение. (Написанное раздельно слово “неправильное” было подчеркнуто тремя жирными полосками). Я никогда не желела о том, что между нами произошло. Не заставляй меня, пожалуста, теперь желеть. Ванечке уже десять лет. Тебя он не знает и врядли захочет знать. Хотя ты и не догадывался о его существовании, но и обо мне ты никогда не справлялся. С тех самых пор, когда я собрала вещи и уехала. А ведь мне в начале было очень плохо. Но потом жизнь наладилась и я нашла того мужчину, на которого смогла опереться. Ваня родился уже тогда, когда Владик мой нынешний муж, уже жил со мною вместе. Владик принял Ваню, как родного, а Ваня никогда не знал другого отца, кроме Владика. Зовет он его “папой” и не подозревает, что есть еще какой-то папа. Я проклинаю себя за то, что проговорилась твоему приятелю про Ваню, сама не знаю, как сорвалось — на верное просто не думала, что вы с ним настолько близки, что он тебе сразу все расскажет. Но чего теперь об этом говорить. Что сделано, то сделано. Но, когда я получила от тебя письмо, где ты писал, что хочешь приехать, повидать меня и Ваню, тут я поняла, что необходимо расставить все точки над и. Я НЕ ХОЧУ тебя видеть, не хочу, чтобы ты видел Ваню, не хочу, чтобы ты знакомился с Владиком, я вообще не хочу, чтобы ты приезжал. Очень прошу тебя забыть меня и всю эту историю с сыном. Считай, что у тебя нет никакого сына. Тем более, что так оно и есть. Есть Ваня, сын Владика и есть Владик, Ванин папа. И есть я, мама Вани и жена Владика. Каким боком в нашу семью собираешься вписаться ты, я не знаю и не хочу знать. Ты — не отец Вани. Ты просто мой бывший ухажер и не более того. Если же ты мою просьбу проигнорируешь и все-таки приедешь, то у тебя будут большие проблемы. Владик — крупный бизнесмен и у него большие связи. Ему на тебя наплевать, он не испытывает к тебе никакой ненависти, но он сделает все, чтобы не допустить тебя близко ни к Ване, ни ко мне. Поверь мне, я бы очень хотела избежать такого конфликта. Все равно ты ничего доказать не сможешь, а если будешь пытаться — получишь проблемы. Оставь меня, Ваню и вообще нашу семью в покое. Больше не пиши, потому что я не хочу, чтобы мой муж случайно узнал об этой короткой переписки (слово “короткой” было снова три раза подчеркнуто). Прощай. Желаю тебе удачи в личной жизни. Варя.

“Надо же, — покачала головой Катя, дочитав письмо и шмыгнув носом, чтоб не зареветь от нахлынувших эмоций. — Никогда бы не подумала, что у Серикова такая мыльная опера в жизни. А с виду тихий такой. Вот так и Митька, пошлет меня сейчас куда подальше, а потом будет через десять лет извинительные письма слать, мол, дай сына повидать. Или дочку. — Катька еще раз шмыгнула носом, потом еще раз, потом достала платок и шумно высморкалась. — Блин! Что ж я такое говорю? — спохватилась вдруг она. — С Митькой у нас все будет по-другому. Нет, нет. Митька просто слабовольный. Боится ответственности. Надо его просто убедить, что все будет хорошо, что я его люблю. Надо, чтоб он это знал. А может, ему это письмо показать? Чтоб видел, что бывает, когда любящего человека отталкиваешь. — Но тут же отвергла этот вариант как чересчур рискованный. — Митька себе на уме, вдруг его это еще больше оттолкнет, он же трусливый, — подумала она и, взяв канцелярский клей, заклеила сериковский конверт…

Затем Катька достала из лотка второе письмо и подвергла его той же процедуре, что и первое. Письмо для Мити было из Москвы, но явно не личного характера (что ее немного успокоило — все-таки Танькины слова про московских похотливых барышень никак не выходили у нее из головы). Отправителем стояло какое-то учреждение (учебное?), но какое именно, разобрать было сложно — печать с адресом за время доставки превратилась в мутное синеватое пятно. Внутри лежал согнутый вчетверо лист бумаги. Никаких тебе клеточек, никаких ровных почерков — хорошая глянцевая бумага и напечатанный (не иначе как на принтере), текст следующего содержания.

Уважаемый Дмитрий Климов (на мгновение Катьке показалось, что письмо адресовано кому-то другому — настолько непривычным было это официальное обращение), спешим сообщить вам, что произошла досадная ошибка. Ваша фамилия случайно и несправедливо оказалась среди фамилий абитуриентов, не прошедших вступительные экзамены в наш ВУЗ. К сожалению, это недоразумение было замечено не сразу, а некоторое время спустя, когда Вы, по всей вероятности, уже покинули Москву. Так как мы не смогли найти ни Вашего контактного телефона, ни иных координат, кроме домашнего адреса, высылаем Вам это письмо по месту Вашего постоянного проживания. Предвидя не всегда удовлетворительную работу почты, (“Ишь ты! Чего это она неудовлетворительная?” — подумала Катька, держа в левой руке распечатанный конверт из-под письма), готовы дать Вам возможность сдать зимнюю сессию задним числом. Однако просим Вас дать незамедлительный ответ по поводу Ваших планов. Если к началу второго семестра (крайний срок — конец января) мы не получим от Вас ответа, то будем вынуждены отменить наше решение по поводу Вашего зачисления в наш ВУЗ. С уважением, Замректора по учебной части Гуликова Н.С.”

Катька повертела письмо в поисках какой-то дополнительной информации и даже заглянула в конверт, но там больше ничего не было. “Ничего себе, — подумала она. — Сначала послали человека, а теперь давай извиняться. Ни дать, ни взять прямо Сериковы номер два”. Но что делать дальше, Катька не знала. С одной стороны, она, конечно, была рада за Митю — всегда подозревала, что не мог такой умный и талантливый человек, как он, провалиться на каких-то там вступительных экзаменах. С другой стороны… А вот с другой стороны картина вырисовывалась не такая радужная. Если дать Мите прочесть это письмо, то он уедет. И Катька выйдет лишней. Не давать — значит взять на себя тяжелый душевный груз. Можно было бы “заиграть” письмо, то есть припрятать до конца января, а потом бросить в ящик как ни в чем не бывало — мол, вот с опозданьицем дошло. А он возьмет и все равно уедет. Или уже не уедет? Вопросы роились, а ответа не было. Катька выбрала третий вариант — мол, там видно будет. Она аккуратно заклеила конверт и положила его себе в карман — главное, не потерять его где-нибудь, позору не оберешься, не на словах же потом Мите объяснять, мол, знаю содержание, потому что вскрывала твое письмо.

В этот момент зазвонил телефон. Катька от неожиданности вздрогнула и взяла трубку. Звонил Пахомов.

— Кать, это Антон снова. Помнишь, я тебе вчера звонил. Ну, по поводу спецвыпуска.

— А-а… да (вот черт, совсем с этими письмами из головы вылетело).

— Что да? Нашла?

— Нет, — неуверенно ответила Катька. — Ты знаешь, тут столько дел навалилось. Ты в библиотеке?

— Ну да.

— Я сейчас поищу и тебе перезвоню.

— Давай. Только не тяни.

Катька положила трубку и окинула взглядом комнату. Но пачка с номерами как испарилась. На полке ничего не лежало, в углу, куда они обычно складывали всякую невостребованную корреспонденцию, тоже ничего не было. Может, Танька переложила. Или Громиха. Катька позвонила сначала Таньке, но та побожилась, что ничего не трогала и не перекладывала. “Странно, — подумала Катька, — целая кипа, и как корова языком”. Затем она набрала Громиху. Та недовольно поворчала, а потом сказала, что, мол, да, была пачка, но ее почти сразу же после собрания в клубе забрал Черепицын. Катька перезвонила Антону и рассказала про Черепицына.

Антон хмыкнул, извинился за причиненные хлопоты и сказал, что в отделение позвонит сам. Катька попрощалась и повесила трубку — у нее голова была забита совсем другим.

Надо было думать, как поступить с письмом. Да и извещения для сбора в клубе надо было садиться писать.

17

Тем временем у Пахомова отсутствие спецвыпуска на почте вызвало какое-то неприятное сосущее ощущение внизу живота. Говоря по-русски, где-то под ложечкой, хотя никто толком не знает, где эта ложечка и есть ли, например, где-то рядом вилочка или, скажем, ножичек. Но сосало именно там. Особой интуицией Антон не отличался, но сейчас вдруг почувствовал приближение чего-то нехорошего, чего-то большого и неотвратимого. Тем более засел у него этот спецвыпуск в голове, хоть ты тресни. Антон позвонил в отделение. Не совсем трезвый голос Черепицына, такой знакомый и человеческий, вернул Пахомова на землю. Но на вопрос о спецвыпуске сержант только запутал дело, сказав, что да, газеты с почты забрал, но не сам по себе, а так ему майор приказал, а зачем да почему, это пускай Пахомов сам у Бузунько выясняет. “Он злой, как черт, из-за всей этой вашей литературной нервотрепки, я к нему и соваться не буду, извини”, — сказал Черепицын и повесил трубку. “Очень интересно, — подумал Антон, — “вашей нервотрепки”, как будто я ее придумал от нечего делать”. Но уже вошел в какой-то озлобленный раж и тут же набрал номер Бузунько. Однако майор тоже не внес никакой ясности, а только ссылался на какого-то Митрохина, который ему проедает плешь, за то, что в деревне процветает мордобитие на литературной почве, кто-то избил Дениса Солнцева, и вообще ему не до спецвыпусков — ну, пропала и пропала, и хер с ней. “Черт-те что! Целая пачка как в воду канула, — подумал Пахомов, кладя трубку. — И, главное, ни у кого ни одного экземпляра не осталось. Странно как-то”. Он встал, прошелся до двери библиотеки и назад к столу. Потом оглядел помещение библиотеки. Ясно было, что спецвыпуска нет, и вряд ли он где-то всплывет. “В конце концов, может, прав Бузунько — чего это я вдруг так на нем зациклился?” — подумал Пахомов и стал собираться домой, как вдруг словно озарение посетило его. Сначала он просто отбросил пришедшую мысль, как пустую и нелепую, но потом задумался и резко вернулся к полке с подшивками. Там он схватил первую попавшуюся газету двухнедельной давности и начал жадно пролистывать ее. Затем другую. Затем еще одну. Он проглядел все газеты, которые выписывала библиотека, за последние две недели. И с каждым отброшенным в сторону номером его движения становились все резче и злее. Вскоре он уже просто швырял газеты направо и налево, как умалишенный, и было ясно — то, чего он искал, в них не было. А именно — президентского указа. Ни единого слова.

18

Катька сидела и заполняла извещения, не переставая думать о Митином письме. Она все еще взвешивала “за” и “против”, пытаясь из разных вариантов вывести некий гибрид, который бы устроил все стороны. Но пока таким гибридом была только выжидательная тактика, иначе говоря, “ничегонеделание”. Иногда Катька так глубоко уходила в свои размышлении о Мите и их совместном будущем, что уже забывала, где находится и что пишет. При такой конвейерной работе задумчивость грозит “ломанием дров”. Катька отхлебнула чаю и засунула за щеку принесенную из дома шоколадную конфету: в “интересном” положении ее почему-то больше “пробивало” на сладкое, нежели на соленое или кислое. В тот момент, когда Катька закончила заполнять последнее извещение, в дверь кто-то постучал.

— Кто там? Войдите, — крикнула она, хотя уже заранее знала, кто это — последние два дня к ней повадился ходить Сериков, спрашивая, нет ли для него какой корреспонденции.

— Здравствуй, Катя, — сказал Сергей (это был, конечно, он).

— Аа, здравствуй, здравствуй. Есть у меня для тебя кое-что, так что… (Катя сначала хотела закончить фразу классическим словом отечественных письмоносцев, а именно “пляши”, но подумала, что, учитывая содержание письма, подобная веселость сродни просьбам “поплясать” при получении “похоронки”).

— Так что… эээ… держи, — более прозаически закончила она фразу.

— Да? — прохрипел Сериков, вытаращив глаза. Казалось, он сейчас задохнется от нахлынувшей радости.

— На!

И Катька протянул Сергею письмо. Сериков схватил письмо, поблагодарил Катьку и выбежал из комнаты, на ходу разрывая конверт. Катька медленно затворила за ним дверь, вздохнула и собрала заполненные извещения. Теперь их надо было разнести. “Эх, была б Танька, сейчас бы за час управились, а так неизвестно еще, сколько провожусь, — подумала Катька. — Ну, хотя бы Митьку повидаю, если он дома, конечно”.

На улице стояла теплая и безветренная зимняя погода. Катька бойко перебегала от одной калитки к другой, от дома к дому, от забора к забору, почти потеряв счет времени из-за бесконечных мыслей о Митином письме. Иногда, правда, садилась перевести дух — пятый месяц давал о себе знать. Откладывая дом Климовых на конец, как откладывают сладкое на десерт, Катька решила забежать к Таньке в продмаг. Та была в хорошем расположении духа, несмотря на большую ссадину на лбу.

— Чего это у тебя? — удивилась Катька. — Валерка, что ли?

— Что? А-а, это. Да нет, так, ерунда.

Танька провела указательным пальцем по красной полоске над переносицей и с какой-то глупой гордостью добавила: “На читке у дяди Миши шкрябнул кто-то. Позавчера. Слыхала?”

Катька после читки у тетки Агафьи никуда не ходила, так как Митя по-прежнему предпочитал учить свое дома, а литература Катьку интересовала не настолько, чтобы с таким пузом по гостям шастать.

— Ничего себе, — снова удивилась Катька. — И тебя, значит, приложили. А я думала, только мужики дрались.

— Ага. Видала б ты, как Галка своим Толстым размахивала. Жанна д’Арк отдыхает. А вчера пошли с Валеркой к Гришке на читку, так там и вовсе ледовое побоище вышло. Начали спорить по поводу поэзии, ну и снова подрались. Гришке снова бровь рассекли, а она у него с дядьмишиной потасовки только-только зажила. Невезучий прям такой. Валерке тоже досталось. А вообще весело было.

— Чего ж тут веселого? — не переставала удивляться Катька. — Сплошные телесные повреждения.

Танька пожала плечами, мол, кому что нравится.

— А ты куда сейчас?

— Да извещения, вон, снова разношу. Собрание завтра в клубе намечается. Будет, вроде, предварительного экзамена.

— Тю, — присвистнула Танька. — Так завтра ж уже тридцатое. Какой смысл?

— А я почем знаю? Мне велено, вот и разношу.

— Ясно. Ты про Митьку-то слыхала?

— А что? — встревожилась Катька.

— Уезжать собрался. Прям эпидемия какая-то. Пахомов с Нинкой первого января в Москву податься решили. Теперь и Митька с ними за компанию. А он тебе что, ничего не говорил?

— Нет, — удивленно протянула Катька и тут же спохватилась. — Наверное, не успел просто.

— Ага, — хмыкнула Танька. — Не успел. Вчера цельный день всем про это уши прожужжал, а тебе не успел.

Катька закусила губу. “Вот ведь гад, — подумала она. — Я тут страдаю, мучаюсь, вся прям извелась — показывать ему письмо или не показывать, а он втихаря от меня смыться надумал”.

Заметив побледневшее лицо почтальонши, Танька решила сгладить свою резкость.

— Да ты близко к сердцу не бери, Кать. Может, правда, не успел. Он же, сама знаешь, себе на уме. Может, это… хотел тебе сюрприз сделать. Но тут же про себя подумала: “Опять я чего-то не то ляпнула. Какой уж тут сюрприз? “Привет, милая, я уезжаю”?

Катьке слово “сюрприз” тоже не понравилось, но все эти словообразования ее мало трогали — ее больше интересовали факты. А факты были упрямыми, как и сам Митька.

— Ладно, Тань, — сказала, вставая со стула, Катька. — К тебе, вон, покупатели пришли, а мне пора извещения дальше разносить.

— Конфетку хочешь? — виновато спросила Танька и протянула ей пару “мишек”.

Катька вздохнула: “Давай”.

Выйдя на улицу, она прислонилась к ржавому столбу с табличкой “Осторожно, кабель”, на которой какие-то умники уже переправили “а” на “о”. Нужно было срочно решать, что делать. Через три дня Митя уедет. А письмо? А что письмо? Отдашь его — уедет, не отдашь — уедет. Катька почувствовала себя пойманной в мышеловку — дергайся, не дергайся, все равно помрешь. Правда, перед смертью можно хотя бы скушать сыр. Но Катькина мышеловка была изощренно садистской конструкции — в ней даже не было сыра. “Ладно, — подумала она, вздохнув, — отдам письмо, хоть совесть чиста будет”. На ватных ногах она добралась до Митиного дома и позвонила.

Дверь открыл Климов-старший.

— О, Катерина! По делам или в гости?

— Да я… только это… извещение занести…

— Да ты проходи, чего встала? — засуетился Климов.

— А Митька дома? — спросила Катька, проходя в дом и топоча сапогами, сбивая налипший снег.

— Да уехал Митька-то.

