Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2008, 6

Книга реки

В одиночку под парусом

Об авторе | Владимир Федорович Кравченко родился в 1953 году на Западной Украине. Вырос и окончил школу в г. Львове. Учился во Львовском политехническом институте, служил в армии, работал слесарем, художником-оформителем, редактором в московских издательствах и журналах. Окончил Литературный институт (1979). С повестями и рассказами выступал в журналах “Знамя”, “Новый мир”, “Дружба народов”, в издательстве “Советский писатель”. Живет в Москве

 

Журнальный вариант.

Владимир Кравченко

Книга реки

В одиночку под парусом

Есть, наверное, определенная знаковость в том, что это путешествие было осуществлено в последнее лето уходящего столетия. Но так совпало, автор-путешественник не стремился к какому-то пафосному обобщению или подведению итогов, решение вызревало подспудно и явилось результатом благоприятного стечения обстоятельств.

Начиналось, как у многих, — с молодежных байдарочных походов, сменившихся увлечением одиночным яхтингом, марафонскими заплывами на маломерных каркасно-сборных судах, удобных в транспортировке и гарантирующих амфибийность твоего существования, т.е. свободу передвижения не только по воде, но и по суше.

Идея казалась привлекательной: стартовав в мае-месяце с берега валдайского озера Стерж, куда впадает ручей, берущий начало из знаменитого родника у деревни Волговерховье, проплыть на байдарке всю Волгу. Отправившись в плавание и слившись с волжским потоком, я равнялся на одну из ее капель, выбившуюся из родника, вместе с нею я прошел этот путь. Я и был этой каплей — одной из них.

За время плавания посетил десятки городов и поселков, сделал свыше тысячи фотографий, познакомился со многими интересными людьми. Впечатления от увиденного складывались в калейдоскопическую картину рубежа 90-х — “нулевых”. Это было мое открытие родины. Еще одно — а сколько таких открытий мы проживаем?..

...Я спал укрываясь парусом, обедал на парусе, постелив его у палатки на речном песочке, потом натягивал парус на шкаторины и, наполнив его ветром, отправлялся под ним в плавание. Этот розово-белый кусок лавсановой ткани оказался накрепко связан со мной и моим образом жизни. По вечерам в палатке я подносил к лицу угол скомканного грота и, смахивая следы дневной усталости, вдыхал запах зюйда, речной волны, солнечного настоя из дубовых, сосновых, березовых хлоропластов. Он пахнул дымком вечерних костров, рыбацкой зорькой, речным мужским одиночеством. Он пахнул Волгой.

Волговерховье

Машина подошла к берегу озера и остановилась. Сначала я принял с высокой подножки “КамАЗа” шагнувшую в пустоту дочь с рюкзаком, а потом из рук валдайских мужиков, так же благодарно и бережно, свою разъятую лодку, ощущая под пальцами ее дюралевые ребра и позвонки. Машина ушла, оставляя в песке глубокие следы от протекторов, и мы остались одни на пустынном берегу. Только мы с дочерью и гора нашего снаряжения — все шесть мешков, до отказа забитых походным имуществом. Скоро мы сольемся с этим ворохом вещей в одно целое.

Двенадцатый час дня. Истекающее истомой солнце, ясное голубое небо. Сияющая гладь озера. Рядом деревня — серые избы с озерным проблеском окон, березки у палисадов, черные баньки и сараи, скамейки и завалинки, на которых по вечерам чинно сидят бабы и малые ребятишки просветленными лицами к озеру, к угасающему божьему свету вечерней зари. На холме остов запущенной церкви и колоколенка с отбитыми куполами. Слева клубы низкорослого сорного леса, где-то в его глубине легендарный ручей впадает в озеро Стерж — первое в цепочке верхневолжских озер (Стерж — Вселуг — Пено — Волго), из которых вытекает Волга.

Я разулся и вошел в воду по щиколотку.

В теплой воде, пробитой солнцем, копошилась насекомая живность, водомерки, плавунцы. Стайка крохотных мальков уважительно оплывала стороной большой палец ноги. Я рассматривал исчирканное следами улиток речное дно и старался запомнить эту минуту. Впереди меня ждала полная неизвестность.

Собрать лодку — как выстроить дом. Я вытряхиваю содержимое мешков на мелкую прибрежную травку и собираю дюралевый скелет лодки из кильсонов, стрингеров и шпангоутов. Потом осторожно натягиваю на него прорезиненную оболочку — сажаю скелет в “калошу”. Наращиваю фальшборт и закрепляю на нем мачту с поперечной балкой и боковыми поплавками-противовесами, которые не дадут нам опрокинуться при боковом ветре. Навешиваю так называемый латинский косой грот, позволяющий ходить под 45 градусов к ветру. Собираю весла. Все.

Солнце проходит добрый сегмент небесного поля, когда я наконец, раздетый до плавок, вытираю пот со лба и осматриваю готовый шип. Маша к этому времени тоже кое-что построила — замок из речного песка. Я похвалил получившийся замок — с башнями, крепостным рвом и дощечкой-мостиком через него, а дочь — мою лодку.

Мне нравится наблюдать за дочерью, иные ее слова и жесты вызывают волнение, так они трогательны и забавны. Так глубоко проникают в тебя, глубже даже, чем стрелы амура. Странно, что эта лодка уже была, когда ее еще не было. Раньше у меня была лодка — теперь есть дочка. Лодка появилась в моей жизни на три года раньше, чем дочка. Мне кажется, они прекрасно подходят друг другу. Взаимно дополняют одна другую. Живая лукавая девочка тринадцати лет весит столько же, сколько и брезентовый “карандаш”, набитый под завязку парусами, шкаторинами, стрингерами, частями мачты и весел.

Знаменитая часовня у сельца Волговерховье над родником, считающимся колыбелью великой реки, была закрыта то ли по случаю выходного дня, то ли на переучет. Ключ от замка находился у сельского магазинщика. Магазинщик — это тот, кто ведает магазином, продает сельчанам хлеб, крупу, галоши, гвозди, олифу, выручая положенный барыш. Он же владеет ключом от часовни. Магазинщик был на покосе. Об этом мне рассказала вернувшаяся из села молодая семейная пара туристов-москвичей с новенькими обручальными кольцами на пальцах, проводящая свой медовый месяц в жизнерадостных блужданиях по Валдаю с рюкзаком на спине.

