Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2008, 6

Алеф-Бет Иегошуа. Пять времен года на другом языке

Долг платежом красен

Алеф-Бет Иегошуа. Пять времен года. — М.: Текст, 2007.

В Израиле мне еще в начале девяностых любители литературы говорили, что у них есть два писателя с мировым именем — Амос Оз и Алеф Бет Иешуа. Самый знаменитый роман Амоса Оза “Мой Михаэль”, переведенный на семнадцать тысяч языков, мне удалось прочесть совсем недавно, — на мой взгляд, абсолютное претенциозное фуфло. Поэтому и теперь роман А.-Б. Иегошуа “Пять времен года” я брал в руки с большой осторожностью. Начиналось простенько, без затей: “Жена Молхо умерла на рассвете”. Но тут же разворачивалась некая прустовско-фолкнеровская конструкция этак на страницу, где были сплетены и выспренние размышлизмы (“Действительно ли смерть — это исчезновение?”), и тончайшее, цвета бледно-розовой слоновой кости предрассветное сияние, “и ему хотелось думать, что он в самом деле вспоминает то темное утреннее небо, которое добавляло всей сцене грозную силу взволнованной стихии, но в этом он уже не был так уверен, как не был уверен и в шорохе ветра и шуме дождя, но зато твердо знал, что там еще звучала какая-то музыка”…

Я бы не выдержал этого пышного пустословия, если бы в нем не вспыхивали точнейшие детали: багрово тлевшая спираль маленького электрического нагревателя, наушники, в которых умирающая слушала музыку, становясь похожей на армейскую связистку…Бытовая, почти протокольная точность, окрашенная лишь доброй, временами даже любовной улыбкой, быстро оттесняет выспренность и практически полностью начинает задавать тон повествования, великолепно воспроизведенный Рафаилом Нудельманом и Аллой Фурман: как похоронить, кого пригласить, чем кормить детей — не в том смысле, где брать деньги, у чиновника средней руки проблем с пропитанием нет, но кто будет готовить? Временно нанятая арабская сиделка заваливает осиротевшее семейство слишком острой пищей, и мальчишки-подростки наваливаются на консервы, что коробит папину бережливую натуру, а от покойницы вдобавок осталась целая куча дорогостоящего лекарства, которое оказалось ей противопоказано, и он начинает предлагать его знакомым хотя бы за полцены, и этим кладет пятно на свою репутацию бескорыстно преданного супруга…А доброхоты понемногу начинают знакомить его с новыми женщинами, и про каждую он прежде всего задумывается, не умрет ли вдруг и она, а с какой-то юридической советницей, превосходящей его по рангу, он даже оказывается в Париже, и советница при выходе из театра подворачивает ногу, и он дает ей обезболивающее, оставшееся от покойной жены, и советница засыпает на целые сутки, а потом начинает подозревать его в том, что именно этим способом он и свою жену отправил на тот свет...

И так страница за страницей тянется абсолютно не выходящая за пределы повседневности житейская белиберда, — обращать в которую даже события экстраординарные герой обладает особым даром. Казалось бы, все это должно быстро наскучить, но происходит чудо: чтение становится все более и более увлекательным, а под конец — это полновесный роман, под двадцать пять листов — уже начинаешь с грустью отмечать, что читать остается все меньше и меньше… А ты успел привязаться к этому ординарнейшему герою, потомку тех Акакиев Акакиевичей, на которых ссылается сам автор в своем предисловии к русскому изданию “Долг великой литературе”.

Сходство, однако, весьма относительное. Акакий Акакиевич полностью погружен в те обязанности, которые сегодня с успехом выполняет ксерокс, а Молхо видит в окружающем мире бесчисленное количество мелочей, закрытых от гордого взора интеллектуалов (в которых сам Молхо видит только одно: они вечно чем-то недовольны, вечно изобретают какие-то каверзы); Молхо даже кое-что почитывает — на протяжении года с лишним почти одолевает “Анну Каренину”, внутренне сетуя, правда, что автор никак не хочет держаться главного сюжета; Акакий Акакиевич существо совершенно лишенное пола, а Молхо то и дело присматривается, с кем бы переспать, но он настолько отвык от этого дела за время болезни жены, что сомневается в своих силах. Но все же однажды в духе уже не “Шинели”, а “Лолиты” начинает приглядываться даже к худенькой девочке в огромных очках…

Хотя и этот мотив, разумеется, не получает никакого развития.

Молхо совсем не беспомощен — “проникающие” слова “Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” он мог бы произнести ничуть не с большим основанием, чем любой из нас, а если бы он, абсолютно чуждый пафоса, однажды их вдруг и произнес, в них все равно не зазвенели бы другие слова: “Я брат твой”. Читатель-интеллигент вряд ли может испытать братские чувства к человеку, ни в малейшей степени не разделяющему его высоких помыслов, Молхо, если угодно, стихийный позитивист — в его мире существует только то, что можно взвесить и измерить, — и все-таки он остается трогательным, по-своему порядочным и даже добрым — в проблемах, открытых его восприятию. Нет, формула “Я брат твой” берет слишком высоко, а вот более земная ходячая истина “Все мы люди” приходится как раз впору. “Насмешливое сострадание, неожиданный смех сквозь слезы сочувствия и понимания — мне представляется, что и в этом моя книга следует традициям русской литературы”,- эта авторецензия израильского классика, мне кажется, не совсем точна: русская литература гораздо более патетична, она всегда взыскует идеала — или уж хотя бы тоскует из-за его отсутствия. А Иегошуа удалось соединить мир печного горшка с истинной человечностью. Он осуществил нечто вроде заземления наших литературных традиций. Для нас, пожалуй, это ново.

Александр Мелихов

Версия для печати