В глазах у Катьки потемнело, как темнеет экран телевизора, когда садится трубка. Лицо Климова и предметы вокруг превратились в мутные черные пятна и поплыли, поплыли, поплыли…

— Уже? — хриплым шепотом спросила и, не дождавшись ответа, рухнула в обморок.

19

Антон сидел на полу библиотеки, окруженный ворохом разбросанных газетных листов, и немигающим взглядом смотрел на стенд с “фотороботами” пионеров-героев.

Со стороны его растерянное сидение выглядело не то чтобы очень живописно, но для какого-нибудь соцреалистического полотна под названием “Крах на мировой бирже” вполне подходяще. Звонок телефона заставил его вздрогнуть и выйти из оцепенения. Он встал, подошел к деревянному ограждению, разделяющему читальный зал и библиотечные полки, и поднял трубку — звонила Нина.

— Тош, ты как? Домой не собираешься?

— Да… наверное… скоро пойду, — с каждым словом в голосе Антона нарастала уверенность.

— Хорошо. Я тебя жду. Ты не забывай, что нам же еще надо собираться.

— Я помню.

Неожиданно Антон почувствовал такой прилив нежности к Нине, что в глазах защипало, и он добавил: “Я тебя люблю”.

— Я тогда пойду, — невозмутимо отозвалась Нина, — поставлю обед на плиту, давай быстрее. Чмок.

Затем раздались короткие гудки.

“Женщины — все-таки странные люди, — подумал Антон, рассеянно кладя трубку на место, — не говоришь, что любишь, обижаются, а говоришь, не слышат”. Он обернулся и посмотрел на ворох разбросанных газет. “Надо бы убраться, хотя… какая разница?”. Им овладело какое-то тоскливое безразличие, при котором всякое действие и всякая мысль упираются в один большой и жирный вопросительный знак, который своей тенью перечеркивает все прочие вопросы, все прочие поступки и все прочие размышления. И пока не сдвинешь ты этот вопрос с места или не заменишь его адекватным по величине ответом, ничего у тебя не выйдет. Почти машинально Антон достал записную книжку, нашел в ней номер своего знакомого в райцентре под фамилией Емельчук и позвонил ему. Леня Емельчук работал в райцентровской библиотеке. Несмотря на скромные размеры, у этой библиотеки было одно достоинство — ее хозяин, то есть Леня. А он был фанатиком своего дела. Антон знал, что в случае “пробелов” на Леню всегда можно положиться — Леня тщательно выписывал и хранил периодику, причем гораздо более широкого профиля, нежели у Пахомова. Периодику он вообще считал более ценным материалом, нежели художественную литературу. Да и сам он частенько говорил Антону: “Пресса — это одновременно история и искусство. Факты через сто лет расскажут больше, чем какой-нибудь писака с большим воображением”. Антон, на это ему возражал, говоря, что, мол, как раз некоторые факты в газетах и пишутся “писаками с большим воображением”. Далее начинался бесконечный спор о мифотворчестве, о правде в искусстве и истории, спор, который ни к чем не приводил, и каждый оставался при своем мнении. Но сейчас Антону было не до споров — ему нужен был спецвыпуск.

— Емельчук у аппарата.

— Алло, Лень, это Антон говорит. Из Больших Ущер.

— Здорово! Что нового в Больших Пещерах? — спросил Леня и глупо захохотал.

Смех был вызван, конечно, тем, что для Лени Большие Пещеры были асболютной “жопой мира”, применительно к которой вопрос “что нового?” был риторическим.

Антон пропустил смех Лени мимо ушей.

— Слушай, Лень, нужна помощь. Все-таки райцентр…

— Жми на газ. Центр Рая слушает.

— У меня, понимаешь, не хватает одного выпуска. Нигде не могу найти.

— Не вопрос. Какого?

— Спецвыпуска.

— Чего? — удивился Леня.

Антон подробно объяснил, на какое число пришелся спецвыпуск, какая газета его выпустила и даже описал, как он выглядел.

На другом конце трубки раздалось какое-то шебуршание, а потом Ленин смех.

— Ха-ха, да ты что, Антон! Маку обкурился? Я тут в календарь заглянул. Это ж воскресенье!

— Ну да, — согласился Антон. — А я тебе про что?! Я и говорю — специальный воскресный выпуск.

— Так кто ж по воскресеньям газету будет выпускать?

— Ты что, издеваешься? — начал злиться Антон. Говорю ж: спец-вы-пуск!

— Да с какой такой пьяной радости?!

— Да как с какой? — опешил Пахомов. — Так указ же этого… президента…

— Кого? Какой указ?

— Президента… сохранение… наследие…

Дальше речь Антона потеряла всякую стройность. Он все говорил и говорил, но уже больше по инерции, понимая, что слова его абсолютно бессмысленны. Теоретически можно было бы даже не продолжать разговор и просто повесить трубку — на другом конце была стена непонимания.

— Что?! Ничего не слышу. Говори громче, — закричал Леня. — Какой указ? Какое наследие?

Антон собрал последние остатки воли в кулак.

— Лень, ты что, ничего не слышал про указ? Про ГЕНАЦИД?

— Что?

— Через “а”, в смысле.

— А это что еще за хрень?

— Государственная единая национальная идея.

— Да нет.

— Так вы что там, даже стихов не учите?

— Да ты что, Антон? Выпил, что ли?

Антон стиснул зубы так сильно, что задрожали скулы и в голове помутилось. Но ничего, выстоял.

— Ладно, Лень. Проехали. Я потом позвоню.

— Ну, давай, — растерянно отозвался тот.

Антон первым повесил трубку.

Он, конечно, предполагал, что что-то тут не то, тем более в свете последних “странностей” с исчезновением газеты, но одно дело предполагать, а другое — знать. Теперь Антон знал.

20

— Кать, Кать! Ты чего?

Катька очнулась от резких обжигающих хлопков по щекам. Затем в эту боль неожиданно вклинилось что-то мокрое и шершавое.

— Бульда, фу! — услышала она грозный голос Климова, еще не видя его самого. — Ах, ты ж зараза! Бульда, брысь под лавку! Я кому говорю?!

Катька открыла глаза. Над ней стоял Климов, у него между ног была зажата голова бульдожихи. Голова эта отчаянно дергалась, плевалась, потявкивала и хрипела, пытаясь вырваться из тисков худых климовских ног. Язык Бульды свисал почти до пола, зад в приступе радостного возбуждения отчаянно вилял.

— Бульдочка, — приподнялась Катька, все еще сидя на полу и протянув руку к приплюснутой морде Бульды. — Отпустите ее, дядь Вить. Задо┬хнется ж!

Климов нехотя разжал колени. Бульда тут же прыгнула всем телом на Катьку, и та, охнув, снова повалилась на пол.

— Ну, все, — сказал Климов, схватил Бульду под пузо и выпихнул ее на улицу. Потом помог встать Катьке.

— Вот ты напугала, так напугала, — сказал он, усаживая Катьку за стол. — Часто это у тебя?

— Да нет, — помотала та головой, — пару раз было, что прямо слабела, а так чтоб совсем…

— На-ка, выпей молока, — Климов поставил на стол стакан с молоком. — Авось в себя быстрей придешь. А то я даже не понял. Ты про Митю спросила, я ответил, и тут ты такая бац! А я…

Тут Катька, вспомнив причину падения, вцепилась Климову в отворот рубашки.

— Митька уехал?!

— Ну да, — высвобождая рубашку из Катькиных рук, ответил тот.

— Навсегда, — со вздохом произнесла Катька, всхлипнула и отвернулась.

— Да ну тебя совсем! К вечеру ж вернется! Приятель его попросил помочь кирпич сгрузить для строительства.

— Ой! — подняла голову Катька. — А я ж думала навсегда. Фу ты! А я, дура…

И засмеялась, вытирая кулачком набухшие от слез глаза.

— Прости, дядь Вить, это я по глупости бабьей, — радостно затараторила она, — мне ж Танька сказала, что уезжать он собрался, вот я хлопнулась в обморок.

— Не знаю. Может, и собрался. А может, пока так, планы одни. Да и куда ему ехать?

— Не знаю… В Москву.

— А что его в Москве, оркестр на вокзале с цветами встречает? Надо ж знать, куда и зачем ехать. В институт он провалился…

Катька закусила губу, а Климов вдруг хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнул стакан с молоком.

— Ну, ты ж знаешь его! — закричал он. — Упрется, как танк, и все тут! Если вбил себе что в голову, молотком не выбьешь. И молчит. Обидно. Вот я даже и не знаю, вбил он себе что-то в голову или нет, потому что молчит. Но чувствую, вбил. Потому что не ты первая мне это говоришь. Это он нам ничего не рассказывает, а другим, нате, пожалуйста!

Я и Любке говорил: “Надо что-то делать!”. Ему ж, дураку, через год в армию. А он провалился… А он же у нас единственный… балбес. Мы ж его так избаловали, что я его не то что в Москву, я его в райцентр одного пустить боюсь. Он же…

И Климов, не справившись с нахлынувшими чувствами, всхлипнул и опрокинул в себя Катькин стакан с молоком, крякнув, как будто это была водка.

Катька не следила за зигзагами климовских мыслей, но отметила про себя, что кое-что упустила из виду, когда думала, отдавать или не отдавать письмо. А именно армию. Получалось, у нее в кармане лежит нечто большее, чем просто угроза Митиного отъезда — у нее лежит его ближайшее будущее. Это меняло дело. Письмо надо было отдавать. Но отдавать его просто так, не попытавшись выторговывать у судьбы и для себя какого-нибудь гостинца, Катька не могла. В любом случае, не сейчас и не дяде Вите. А только непосредственно Мите и лучше бы, с глазу на глаз.

— Ладно, — встала она и достала из сумки извещение. — Мне, пожалуй, пора. Вот тут извещение. Завтра в клубе собрание.

— Опять? — всхлипнул еще в мыслях о сыне Климов.

— Ну, да. Что-то типа предварительного экзамена. А я пойду. Расписываться не надо.

21

После разговора с Леней Емельчуком из райцентровской библиотеки Пахомов какое-то время постоял в нерешительности, а затем бросился к вешалке, начиная, как всегда в минуты душевного волнения, внутренний монолог. “Ну, майор! — думал он, обматываясь шарфом. — Ну, фрукт. Тайны мадридского двора. Ну, нет! Это вы кого-нибудь другого дурите! А меня не надо! Ладно, сейчас я подъеду, и мы вмиг разберемся, кто тут кому что разрешает! Был указ или не было. Был спецвыпуск или не было. Ленька мне лапшу на уши вешать не будет. Я знаю. Сейчас бы только на Серикова не напороться”.

Когда он ворвался в кабинет майора, за столом никого не было. Но настольная лампа горела, и в воздухе еще витал едкий дым от бузуньковских папирос. Пахомов растерянно оглядел комнату, выглянул в коридор, затем снова заглянул в кабинет.

— Докопался, значит? Ну-ну, — раздался спокойный голос невидимого Бузунько. — Да ты садись, чего встал как вкопанный? И дверь закрой.

Пахомов замер, но потом послушно закрыл дверь и тут же увидел майора. Тот стоял прямо за дверью, около небольшого шкафчика в углу кабинета, и поливал какое-то растение в коричневом глиняном горшке. Но как только Антон открыл рот, майор ловко перехватил инициативу.

— А что мне было делать?! — развел руками Бузунько, проходя со стеклянным графином обратно к столу. — А?

Этот простой вопрос поставил Антона в полный тупик.

— У меня был приказ, — продолжил майор, поливая кактус на подоконнике. — Но только давай не будем сейчас шекспировские страсти здесь разыгрывать. Ты — не Отелло, я — не Дездемона. Тебя интересует, откуда я знаю, зачем ты пожаловал. Ну, так это просто. Как ты про газету меня спросил, я сразу понял, что это лишь вопрос времени, через сколько ты у меня в кабинете нарисуешься. Вот ты и нарисовался. Правда, немного раньше, чем я ожидал. Звонил кому-нибудь?

Антон внутренне поаплодировал догадливости майора.

— Звонил, звонил, — угрюмо подтвердил он.

— Я так и понял, — сказал Бузунько и поставил графин на стол. Затем, крякнув, опустился на стул.

— Но Петр Михайлович, как же так?!

— Да вот так! — резко оборвал его майор. — Приказы не обсуждаются.

— Да какие приказы? Вы можете толком объяснить, что происходит?

Антон с досадой отметил про себя, что этим классическим метафизическим вопросом исчерпывается весь его заготовленный монолог — спрашивать больше было, собственно, и не о чем.

Майор вздохнул, побарабанил пальцами по столу, затем встал и подошел к двери. Там он высунул голову в коридор, затем всунул ее обратно и закрыл дверь.

— Ты, Антон, многого не понимаешь, да и я не совсем все понимаю. Но раз пошла такая пьянка, готов поделиться своими знаниями. Но когда я это скажу, — понизив голос, продолжил Бузунько, снова садясь за стол, — кроме нас двоих, об этом никто не будет знать. По крайней мере, еще пару дней. Так что прими это к сведению. Да, было в конце ноября большое совещание, и меня вызвали. Наверх. Сказали, мол, есть вот такая задумка, провести ГЕНАЦИД в жизнь. Но, ты ж понимаешь, Россия — не Люксембург какой-нибудь, тут такие масштабы, что одна маленькая осечка, и привет — полпланеты на ушах. Тут не семь, тут семьдесят семь раз отмерь, и все мало будет. Вот и было принято решение проэкспериментировать для начала — мол, если в отдельно взятой глухой деревне ГЕНАЦИД пройдет испытание успешно, они его тут же после Нового года и повсеместно объявят. Так что мы вроде летчиков-испытателей получаемся, а?

И майор дружелюбно подмигнул Антону, как будто действительно стоял на взлетной полосе, готовясь испытать очередную модель самолета.

— Только мы?

— Насколько я знаю, да. Ты меня только не спрашивай, почему именно мы. Может, какие соображения были, а может, и ткнул просто кто-то пальцем в карту. У них там наверху сам черт ногу сломит. В общем, с нас начали.

— Но ведь…

— Утечка? Конечно, боялись. Но с другой стороны, всех райцентровских на молокозаводе заранее предупредили, что, мол, проводится такой социальный эксперимент в Больших Ущерах, что, если кто спрашивать будет, кивайте головой и молчите — вот они и молчали.

— И библио…

— И библиотеку твою не просто так, а специально к этому указу обогатили. Закрыли две ближайшие, чтоб недостатка в материале не было. А что тебе не нравится?

— А потом…

— Потом никто обратно ничего не повезет, не волнуйся. Что сделано, то сделано. Книги останутся у нас.

— А спецвыпуск…

— Спецвыпуск отпечатали в райцентре. Извещения тоже. Но ты пойми, это ж не баловство какое, мы же тут не в солдатиков играем, это ж с ведома… (Бузунько поднял указательный палец вверх и, не поднимая головы, завел зрачки под веки)… ты понял, кого.

Антон проследил за направлением пальца и уткнулся взглядом в большое мокрое пятно на потолке. Затем снова перевел взгляд на майора.

— Но зачем?

— Что “зачем”? Зачем именно с нас начинать? Да я ж уже…

— Да нет, я говорю, зачем все так секретно, почему нельзя было в открытую объявить эксперимент, так, мол, и так? Зачем весь этот цирк?

— Но-но-но! — сурово оборвал его майор. — “Цирк”! Ты словами-то такими не бросайся, не ровен час, грыжу заработаешь. А в открытую они не захотели. Долго объяснять, ну, в общем, был у них прецедент. Запускали какой-то нацпроект не самого хм-м… популярного характера и решили не темнить, все народу выложить, как есть. Мол, с вас начинаем, потому что верим в вас. А те: а почему с нас? а эти: а с кого, если не с вас? а те: начните с соседей — их не жалко. А эти: а вы нам не указывайте, мы решили испытание с вас начать. А те: мы не ракета, чтоб нас испытывать. Ну, так там такая буча поднялась, аж до неба полыхнуло.

— А здесь решили, если по-тихому, то, значит, не полыхнет?

— Не должно, — не очень уверенно ответил майор.

— Но меня-то…

— Да! — снова перебил его Бузунько. — Да, я настаивал на том, чтоб тебя в это дело посвятить. Одному-то сложнее. Да и Черепицына можно было бы подключить. Одним больше, одним меньше — невелика разница. Но они там и слушать не стали. “Если всех посвящать, то эдак никакой секретности на вас не напасешься”. А я что? У меня приказ. Мне и так Митрохин каждый божий день плешь проедает.

Майор встал и придвинул свой стул к стулу Антона. Это должно было добавить, по глубокому убеждению майора, доверительности в разговоре.

— Послушай, Антон, осталось два дня. Завтра проведем предварительный экзамен, послезавтра основной. Комиссия приедет. А послепослезавтра ты уезжаешь. Навсегда. Так чего ты кипятишься? Ну не личное же я тебе оскорбление нанес?

Антон пожал плечами, как обидевшийся ребенок, которого напрямую спрашивают, не обиделся ли он: сказать, что обиделся, гордость не позволяет, сказать, что не обиделся, не позволяет обида.

— Давай, Антон, только без этих глупостей, — раздраженно произнес майор. — Никто ж из тебя лично дурака не делал. Как и из всех остальных. Есть такое слово — “секретность”. И потом… на обиженных воду возят!