Я потоптался у хлипкой двери, которую можно было вышибить движением плеча. Втроем мы тщательно обследовали стены часовни в надежде отыскать какой-либо намек на укромное место, где мог быть спрятан ключ от Волги. Вот было бы славно, если б мы его нашли. На каком-нибудь кривом гвоздике над дверным косяком, скрытом от поверхностного взгляда, но доступном взгляду непраздному и пытливому.

Так ничего и не найдя, я заглянул в одно из трех окон часовни, сквозь которое увидел тесное дощатое помещение с иконой Спаса на стене. В полу его был круг, обнесенный гнутыми никелированными трубами. В круге дымилось нечто таинственное, загадочное, трудноразличимое. Я знал, что где-то там, на метровой глубине, бьет из земли родничок, имя которому — Волга.

Метрах в десяти в зарослях осоки — уже ниже по течению — стоял деревянный мостик с жердяными перилами, не подозревающий о себе, что он и есть первый мост через новорожденную Волгу. С мостика виден бочажок с мутноватой коричневой водой, которую можно пить несмотря на цвет, происходящий от торфяных почв.

Отправился в обратный путь по дороге, пробитой сквозь глухой лес.

По обе ее стороны высокие, сильные, набравшие полную зрелость стволы елей, берез — как раз тот случай, когда за деревьями не видно остального леса. Рейсовые автобусы к истоку не ходят. Топай своими ножками, ать-два, восемь туда и восемь обратно, если такой охотник.

Дочь одиноко сидела у палатки на прибрежном камне, словно Русалочка. С вечера она отказалась составить мне компанию в походе к истоку и проспала все утро в палатке. Позавтракав кашей с чаем, собрались и погрузили в лодку все походное имущество. Я усадил дочку на носовое сиденье, оттолкнулся веслом от берега и, сделав несколько пробных гребков, положил весло. Лодка какое-то время двигалась по инерции, плавно замедляя свой ход. Крупные капли, падающие с лопасти весла в воду — одна капля вдогонку за другой, уже слегка сдвинутой на озерной глади, — наглядно отмечали наше поползновение вперед. Потом я опять берусь за весло и постепенно втягиваюсь в греблю, в монотонную работу по перелопачиванию волжской водички.

Остров Святой

К вечеру дошли до острова Зосимы и Савватия. Это имена старцев, основавших Соловецкий монастырь и канонизированных русской православной церковью. Пристав к берегу, мы углубились в лес в поисках древних развалин, отмеченных в нашем путеводителе.

В лесу на поляне увидели сначала большую брезентовую так называемую ротную палатку, увенчанную коричневым куполом из полиэтилена с крестом наверху. У берега импровизированный причал. Большая груда свежеотесанных бревен. Обеденный стол под навесом, уставленный кухонной утварью. Неподалеку еще одна палатка, откуда доносился монотонный голос молящегося человека.

Внезапно полог откинулся, и из палатки вышел парень во всем черном — черные брюки, черная рубашка “сафари” и грубые черные башмаки. Коротко стриженный, с короткой бородкой, скорее даже с общей небритостью лица. Взглянул на нас каким-то стеклянным, растерянным взглядом и вдруг приветливо улыбнулся. Зовут Никита. Живет на острове один, сторожит стройматериалы. Община верующих под водительством приходского священника занята восстановлением здесь старинной обители. Прежде на острове стоял Новосоловецкий монастырь, основанный в 1701 году по указу Петра I. Небольшая кучка кирпичной крошки — вот все, что осталось от взорванного в 30-е годы монастыря.

Никита провел нас по острову, показал недавно найденный колодец трехсотлетней давности с древним деревянным срубом. Когда они отрыли колодец и расчистили его, буквально на следующее утро он заполнился чистой и вкусной водой. Сохранился ледник, сложенный из громадных неподъемных валунов. Недавно с помощью туристов (в этом месте своего рассказа Никита загадочно улыбнулся) покрыли ледник крышей, навесили дверь — и получился сарай с погребом, в котором хранятся продукты и инструменты. Остров расположен посреди озера, поэтому к нему часто пристают туристы и рыбаки...

Вечером приплыл на моторной лодке Николай — бывший школьный учитель, москвич. Крепкий мужик под пятьдесят в полосатой тельняшке. Вместе с женой, тоже учительницей, уверовав в Бога, они оставили квартиру в Москве и уехали на Волгу спасать свои души. Живут на берегу в деревне Горки — снимают дом с усадьбой. Мы принесли свои супы и тушенку и вместе поужинали, закрепив совместной трапезой наше знакомство.

Никита рассказал удивительную историю своего обращения к Богу. После окончания тверского культпросветучилища он играл на гитаре и барабанах в рок-ансамбле под говорящим названием “Летальный исход” и сочинял для него песни “молодежно-агрессивного плана”. Был обычным городским шалопаем. В мочках его ушей еще остались дырки от серег. Однажды Никита попал на просмотр нашумевшего фильма “Колокола ада”, снятого христианской организацией и собравшего все ужасы современного арт-сатанизма в рок-музыке. Он был настолько потрясен увиденным, что полностью поменял свои взгляды, привычки, отказался от музыки и уехал из города. Пристал к мужскому монастырю в качестве послушника.

В Ниловой пустыни для молодых послушников установлен строжайший распорядок жизни, целью которого является проверка их на прочность, на чистоту и крепость намерений посвятить себя служению Богу. Многие не выдерживают и в первые же месяцы уходят из монастыря. Никита выдержал два года такой жизни, и не только выдержал, но и научился находить радость в суровой аскезе тела и духа. Здесь, на острове, он продолжает жить, как в монастыре, и не дает себе поблажки. Каждый день встает в 5.30 утра, живет по строгому распорядку, где много труда и молитвы. В скором будущем намеревается постричься в монахи. Или стать священником, получив приход.