И майор натужно засмеялся.

— Да и сам подумай, какую мы глыбу с места сдвигаем, какой национальный проект в жизнь проводим! И на нас такая ответственность! Да тут хоть к черту в зубы, лишь бы не обосраться.

Пахомову показалось, что Бузунько убеждает уже не столько собеседника, сколько самого себя в том, что все, в общем и целом, правильно и несмертельно.

— А ты думаешь, что? С ними можно как-то по-другому? Посвятить их во все планы, поделиться с ними соображениями, может, даже выслушать их мнения, а? Это все ваши интеллигентские штучки. Да ты пойми, нельзя им давать пищу для ума! Они же ее обязательно в закуску превратят! Это в лучшем случае. А в худшем подавятся ею, да еще и устроят бунт какой-нибудь. Тут даже этот проект… тоже, понимаешь, палка о двух концах.

— Да кто они-то?

— Кто?! — удивился майор. — А я тебе сейчас покажу, кто. Черепицын! — крикнул Бузунько и снова повернулся к Пахомову, — сейчас увидишь, кто. Черепицын, мать твою!

В дверях возник испуганный Черепицын:

— Да, товарищ майор?

— Гришка еще у тебя?

— Ну да, объяснительную пишет.

— Ну-ка, приведи его сюда. На минутку.

— Слушаюсь, товарищ майор, — ответил Черепицын и исчез. В коридоре раздался топот его сапог. Через пару минут он появился с Гришкой-плотником, которого не очень дружелюбно втолкнул в кабинет к майору. Бровь у Гришки была рассечена и неумело залеплена пластырем, на скуле была ссадина и синяк.

Майор повернулся к Гришке и, изредка бросая взгляд на Пахомова, сказал:

— Вот, Антон, полюбуйся на красавца. С Валеркой-трактористом что-то не поделили. Тот ему слово, и Гришка ему два. Тот ему в морду, и Гришка ему в ответ. А ты спроси его, что они не поделили, — много интересного узнаешь.

Гришка, пожав плечами, прокомментировал слова Бузунько очередным шедевром:

— А неча, епт, было тюкалку шмотылить.

— Ой, ой, — замахал руками майор, — оставь свои поговорки для баб на завалинке. Увижу что-нибудь подобное в объяснительной, получишь пятнадцать суток, понятно?

— Понятно, — неожиданно легко и внятно согласился Гришка.

— Скажи лучше, что не поделили. Только нормальным языком.

— Ну тык, этот хер с пригорка начинает мне фасон протирать, типа…

— Григорий! — пригрозил майор. — Я сказал, нормальным.

— А-а, ну да… А можно дымком поправиться?

— Курить, что ли? Потом покуришь. Давай, говори.

— Ну а че тут говорить? Отделимшись я.

— От кого это?

— Я ж говорил уже.

— А ты не мне, ты, вон, Пахомову расскажи. Ему интересно. Он собирает факты для передачи “В мире животных”.

— Чего? — не понял Гришка. — А-а. Ну да. Короче, отделимшись я от “простофиль”.

— Это те, кто поэзию философскую предпочитает, — пояснил Бузунько Антону.

— Ну вот, — пожал плечами Гришка. — А я ему свое гну.

— Кому ему? — перебил Гришку Бузунько.

— Ну так Валерке же! Мне ихнее не близко. Я свою гордость имею. Вот я и отделимшись. Теперича я — “дикарь”.

— Значит, у тебя теперь своя группа? Типа, заумное читать будете, — Бузунько левой рукой сделал жест, словно вкрутил невидимую лампочку у виска.

— Да нет, — поморщился Гришка. — Таких, как у меня, никто не любит, да и нет ни у кого, я вообще этот… дикарь-одиночка.

— А зачем драться полез?

— Так это… в состоянии эффекта я пребывал. Он мне чаво-то сказал, ну, я и не сдержамшись.

— “Чаво-то, чаво-то”, — передразнил его Бузунько. — Не сдержамшись он. И теперь, значит, еще и “отделимшись”?

— Угу.

— А Дениса Солнцева точно не ты огрел?

— Не, — почти испугался Гришка. — Вы ж уже спрашивали. А зачем? Он же из “заик”! У них своя компашка, у нас своя.

— А у тебя теперь вообще своя персональная.

— А? Ну да.

— Видал? — снова обратился Бузунько к Пахомову. — Полный распад мозгов. Они скоро поодиночке почковаться будут. И в морды бить. И из-за чего? Ха! Из-за литературы. А ты говоришь, им всю подноготную выложить надо. Совета спросить. Так они вообще друг дружку перестреляют. Ладно, Григорий, — вздохнул майор, — иди, пиши объяснительную.

— А Валерка, что ж, не будет? — забеспокоился тот, смущенный однобокостью правосудия.

— Ишь ты! Валера свою напишет, не переживай. Давай, сержант, уводи его обратно, — мотнул головой Бузунько в сторону Гришки. — Достали, сил нет.

Черепицын увел Гришку, и Бузунько с Пахомовым снова остались одни.

— Ладно, — встал Пахомов. — Пойду я. Что-то голова разболелась. Это самое, Антон. До отъезда не будешь болтать?

— Да что вы, ей-богу, как маленький, Петр Михайлович! — раздраженно сказал Антон, вставая. — Да они ж сами все узнают.

— Ладно, ладно, — заворчал Бузунько. — Не учи деда детей строгать. Если все нормально пройдет, то в январе уже для всей страны указ будет. А мы в то время уже отдыхать будем. Потому как со своей задачей уже справились.

Пахомов пожал плечами: “Может быть” — и, попрощавшись, вышел.

Но через секунду снова заглянул в кабинет.

— Петр Михайлович.

— Ась?

— А откуда у вас этот цветочек? — спросил Пахомов и мотнул головой в сторону горшка с растением, которое поливал Бузунько до его прихода.

— Этот? Да не помню я. А-а! Так это мне Сенька-гитарист оставил. Помнишь Сеньку? Не помнишь? На гитаре все время бренчал. У него бабка померла, а он ее втихаря в овраге зарыл, а вместо нее куклу в кровать положил, ну, чтоб пенсию дальше получать. А как кто ни придет, она у него то, типа, спит, то, типа, болеет. Потом уже узнали, когда псина чья-то в овраге труп бабкин разрыла. Я тогда дела заводить не стал, простил. А потом он в армию ушел, а мне вот, цветок свой оставил. Сказал, на добрую память. А что?

— Да ничего. Марихуана это просто.

Майор на секунду замер, а потом выругался:

— Ах ты ж Сенька сволота! А я ушами хлопаю, себя под 231-ю подвожу. Нет, ну ты представляешь?

Но Пахомов уже ничего не представлял — он стремительно шагал по коридору на выход.

22

Говоря о масштабе растущей разобщенности среди большеущерцев, Бузунько если и преувеличивал, то немного. Конечно, до баррикад и погромов было еще далеко, но к 29 декабря мелкие стычки среди некогда сплоченного литературного братства приняли почти угрожающе-постоянный, можно даже сказать, естественный характер. Крупные фракции делились на мелкие, мелкие на очень мелкие, а те, в свою очередь, распались на отдельных индивидуалистов, не признававших никаких авторов, кроме тех, что достались каждому из них. Ушли в прошлое “читки” и “экзамены”. Исчезли едва-едва возникшие неологизмы. Вымерли вообще всякие общие определения, ибо не было больше ничего общего — каждый был сам по себе или, на крайний случай, в компании двух-трех единомышленников. Походы в гости, соответственно, тоже прекратились, как прекратилось и вообще всяческое общение. Непримиримость во мнениях зашла так далеко, что некоторые семьи оказались буквально на грани распада. Галина, жена Степана, которая еще недавно всецело поддерживала мужа в его прозаических пристрастиях, теперь отказывалась с ним общаться и даже спать в одной комнате. Она попросила десятилетнего сына Тёму принести из школы что-нибудь типа бюста Толстого. Тот, однако, бюста не нашел, зато “спионерил” из кабинета литературы небольшой плакат-портрет классика. Галина вывесила этот портрет в окне спальни, выходящем на улицу, чтобы каждый проходящий видел, кто в доме является духовным ориентиром. Степан, уязвленный таким однобоким взглядом на литературные предпочтения в семье, попытался дать адекватный ответ беспределу со стороны жены, однако оказался в сложном положении — ему требовалось изображение Тургенева, а в школе, как назло, не было никаких портретов последнего. Впрочем, голь на выдумки хитра, и Степан проявил смекалку, попросив сына найти в школе портрет “кого-нибудь с бородой”, кто хотя бы отдаленно напоминал автора “Отцов и детей”. Сын, перебрав все возможные варианты, остановился на пыльном портрете Маркса, валяющемся который год в пионерской комнате. Через несколько дней в окне Степановой комнаты появился портрет классика научного коммунизма, на котором чуть пониже кустистой бороды было выведено кривым черным фломастером “И. Тургенев”. Впрочем, если не брать внешность, у них было одно неоспоримое сходство, о котором вряд ли догадывался хитрец Степан, а именно: они оба прожили одинаковое количество лет и, более того, родились и умерли в один и тот же год. Как бы то ни было, пример оказался заразительным. Все большеущерцы бросились на поиски изображений своих литературных кумиров. Тёма быстро смекнул, куда дует ветер (вот ведь новое поколение), и вскоре наладил небольшое производство по сбыту различных портретов, которыми он предусмотрительно запасся, полностью обескровив как пионерскую комнату, так и вообще все классные комнаты, начиная от литературной и кончая физической. Реальные портреты классиков быстро закончились, а некоторые из них оказались востребованы сразу несколькими жителями Больших Ущер. Но и тут выход нашелся. Увидев, что народ не капризен и любое мало-мальское сходство приветствуется, Тёма решил налечь на бородачей — те при любом раскладе шли на ура, и потому уже через пару дней окна большеущерских домов покрылись портретами Энгельса (он же Некрасов), Менделеева (он же Салтыков-Щедрин), Дарвина (он же Достоевский), Калинина (он же Чехов) и даже Эйнштейна (он же Горький). Тем же, у кого писатели были менее известны или вообще неизвестны, предприимчивый отрок Артём “впаривал” оставшиеся портреты физиков, биологов и прочих ученых мужей, уверяя, что именно так и выглядел тот, чье изображение требуется. Посему некоторые появившиеся в окнах портреты у всякого мало-мальски образованного человека вызвали бы как минимум культурную оторопь. Естественно, под каждым изображением стояла сделанная заботливой рукой хозяина подпись, уверяющая прохожего, что на портрете изображен совсем не тот, на кого он подумал. Но это была, что называется, мирная сторона процесса, обратная же сторона была гораздо менее забавной. Случайная встреча на улице с потенциальным оппонентом грозила перерасти в драку, а случайное пересечение сразу нескольких оппонентов — в массовую драку. Синяки и ссадины стали таким же неотъемлемым атрибутом внешнего вида каждого большеущерца, как, скажем, торчащая из кармана книжка. Тогда как семейные отношения переживали кризис разлада и вражды, как правило, в форме холодной войны, любые приятельские отношения принимали формы войны очень даже горячей.

Гришка с Валерой из бывших союзников превратились в непримиримых драчунов. Дядя Миша несколько раз пытался поколотить палкой несчастную Агафью, имевшую как-то неосторожность пнуть ногой вывалившуюся из его дырявого кармана книжку. Денис нарочно “нарывался” на драку, дразня случайных прохожих громкой декламацией или просто размахивая своим изданием (за что, кстати, и был побит, видимо, не рассчитав расклад сил — у хлипкого оппонента оказался неожиданный единомышленник в виде могучего строителя Беды). Там, где дело касалось совместной работы, спорщикам приходилось закусывать удила и рукам воли не давать. Райцентровские, что работали с большеущерцами на молокозаводе, только диву давались — что за кошка вдруг пробежала между жителями деревни. Но, впрочем, преувеличивать не будем — коснулись эти новые реалии деревенской жизни, конечно, не всех. Некоторые принципиально (как Поребриков, Громиха или Пахомов) или по долгу службы (как Танька, Катька или Черепицын) не участвовали в ссорах и потасовках, стараясь сохранять максимальный нейтралитет. Напряжение почти не коснулось и особо пожилых большеущерцев, которые по причине болезни редко выходили из дома. Но, в общем и целом, картина складывалась малосимпатичная. Черепицын с ног сбился, разнимая драчунов и строча всевозможные отчеты. Бузунько по возможности не посвящал настойчиво звонившего Митрохина в детали местных междоусобиц, хотя с каждым разом это становилось делать все сложнее и сложнее.

Мутное облако всеобщего раздражения стремительно опускалось на Большие Ущеры, обволакивая всех и каждого предчувствием чего-то непоправимого.

23

После беседы с Бузунько настроение у Антона было хуже некуда. Дело было не в указе, и не в эксперименте, и даже не в Гришке. Антон чувствовал, что угодил в какую-то то ли колею, то ли паутину. Как будто все уже за него решено и ничего от него не зависит. И каждая мелочь, каждая случайная встреча, каждое брошенное слово становится лишь очередным толчком по направлению к зияющей впереди пропасти. “Напиться, что ли? — подумал он, набирая в легкие сухой морозный воздух. — Нет, надо домой идти. Нинка ждет. Хотя… А почему бы и нет? Потому что нет и все. А если чуть-чуть? Чисто за отъезд?”.

Найдя достойную причину для короткой алкогольной паузы, он решил двинуть к Климову, но тут же вспомнил, что у Климова дома слишком много народа: Люба, Митя, еще, может, мать Любкина в гости зайдет. Тогда придется его приглашать к себе, а это уже вообще не то. Нет, надо к Зимину топать. У фельдшера никого, только дочка маленькая, да и та спит уже, наверное. Можно было бы пригласить Климова третьим, но в этот раз почему-то не хотелось. Хотелось какого-то простого человеческого разговора, а, как говорят англичане, двое — компания, трое — толпа. “Вот только толпы мне сейчас недоставало”, — подумал Антон и направился к дому Зимина.

Зимин встретил его с молчаливым пониманием. Достал бутылку спирта — самогон он принципиально не употреблял и всем прочим крепким напиткам предпочитал чистый спирт, который иногда просто разводил водой. Поставил два стакана и тарелку с холодной курицей. И они выпили. Антона слегка развезло, и он рассказал Зимину о своем паршивом настроении, предстоящем переезде и Серикове. Тему “эксперимента” он, как и обещал майору, опустил. Правда, упомянул участившиеся драки.

— Вот такие дела, Димитрий, — подытожил он свой монолог и опрокинул вторую порцию спирта, не дождавшись Зимина.

— М-да, — проводил взглядом пахомовский стакан Зимин. — За Ущеры не чокаясь теперь, что ли?

Антон понял ошибку и, оценив юмор, кисло улыбнулся, а Зимин молча опрокинул свой стакан. Затем выждал несколько секунд, пока жидкость бесповоротно окажется внутри его организма, и добавил: “Досталось Большим Ущерам. А и поделом”.

— В смысле? — не понял Антон.

— В смысле, что вся страна отдыхает, а большеущерцы в поте лица стихи учат и друг дружку морды бьют.

— Но так это… все ведь учат, — спросил Пахомов, почувствовав приближение чего-то нехорошего. — Правда, не все, может, морды бьют, — добавил он осторожно и пристально посмотрел Зимину в лицо.

Нехорошее сбылось быстрее, чем он думал.

— Да ты про что, Антон? Я про то, что мы одни во всей стране эту литературу хреначим. А я, впрочем, с самого начала и не учил. Вот еще глупости — будто мне заняться нечем.

— Как одни? Ты знал… знаешь? — поразился Антон. — Бу… бу… зунько?

— Да при чем тут Бузунько? Я сам сразу понял. Неделю назад позвонил знакомому в райбольницу, когда Серикова к нему направлял, так он мне сразу сказал, что у них ничего такого нет. Бузунько! Ха! Тоже мне, конспиратор хренов. А ты что, сразу не понял?

— Да нет, понял, — почему-то начал оправдываться Антон, как будто незнание ставило крест на его умственных способностях. — Просто не знал, что ты тоже знаешь.

— Я тебя умоляю. Это только наши быдломассы не поняли. Видать, даже на это ума не хватает.

— Значит, не я один знаю про эксперимент, — облегченно вздохнул Пахомов. — Это радует. Слушай, так, может, и остальным сказать?

— Тебе только в народовольцы идти. Свет просвещения нести. Тоже мне Данко большеущерского разлива. Да зачем им знать? Во-первых, они и без тебя узнают. Чуть позже. Во-вторых, им уже дали книги, а они что? А в-третьих… да ну их всех на хрен, давай лучше еще по одной?

И они выпили еще по одной.

— Ты не обижайся, Антон. Я, правда, за все время здесь всякого насмотрелся. Накрывает какая-то тоска. Если б не дочка, я б спятил. Ей-богу. На прошлой неделе поехал я по вызову в одну семейку, так… Нет, все. Даже рассказывать не хочу. Ты правильно делаешь, что сваливаешь, давно пора. Я тоже свалю. После тебя.

— К жене?

— Спятил? Нужна она мне больно. Как шалава последняя ребенка бросила, а я к ней поеду? Смеешься? Я даже не знаю, где она. За пять лет строчки не написала. Мне-то положить с прибором, но ведь Лерочка ждет. Точнее, ждала.

Зимин оскалился, выдохнул через сжатые зубы воздух и быстро опрокинул стакан.

— Теперь можно и не чокаясь, — сказал он, лениво закусив куском куриного крыла.

— С чего это?

— А я Лерочке сказал, что ее мать умерла.

— Да ты что, Дим, рехнулся?!

— Ага. Так и сказал. А то, знаешь, появится потом… Не, так не будет. Не звонила, не писала — все. Мы тебя похоронили.

— Но ведь мать же!

— Слушай, Антон. Я тебя люблю, конечно. Может, даже никого не люблю так, как тебя. Но у тебя ж нет детей? Нет. Значит, ты меня не поймешь. И закроем эту тему. Давай лучше еще?

— Да нет, Дим, — зевнул Антон, — я, пожалуй, — пас. Я с утра среди книг этих возился, еще надо дома собираться, Нинка звонила…

Антон решил не продолжать список, тем более что язык его начал заплетаться, и он только безнадежно махнул рукой.

— Понимаю, — кивнул Зимин. — Слыхал, завтра предварительный экзамен устраивают, балбесы?

— Не, не знал. Пойдешь?

— Вот еще. Мне одного собрания хватило.

Антон встал и понял, что явно переоценил свой вестибулярный аппарат, пока сидел за столом — сейчас его неудержимо валило набок.

— Эк тебя! — засмеялся Зимин, подхватив Антона и выводя его в прихожую.

— Да, видать, на пустой жел… желудок. Это у вас, у врачей, животы… луженые… а мы… слабая, то есть, тонкая короче… прослойка…

Зимин помог Антону одеться.

— Может, тебя проводить? Чего-то ты и вправду ослабел.

— Не, — замотал головой Пахомов. — Я сам. Да и идти-то тут…

— Ну, смотри. Я предлагал.

— Предлагал, — засмеялся Антон, — говоришь так, как будто я на тебя в суд потом подам.

У самой двери он вдруг замер и вдруг спросил:

— Слушай, Дим, это у меня пьяный глюк или ты что-то сказал про Серикова, которого ты куда-то там направлял?

— Ну ты даешь. Только дошло, что ли? — заулыбался Зимин. — Было дело, говорил.

— А куда ты его нап… равлял?

— Да он кое-что проверить хотел.

— А по… конкретнее?

Зимин на секунду задумался, а затем посмотрел Антону прямо в глаза.

— Если честно, я немногим больше тебя знаю. Он просил направить его на спермограмму.

— На что? — приоткрыв один глаз, удивился Антон.

— На наличие возможности оплодотворения. Больше ничего не могу сказать. Все?

— Все, — кивнул Антон, не поняв ничего. — Тогда я пошел.

— Тогда иди.

Когда Антон вышел на улицу, ему полегчало. Видимо, организму в условиях внезапного холода стало не до алкоголя в крови, и он все силы бросил на поддержание внутренней температуры. Антон дошел до калитки и обернулся. Дом Зимина был маленьким и темным. Но в окне на втором этаже ему вдруг показалось, он видит детское лицо. Может, это ему только померещилось, но тогда он был уверен — прижавшись к стеклу, на него смотрела Лерочка. Антон, стараясь выглядеть максимально доброжелательно, расплылся в улыбке и помахал ей рукой. Но Лерочка в ответ не улыбнулась — она выждала пару секунд, а затем приподняла плюшевого мишку, которого держала в руке и, взяв того за лапку, помотала лапкой в ответ. “Даже Мишка со мной прощается”, — подумал Антон, выходя за калитку. Правда, хорошо это или плохо, он уже был не в состоянии понять.

Выйдя за калитку, Антон мучительно начал соображать, в какую сторону ему идти. Ему вдруг показалось, будто он в первый раз оказался в Больших Ущерах. Все вдруг стало чужим и незнакомым. И эти фонари, и эта дорога, и эти темные ряды домов. Как будто и не жил он здесь вовсе. И не было восьми лет, проведенных среди пыльных библиотечных полок. И не было разговоров “за жизнь” с Зиминым и Климовым. И не было майора. И не было Гришки. Как будто вообще ничего не было. И никого. Нет, Нина была. Была. Но Нина была, потому что она есть. И будет. А всего остального уже нет, потому что уже не будет. Он перевел дыхание, наклонился и зачерпнул ладонью горсть снега. Так же, не разгибаясь, он протер этим снегом лицо, фыркнул и, отплевываясь, поднял голову. Перед ним стоял Сериков.

От неожиданности Антон отскочил и чуть не упал, поскользнувшись. Но Сериков успел подхватить его за рукав, и Антон удержался на ногах.

— Ты что, Серега? Так же ж мо-можно человека на тот свет отправить. Тьфу!

— Извини, Антон. Я не хотел.

Сериков был странно спокоен. Антону показалось, что пошлое поэтическое выражение “светел и печален” удивительно точно подошло бы сейчас к Серикову. Он был именно “светел и печален”.

— Ты ведь не в обиде на меня? — спросил Сериков, участливо глядя на Пахомова.

Антон несколько раз моргнул, пытаясь сфокусировать взгляд на лице Серикова.

— Да нет… да и не за что… вроде.

— Ну, я просто думал, что достал тебя… разговорами этими… Чеховым… сыном…

— Да нет, Серег, все это… нормально, — успокоил его Антон, хотя ему уже хотелось домой. Очень хотелось.

— А может, и нет… ну, в смысле, никакого смысла нет? — вдруг спросил Сериков.

Антон почти застонал.

— Да нет, Серег, есть… это… должен быть. Смысл.

Антон подумал, что его заплетающаяся от алкоголя речь удачно сочетается с косноязычием Серикова. Как будто они наконец обрели общий язык.

Сериков недоверчиво покачал головой.

— А вообще, жизнь, — решил подбодрить Сергея Пахомов, — это… как колесо обозрения… только открывается п-п-перспектива, как тебя “опускают”.

И засмеялся собственному афоризму. Но Сериков даже не улыбнулся.

— Знаешь, я ведь тут… ну… в райцентр мотался. В больницу. Зимин направил. Провериться.

— И что? — спросил, икнув, Антон.

Сериков почему-то отвернулся и посмотрел куда-то за спину Пахомова.

Какое-то время помолчал, а потом произнес, по-прежнему не глядя Антону в глаза: “Сказали, что привет. Бесплодие”.

— Как это? По… погоди. У тебя ж сын.

— Да какой там сын! — раздраженно мотнул головой Сериков. — Она мне письмо прислала. Сегодня. Мол, нет у тебя сына. Просрал ты его, Серега. У него есть отец и все. И не вздумай даже заявляться. Не тот, короче, отец, кто один раз молодец. И все в таком духе. А я…

Сериков вдруг опустил голову, и Антону показалось, что тот быстро провел по лицу ладонью, как будто что-то вытирая.

— А я, — продолжил Сериков, подняв голову и снова уставившись куда-то через плечо Пахомова. — Я, короче, все сдал… ну, а мне сказали, грыжа у тебя… Я ж три года на стройке отработал. Таскал там всякое. Вот и аукнулось. Теперь без детей, короче. А тот, что есть, и не сын, вроде. Понимаешь?

— Уф-ф-ф… — выдохнул Антон, покачнувшись и не зная, что ответить.

— Дали… и отняли. Понимаешь? — он посмотрел на Антона с какой-то собачьей тоской в глазах.

Антон вдруг увидел Серикова. Не того, которого он знал (или не знал?). А просто человека, что ли, — такого же, как и он, со всем его жалким скарбом проблем и сомнений. Со всем его коротким прошлым и не менее коротким будущим. Во всей его красоте и убогости. Антон вдруг с какой-то внезапной горечью подумал, что никогда не мог, не умел — да что там! — даже не пытался поставить себя на чужое место. Ни на Нинино, ни на родительское. Ни на чье. Он всегда был только на своем месте и видел свой мир своими глазами. Ему даже стало стыдно за это свое себялюбие. “А ведь если глянуть на мир чужими глазами, то все выглядит совсем иначе”. Эта банальная до нелепости мысль показалась ему, возможно из-за алкоголя, очень оригинальной. И он даже попробовал ее развить. Нет, сериковская Вселенная была не очень интересной, но она была. “Моя наверняка ненамного интересней”, — подумал Пахомов и прищурился. Только сейчас он заметил, что Серикова рядом нет — он уже шагал прочь по дороге куда-то в темноту.

Эх, окликнуть бы его Антону сейчас — глядишь, все пошло бы по-другому. Но колесо истории крутится всегда в одну сторону. И оно уже зацепило Пахомова одной из своих многочисленных шестеренок и потащило за шкирку куда-то, то ли наверх, то ли вниз. И Пахомов это чувствовал. Чувствовал, что все идет по какой-то чужой воле, рыпайся — не рыпайся, а с крючка не сорвешься. Ох, надо было! Надо было бы окликнуть Серикова, но сил не было. Да и желания тоже. А Сериков удалялся все дальше и дальше — и теперь даже, если крикнуть, уже не услышит. Антон еще раз вытер лицо снегом, потоптался на месте, снова глянул в сторону Серикова, но того уже не было видно. Надо было идти домой. “Кажется, мне направо, если Сериков пошел налево”, — попытался сориентироваться Антон в колючем пространстве ночи. И неуверенной походкой двинулся в сторону своего предполагаемого дома.

О Сергее он вскоре забыл, тем более что мысли путались и толкались, и близился миг расплаты: бесконечные укоры Нины, что ничего не собрано, что времени в обрез, что ему нельзя пить и прочее. Так, погруженный в свои сбивчивые размышления о судьбе, жизни и прочих философских материях, Антон добрел до дома.

24

Новость о самоубийстве Серикова мгновенно облетела всю деревню. Уже с самого утра все большеущерцы от мала до велика столпились у дома покойника, наперебой выдвигая свои версии (естественно, одну нелепее другой), галдя, споря и вообще всячески мешая следствию, а точнее, не выспавшемуся и оттого злому Черепицыну, который, сидя на сериковской кухне, составлял протокол. Мать Серикова уже была опрошена, да только она ничего не видела — сын вернулся поздно, часов в шесть утра, а она в пять, как обычно, уже была на ногах и отправилась к старшей сестре — та была больна, и ей требовался уход и процедуры. А когда вернулась, то было уже девять, и около дома было настоящее столпотворение — все хотели поглазеть на “висельника”. Бедная мать еле протиснулась. Черепицын скрупулезно записал ее сбивчивый рассказ, хотя она, похоже, была настолько обескровлена потерей сына, что и говорить толком не могла. Теперь она сидела за столом и с каким-то неуместным вниманием слушала показания остальных свидетелей и изредка поглядывала на Зимина, который составлял заключение о смерти. “Остальными свидетелями” был, собственно, только один человек, а именно дядя Миша. В восемь утра он решил заскочить к Серикову, чтобы, как он выразился, “отовариться” — Сериков накануне пообещал продать ему свою удочку.

— Что, вот, прямо приспичило в восемь утра? — мрачно спросил Черепицын.

— А ты меня не подлавливай! — вспылил дядя Миша. — Таких, как ты, в мое время, знаешь…

— Знаю, знаю, вжик и к стенке. Ты лекцию по древней истории мне потом читать будешь — на вопрос ответь сначала.

Дядя Миша сразу сник и недовольно зашамкал губами.

— Просто пенсию получил. А Серега мне давно ее хотел продать. Точнее, я его просил. Хотелось что-то для души купить. Боялся раньше потратить.

— Пропить, что ли? — спросил, не поднимая головы, сержант, но, заметив, что на подходе очередной взрыв эмоций, смягчил тон. — Ладно, ладно, не шуми. Это я так. Со сна немного такой… смурной. Значит, ты говоришь, он хотел тебе ее продать?

— Да. Хотел. Ну, сначала не хотел, а потом сказал, что, вроде, деньги нужны.

— С чего это вдруг?

— Да я почем знаю? Сказал, что хочет матери оставить денег. Я его еще спросил, мол, уезжать, что ли, собрался, а он такой, “вроде того”, сказал. Вот я, значит, сегодня и зашел по дороге.

— Ну и? — спросил Черепицын.

— Что “и”? — разозлился дядя Миша. — Как видишь, не успел. Удочку-то купить.

Дальше дядя Миша по минутам рассказал, как подошел, как постучал в дверь, как никто не ответил и как он толкнул дверь и вошел. Вначале он ничего странного не заметил, да, собственно, и вообще ничего не заметил, так как было темно, “хоть глаз выколи”. Он пошарил по стене рукой, но выключателя не нашел. Он окликнул хозяев, а затем прошел через прихожую в гостиную. Там горел небольшой торшер в углу, и дядя Миша стал постепенно различать мебель и прочие предметы небогатой обстановки. Только тогда он и заметил Серикова. Тот висел в дальнем углу, не только не выделяясь на общем фоне, но даже как-то причудливо вливаясь в интерьер комнаты. В смерти Сериков оказался настолько же скромен и неприметен, как и в своей теперь уже прошедшей жизни. Сначала дядя Миша перепугался и даже бросился к выходу, но потом, рассудив, что “мало ли что”, бросился обратно в гостиную и попытался снять Серикова. Но это оказалось невозможным по причине тяжести тела и слабости дядьмишиных рук. Он встал на стул и попробовал растянуть тугую петлю вокруг сериковской шеи, но и это у него не вышло. Висящее тело тянуло вниз, и его надо было приподнять. Делать два дела одновременно дядя Миша никак не мог. Наконец до него дошло, что веревку надо просто перерезать. Он достал перочинный нож, который всегда носил с собой “на всякий случай” и в течение нескольких секунд перерезал натянутую, как тетева, веревку. На пол повалились оба — и покойник, и полуживой от страха дядя Миша. Затем дрожащими и влажными от мокрых сериковских брюк пальцами он набрал на телефоне сначала номер Зимина, а потом и отделения, а затем выбежал на улицу позвать кого-нибудь на помощь.

— И никого не было? — спросил Черепицын.

— Никого, — развел руками дядя Миша.

— А записку видел? — спросил участковый.

— Какую? А-а… Эту. Не сразу. Это уже когда Зимин подошел, я за стол присел, ну и гляжу, листок какой-то.

Это был тетрадный листок, на котором ученически ровным почерком было выведено следующее: “Все эти ужасы были, есть и будут, и от того, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше”. И чуть ниже: “А.П. Чехов”.

Черепицын несколько раз внимательно осмотрел листок, прощупал и даже понюхал его. Но никакой загадки тот в себе не таил — рядом лежала тетрадь, из которой листок был вырван, и ручка, которой был написан текст. Мать уверяла, что никакой записки, когда она уходила, не было — она на этом столе чай пила, а почерк — да, Сережин. “У него всегда такой был почерк аккуратный, еще со школы”, — добавила она.

— Значит, записку прочитал и что? — обратился Черепицын снова к дяде Мише.

— Да ничего, — пожал тот плечами. — Чего мне с ней делать? Махорку, что ли, заворачивать? Я Зимину сказал — тот только усмехнулся и все.

— А чего это ты усмехнулся, Дмитрий Олегович? — повернулся сержант к Зимину, который в тот момент дописывал заключение.

— Ничего, — не поднимая глаз, ответил фельдшер. — Ошибка там. “Оттого” раздельно написано.

Черепицын взглянул на листок и хмыкнул: “М-да? А как надо?”

— А надо, — сказал Зимин, вставая и протягивая сержанту заключение, — слитно.

— Да, да, — вдруг всполошилась мать Серикова, — Сереженька писал чисто, но с грамотностью не шибко успевал, за это его ругали в школе. А я ему помочь не могла — самая безграмотная. — И снова сникла.

Черепицын хотел еще что-то спросить у дяди Миши, но не знал, что, и теперь сидел, барабаня пальцами по столу. “Вот чертова привычка — от майора подцепил!” — мысленно одернул он сам себя и убрал руки под стол.

— Можно идти, что ли? — спросил дядя Миша.

— Да иди, иди, надо будет, вызовем, — задумчиво произнес сержант. Ему нравилось говорить во множественном лице — так, ему казалось, звучит солиднее, хотя ясно было, что вызывать, кроме него, больше некому.

— А то могу и дальше рассказать, — на всякий случай предложил дядя Миша.

Но дальнейшее Черепицына не интересовало — дальнейшее он знал сам. Этой ночью он решил переночевать в отделении, так как с утра пораньше майор собирался обсудить детали предстоящего собрания в клубе. В 8.20 раздался звонок с сообщением о смерти Серикова, и он, злой и невыспавшийся, рванул на место события. Там уже было несколько зевак, которых Черепицыну пришлось вытолкать на улицу. Через полчаса пришла мать Серикова. Сержант первый раз сталкивался с самоубийством и, честно говоря, не совсем знал, как обычно поступают в таких случаях с родственниками: надо ли им сразу все сообщать или нет. Но толпа у дома, а также тело Серикова, которое до его приезда дядя Миша и Зимин положили на диван, были такими красноречивыми доказательствами того, что произошло что-то трагическое, что и врать матери у Черепицына язык не повернулся. Она не стала кричать и причитать (чего очень боялся сержант), а просто опустилась на стул, приговаривая: “Ну вот, Сереженька. Значит, вот такие дела”. Так она и просидела все время, пока Черепицын обсуждал с Зиминым медицинское заключение. Потом он спросил ее, может ли она описать свой день, и она покорно согласилась. Теперь, когда и дядя Миша был опрошен, можно было со спокойной совестью отправляться восвояси, хотя и ежу было понятно, что майор будет делать из него отбивную котлету, как будто это он лично Серикова в петлю затолкал. Стоило ему сделать шаг за порог, как многочисленные зеваки хлынули в дом, но были встречены таким отборным матом со стороны Зимина, обычно сдержанного на ругательства, что притихли и только спросили, не надо ли чем “пособить”. Зимин только с досадой махнул рукой.