Я не знал, как отнестись к рассказу об этом образцово-показательном преображении безбашенного барабанщика в набожного Робинзона, но, приглядевшись к Никите, поверил ему. Возможно, за его уходом в монастырь стояла какая-то личная драма, возможно, не обошлось без наркотиков, не стану утверждать того, чего не знаю. В общем, Никита нам нравился. Он сразу подружился с моей дочерью, как-то по-особому бережно, нежно брал ее за руку и без устали водил по острову, посвящая в его секреты. Остров немаленький — двенадцать га. Члены общины все не теряют надежды найти на нем мощи старцев, тайно перезахороненные монахами незадолго до разорения монастыря. Где-то здесь находится могила основателя монастыря — преподобного Ионы Новосоловецкого (старца Иоиля). Найти ее — вот задача.

На следующее утро мы увидели несущуюся по озеру лодку Николая, заполненную людьми. В носу ее стоял священник в рясе и, не отрываясь, смотрел на приближающийся остров. Он стоял как вкопанный, несмотря на волнение, ветер и летящие в лицо брызги, по-видимому, считая неприличествующим его сану садиться на скамью и малодушно защищаться от стихии плащом и капюшоном. В его позе чувствовалась такая непоколебимость, что мы сразу поняли: это и есть духовный владыка острова отец Валентин.

Из лодки на берег первым шагнул он — высокий, горбоносый, стремительный в движениях, с наперсным крестом на груди. Подал руку жене. За нею выбрались на берег трое сыновей-подростков. На нас, чужаков, остро взглянули черные глаза, негромкий, но веский голос монотонно интонировал обыкновенные слова, выражая внутреннюю убежденность в своем праве говорить и действовать так, а не иначе. Это очень важно — какой у человека голос, какой тембр, высота тона, по голосу можно, даже не видя человека, узнать о нем многое.

Отец Валентин с ходу углядел на берегу непорядок и мягко пожурил Никиту, намалевавшего на пологе своей монашеской палатки большой черный крест, за совершённую оплошность: косая нижняя перекладина на нем оказалась наклонена не в ту сторону.

В палаточном храме было по-домашнему уютно, тепло. На крылечке в ящиках цветут бархатки. Отец Валентин служил всенощную. На клиросе пела его жена Наталья, ей подпевали трое сыновей. На службе были мы с дочерью, Никита, Николай. И больше никого.

После окончания службы сели под навесом пить чай с медом и пчелиными сотами. Мед у общины свой, в одной из окрестных деревень есть пасека на сорок ульев. Еще две подаренные коровы, свинья. Но все это разбросано по разным местам, потому что на острове хозяйствовать запрещают власти Пеновского района.

Попадья Наталья закончила МГУ, естественно, филфак по отделению русской литературы. Посещала семинар В.Турбина. В ее теперешних оценках чувствовалось влияние мужа-священнослужителя, они вполне укладывались в рамки так характерной для воцерковленных неофитов-филологов критической переоценки русской литературы с православных позиций. С ее точки зрения, Толстой — бунтарь против церкви и семейный деспот. Пушкин — француз, до кончиков ногтей вестернизированный человек, который был современником другого своего великого соотечественника — Серафима Саровского, но не написал о нем ни строчки, а перед смертью причастился лишь по настоянию друзей...

Отец Валентин сан принял недавно. По образованию инженер-строитель, в Москве работал в НИИ. После командировки в зону Чернобыльской АЭС тяжело болел, это и привело его в храм, потому что он “понял хрупкость и уязвимость человеческой жизни”. Он умный, находчивый человек с тонко развитым чувством юмора — подсевших к нашему столу туристов-байдарочников, которых привел с собою Никита попить чаю, он быстро и ловко запряг в работу. Группа парней из Твери, возглавляемая хриплоголосым мускулистым малым, играющим под Высоцкого, охотно выслушала его наставления и радостно отправилась на берег перетаскивать разбросанные весенним паводком тяжелые бревна, едва допив свой чай, которым их прельстил хитроумный Никита, научившийся на благо обители извлекать пользу из выгодного географического положения острова. И в этом чувствовалась школа отца Валентина — ловца человеков и их душ, поставленного перед необходимостью привлечения помощников в тяжком труде по восстановлению обители.

— Впервые я попал сюда в девяносто третьем и испытал настоящее потрясение. Было радостно, что есть такое место, за которое не жалко и пострадать. Шел полем по дороге к истоку Волги, день пасмурный, хмурый, и вдруг впереди сквозь тучи пробился луч солнечного света... Мне подумалось: так это и есть мой путь?.. После двух лет храмовой учебы тверской владыка отец Виктор рукоположил меня в дьяконы, а через три месяца — в священнический сан с назначением на Волговерховье. Первое время было тяжело, но все тяжести и радости от Господа. От истока Волги и до Вселук — все наш приход. Предки наши знали: река объединяет, кормит, соединяет города и народы. Но водная стихия — это жилище демонов, поэтому воду надо всегда освящать. Нужно понять мистический смысл этого места, пробудить в людях жертвенное движение сердец, нужно делание, а не проповедь, и начинать надо с возрождения земли...

Местные власти старались воспрепятствовать возрождению храма. Угрожали судом, приезжали на остров с милицией и наручниками, публиковали в газетах клеветнические статьи. Но дело двигалось — для этого пришлось много походить по высоким кабинетам. Московский мэр Лужков подарил обители сорок тысяч долларов и баржу. Если б не помощь Лужкова, ничего бы не вышло в противостоянии с местными чиновниками, положившими глаз на эту островную территорию.

Планы у отца Валентина громадные: благоустроить запущенный остров. Возвести временный храм-часовню. Сваленные на берегу бревна — сруб будущего храма, изготовленный артелью вятских мастеров. Уже этой осенью храм на острове будет стоять. В деревне Горки планируется создать поселение прихожан-трудников, которые будут возрождать ремесла, кормиться трудами рук своих. По его словам, здешний народ обленился — садов не разбивают, даже картошку сажают редко. Во всей округе некому подковать коня, выделать кожу, собрать бочку. Но при всем том хороших и отзывчивых людей немало, люди зажигаются легко, им только нужна перспектива...

Отец Валентин со всем семейством пришел к нам на берег прощаться. Вручил храмовую иконку — “Троицу” Андрея Рублева — со своим благословением. Перекрестил напоследок.

Никита деятельно участвует в сборах, помогает укладывать в лодку походное имущество. Дочь усаживается в нос, мы сталкиваем лодку с мелководья, я запрыгиваю в кокпит и делаю несколько гребков веслом, выходя на большую воду. Ветер подхватывает нас и, забив свой упругий кулак в крыло поднятого грота, увлекает вперед.