Черепицын предложил фельдшеру подвезти того до дома, но тот только мотнул головой. Уже в уазике сержант обернулся и увидел, как из дверей, озираясь, вышел дядя Миша. В руках у него была удочка. “Ну что за люди?” — сплюнул в сердцах Черепицын и завел мотор.

25

30 декабря Антон встал поздно. Вчерашнее вспоминалось с трудом. Был какой-то разговор с Сериковым, какие-то философские дискуссии с Зиминым, но все в таком плотном тумане, что, если бы ему сказали, что все это ему лишь приснилось, он бы не удивился. А вот то, что он все-таки добрался без приключений до дома, его порадовало. Голова, как ни странно, не болела. Да и вообще настроение было боевое. Последние два дня они с Ниной лихорадочно собирали вещи и готовились к переезду. Маячившая впереди новая жизнь давала такой выброс адреналина в кровь, что, казалось, не к переезду они готовятся, а к медовому месяцу (которого у них, кстати, никогда не было). Ни дать ни взять — пара молодоженов. Нина это тоже заметила. Все мелкие ссоры и пустячные перебранки в одночасье испарились, уступив место какому-то глупому щенячьему восторгу. Они смеялись, выбрасывая ненужную рухлядь и укладывая самое необходимое. Перешучивались, прыгая по комнате и спотыкаясь о раскрытые чемоданы, из которых выглядывали любопытными змеями галстуки и рукава рубашек. Веселились, сидя на полу и рассматривая свои старые фотографии, с которых на них снова смотрели они, а не какие-то чужие люди. Чувства, которые за восемь лет притупились, вдруг обрели второе дыхание. Они и до этого редко ссорились, но теперь даже мелкие обиды и опрометчиво брошенные слова — все тонуло в океане общей цели. Как под обожженным участком тела медленно, но верно зреет розовая, морщинистая пленка новой кожи, так обновлялись и клетки их обветренных, загрубевших отношений. И это было больше, чем любовь и страсть. Это была жизнь.

Идти в библиотеку Антону не хотелось, да и какой смысл? Глотать книжную пыль и вылистывать чужие мысли? Глупо. Он сидел на кухне, пил обжигающе горячий чай и думал о том, как быстро люди расстаются со своим прошлым. Уже сейчас годы, проведенные в Больших Ущерах, казались ему одной большой и нелепой ошибкой, и он искренне не понимал, что здесь делал столько времени. Нина тем временем накинула шубу, мотнула головой, высвобождая волосы из-под воротника и, приложившись сухими теплыми губами к небритой щеке Антона, выбежала в магазин за продуктами.

Антон допил чай и пошел чистить зубы. Он всегда чистил зубы после завтрака, считая привычку человечества делать это до еды непрактичной до глупости — зачем чистить “до”, если после все равно будешь набивать рот едой? “Надо бы еще побриться”, — подумал он и засунул зубную щетку с намазанной пастой за щеку. В этот момент зазвонил телефон. Не вынимая щетки изо рта, Антон выскочил из ванной и рванул наперерез звонку — в преддверии переезда он периодически созванивался со своим бывшим профессором, который посвящал Пахомова в подробности будущей работы. Но в этот раз звонившим был Бузунько.

— Алло, Пахомов? Бузунько говорит. Алло?

Антон, вынув щетку изо рта, но, не имея возможности выплюнуть зубную массу, пробубнил что-то малопонятное.

— Антон, ты?! — снова закричал майор.

Антон схватил чашку со стола и, сплюнув туда пасту, раздраженно ответил:

— Да, да, Петр Михайлович, я. Что дальше?

— А ничего, — неожиданно срезал его майор. — Про Серикова слыхал?

— Нет, а что? — испуганно спросил Антон, чувствуя снова приближение того темного и большого, что преследовало его последние дни.

— Повесился.

Тут возникла пауза, которую нарушать ни майору, ни Антону не хотелось. Любая реплика (“Как?! Когда?!”) была бы пошлой и глупой, как будто время и подробности смерти могли изменить или смягчить свершившийся факт.

— Значит так, — не дождавшись ответной реакции, решил заговорить первым майор. — Одевайся и дуй ко мне. Надо покумекать.

— Ладно, — сказал пустым голосом Антон и повесил трубку.

Надо было одеваться, но в голове уже заскрипела своими ржавыми болтами карусель мыслей.

“Черт! Черт! Ведь вчера же еще… А я… А что я? Разве я мог что-то сделать? Изменить? Повернуть? Выходит, я совсем ни при чем. Или при чем? Ах ты, черт! Ну зачем? Ах, да! Сын... письмо это глупое… Как-то все криво… А зачем я майору? Что смерть Серикова меняет? Хотя да, ему, конечно, будет от начальства нагоняй. Как будто он виноват. Ну а я при чем?”.

Антон лихорадочно прыгал на правой ноге, вталкивая левую в непослушную штанину. “Нина придет… надо бы записку, что ли, оставить… мы же собирались отцовские вещи паковать… Вот черт. Некстати-то как. Да, блин! — разозлился он на себя. — Смерть всегда некстати. О чем я думаю?!” До отделения он добежал в считаные минуты. Его слегка удивило полное отсутствие людей на улице, но с другой стороны, смерть в Больших Ущерах была нечастым гостем — ясно, что все сбегутся поглазеть на повесившегося. Забежав в отделение, он сразу услышал раскатистый голос Бузунько, доносившийся из кабинета.

— Кого опросил?! И все?! А что, кроме них, никаких свидетелей нет?! Вроде или никаких?!

Ясно было, что майор разговаривал с Черепицыным, хотя голоса сержанта не было слышно — все перекрывал командный баритон майора.

Антон для вежливости стукнул в дверь кабинета и сразу зашел. Майор стоял у окна. Черепицын перед столом майора.

— Здравствуй, — хмуро кивнул Бузунько вошедшему Пахомову. И снова переключился на Черепицына.

— А-а-а! Даже не отвечай. Ты на часы смотрел? Ты видишь, сколько сейчас времени? Час! Сериков повесился в 8.20! Почему я об этом только сейчас узнаю? Я в девять был в отделении! И мне никто ничего не доложил. Тебя нет? Нет. Мне в 9.30 звонит Митрохин, я докладываю ему обстановку, говорю, что все под контролем, а тут ты заявляешься и мне вот такую необъятную свинью в час дня подкладываешь. И что? Мне что, сейчас перезвонить Митрохину и сказать, что ах, извините, совсем запамятовал, у нас же Сериков повесился?

Майор сделал короткую передышку и снова ринулся в атаку.

— Ты говоришь, что опрашивал мать и дядю Мишу. Допустим. Хорошо, час на это ушел. Ну, еще Зимин, ну, осмотр, ну, заключение, туда-сюда, ну, пусть два часа. Но не че-ты-ре же!!!

И майор красноречиво (мол, куда это годится?) хлопнул себя ладонями по бедрам и развел руками.

— А?! Я тебя спрашиваю.

Черепицын набрал воздуха и на выдохе оттараторил:

— Я ж объясняю. Я сел в уазик, поехал на почту, надо было узнать, не получал ли что-нибудь Сериков почту в последние дни. Туда-сюда. Катька сказала, что было письмо какое-то — видимо, важное, потому что Сериков очень его ждал последние два дня. Я ее спросил, не знает ли она содержимого письма, может, вскрывала или что. Но она прям вся занервничала и сказала, что им нельзя, и она никогда, ну и все в таком духе. Я тогда поехал обратно к Серикову. Там начал искать это письмо, снова опросил мать, но она ничего не видела. Мы там все перерыли — ничего не нашли. Возможно, сжег. Они на заднем дворе мусор жгут, ну, мы… то есть я пошел туда, там только зола и все. Так что остается только предсмертная записка.

— Хорошо, — впечатленный неожиданно складным рассказом сержанта, немного успокоился Бузунько. — Значит, записка? А где она? Аа… извини, вижу. Ну и что тут?

Майор взял со стола записку и прочитал ее, едва шевеля губами: “Все эти ужасы были, есть и будут, и от того, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. А.П. Чехов”.

— И что это?! — швырнул он записку на стол. — Это и есть его предсмертная записка? Я не пойму, кто повесился — Сериков или Чехов? Почему вместо подписи стоит “Чехов”?

— Это цитата, товарищ майор, — возразил Черепицын.

— Да не дурак! Понимаю, что цитата.

Бузунько, явно исчерпав все вопросы, сел за стол.

— Ничего себе суббота начинается. С новым годом, дорогие товарищи! С новым счастьем!

Он секунду помолчал. Но пауза ему быстро надоела.

— Видал? — кивнув на записку, обратился он к Пахомову. — Книжки им дали почитать. Вот и дочитались.

Но Антон его не слышал. Услышав текст записки, он пришел в невероятное душевное смятение — до этой секунды он не считал себя виновным в смерти Серикова, ни прямо, ни косвенно, но этой запиской Сериков как будто с того света хитро подмигивал Антону и говорил: “Как это ты ни при чем? А кто тексты распределял? А кто воображал себя судьбой, щедро раздающей запасы русской словесности и вдыхая тем самым “жизнь” в мертвые души большеущерцев? Не ты? А кто же? Пушкин? Нет! Ты! Ты вдохнул в меня такую жизнь, что теперь я лежу поперек стола бледный и недвижимый со странгуляционной полосой на шее, а онемевшая от горя мать стаскивает с меня мокрые от испражнений штаны, чтобы надеть другие, чистые, те, в которых меня положат в гроб. А я, может, пережил бы все свои жизненные проблемы спокойно, если бы ты дал мне какой-нибудь другой текст, где не бродили бы отчаявшиеся от бессмыслицы бытия герои и не глядели на стрекочущий, жужжащий и чирикающий мир печальными глазами. Глазами, в которых читалось только одно: “И это пройдет”. Да, Антон, тебе хотелось сыграть роль судьбы, вот ты ее и сыграл. А может, это только начало и главные реплики в твоей роли еще впереди”?

— Антон! Ты меня слушаешь или как?! — влез в загробный монолог Серикова такой до боли земной голос Бузунько.

— Насчет письма могу просветить, — быстро вернулся к разговору Антон, хотя последних реплик майора не слышал.

— Да? Интересно, — забарабанил пальцами по столу Бузунько.

— Я, правда, вчера слегка… ну, выпил с Зиминым. Поэтому стопроцентной гарантии дать не могу.

— Ну, чем богаты, тем и рады, — мрачно отреагировал Бузунько.

— Вот. А потом, в смысле после Зимина, встретил Серикова. В общем, книжки тут ни при чем. У него там личное. Девушка, Варя, кажется, была у него давно. Теперь он узнал, что у нее от него сын. Но она, кажется, написала ему, что у сына есть отец, а Сергей ему не отец, хотя он и биологический отец.

— Отец, не отец, давай по существу, — снова раздраженно перебил Бузунько.

— Петр Михайлович, дайте договорить сначала, — тоже начиная раздражаться, сухо произнес Антон.

— Ладно, ладно. Давай.

— И он, значит, пошел сдавать что-то типа анализов на возможность… на способность… короче, на то, что у него все нормально, и он может быть отцом еще. А там ему сказали, что бесплодие. Из-за грыжи вроде. И вышло так, что его единственный сын — не сын, а больше он детей иметь не может. Ну, для него это был, конечно, удар ниже пояса.

— Да уж ясно, что не выше, — усмехнулся майор. — Видишь, Черепицын, как надо работать? — поставил он в пример Пахомова.

Черепицын пожал плечами со словами: “Ну, так кто ж знал?”.

— А надо знать, — сурово перебил его майор.

Бузунько снова повернулся к Антону.

— А записка? Это как?

— Да никак. Расстроился он, сами понимаете. Ну и показалось ему все таким бессмысленным. Вот он и взял цитату и написал, чтоб не так все просто, что ли, выглядело.

Бузунько откинулся на спинку стула и начал легонько барабанить пальцами по столу.

— Ох, хлопцы. Хреново мне что-то. Сегодня на вечер собрание наметили, а какое уж тут теперь собрание? Да и вообще не знаю, есть ли смысл в комиссии этой. А может, стоит про эксперимент рассказать, а? Да ты, Антон, не смущайся, — сказал он, заметив, как Пахомов скосил взглядом на Черепицына, — сержант в курсе, я просветил. И плевать я хотел на их секретность. У меня тут, сам видишь, дел невпроворот. Все расползаются, разбегаются, вот (махнул рукой в сторону записки) еще и умирают. А у меня все под отчетом. Митька, Климовский сынок, сегодня вдруг решил уехать. Подождать, что ли, не мог? Слыхал?

— Как это? — оживился Антон. — Он же с нами собирался. Первого января.

— Индюк тоже собирался, да обосрался. Расскажи сержант Антону, как дело было.

Черепицын, почувствовав себя в центре внимания, снова преобразился.

— Да я случайно на Климова наткнулся, когда после всех опросов поехал на почту. Я еду, гляжу — Виктор идет. Ну, я притормозил, чтоб на всякий случай спросить Климова насчет Серикова, может, знает чего. А Климов про Серикова мне ничего не сказал, зато сказал, что, мол, Митька когти рвать надумал. Вещи собрал и на станцию бежать хочет. Вот он и спрашивает меня, мол, ничего Митьке за это не будет, если он экзамен пропустит?

— А с чего вдруг? — удивился Антон.

— Да Митьке дружбан какой-то позвонил откуда-то. И говорит: “Чего ты там киснешь? Приезжай к нам, у нас тут судоверфь, народ требуется, и бабки приличные платят”. А! Вспомнил! Из Мурманска звонил. А тут, как Митька с утра про Серикова узнал, так, вроде, и говорит: “Пока я тут с вами сам не повесился, готов хоть в Мурманск, хоть в Амурманск”. Вот такие пироги.

— Странно, — задумчиво произнес Антон. — А я думал, он в Москву хотел.

— Ладно, — оборвал Бузунько. — Хрен с ним. Меня больше вопрос с экспериментом волнует. Какие соображения? Расскажем?

Черепицын молчал. Антон тоже. Ему вообще и в связи с отъездом, и в связи со смертью Серикова все эти игры надоели. Глупость какая-то! Как будто оттого, что они расскажут большеущерцам про эксперимент, Сериков воскреснет или еще какое-нибудь чудо произойдет.

Вы за этим меня позвали? — спросил равнодушно Пахомов.

— Ну, да, — растерялся майор.

— Знаете, Петр Михайлович, по-моему, все это такая глупость, что по мне так вообще надо весь этот бред с указом закончить, и чем быстрее, тем лучше. Хотя лично мне все равно. И вы знаете, почему.

Бузунько насупился. Равнодушие Антона его явно покоробило. Но он понимал, что Антону действительно все равно.

— Ладно, — сказал майор. — Тогда все свободны.

И задумчиво забарабанил по столу.

26

Катька с утра была сама не своя. Всю ночь ворочалась, охала, кряхтела то ли от неудобного растущего живота, то ли от снов дурных. До этого долго не могла заснуть — все думала про письмо. Это проклятый клочок бумаги становился с каждой минутой все тяжелее и тяжелее, ведь в нем была заключена чужая судьба, а чужими судьбами Катька никогда не распоряжалась (если не считать еще не рожденного ребенка). Катькина душа уже буквально по земле тащилась от такой непомерной ноши. Мысли о том, что надо принимать какое-то решение, мешали ей нормально жить, есть, спать. Перед сном включила какой-то сериал, посмотрела десять минут, ничего не поняла, выключила. Поворочалась полчаса. Не выдержала. Снова включила телевизор. Попыталась посмотреть новости. Но они ее только раздражали. Ей вдруг не понравилось, что где-то у кого-то что-то взрывается, горит, падает и “землетрясется”. Как будто это был укор ей, что, мол, вот — проблемы, а ты тут с каким-то письмом. А ей хотелось, чтоб и ей кто-то посочувствовал. Но она понимала, что в новостях ее не покажут, а если и покажут, то только ради смеха. Катька выключила телевизор и зажгла ночник. Достала книжку. Начала читать. Прочитает строчку, ничего не поймет и снова ее читает. Надоело. Выключила свет, завернулась в одеяло, начала считать баранов, прыгающих через забор. Это ей никогда не помогало, но тут неожиданно сработало. Правда, и в сон она перешла вместе с баранами. Только теперь они прыгали не поодиночке, а целым стадом — все разом. И морды у них были почему-то человеческие и знакомые. Один криворогий баран напоминал Гришку-плотника. Другой, статный и улыбающийся во все свои бараньи зубы, походил на Валеру-тракториста. И все они прыгали через несчастный забор. Туда-сюда. Туда-сюда. Забор, конечно, этого издевательства в итоге не выдержал и рухнул. А они продолжали прыгать. Потом все куда-то исчезло, и стало просто темно. Дальше были какие-то обрывки, лица, слова… В общем, так и промаялась всю ночь. А утром отправилась на почту. Суббота субботой, но по субботам почта работала (правда, только до обеда).