Никита безостановочно махал нам рукой. Маша следила за Никитой в бинокль до тех пор, пока наш берег не исчез за мысом. И вот уже нет Никиты с его загадочной судьбой, будто и не было.

Никита тоже подарил нам иконку — открытку с изображением Одигитрии, покровительницы путешествующих, с тщательно выписанной им от руки молитвой. В этой молитве заложено расцвеченное цветами христианского красноречия обращение к незримым и всеведущим силам, одаряющим нас своим благоволением, самые главные и важные слова, вселяющие в путника терпение, упорство, твердость и укрощающие демонов ветра и воды.

Пено

Шли с большим дрейфом при свежем, сбивающем с курса норд-весте, но все-таки шли от одного мыса к другому. С неба иногда что-то моросило, то и дело набегали тучи, пугающие нас своей свинцовой, но порожней темнотой.

Впереди замаячил городок Пено — уютный, деревянный. Дома с заборами наползают прямо на воду, словно стремясь прихватить кусок Волги в придачу к своему земельному участку, так что река невольно превращается в улицу, по которой не ходят, а плавают на лодках, вот и вся разница. Из воды тут и там торчат спаренные колья, к которым местные жители привязывают свои лодки, чтоб их не сносило течением, — совсем как гондолы в Венеции. Рыбаков по берегам уйма. Кое-где концы удочек торчат даже из окон домов, подступивших к воде вплотную — самые догадливые научились удить рыбу, не вставая с дивана и не отрываясь от просмотра сериалов и спортивных репортажей.

На следующее утро ветер был наш — свежий попутный зюйд-вест, порывистый и коварный, с которым ухо надо было держать востро. Пришлось зарифить парус — уменьшить его площадь. По берегам озера Волго деревеньки, радующие глаз своей непредумышленностью, — деревеньки без улиц, с домами и усадьбами, по отдельности раскинувшимися там и сям по изумрудным холмам.

Убаюканные скоростью хода и открывающимися красотами, мы не сразу заметили опасность — у деревни Лохово путь нам преградил протянутый от берега к берегу трос парома, в который мы едва не въехали. Местные удильщики были разочарованы, наблюдая за тем, как мы лихорадочно стараемся остановить лодку и снять мачту, выгребая против течения. Вместо того чтобы подать нам знак, окликнуть с берега и предупредить об опасности, рыбачки предпочли хранить молчание, демонстрируя полную непричастность. Надеясь полюбоваться нашим кораблекрушением. Что ими двигало? Завистливая ревность людей, лишенных лодки и паруса. Так объяснил я дочери эту коллективную подлость. Настроение было испорчено, на душе долго еще оставался гадкий осадок.

На закате встали лагерем на сосновом мысу за деревней, носящей название Волга. Поужинали макаронами. Потом долго сидели, привалившись спинами к золотившемуся стволу сосны, провожая садящееся солнце. Думая о чем-то своем, девичьем, Маша положила голову мне на плечо, я продолжал сидеть, не шевелясь и не меняя позы, счастливый этим простым движением доверия и теплоты.

В эти дни мы с Машей очень сблизились, это была настоящая сердечная близость отца и дочери, впервые столкнувшейся с трудностями и прелестями походной жизни, переполненной впечатлениями и инстинктивно тянувшейся ко мне, чтоб обрести поддержку и уверенность. Я был очень доволен, что взял дочь в это путешествие. Я любил подсматривать за нею, как она моет посуду, раздувает огонь под котелком, плывет брассом вдоль берега, собирает ягоды и хворост, оберегает от меня, как от неуклюжего и малопонятливого чудовища, свою флору и фауну, опутывая сетью ограничений: горячий котелок на живую траву не ставить, деревца не рубить, мальков для живца не ловить, палатку разбивать на земле, свободной от кузнечиков и мурашей...

По берегам много сосновых лесов и туристов. Отдыхающие здесь живут неделями и месяцами на облюбованном месте — с семьями, лодками, машинами, яркими большими палатками, наборами пластиковой садовой мебели и т.д. Держатся компаниями, обороняя свой кусок берега от чужаков, в чем им неоценимую помощь оказывают их собаки, облаивающие каждую проплывающую лодку. Собаки разные — большие и маленькие, служебные и декоративные, истеричные и флегматичные, но все как одна с пробудившимся инстинктом сторожа и охотника. Дочь безошибочно определяла породу каждой собаки, даже таких экзотических, как бобтейль, и этим тоже меня радовала, и это тоже мне почему-то казалось прекрасным. Своей собаки у нее не было, был котенок — шотландский вислоух по имени Бася. Клички бывают у собак, а у кошек — имена. Кто мне объяснит, почему так?

Бейшлот — Селижарово

Поселок Селище с воды малоинтересен, лишь остатки разрушенного храма на берегу поражают своей живописной запущенностью. Старая руина была вся охвачена, словно пожаром, зеленым растительным миром. На крыше храма поднялась целая роща высотой в три человеческих роста, где нашлось место и для берез, и для елочек, и для осин с соснами. Наверх вела железная цепь, используемая местными мальчишками в качестве лестницы, по которой мы, не удержавшись от соблазна, поднялись. Моховая подстилка и травяной дерн покрывали крышу ровным слоем, под ногами шуршала прошлогодняя листва, росли кустики земляники и черники, обещающие щедрый урожай. Побродив по этой трогательной рощице, мы даже нашли небольшой муравейник и птичье гнездо! Пожалуй, в ней мог бы заблудиться малый ребенок. На крыше брошенного людьми храма природа, не терпящая пустоты, воздвигла свой храм — живой, густой, зеленый, весело полощущийся листвою на ветру...

Впереди по курсу у нас замаячили очертания бейшлота — первой плотины на Волге, подпирающей каскад верхневолжских озер. Бейшлот был построен еще в 1843 году под руководством голландцев, больших, как известно, специалистов запирать воду на замок. Начиная с середины лета Волга сильно мелела, поэтому для поддержания судоходства поднимались щиты бейшлота, через которые спускали воду, и тогда уровень ее в реке повышался у Ржева до семидесяти сантиметров, у Твери до сорока, у Калязина до двадцати и даже у далекого Рыбинска до трех—пяти сантиметров. В 1941 году в разгар кровопролитных упорных боев под Ржевом бейшлот был взорван нашими саперами, но в расчеты вкралась ошибка, и затопления немецкой линии обороны, как планировалось, не произошло.

Пристали к берегу справа от плотины. Поднявшись на дорогу, увидели ревущие белопенные буруны воды, низвергающейся с площадки бейшлота. С помощью рыбаков перенесли лодку через дамбу. Немного отдохнули, полюбовались бурлящим падающим потоком, немо разевая рты, словно рыбы, поделились впечатлениями в царящем вокруг нас грохоте и гаме отчаянно скандалящей, взбесившейся воды...

Теперь перед нами открывалась настоящая Волга — небольшая петляющая речка с лесистыми берегами и быстрым течением. По поверхности возмущенной воды плыли коричневые пузыри, шум ревущей позади плотины сопровождал нас, постепенно затихая с каждой минутой, с каждым гребком весла. Узкая лента реки извивалась, каждый новый поворот открывал новые виды на лесные рощи и опушки. Река несла нас мимо заливных лугов и песчаных круч, шуршащих под килем отмелей и каменистых перекатов, зарослей вездесущего тальника, отдельно стоящих черных осокорей, плакучих ив, березовых рядков.

Спустя день достигли Селижарова, где дочь собиралась прервать свое путешествие и сесть на московский поезд.

Взяли билет на ночной скорый экспресс и погуляли по вечернему Селижарову.

Городишко унылый, много двухэтажных бараков послевоенной постройки — облупившихся, жутких, рядом с ними современные — из белого силикатного кирпича, новенькие, с иголочки, но до смешного повторяющие соседние бараки, словно и те и другие были построены по единому проекту, берущему начало в послевоенных, сталинских временах. В центре несколько старинных зданий дореволюционной постройки — с полуколоннами и римским портиком — таких ветхих, что без слез на них смотреть нельзя.

У ларьков кипит вечерняя жизнь, слышны смех, оживленные разговоры, звуки пьяной перебранки. Местные лихачи верхом на мотоциклах подъезжают прямо под окошко и, потеснив мелюзгу, не вставая с кресла, покупают пачку “Примы”. Магазин “Тройка”, работающий до часу ночи, полон яркого света и импорта, хлеба и водки. На свет его витрин, словно бабочки, слетаются подростки. Табунятся в углах торгового зала, поглядывая на пестрые манящие заграничные этикетки и бутылки, обещающие райскую жизнь.

С грустным чувством усадил дочку в купейный, сияющий чистотой и светом вагон, после чего мы долго прощались у окна поезда, обмениваясь горестными жестами, показывая, как нам плохо будет друг без друга. Дочка была рада-радешенька, что возвращается домой. Вот вагон легко и незаметно тронулся, унося Машино лицо в окне, я сделал несколько шагов вдогонку поезду и остановился, махая рукой медленно уплывающей от меня дочери.

Путешествие для нее закончилось.

Орехово

Переночевал в палатке на ровной утоптанной площадке у речного обрыва Селижаровки. Удобная терраса давно облюбована туристами-водниками, прибывающими в Селижарово со всех сторон — и с Селигера, и с верхневолжских озер, и с вокзала, — чтоб отправиться в сплав по Волге.

Без дочери в палатке поселилась пустота и скука.

Утром спустил лодку на воду и отправился в путь. Погода выдалась неважная: дождик то моросит, то сходит на нет, а то припускает ненадолго. Что-то там происходило непонятное — в небесном бейшлоте. Меня обогнала энергичная группа ребят из Самары на трех байдарках — длинноволосые раздетые молодцы в татуировках гребли ритмично и слаженно, не обращая никакого внимания на хлещущий по их телам дождь.

Чудесная деревушка Орехово на высоком травяном правом берегу в пять—семь дворов. Решил сделать в ней остановку. Поднявшись на гору, вышел на заброшенную, неплохо сохранившуюся церквушку с покосившимся крестом. Лики святых на стенах испещрены щербинами, оставшимися от пуль революционных хулиганов. При церкви небольшой погост. Там копошатся несколько женщин, приводят могилы родичей в порядок.

— Вашего хутора нет даже на моей карте — такой он маленький... — говорю им без всякого желания обидеть, скорее даже наоборот — с изрядной долей симпатии и восхищения этим фактом.

— А на некоторых картах есть!.. — донесся из-за куста дрожащий от обиды девичий голос.

Внутри храма лежат кучи обвалившихся кирпичей и отставшей штукатурки, в углу горой навалены старые кладбищенские венки, но следов безобразий нет. Меня очень трогают деревья, выросшие на крышах и стенах заброшенных строений. Вот и на этой церквушке росла чета зеленых березок — одной из них, старшей, можно было дать и десять, и пятьдесят лет — со стройным и высоким стволом толщиной в два моих кулака. Буравящие рыжий кирпич корни дерева мускулистыми кольцами вырывались наружу, словно демонстрируя усилие, с каким оно вгрызается в древнюю, обожженную в печах глину, ставшую кирпичом в стене. Корни любого деревца выделяют угольную кислоту и расщепляют камень на азот, фосфор, кремний и т.д., вот почему им удается прижиться даже на самом неподходящем месте. Было бы солнце, дождик да кучка наметенной ветром пыли, позволяющей закрепиться семечку, а уж после того, как пробьется росток, жизнь дерева не остановить. Между прочим, карликовые многолетние деревья-бонсаи получаются как раз из таких вот, выросших на скалах и привыкших к скудному питанию саженцев.

Ржев

В сумерках у места стоянки обнаружил два больших бетонных дота времен войны. Один из них взорван, бойница второго смотрит на запад. Старый бетон, замешанный на речном песке с голышами и сором, с почерневшими от времени досками опалубки, навечно впечатанными в бетонную массу.