По дороге заметила необычное оживление — народ куда-то шел. Пристала к какой-то небольшой компании. Спросила. Ее сразу огорошили смертью Серикова. Устоять не смогла — дошла со всеми до сериковского дома. Там уже собралось полдеревни. Бабы притворно охали и качали головами. Мужики курили и обсуждали самоубийство Сергея. “А почему мокрый?” — спросил кто-то, зацепившись за ухваченную деталь. “Потому что обмочился, — ответили ему. — Это завсегда так, когда вешаешься. В сортир надо сходить перед этим делом. Да только кто ж в такую минуту о сортире думает?”. Обсуждали и предсмертную записку. Она взволновала народ, пожалуй, даже больше, чем сама смерть, вызвав бурную дискуссию. “Прочитал он там чаво-то у кого-то — и в петлю. Дело ясное”, — рассуждал один. “Это точно, — соглашался второй, — проняло, видать. На то оно и искусство”.

Про жизненные обстоятельства Серикова никто не знал и не догадывался.

Катька хотела было сказать про письмо, но прикусила язык — еще не хватало, чтоб ее обвинили во вскрытии чужих писем. Постояв минут десять у дома, она глянула на часы и заторопилась на почту. Там она в привычной обстановке постепенно пришла в себя, оклемалась, забыла и про письмо, и про Серикова, но только до тех пор, пока в дверях не возник Черепицын.

Сержант с ходу начал спрашивать про повешенного, попросил чаю, спросил, не получал ли Сериков писем в последнее время, потребовал сахар, узнав, что приходило письмо, спросил, не читала ли Катька часом это письмо. Громко чавкая, сожрал весь запас Катькиных шоколадных конфет, которые она непредусмотрительно выложила на стол, и уже на выходе обернулся и сказал то, от чего Катька сразу забыла и про Серикова, и про письмо, и про съеденные конфеты.

— Ты про Митьку-то слыхала? — спросил Черепицын в дверях, запахивая свою кожаную куртку.

— А что? — вздрогнула Катька.

— Да уезжает он. Муха его прямо какая укусила, что ли. Мне только что Климов сказал. Уже и вещи собрал.

— Как уезжает? — охнула почтальонша. — Сегодня?

— Ага. Вот такие пироги. Полный беспредел.

— Да как же так?!

— Вот так. Один ласты склеил, другой лыжи навострил, — образно подытожил факты Черепицын, как будто речь шла о каком-то спортивном мероприятии, на котором Серикову предстоял заплыв, а Мите лыжный забег.

Катька вскочила как ужаленная и начала судорожно одеваться.

— Ты чего, Кать?

— Ничего, пусти! — огрызнулась она и оттолкнула удивленного сержанта.

К Климовым она ввалилась с таким грохотом, что на шум выбежала даже тетя Люба, обычно медлительная и невозмутимая — Митька явно был в ее породу. Пока Климов поднимал опрокинутые Катькой предметы — стремянку, корыто, Бульда прыгала вокруг Катьки, норовя, по-видимому, обслюнявить ту с ног до головы. Но на этот раз Катька мягко, но решительно ее отпихнула — не до лобызаний сейчас.

— Где Митька? — крикнула Катька, но крик вышел почему-то тихим и завис в пространстве где-то между тиканием настенных часов и хрипом Бульды.

Памятуя прошлую реакцию на отъезд Мити, Климов хотел было как-то смягчить удар, но Люба его перебила.

— Уехал, Кать, — негромко и без истерики в голосе произнесла она. — Минут сорок назад. Хотел на станцию к поезду успеть.

— Куда?! Почему?! — Катька почувствовала, что теряет контроль над собственными эмоциями.

— Да приятель ему какой-то звонил все время, — встрял Климов. — Прямо все мозги Митьке проел с этой судоверфью, романтикой, морем.

— Какой судоверфью? — удивленно подняла голову Катька.

— Ну так в Мурманске которая.

— Он что, не в Москву поехал?

— Нет. В Мурманск. Точнее, — усмехнулся Климов, — уже Мурма┬нск. Так они там, вроде, говорят.

Катька обхватила руками голову и села на полку для обуви.

— А почему не в Москву? Почему сегодня? А я? А мы?!

Но Климовы только пожали плечами — на них самих не было лица: был, был и вдруг нету.

— А когда поезд? — уцепилась за последнюю соломинку Катька.

— Да я даже и не знаю, — развел руками Климов. — Он же даже говорить не стал. Сказал, что скоро. Потом попрощался и все тут. Говорит, раз в Москве не получилось поступить, стену прошибать головой не буду. Буду, мол, обходные пути искать.

— Да он даже телефона этого приятеля не оставил, — вздохнула Люба, — мы ж даже адреса его там не знаем. Говорит, как доеду, позвоню. А когда это еще будет!

Катька вскочила и, не говоря ни слова, выбежала на улицу. За ней было с лаем увязалась Бульда, но Катька ловко проскочила через калитку, затворив ее прямо перед сплюснутым носом обиженной псины.

На Катькино счастье, мимо ехал Валера. Она отчаянно замахала ему руками и бросилась наперерез. Заметив ее, он затормозил.

— На станцию, Валерочка, милый, на станцию! — крикнула Катька, и Валера, поняв, что это не шутка, впустил растрепанную почтальоншу и вжал педаль газа до отказа в пол кабины. Вечность прошла, пока они добирались до станции. Катька сжимала в кармане пальто Митино письмо и молилась, чтоб они успели. Наконец впереди показалась станция. Никакого поезда там не было. Может, еще не приехал?

— Здесь, здесь останови! — закричала Катька, зная, что отсюда можно рвануть через железнодорожные пути напрямик, а на машине замучаешься подъезжать.

Валера послушно затормозил.

Катька выпрыгнула и побежала, прыгая через рельсы, через запорошенные снегом шпалы, вперед, вперед — к платформе. И сердце прыгало вместе с ней, колотясь об ребра.

Взбежала. Никого. Пусто. Метет поземка по серому бетону. Зеленеет навозной мухой свежевыкрашенная билетная касса. Запыхавшись, подбежала к окошку — поезд был? Проходил? Уже? А следующий когда? Перерыв в два часа? А билет покупал? Кто? Ну, такой высокий молодой! В ушанке серой военной! Да?! Купил?! Когда? И?! УЕЕЕХАААЛ!!!

Катька развернулась и посмотрела на равнодушно уходящую за горизонт дорогу. Тяжело задышала, распахнув вороньим клювом рот. А потом завыла, закричала, застучала беззвучным кулачком по зеленому кирпичу кассы, упала на холодный белесый бетон. Выхватила из кармана белый конверт, прижала его к лицу. УЕЕЕЕХАААЛ!!! УЕЕЕЕХАААЛ!!! И вдруг боль перехватила дыхание. Где-то там, внизу живота. Там, где когда-то было больно в первый раз с Митей. И в глазах потемнело. Померкло серое небо, потухли облака, и слились в одно черное пятно верхушки деревьев. Ничего не осталось. Только темнота. И боль.

27

Было три часа, и зимнее солнце, похожее на маленький яичный желток, пугливо опускалось за горизонт. У дома Серикова по-прежнему толпились большеущерцы, никто и не думал расходиться. Будь он жив, он бы наверняка порадовался вниманию, уделенному его скромной персоне односельчанами — при жизни-то им особо никто не интересовался. Теперь же он не только оказался в эпицентре всеобщего волнения, но и объединил вокруг себя ранее непримиримых врагов. Мелочными, ох, какими глупыми и мелочными показались вдруг большеущерцам все их ссоры, стычки, обиды, вывешенные в окнах портреты ученых и писателей, споры о прозе и поэзии, игры в декламацию и хвастовство вызубренными текстами. Пропуская за упокой души Серикова очередные двести грамм, они охали, вспоминая, как еще недавно чуть ли не в горло готовы были вцепиться каждому, кому достался иной жанр, иной автор, иной взгляд. Братались захмелевшие Денис и Гришка, толкала мужа в бок и хитро улыбалась Галина, и даже дядя Миша обнял за плечи тетку Агафью. Но вместе с разливающимся по телу алкогольным теплом поднималась и мутная волна какого-то недовольства. Записка! Сериковская записка все чаще и чаще всплывала в разговоре. Это что же получается? Жил себе человек, жил, никого не трогал, а тут на тебе! Дали ему какую-то литературу, где все настолько бессмысленно и невыносимо, что перепахала эта литература чистую душу простого человека, как комбайн целину. Да так, что не выдержал человек этого беспредела человеческих сомнений — взял, да и в петлю. А сами они? Тоже хороши. Еще б немного — и друг друга на ножи бы поставили — ни дать ни взять как в гражданскую, брат на брата с вилами. “Нет, несправедливо, совсем несправедливо с ними обошлись!” — злились и заливали свою злость терпкой водкой большеущерцы. А так уж повелось, что когда “ярость благородная вскипает, как волна”, тут уже выскакивают чертиками из табакерки двое из ларца, одинаковы с лица, русская классика, чтоб ее — два проклятущих вопроса “кто виноват?” и “что делать?”. И шепчут что-то на ухо, бормочут всякую несуразицу, требуют дать ответ. А ответа-то и нет. То есть, конечно, можно было притянуть за уши какие-нибудь вечные русские истины, типа “виноваты дураки, а что делать? — дороги строить”, но не сходится тут что-то. Больно все просто и гладко, а российской душе надобно чего-то более хитрого, более неожиданного, более фантасмагоричного и в то же время более определенного и доступного. И никто уже сейчас не вспомнит, какой пьяный рот из всей собравшейся у дома Серикова толпы первым ляпнул имя библиотекаря “с его книжонками”. Ведь это он, Антоха Пахомов, книжки-то раздавал-распределял? Он, он самый. Он, черт рогатый, Серикова Чеховым отоварил. Он нас лбами-то посталкивал. Он с Бузунько да Черепицыным в игры с нами играть вздумал. К ответу его? А к ответу! На вечные, блин, вопросы. И вот уже поселилась в головах странная и навязчивая идея — пойти да и спросить Пахомова, мол, как же так, дорогой друг, мы-то тебе чего сделали? за что ты нас так? А когда навязчивая идея селится сразу в нескольких головах, тут уже сплошная кровожадная бессмыслица выходит. Что им должен был сказать Антон? На какие вопросы дать ответ? Оправдываться? Объясняться? Это уже никого не интересовало. Навязчивая идея на то и навязчивая, что всякую логику крушит, как коса чертополох. И ничего уже тогда не интересно, кроме одного — как бы провести эту идею в жизнь.

Антон тем временем уже вернулся от Бузунько домой. Нина хлопотала по дому, выискивая последние спрятавшиеся вещи, металась от больного отца к плите с обедом, драила пол и выметала мусор. Антон вяло повозил ложкой в тарелке с супом, покрошил кусок хлеба, но заставить себя что-то съесть не мог. Предотъездная лихорадка сменилась апатией. Послезавтра уезжать, а дел у него, кроме как собираться, вроде, и нет. Разве что сделать финальный круг почета. К кому-то зайти, с кем-то попрощаться. Можно было бы зайти к матери Серикова, пособолезновать — все-таки он был, возможно, последним, с кем говорил Сергей перед смертью. Но факт разговора еще не делал их близкими приятелями, а мать Сергея он и вовсе видел только пару раз (это за восемь-то лет!), да и как-то все это глупо, глупо и неприятно. Остались Зимин и Климов, с которыми много было выпито, много проговорено. Правда, с Зиминым он вроде как и попрощался, а к Виктору надо бы заскочить. Тем более у Климовых еще и Митька уезжает (или уже уехал?) — может, его застану, уговорю обождать и вместе поехать. Антон доклевал хлеб и начал одеваться. На Нинин вопрос “Куда?”, сказал, что хочет зайти к Климову, а то завтра, может, и времени не будет, да и у Климова странный рабочий график — то он дома сидит, то его нет. Нина в своем “замоте” только кивнула головой и бросилась вынимать белье из внезапно умолкшей стиральной машины.

По дороге Антон вспомнил, что неплохо было бы потом заскочить последний раз в библиотеку, тем более он там вчера (неужели всего лишь вчера?) оставил свою записную книжку.

Подойдя к двери климовского дома, Антон постучал в дверь, но кроме Бульдиного лая не услышал никакой реакции. Тогда сам открыл дверь и вошел. На него тут же прыгнула бульдожиха, оставив паутину радостных слюней на новом пальто.

Хозяева же, а именно Виктор и Люба, сидели за столом друг напротив друга, подавленные, молчаливые и неподвижные, как будто позировали какому-то невидимому скульптору. На секунду они встревоженно повернули головы в сторону вошедшего, но потом снова вернулись в свое скульптурное состояние. Было ясно, что Митин отъезд — факт состоявшийся, и спрашивать их о сыне глупо. Они, не глядя на Антона и не вставая, поздоровались. Со стороны это выглядело, как будто они поздоровались друг с другом, а вовсе не с гостем. Антон замешкался в дверях, пытаясь решить, в какую же сторону двигаться, вперед или, может, … эээ… назад. Но Климов уже тряхнул головой и вышел из оцепенения.

— Ты извини, Антон, у нас, сам видишь, какая-то петрушка… Митя… ни с того, ни с сего…

— Брось, Вить, я ж не дурак, все понимаю. Привет, Люб, — кивнул он Любе. — Я, честно говоря, думал, что застану его.

— Да как видишь, не успел.

— Но ведь он все равно собирался уезжать? Правда, в Москву, а не в…

— Мурманск, — глухо закончила Люба.

— Да это понятно, — вздохнул Климов-старший. — Но, знаешь, одно дело заранее предупредив, а другое — вот так, на скорую руку собравшись, все покидав, прям не знаю…

Люба в подтверждение слов мужа печально вздохнула и, повернувшись, спросила, не хочет ли Антон чаю.

Антон безмолвно прищурил один глаз и помахал рукой, мол, не надо, не суетись, обойдемся без чайных церемоний. Люба вернулась в свое статичное положение и далее на протяжении всего разговора задумчиво молчала, то опуская, то поднимая голову.

— Я, Вить, собственно, попрощаться хотел.

— Да ты проходи, — засуетился Виктор.

— Да нет, нет, — замотал головой Антон, — я, видишь, даже не разделся. Пойду. Я в библиотеку, может, к Сурику по дороге зайду.

— Да ты что, старик? Успеешь ты к Мансуру зайти! Когда мы-то еще увидимся?! В конце концов, у нас же тут не похороны.

Виктор осекся и испуганно оглянулся на встрепенувшуюся жену.

— Тьфу, тьфу, тьфу, конечно, — добавил поспешно Климов. — Просто после Серикова сидеть и трагедию здесь изображать было бы глупо. Да, мать?

Климов снова посмотрел на жену. Но Люба, похоже, не желала сравнивать понятия “отъезда” и “смерти”. “Каждый отъезд — смерть, и каждая смерть —отъезд”, как будто говорили ее неподвижные глаза. “Но смерть всегда смерть, а отъезд отъезду — рознь”.

— Не, ну, правда, — решил взбодриться Климов. — Уехал и правильно сделал. А уж куда, это дело десятое. Главное, чтоб ему было хорошо. Не ребенок же он малый, в конце-то концов, чтоб за юбку матери бесконечно цепляться. Конечно, через год надо бы ему попробовать снова поступить, а то ведь армия… С Катькой… это да. Это нехорошо. Тут я его не оправдываю. Она за час до тебя заходила, белая, как стена. Рванула на станцию, может, застала его, не знаю. Только все это зря. Он ее не любил, а ребенок их… ну, а что Митьке было делать? Жениться на Катьке и навсегда здесь поселиться? Это в семнадцать-то лет? Ну согласись!

Антон пожал плечами. Честно говоря, он знал про Катькину беременность, но совершенно не понимал, на что она рассчитывала — Митя действительно был к ней равнодушен.

— Ладно, — залихватски рубанул по воздуху рукой Климов. — Люб, ну что ты расселась, как клуша? Дай нам что-нибудь поесть? Ты голодный? — обратился он к Пахомову.

— Да нет.

— Ну, за твою новую жизнь выпьем, хотя бы?

И Климов шутливо толкнул Пахомова в бок.

— Давай, Антон, раздевайся, я не люблю стояния в прихожей, я сразу нервничать начинаю. Ты ж знаешь, — засмеялся он. — И за стол. За стол, за стол!

И Климов от удовольствия потер руки и затем звонко хлопнул ладошами.

28

Дальнейшие события того дня были так подробно описаны в газетах, уделивших событиям в Больших Ущерах свое драгоценное “полосное” внимание, что, казалось бы, и добавить нечего. Однако многие детали в тех газетах были либо крайне бегло упомянуты, либо вовсе опущены, да и сам слог этих статей был настолько сух и безжизнен, что за ним не виделось ни причины, ни смысла, ни какой-либо логической цепи, которая связала бы одно с другим и позволила бы увидеть то, что шестеренки Истории никогда не крутятся вхолостую, а работают даже тогда, когда мы (их слуги или хозяева?) опрометчиво делаем перекур.