В истории Отечественной войны Ржев занимает особенное место. После разгрома под Москвой зимой 1941 года не привыкший к воинским поражениям Гитлер объявил себя главнокомандующим и издал приказ, требуя от своих солдат “цепляться за каждый населенный пункт, не отступать ни на шаг, обороняться до последнего солдата, до последней гранаты...”. Ржев стал для немцев тем рубежом, укрепиться на котором они старались любой ценой. Сдерживали наши атаки, даже оказавшись в полукольце советских войск, обошедших Ржев с трех сторон. Неся огромные потери, наши войска на протяжении почти полутора лет пытались овладеть городом, но взломать немецкую оборону не могли. Вспомнились строчки Твардовского: “Фронт горел, не стихая, / Как на теле рубец. / Я убит и не знаю, / Наш ли Ржев наконец?”. Кровопролитное Ржевское сражение, связав крупные силы гитлеровцев, помогло одержать победу под Сталинградом. В марте 1943 года Ржев был взят.

Утром плыл мимо пригородного дачного поселка, раскинувшегося на левом берегу. Мальчишки плещутся на мелководье, тарахтят моторчики, качающие воду на грядки. Люблю рассматривать дачные полисы, эти самоварные чудеса, где можно найти избушку на курьей ножке и особняк на четырех мохнатых лапах, бревенчатый сруб и фанерный курятник, фургон автолавки без колес и треть плацкартного вагона с заваренными окнами и увитым плющом тамбуром…

Плацкартный тамбур, увитый плющом, — что может быть оскорбительней для благородного пульмана, бродяги стальных магистралей? Но именно под таким фрагментом пассажирского вагона я останавливался на дневку. Какой-то железнодорожник сообразил с коллегами на троих, и старый списанный вагон был распилен на три равные части, превратившиеся в оригинальные дачные домики. Я представил, как эти отцы семейств делили вагон — так охотники делят тушу убитого лося. С помощью рулетки и с точностью до миллиметра. Ну, сантиметра.

На этой земле царила идея балкона, идея клумбы, грядок с клубникой и чесноком, а также выживающих при всех обстоятельствах кустарников смородины — черной и красной. Покажите мне ваш дачный участок, и я скажу, кто вы.

Ржев долго таился от меня, закрываясь высоким берегом, высылая вперед то две-три пятиэтажки, населенные обитателями ржевских черемушек, получившими вместе с ордером роскошный вид из окна, то пляжные зонтики пригородных домов отдыха.

У моста на береговой круче многоэтажная гостиница “Ржев” и здание городского банка, выстроенное в псевдорусско-васнецовском стиле, с мозаикой над стрельчатыми окнами. На самом верху шпиля угловой башни, напоминающей Кремль, горела рубиновая звезда, уменьшенная копия московской.

Здание принадлежало когда-то Волжскому банку. На первом его этаже устраивались балы при электрическом свете, казавшемся тогда диковиной, — ток давала энергетическая установка, принадлежавшая компании Рябушинских. Одним из управляющих этой компании был Александр Ливанов, отец знаменитого актера. Его — единственного из “буржуев” — рабочие не свезли в тачке к Волге и не сбросили в реку.

Уход из Ржева долгий, малоинтересный. Берега застроены заводскими корпусами, часть из которых еще дореволюционные, из побуревшего от копоти и времени кирпича, жуткая архитектура первоначальных судорог русского капитализма, так хорошо разработанная плакатистами Окон РОСТА во главе с Маяковским, — кирпичный ангар и отчаянно дымящая труба.

Про “рерихнутых” и нудистов

Вечером стал лагерем рядом с палаткой двух москвичей-байдарочников. Володя — ведущий инженер, Юра — статистик, оба бородаты. Работают в одном НИИ. Они вегетарианцы и отправились в это третье или четвертое по счету плавание с мешком овощей — моркови, свеклы, капусты. Опытные неприхотливые туристы, на ужин приготовили себе кашу из дробленых и пророщенных зерен пшеницы и натертых на терке овощей. Кашу варили на самодельной походной печурке из листовой стали, которую берут с собой во все свои путешествия.

Мои соседи по берегу оказались из числа тех, кого иронически называют “рерихнутыми” — то есть поклонниками жизни и учения Николая Рериха. Володя и Юра принадлежали к двум разным рериховским партиям, отвергающим одна другую. В идейном споре всегда побеждает тот, кто красноречивей, а не тот, на чьей стороне истина. Володя был гораздо ярче, эрудированней и талантливей Юрия и поэтому легко побивал этого закосневшего в догме несчастного статистика. Интересы Володи простирались от Рерихов и агни-йоги до учения Блаватской, от Рудольфа Штайнера до Ганди. Он был всеяден, энергичен, многоречив. Крепкий, мускулистый, с обнаженным, несмотря на прохладный вечер, торсом, с болтающимся на шнурке, целомудренно повернутым лицом к груди фотопортретом жгучеглазого бородатого дервиша в чалме. Володя объяснил, что это портрет Верховного Иерарха, воссозданный по рассказам видевших его людей. Верховный Иерарх является главой Вселенской иерархии и Океана информации, подобно тонкому слою озона обволакивающего Землю и аккумулирующего в себе всю мудрость живущих и живших когда-либо людей…

Володя говорил много и хорошо и был так убедителен, что я на какое-то время поверил во все и даже украдкой попытался запомнить устройство замысловатой овощетерки — надо же было с чего-то начинать новую жизнь после снизошедшего на меня просветления...

Ранним утром, пока я еще почивал в своей палатке, ребята быстро собрались и ушли дальше. И доброго им пути, легковесельным вегетарианцам и теософам — мне за ними, проходящими до семидесяти километров в день, не угнаться.

Днем прошел город Зубцов, выглядящий с воды как большое селение. Безмятежный городок на высоких травяных холмах. Малышня плещется в мелкой воде, рыбаки с удочками. Перекинутый через Волгу городской пешеходный мост — однопролетный, вантовый, ажурный и трепетный — наглядно утверждает физические законы рычага, несущей опоры и штанги с тросами и оттяжками. У моста расписная, нарядная церквушка-игрушка.

За городом по левому берегу потянулись сосновые боры. День, плавно переходящий в вечер, выдался теплым, солнечным. Сверчки на берегах с двух сторон заливаются. За ними вступают соловьи. Соловьи по левому берегу оказываются голосистей, — может быть, это потому, что левый берег красивей?

Сахарное облако впереди по курсу, вначале похожее на морского конька, превращается в профиль умирающего бородатого вождя, напомнившего фоторобот в чалме на груди Володи-теософа. Родник слева у берега, с шумом вырывающийся из кручи. Пока набирал воду во все имеющиеся емкости, приплясывал от боли в ступнях — такая студеная была вода.

Излучина за излучиной река открывалась мне, как чья-то жизнь из рассказа Набокова, уподобленная череде сменяющих друг друга плесов. В предзакатный час ни ветерка, ни морщинки на речной глади, в которую зеркально смотрится березовая роща, переходящая в сосновый бор. На высоком холме необыкновенно раскинувшаяся по травяному склону деревня Столыпино, окаймленная чернолесьем.

Спустя полчаса разбил палатку за Столыпином на высокой террасе с видом на волжскую излучину и с бьющим из-под земли родником. После ужина долго сидел у угасшего костра, слегка оглушенный красотой теплого летнего вечера, слушая тихий ток речной воды, отражающей медленно гаснущие небеса, треск насекомых и пение птиц, пробуждающихся для ночной жизни, ничуть не мешающих, а даже помогающих установлению тишины, которая никогда не бывает буквальной, а именно такой: с едва слышимым плеском реки, стрекотом сверчка, криком одинокого козодоя, шелестом ночной листвы.

Утром гулял по лесу. Заплутав в паутине тропинок, вышел к реке ниже по течению и наткнулся на чужую стоянку. Две байдарки, яркие, стильные палатки, группа абсолютно нагих людей разгуливает по берегу. Нудисты, приверженцы естественного образа жизни и прямого соприкосновения с природой, духом леса и воды. Двое мужчин, две их вислогрудые жены, двое детей — мальчик и девочка. Женщины возились у костра, занимаясь приготовлением завтрака, их длинные груди малоаппетитно болтались над закипающими котелками.

Завидев меня на тропинке, один из мужчин решительно шагнул мне навстречу. Я ничуть не удивился тому, что в руках он держал порядочную палку, заостренную с одного конца. Ему явно не хватало шкуры через плечо. Между нами состоялся разговор. Я спросил о времени — ничего другого мне просто в голову не пришло. Представился их соседом. Узнав, что я тоже турист, а не один из местных хулиганов, забрасывавших их прошлой ночью камнями, мужчина заметно подобрел и приосанился.

Меня пригласили к палаткам. Я оказался в кругу обнаженных людей, словно Миклухо-Маклай, высадившийся на берег Папуа—Новой Гвинеи. В отличие от папуасов, целомудренно прикрывающих гениталии, на этих туристах не было ни клочка ткани. Как ни в чем не бывало я расписывал прелести своего путешествия и вел себя совершенно нормально, словно потомок Маклая, родившийся от какой-нибудь очаровательной папуаски и выросший среди первобытных людей, привычных к костюму Адама, как к солнцу, морю и кокосам. Это был абсолютно обыкновенный разговор попутчиков, построенный на обмене полезной информацией. Туристы оказались, конечно, москвичами. Конечно, инженерами. После байдарочного похода они намеревались продолжить свой отдых в Крыму. Конечно, в Коктебеле. Едва возникнув, это волшебное слово — Коктебель — долго не сходило с нашего языка. Я припомнил, что знаменитый нудистский пляж в Коктебеле в последние годы переместился к самой границе городского пляжа. Да, подтвердили туристы-натуристы, сегодня им уже не приходится таиться в укромных уголках Мертвой бухты, полностью раздетые люди на пляжах курортного Коктебеля стали обычным делом, отношение к натуристам постепенно меняется, общество становится намного терпимей, и это прекрасно...

Час спустя я проплывал на лодке мимо их стоянки. Солнце закатилось за тучку, сеял мелкий дождик, и нудисты уже не разгуливали по берегу, трогая босыми ногами мать сыру землю, а сидели в палатках, облаченные в свитера и рубашки.

...И еще одна встреча.

Мы встретились с этим человеком глазами. Я проплывал на лодке, а он сидел на бережке на скамейке со спинкой, сделанной из березового горбыля. Скамейка со спинкой в деревне считается баловством. Горожанин, скорей всего москвич, отдыхающий у безвестной деревушки с почерневшими от старости избами. Выразительное умное лицо, одет прилично, но скромно. За его спиной блестел лаком огромный черный джип, потрясающе контрастирующий с серым полугнилым деревом соседних изб-развалюх. Человек сидел в позе кучера — т.е. в позе полной релаксации, рекомендуемой психотерапевтами. Расслабленно отдыхал от трудов хорошо оплачиваемых, праведных ли, неправедных — Бог весть. Свежая скамейка со спинкой была построена под него — почему-то это было ясно. Высокий лоб позволял предположить всякое — удачливую биржевую игру, финансовые спекуляции, импортные операции со льготной растаможкой, посреднические операции и т.п. формы стремительного обогащения, неверного, как туман над рекой, но реального. Повторюсь: мы встретились взглядами и в первое мгновенье как бы позавидовали друг другу. Он мне — свободному, текучему, а я ему — удачливому, хорошо оплачиваемому, на скамейке с березовой спинкой. Встретились взглядами и уже в следующую секунду отвели глаза, все поняв друг о друге. Возвращаясь каждый в свое.

Ближе к вечеру стал лагерем в укромно закрытой кустарником бухте, с видом на чудный луг на другом берегу Волги — под огромной сосной, всю ночь ронявшей на мою палатку шишки и сучья и тем мешавшей мне спать.

Старица

Вижу высокий городской мост, из зелени садов выглядывают церковные маковки и колокольни, за мостом, на холме, открылся белокаменный комплекс древнего Успенского монастыря.

Рыбаки на берегу обещают присмотреть за лодкой — вечная моя проблема. Закинув рюкзачок за спину, иду в монастырь.