В то время, пока Антон находился в гостях у Климова, большеущерцы у дома Серикова неторопливо допивали свои законные двести, триста, а где и четыреста грамм за упокой сериковский души. Проклинали указ, злились на Пахомова и вспоминали повесившегося Сергея. Идея же посетить библиотекаря и “вывести его на чистую воду” все больше и больше обретала конкретные черты, и через некоторое время брожение в головах, помноженное на брожение алкоголя в крови, дошло до критической отметки. Возможно, появись Антон в ту минуту у дома Серикова, и не приключилось бы никакой беды — ну, поспорили, покричали бы, да только как тут поймешь, что хитрые шестеренки Истории задумали. Они, знай себе крутятся, и нет им дела до наших мыслей и предположений.

В пятом часу, когда Антон еще сидел у Климова и попивал чай с сушками, толпа недовольных большеущерцев двинулась по направлению к пахомовскому дому. Поначалу народу было не то чтоб много, но суббота есть суббота — по дороге к шествующим прилипали праздно шатающиеся односельчане, подходили жены и мужья, и мало-помалу толпа обрела вполне внушительные масштабы. Задние, как водится, слабо представляли, куда и зачем их ведут передние, но покорно шли, дыша общим отравленным воздухом недовольства и раздражения.

Дома Антона не оказалось. На крики вышла Нина, вытирая руки о передник, и только удивленно пожала плечами: “А на что он вам? Его нет, будет позже”.

— Поговорить надо, — крикнул кто-то из толпы.

— Интересно, шлендрается где-то, а Сериков на столе мертвый лежит, — добавил еще кто-то.

Логики в этих словах не было (как будто они сами не “шлендрались”, покуда покойник лежал “на столе”).

— И куда он пошел, интересно знать? — спросил Денис, прищурившись и выступив слегка вперед.

— Да откуда ж я знаю? — снова удивилась Нина. — Вроде, к Климову хотел зайти. А что случилось-то? — встревоженно добавила она.

Но на этот вопрос толпа ответа не дала, а молча двинулась к дому инженера. Отсутствие Антона пыла у большеущерцев не убавило и даже, наоборот, вызвало дополнительное раздражение.

Антон тем временем уже попрощался с Климовым, но прежде чем пойти в библиотеку, вспомнил, что неплохо было бы еще раз заскочить к Бузунько и сказать, что на сегодняшний, да, впрочем, и завтрашний экзамен он не придет. Ну и что, что обещал? Обещанного три года ждут, а у него пропало всякое настроение принимать участие в этом идиотском спектакле под названием “ГЕНАЦИД”, оказавшемся к тому же экспериментом. Предупреждать надо было! А раз с ним сыграли в темную, значит, и ему нет резона выполнять свои обещания. Конечно, можно было бы все это сказать и по телефону, но в лицо было бы правильнее, да и идти тут было недалеко. Было ли это очередным роковым решением, трудно сказать, но похоже, что от Антона уже мало что зависело.

К тому моменту, когда он подошел к отделению, толпа большеущерцев, шумя и время от времени прикладываясь к остаткам “огненной воды”, подходила к дому Климова. Антона там, естественно, уже не было. Климов вышел на крыльцо и сказал, что Пахомов да, был у него, но уже ушел. Вроде как к Каримову. Или в библиотеку.

— Да что он, черт проклятый, от нас бегает, что ли?! — крикнул кто-то. И толпа недовольно загудела.

— Не знаю, — хмуро ответил Климов. — С чего ему от вас бегать? Да и зачем он вам?

— Много будешь знать, скоро состаришься, — выплюнула толпа оскорбительную в своей нелепости пословицу.

Климов пожал плечами и повернулся к двери. В этот момент с радостным потявкиванием в дверной проем протиснулась Бульда и кинулась к переминающейся в нерешительности толпе. Не зная, с кого начать свое слюнявое приветствие, она бросилась к Гришке-плотнику, стоявшему в переднем ряду. Гришка, с детства недолюбливавший собак, отпрянул, схватил валявшийся у ограды булыжник и двумя опытными движениями размозжил Бульде голову. Брызнула кровь, и псина рухнула на землю, подергивая лапами, даже не успев удивиться такому неадекватному ответу на ее восторженное человеколюбие.

В толпе ахнули.

— Собаку-то за что? — раздался жалостливый женский голос.

— А Серикова? — едко спросил Гришка.

Удивительно все-таки, как в минуты массового недовольства включается совершенно новая логика мыслей и поступков. Связи между Бульдой и Сериковым было не больше, чем между Китаем и самогоном, но реплика Гришки показалась большинству вполне убедительной.

Климов, увидев это, завопил как умалишенный и побежал, как был в одних тапках, к Бульдиному телу.

— Гады! Сволочи! Что ж вы делаете?!

На шум выбежала Люба и, увидев кричащего Климова, обычно спокойного, заверещала и бросилась с кулаками в толпу. Ее легко оттеснили, отпихнули, наконец, просто оттолкнули, и она неуклюже повалилась в снег и забилась в истерике. Толпа, смутившись истошного женского крика, замерла в нерешительности. Однако в ту же секунду раздался чей-то нетрезвый вопль “К Мансуру!”, и вся нерешительность вмиг испарилась. Гришка своим поступком, сам того не подозревая, сдвинул скрипучие шестеренки Истории с места и придал их вращению лихорадочный темп.

— К Мансуру! — завопила Агафья.

— К Каримычу! — хрипло закукарекал дядя Миша.

— К Мансуру! — заголосила толпа.

— К Мансуру, — утвердительно кивнул головой Денис, и все сборище, развернувшись, замаршировало к дому таджика. Но уже не так вяло, как до этого, а живо и агрессивно.

Остановить ее теперь после первой, пусть и собачьей крови уже не представлялось возможным. Да никто и не пытался. Позади остались всхлипывающая Люба и присевший на корточки у мертвой Бульды молчащий Климов.

К дому Мансура толпа подошла в кондиции, уже малопригодной для ведения мирных переговоров.

Сначала забарабанили в дверь.

Мансур предусмотрительно выглянул в окно.

— Вон, он, желтомордый, в окне, — крикнул кто-то, и Денис, заметив растерянное смуглое лицо хозяина, отступил от двери на пару шагов назад.

— Пахомов у тебя? — спросил он почти в утвердительной форме.

Мансур испуганно замотал головой.

— Кончай заливать, утконос пупырчатый! — крикнул уже нетвердо стоящий на ногах Гришка-плотник. — Знамо, что у тебя, епт, окопавшись, запрятался.

— Открой дверь, мы тебя не тронем! — выкрикнул Степан.

— Давай, давай, морда азиятская! — добавила Галина.

Мансур, не понимая, откуда взялась толпа и почему она ищет Пахомова у него дома, тем не менее остро почувствовал исходящую угрозу. Как у всякого инаковыглядящего иностранца, любое скопление агрессивно настроенных людей вызывало у него страх и желание быстрее унести ноги. Но он был в ловушке собственного дома, к тому же с дочкой, и уносить ноги было просто некуда.

Передние снова забарабанили в дверь. Строитель Беда приложился последний раз к бутылке, крякнул и запустил ее в окно дома, где еще маячило испуганное лицо Мансура. Тот едва успел отскочить. Пустая бутылка, описав элегантную дугу, точно врезалась в стекло. С серебристым звоном осыпалось стекло. Кто-то из толпы, придя в восторг от столь меткого броска, растянул мизинцами рук губы и засвистел что есть мочи. Толпа тут же подхватила задорный свист, заулюлюкала и захлопала.

Мансур стоял посреди комнаты и, глядя на блестевшие осколки, судорожно соображал. Надо было что-то делать. Но после разбитого окна выбор у него, похоже, был небольшой. Он в два прыжка оказался у шкафа и схватил ружье. Трясущимися руками переломил его, проверил, заряжено ли, и, резко захлопнув, рванул к окну.

— Не подходить! Стрелять я буду! — закричал он. — Плохо будет!

— Ах, ты сука раскосая! — завопили в толпе. — Ружьем пугать вздумал!

— Опусти ружье, Каримыч, — хмуро сказал Денис и, покачав головой, повторил: — Опусти ружье.

Тем временем задние, которые еще не поняли, в чем дело, но уже решили, что пора кончать с этим балаганом, начали напирать на передних. Толпа взволнованно загудела, подкатывая к самым дверям дома. Мансур закричал что-то по-таджикски и выстрелил в воздух. Но выстрел произвел обратный эффект. Секундное замешательство сменилось злой активностью.

— Вот сука! Штурмом берем, ребята! — пробасил Беда, и побежал к двери, потянув за собой, как на веревке, остальных.

Обескураженный нулевым эффектом от выстрела, Мансур рванул к шкафу за патронами, но руки его тряслись и не слушались. Тем временем дверь под напором кулаков и плеч начала поддаваться.

На шум со второго этажа с криком прибежала Додар. Но едва Мансур успел крикнуть ей, чтоб она спряталась, дверь поддалась и рухнула. В ту же секунду в комнату ввалились, а точнее, вкатились сразу несколько большеущерцев.

Мансур стоял посреди комнаты ни жив ни мертв — на смуглом лбу бисером блестел пот. Пальцы ерзали по скользкому от влажных ладоней прикладу. Дуло напряженно подрагивало. Ружье было не заряжено, но об этом знал только он. Оставалось надеяться, что оно своим грозным видом сможет что-то изменить. Но то была пустая надежда.

Ворвавшаяся толпа быстро повалила его на пол. Ружье без труда вырвали. А затем приступили к делу. Били Мансура жестоко. Ногами по ребрам, прикладом ружья по голове, потом стулом, цветочным горшком, бутылками, вазой для фруктов (застучали об пол рассыпавшиеся яблоки) и всем, что попадалось под руку. Мансур лежал на ковре в центре комнаты, скрючившись, прижимая колени к животу и прикрывая руками голову от ударов. Время от времени он вскрикивал, но как-то резко и глухо, словно не сам он издавал этот крик, а только позволял выбиваемому из легких воздуху выходить через открытый рот. Пару раз он попытался встать, отмахнуться, отбиться, прорваться через густую изгородь мелькающих ног и рук, но это только раззадоривало избивающих, и он оставил всякие попытки сопротивления. Уже расползалась вокруг головы Мансура неровным полукругом липкая лужа крови, образуя багровый нимб. Уже хлюпал под ногами мягкий ворс ковра. Уже окончательно обмякло его тело и опустились ладонями вверх защищавшие голову руки.

Забившаяся под лавку Додар испуганно наблюдала за обезумевшей толпой, помня, что выходить и бросаться на помощь ни в коем случае нельзя. Этому ее научил отец еще в Москве, после того, как его избили милиционеры, которые, по счастью, не обратили внимания на испуганный комок, вжавшийся в тень ближайшего подъезда. И в этот раз, похоже, ее никто не заметил. Постепенно избивающие устали. Болели костяшки пальцев и кисти рук, кровью были забрызганы брюки и ботинки. Мансур больше не сопротивлялся, а это уже было не так интересно. Кто-то побежал на второй этаж, но, вернувшись, сказал, что Пахомова там нет. Кто-то проверил подвал и спальню. Тот же результат. Толпа, опьяненная очередной неудачей, перевела дух и постепенно начала выкатываться на улицу. Посреди комнаты в луже крови лежал Мансур, под лавкой, дрожа и вытирая ладошками рук набухшие от слез глаза, сидела Додар. Выходящий последним Степан обернулся и вдруг заметил ее. Он поднял одно из рассыпавшихся яблок, вытер его об рубашку и подошел к лавке. Затем сел на корточки и протянул Додар яблоко.

— Хочешь? — спросил он, улыбнувшись-оскалившись.

Додар испуганно взяла яблоко и прижала к его груди, неотрывно глядя на незнакомца.

Потом быстро взглянула на Мансура и, всхлипнув, показала на него пальчиком.

— А что с папой?

Незнакомец загадочно крякнул, встал в полный рост и выбежал вслед за остальными.

У Бузунько Антон пробыл недолго. Разговор о том, что Пахомов “выбывает из игры”, был колючим и оставил в душе каждого неприятный осадок. Сначала майор обвинял Пахомова, потом Пахомов майора. При этом обе стороны пытались сохранить максимальный политес. “Я не считаю нужным оправдываться”, — оправдывался Антон. “А я на тебя зла не держу”, — злился Бузунько. В общем, на прощание руки друг другу не подали — каждый считал себя правым.

Тем не менее, выйдя на улицу, Антон почувствовал какое-то облегчение, как всегда после даже самого неприятного разговора. Теперь его путь лежал в библиотеку. С коротким заходом к Мансуру.

По дороге он снова отметил странное опустение. “Все торчат у дома Серикова, лясы точат”, — подумал он. И усмехнувшись, задумчиво добавил вслух:

— Главное, чтоб не зубы.

Шагал Антон почему-то торопливо, словно боялся куда-то опоздать, и минут через десять очутился у дома Мансура. Первое, что бросилось в глаза, — это натоптанный снег у калитки и несчетное количество окурков и пустых бутылок. Затем зияющая, как выбитый передний зуб, пустота вместо входной двери и разбитое окно. Тут уже было не до предчувствий. Антон влетел на крыльцо, а затем в дом. В темноте не разобрался, тут же споткнулся обо что-то, похожее на мешок с песком, мягкое и большое, и опрокинулся всем телом на ковер. Руки заскользили по липкому ковру. Чертыхнувшись, Антон поднялся и нащупал настенный выключатель. В глаза брызнул электрический свет. Посредине комнаты лежало безжизненное тело Мансура. Голова представляла собой сплошную кровавую кашу, ноги были неестественно выгнуты, руки разметались в разные стороны. В двух шагах от него сидела испуганная Додар.

Пахомов почувствовал во рту обжигающий вкус кислой рвоты, но силой воли загнал внутрь поднявшийся в горле ком. Затем посмотрел на свои руки — они были перемазаны кровью. “Черт! Черт!” — забормотал он как в бреду и, делая глубокий вдох-выдох, подбежал к рукомойнику. Там он сполоснул руки и, не найдя полотенца, вытер их об штаны. Затем вернулся к Додар.

— Это я, Антон, — хрипло сказал он, присаживаясь на корточки и стараясь не смотреть в сторону Мансура.— Не бойся.

Додар сидела неподвижно, но тело ее сотрясала мелкая дрожь. Рукой она сжимала яблоко. Антон попытался вынуть его из побелевших от напряжения пальцев, но Додар, кажется, уже не могла их разжать.

— Отпусти яблоко, — сказал он ласково и стал палец за пальцем медленно раскрывать ее окаменевшую ладошку, пока яблоко не упало с гулким стуком на пол. Антон аккуратно подхватил застывшую девочку под мышки и лихорадочно оглянулся. Вокруг все было разбито, опрокинуто, перевернуто. В углу валялось охотничье ружье Мансура. Он сошел с ковра и опустил на островок деревянных половиц Додар. Затем взял угол ковра и резким движением набросил его на тело Мансура.

В этот момент неожиданно заскрипело крыльцо.

— Кто там? — крикнул Антон, прикрыв собой Додар.

На пороге стоял Поребриков.

— Я извиняюсь. Чего это здесь?

Антон облегченно вздохнул.

— А мне откуда знать? Сам видишь, все вверх дном.

Антон затрясся от загнанного внутрь напряжения.

Затем развернулся к Додар.

— Додар, скажи, кто это был. Кто здесь был?

Додар, испуганно вертя головой, ответила: “Люди”.

— Какие люди, Додар? Что за люди?

— Много людей. Все кричали.

— Почему кричали?

Додар неожиданно посмотрела Антону прямо в глаза так, что он замер.

— Тебя искали.

Стряхнув секундное оцепенение, Пахомов развернулся к Поребрикову.

— Ты что-нибудь знаешь?

— Да откуда? — пожал тот плечами. — Услышал шум какой-то, выстрел, вот и прибежал.

— А когда подходил, кого-нибудь видел?

— Ну да. То есть нет. Здесь никого не видел, только…

— Что?

— В сторону библиотеки твоей, вроде, народ пошел. Я еще подумал, чего это они.

— Библиотеки?

Антон застонал как от зубной боли и заколотил себя по лбу кулаком. Потом опомнился и сел на корточки перед Додар.

— Ты ничего не бойся. Все будет хорошо.

— И с папой?

— И с папой, — после секундной паузы, проклиная все на свете, сказал Антон. Затем повернулся к Поребрикову.

— Значит так, Боря. Срочно звони Зимину и в отделение. Ай, черт! — спохватился Антон. Затем взял Додар за руку и, успокаивая ее по дороге, отвел на второй этаж. И через секунду, перепрыгивая через ступеньки, сбежал вниз. Там он распахнул ковер, отвернувшись, чтобы не видеть тело Мансура. Поребриков ахнул и перекрестился.

— Кто же его так?

— Да я откуда знаю! Может, он живой, а я его ковром накрыл. Черт, я ж даже не знаю, как там… ну... этот пульс чертов проверять. Ладно, погоди, я сам.

Антон подбежал к телефону и набрал Зимина. Тот, слава богу, был дома.

— Дима, это Антон. Срочно дуй к Мансуру, короче. Сам увидишь. Нет. Думаю, что уже нет. Но проверить-то надо. Давай. Руки в ноги.

Бросив трубку, Пахомов запахнул пальто и уже на бегу крикнул Поребрикову: “Ну что встал?! Звони Черепицыну! И за Додар следи. Головой отвечаешь! Я к библиотеке!”.

На секунду обернулся и посмотрел на валявшееся в углу комнаты ружье. “Брать — не брать?” — подумал он. Чертыхаясь, подбежал и поднял ружье. Переломил, глянул — пусто. “Ай, блин!” Где Мансур хранит патроны, Антон не знал, а искать не было времени. Он с досадой отшвырнул бесполезное оружие и выбежал в дверь.

Поребриков тем временем, испуганно глядя на безжизненное тело, медленно двинулся к телефону. При этом он прижимался спиной к стене, как будто шел по карнизу небоскреба. Добравшись до заветной цели, он дрожащей рукой набрал номер отделения.

Разговор с сержантом был долгим и бессмысленным. Уставший после волокиты с Сериковым Черепицын вяло пытался разобраться, что же произошло.

— Какая толпа? Куда? К библиотеке? А Мансур тут при чем? Какая Додар?

Ничего толком не поняв, Черепицын повесил трубку. Через десять минут в кабинет зашел одетый майор.

— Сержант, я пойду к Серикову загляну, в смысле к покойнику, тьфу ты! Ну ты понял. Если кто звонить будет, Митрохин там, скажешь, что по делам отлучился… хотя у него и мой мобильный есть.

— Товарищ майор, — вскочил Черепицын. — Тут это… Поребриков звонил.

— Ну и? — нетерпеливо отозвался майор, надевая перчатки.

— Да, я думаю, опять хулиганит, за старое принялся. Начал какую-то чушь молоть.

— Какую чушь?

— Ну, в общем, я сам не очень понял… Вроде, как Мансура… убили?

“Убили” сержант произнес в вопросительной форме.

— Говорит, что, мол, народ поддал у Серикова и… а сейчас к библиотеке все пошли. И Антон туда же побежал. Ну, так мне занести это в журнал? В смысле звонок. Потом припаяем Поребрикову. Снова пьянство, телефонный… этот хулиганизм.

Бузунько, который на протяжении всего короткого монолога сержанта молчал, вдруг посмотрел сержанту прямо в глаза и едва слышно, но, артикулируя каждую букву, произнес: “Какое, мать твою, пьянство, сержант? Поребриков в завязке”. И через секунду заорал: “Быстро в машину!”.

29

Вывалившись из дома Мансура на улицу, толпа, повинуясь какому-то внутреннему голосу (а такой бывает даже у толпы), резко взяла курс на библиотеку. Сейчас уже неважно, почему именно на нее. Потому ли, что она находилась недалеко от дома Мансура и кто-то из толпы предложил “заглянуть в нее”? Или, может, вспомнили слова Климова и действительно рассчитывали застать там Пахомова (вопрос “зачем?” был уже почти риторическим). Сопротивление Мансура как будто убедило большеущерцев в том, что они на правильном пути — так милиционер, чувствуя испуг задерживаемого, принимает это за потенциальную вину и хвалит себя за хороший нюх. И большеущерцы, хотя уже и не помнили, зачем они ищут Пахомова, почувствовали в испуге и сопротивлении Мансура какую-то скрытую вину, какой-то скрытый заговор, какое-то преступление, которое они прямо-таки обязаны раскрыть. Им и в голову не могло прийти, что Мансур схватил ружье не потому, что собирался защищать от народного гнева жизнь Пахомова, а потому, что собирался защищать свою собственную и жизнь своей дочери.

Антон бежал к библиотеке, но, как и толпа, плохо отдавал себе отчет в том, зачем. Ему почему-то казалось, что он еще что-то может исправить.

Толпу он заметил, как только вышел на финишную прямую, ведущую к знакомому зданию. Зрелище было красочным. Мерцая сигаретными огоньками и чиркающими зажигалками, хрустя по свежевыпавшему снегу и скандируя что-то отдаленно напоминающее “Вперед!”, толпа эта была похожа скорее на армию, марширующую к бастиону противника.

И этим бастионом была библиотека. А что делают на войне с бастионами, Пахомов знал и безо всякого исторического образования. Он на секунду остановился, перевел дыхание и снова бросился вперед. Он не знал, как сможет остановить толпу, не знал, что будет говорить, и он, конечно же, не догадывался, что и Сериков, и Мансур, и он, и даже Бульда — звенья одной цепи. Набирая скорость, чтобы опередить толпу прежде, чем она подойдет к библиотеке, Антон думал совсем о другом.

“Вот она! Государственная единая национальная идея во всей своей красе. ГЕНАЦИД, воплощенный в жизнь. Пусть другие народы верят в счастливую жизнь, пусть они в едином порыве куют свое светлое будущее. Нам же надо совсем другое. Нам нужна беда. Нам нужен враг. А где беда и враг, там и страх. А где страх, там и желание защититься, спастись, размолотить все к едреной фене, но выжить. “Весь мир насилья мы разрушим до основания”. Кто там борется за идеалы? Ха! Да в гробу мы видали ваши идеалы! Мы не воюем “за”, мы воюем “против”. Дайте нам все разрушить сначала. Дайте нам беду! Потому что беда — это не какие-то сказки о светлом будущем. Беда — это светлое настоящее. Беда развязывает руки. Только она и дает ту свободу, которую никогда не даст ни какой-то там абстрактный идеал, ни тихое счастье, ни демократические принципы. Хаос. Вот что нас сплотит по-настоящему. И его составляющие. Беда, страх и желание выжить.

Не в этой ли святой троице и заключается подлинное единство? То, что действительно объединяет и вдохновляет русского человека? Нам нужен вызов. А если его нет, мы его выдумаем — раз плюнуть! Или нет, не так. Нужна беда — мы ее создадим. Нужен враг — найдем. Но если мы сами создаем беду, так и враг, выходит, совершенно не нужен. Мы сами враги себе. И сами себя боимся. Вот тебе и страх. То есть, чтобы начать действовать, надо просто найти врага, а нет его, так найти его… в своем лице. Ха-ха. Забавно. Нет, слишком парадоксально. Да, а почему бы нет? Мы сами — беда. Мы сами — враг. Мы сами себя боимся. Перпетуум мобиле, так сказать. Нет, стоп! А может, так все и было задумано в этом чертовом эксперименте? Не книжками объединять (вот еще глупости! слишком просто и бесполезно!), а, наоборот, всучить эти книжки так, чтоб они зуд по всему телу вызвали, чтоб пошло такое расстройство желудка от этих культурных ценностей, что и не надо никакой беды и никакого врага — все вам на блюдечке поднесем. И в зубы ткнем. Тут вы блюдце хвать — и вдребезги! И вот тогда начнется настоящее понимание и объединение. Такое, что все вздрогнут. “Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем”. И будет такой ГЕНАЦИД, что… Интересно, а все-таки что это передо мной? Порядок или хаос? Видимо, естественное для русского народа состояние — хаотичный порядок. Или порядочный хаос, ха-ха! Черт возьми, прямо хоть диплом дописывай! Я за хаос. Но в этом хаосе есть какая-то упорядоченность, которая ему совершенно не противоречит. Разрушающая и целенаправленная сила, которая заставляет этот хаос крутиться, как будто с какой-то целью. Может, это и есть богоизбранность? Везде либо хаос, либо порядок, а у нас и то и то в одном флаконе? Путано, путано, Антон. Эх, кабы сюда бумагу с ручкой!” Перепрыгивая с мысли на мысль, Пахомов постепенно догонял толпу большеущерцев, подходящих к библиотеке. Он решил сделать небольшой крюк, чтобы не оказаться в задних рядах марширующих — там не услышат, а затолкают, затопчут. Надо встретить их лицом к лицу. Только так и говорить с ними. Чтоб только до библиотеки не добрались. И Антон взял левее. Петляя по сугробам между деревьями, он понесся, оставляя справа от себя толпу, которая была настолько увлечена собственным маршем и приближающейся кульминацией, что даже не заметила маленькую фигурку, призрачной тенью мелькающую на обочине.

Следя краем глаза за двигающимся шествием, Антон чувствовал, что возбужден. Но возбуждение это имело какой-то странный, почти восторженный оттенок. Давным-давно писал он свой диплом, но все это было теорией, пустыми словесами, сухой казуистикой. История была абстрактной величиной, которая не имела ни формы, ни веса. Теперь она оживала, обретая объем и плоть.

Маневр с опережением удался. Когда толпа почти подошла к дверям библиотеки, на ступенях неожиданно возник запыхавшийся Антон. Он поднял руки вверх, стараясь привлечь всеобщее внимание, хотя все и так смотрели только на него.

— Явился — не запылился! — раздался чей-то развязный женский голос.

— Явился, явился. Искали? — спросил Антон громко, стараясь казаться спокойным и смелым.

— Искали, было дело, только теперь на хер ты нам нужен? — выкрикнул кто-то из толпы.

— Нам теперь твое логово нужно, — крикнул другой.

Пчелиным роем одобрительно загудели остальные.

— Как это? — удивился Антон, чувствуя, что не справляется с логикой оппонента.

— Да так это! — снова крикнул кто-то. — Отвали на хрен с дороги!

И снова одобрительный рев.

— Да подождите! — закричал Антон, теряя самообладание. — Какое логово? Вы с ума, что ли, посходили?! Что вы собираетесь делать? Ну, хорошо, разрушите архитектурный памятник, дальше что?!

— Оттащите этого говоруна, ребята, да отметельте так, чтоб жизнь клубникой не казалась, — сказал Денис и засмеялся пьяным смехом.

К Антону бросились несколько человек.

— Стойте! — закричал он. — Я вам кое-что хочу сказать!

— Да хули, епт, слухать его, рукосуя шепельнутого? — осклабился Гришка, и все засмеялись.

— Да постойте! — снова заорал Антон. — Это все неправда!

— Что неправда? — замерла на секунду толпа.

— Да все! Все эти книжки. Все эти экзамены. Это все придумано, чтобы… да я не знаю, зачем! Это только у нас, в Больших Ущерах! Больше нигде! Поймите! Здесь решили устроить эксперимент, ну и выдали книжки и всякое такое. Это все… эксперимент.

Так Антон крутанул последнюю шестеренку.

— Какой эксперимент? — заорали в толпе.

— Ты что, сволочь, говоришь?!

— То есть это как? — заверещал чей-то фальцет. — Мы что, кролики, что ли, подопытные?

— Да что его слушать? Он же с ними заодно!

— Это ты, сука, опыты над живыми людьми ставить вздумал?!

— Мочи гада!

В Антона полетели бутылки и палки, и толпа, как огромное многоногое насекомое, двинулась к нему.

Антон отступил на пару шагов, продолжая что-то кричать, но его уже не было слышно. Он поскользнулся, и его стащили по обледенелым ступенькам библиотеки вниз. Он несколько раз ударился головой, но сознания не потерял. Ему удалось подняться на ноги и даже ударить кого-то кулаком. Но навалившаяся толпа смяла его, как каток консервную банку. Какое-то время он еще отбивался, но что он мог сделать против топтавшего его стоногого динозавра? Голова, суставы, ребра, все, что казалось таким прочным и живучим, хрустело и крошилось в этой безжалостной мясорубке, как будто было сделано из папье-маше.

— Кончай молотьбу! — наконец крикнул кто-то. — Айда в библиотеку!

И толпа рванула прямо по обмякшему телу Антона к дверям.

— Давай ее родимую!

— По-нашему! Займется, дай бог!

— Сделаем красиво!

Дверь легко сбили с петель. Внутри быстро соорудили кучу из выхваченных наугад книг. Разбежавшиеся по разным углам библиотеки мужики быстро подожгли, и огонь начал свое стремительное размножение. Через несколько минут все внутри заволокло едким дымом, и народ, кашляя и чертыхаясь, повалил назад, на улицу. Огонь полностью охватил все здание. Горели пыльные полки, горели пионеры-герои. Горели стулья и перекрытия. Горели газетные подшивки и русская классика. Огню ведь все равно, что жрать — памятник архитектуры или деревянный сортир, литературное достояние или вчерашнюю газету. Он, как и хаос, его породивший, всеяден.

В считаные минуты деревянное здание библиотеки превратилось в один большой факел, где внутри, обретая последнее единение, горели литературные шедевры, а снаружи шумели объединившиеся большеущерцы. Радостно протягивали к жаркому огню замерзшие руки бабы. Остатками водки грелись уставшие мужики.

30

Когда к библиотеке подъехали Бузунько с Черепицыным, ничего уже сделать было нельзя. Деревянное здание обвалилось, и теперь огонь пожирал остатки обуглившихся бревен и прыгал по пеплу сгоревших книг. Некоторые страницы можно было еще прочитать, только теперь они выглядели как негатив фотопленки — белые буквы на черном фоне. Дотрагиваться до них уже было нельзя — хрупкие страницы от прикосновения в секунду превращались в горку золы. Народ, заметив приближающийся уазик, разбежался кто куда и, несмотря на все усилия матерящегося Черепицына, никого схватить не удалось. Зимин, который прибежал к библиотеке сразу после того, как закончил осмотр тела Мансура, бросился к Антону, но по запекшейся крови у него на губах сразу понял, что опоздал.

На следующий день из райцентровской больницы вернулась осунувшаяся Катька. Ее привез Валера. После выкидыша она сильно похудела. Почти ни с кем не разговаривала, только кивала или мотала головой. Даже на события, происшедшие прошлым вечером, она никак не отреагировала — только пожала плечами. Валера, который был в больнице рядом с Катькой всю ночь, узнав о том, что приключилось в деревне, впал в какую-то озлобленную тоску — с Танькой (хотя она и провела весь прошлый вечер сначала в магазине, а потом дома и к событиям не имела никакого отношения) он не пожелал говорить. Ходил от Климова к Зимину и наоборот, пока не захмелел до такого бесчувственного состояния, что потом целую неделю бродил по деревне, пьяный и злой, нарываясь на драку. Это, впрочем, не помешало ему помочь Нине и ее отцу с переездом. Валера отвез их на станцию и посадил в поезд. Потом долго сидел на холодном бетоне у зеленой кассы, там, где еще недавно лежала, теряя ребенка, Катька, и плакал, отхлебывая из бутылки. Иногда принимался читать какие-то стихи, но быстро сбивался и начинал проклинать себя за то, что не вернулся в тот же вечер в Большие Ущеры, а остался в больнице рядом с Катькой. Нина сначала не знала, куда и зачем ехать. Но в деревне оставаться уже не могла. Да и вообще ничего не могла. Ни дышать, ни жить. Однако мать Антона уломала Нину не отменять решения и приехать жить к ней в Москву — к Нине она всегда относилась тепло и сейчас, несмотря на такой трагический распад семейных связей, чувствовала к той уже почти родственную любовь.

Бузунько понизили в должности и перевели в райцентр. Начали было служебное расследование, но особо не усердствовали, так как прямой вины его не было. Черепицын остался на своем месте и как мог помогал приехавшей из центра следственной группе. Впрочем, группа эта ничего толком собрать не смогла — все участники того кровавого похода перекладывали вину на ближнего своего, кто первым ударил или поджег, вспомнить не могли, так как “были пьяны”. Бабы выгораживали мужей, мужья жен, а друзья друг друга. Так и зависли два убийства как совершенные “неизвестной группой лиц”. Единственный, чью вину удалось доказать, был Гришка, который особо и не отпирался, а сразу сознался в том, что убил собаку. Но и тут “жестокое обращение с животными” быстро превратилось в “допустимую самооборону”, и дело закрыли. Пухлая папка со свидетельскими показаниями была отправлена в Москву, но по дороге где-то затерялась, чего, впрочем, никто и не заметил, так как никаких обвинений и не было выдвинуто. Митрохина почему-то повысили и перевели работать в столицу. Почему, не знает никто. Даже сам поседевший от страха Митрохин.

Додар хотели было отправить в детдом, чтобы детдомовское начальство начало розыск родственников, но Катька, когда пришла в себя, подала документы на удочерение. Так они и сошлись под одной крышей, мать без ребенка и ребенок без родителей.

Новый год, кстати, в тот раз (единственный в истории деревни) не отмечали. Елки большеущерцы ставили по старой традиции не раньше 31 декабря, но 31-го было страшное похмелье, допросы и всеобщая подавленность — какой уж тут праздник. Отмечал только Поребриков с семьей, да Зимин, решивший не обделять дочку новогодней радостью. Привел к себе Додар, и она встречала тот Новый год вместе с Лерочкой, словно они были сестрами.

Мансура, Антона и Серикова похоронили за оврагом, всех троих рядом. Странное посмертное соединение людей, которые при жизни не были особо близки. Туда же за овраг отвезли и остатки библиотеки — ее похоронили четвертой в этой компании.

Бульду Климов зарыл у себя во дворе. Что ставится на могилах животных, он не знал и потому просто сколотил фанерную табличку, на которой написал черной краской “Бульда”. Без дат жизни. Просто — “Бульда”.

А книжки с пепелища, которые либо чудом остались целы, либо не до конца сгорели, большеущерцы растащили по домам. Зачем — одному богу известно. На память, наверное.