Войдя через деревянные ворота на поросшее мягкой муравой монастырское подворье, едва не застонал от удовольствия — такой вдруг допетровской стариной повеяло от белых стен и пузатых колонн патриаршего крыльца, сложенных из известкового камня, от ворот, исполосованных чугунными брусками для вящей крепости на случай осады, и других примет древности глубокой. Осмотрел краеведческий музей, между прочим, входивший в лейпцигский каталог “Музеи мира”. Предметы крестьянского обихода, лыковый ларь, поневы, сарафаны, рединготы и вицмундиры, женское бюро с чернильным прибором, на котором осталась лежать отпускная в замужество на крепостную девицу Захарову. Портрет старицкой помещицы работы неизвестного, но проницательного художника — по виду местной Кабанихи. Портрет пригожей мещанки в старицком (был и такой) наряде. Кованые сани с лихо выгнутыми полозьями и разлегшаяся на них разнеженно и свободно, словно хозяйка, растянутая гармоника. Первый фотоаппарат на треноге, и веером фотографии — мещан, купцов, учащейся молодежи, чиновничества, офицеров уланского полка, квартировавшего в городе со времен Пушкина, танцевавшего на здешних балах, — лица, лица давно ушедших людей, при виде которых всегда вспоминается Чехов. Чеховская Россия — провинциальная, сонная и пробуждающаяся от сна, подкрашенная сепией, как солнцем заката давно ушедших дней, где фанерные задники провинциального фотосалона, коринфские колонны и гипсовые балюстрады под внезапным углом зрения вдруг обращаются в декорации Художественного Общедоступного, в сцену, где еще не завершена игра, еще длится действие, еще все живы-здоровы и сияют красотой молодости и надежды…

Отправился в город. Сначала пошел на “московскую”, как здесь принято выражаться еще со времен удельных, сторону — то есть на правый берег реки. У бюста Героя — маршала-земляка Захарова — три девицы в затемненных очках скучают, сидя на парапете. На мой вопрос, что делает молодежь города Старицы, ответили: девушки скучают, а парни водку пьют и гоняют на иномарках. Еще ходят на дискотеку в ДК, что рядом с памятником. Единственный в городе ресторан при гостинице “Волга” был разгромлен приехавшими с автоматами ржевскими гангстерами.

Вниз к Волге ведет мощенная старыми булыгами дорога и длинная каменная лестница, которой не видно конца. На главной улице “тверской” стороны стоят старые деревянные одно-двухэтажные дома, украшенные кружевными наличниками и ставенками. В самом красивом из них разместился магазин “Весна”. Магазины в этом уголке города встречаются на каждом шагу — “Светлана”, “Мечта”, “Циркон”, “Сюзанна”. Современные интерьеры, обилие импорта и умножающих это богатство зеркал. Магазины в Старице — оплот современной цивилизации и очаг культуры, куда ходят как на выставку. В городе магазинами гордятся, проводят конкурсы на лучшие из них, премируют “за отражение в интерьере символики города”.

На городском мосту познакомился с хорошим человеком Серегой Лебедевым — водителем почтовой доставки. По случаю получки Сергей был слегка навеселе. Шагал твердо, поглядывал зорко. Тридцать два зуба усеивали его широкую улыбку.

Я люблю разговаривать с подвыпившими мужиками. Не с парнями, которые не знают меры и от выпитого дуреют, а именно — со зрелыми отцами семейств, слегка принявшими на грудь. С ними можно без опаски толковать обо всем и задавать любые, самые личные и каверзные вопросы. Жена у Сереги — замглавсанврача по эпидемическому контролю. Работа ответственная и опасная — на их адрес без конца приходят письма с угрозами от коммерсантов, недовольных требовательностью жены. Платят за такую работу слезы, а не деньги. Сын работает в литейном на электромеханическом заводе и тоже получает вместо денег слезы. Дочь, безработная учительница, сидит с внуком, поэтому он, Серега, должен помогать всем. А так все у него путем. Вот только погреб никак не достроит из-за нехватки средств. На прощание поразил щедрым жестом — на мой вопрос о времени рванул с руки свои большие часы на браслете, желая подарить их мне на память. Еле отбился.

Серега помог столкнуть лодку, помахал мне вслед рукой с крутого старицкого берега.

Удаляясь по реке, несколько раз оглянулся на город. Чудесный вид открывался на него с воды. Кто-то хорошенько подумал, как расположить храмовые и жилые постройки по берегам реки, чтобы достойно встретить гостей из стольной Москвы, идущих вверх по великому водному пути.

Солнце садилось, освещая купола и колокольни, выбежавшие к Волге дома, фермы высокого моста. С берега, из-под стен Успенского монастыря, доносилась восточная музыка. У двух “жигулей” пятеро азербайджанцев пили вино. Один вошел в воду и поплыл в мою сторону. Усатый молодой цветущий южанин, улыбающийся во весь рот. О чем-то приветливо спросил меня. Я понял лишь одно слово: “Нормально?”. “Все нормально”, — подтвердил я. Интересно узнать, думал я, глядя на него: что творится в голове этого приветливого мусульманина? Оторванного от семьи и родины, уложившего свою молодую цветущую жизнь в промежуток между мелким оптом и розницей, приехавшего в глухой верхневолжский городок, под стены древнерусского монастыря, чтоб научить жителей этого старинного купеческого городка на великом торговом пути тому, что они давно и прочно позабыли, — их основному ремеслу от дедов-прадедов: искусству торговли… Что он думает о нас? Что за огонь горит в глубине его глаз? Ничего не думает. Ничего не горит. Купец думает о ларьке, о навесе от ветра и дождя, о горючем и запасной резине, о парусе и попутном ветре, о бурлаках, готовых идти бечевой, иными словами, о мире без войны, драк, междоусобиц.

Рано утром меня разбудил треск мотоцикла. Это рыбаки съезжались на зорьку. Волга тонула в седом тумане, подсвеченном встающим солнцем — ночь была холодной, роса обильной. Лодка, река, берега терялись в розовом топленом молоке (солнце встало!) — все зыбко, расплывчато, сказочно, как во сне. Где-то за моей спиной совсем рядом с палаткой вдруг запела иволга, и я оказался между птицей и рекой, на странном скрещении этих двух тем: иволги — и Волги. К первой иволге присоединилась еще одна, потом еще. Вот оказывается когда они поют — на рассвете. Я уже успел забыть этот переливчатый сиротливый звук, рождающийся в горлышке одной из самых загадочных и красивых птиц русского леса. Интересно, что в названии птицы уже заложено имя реки.

Днем увидел плывущую через реку лохматую дворнягу. Ширина Волги в этом месте была метров пятьдесят. Стараясь уклониться от столкновения с лодкой, собака несколько раз беспокойно оглянулась на меня. Я по-свойски свистнул, желая успокоить пса, лишенного твердой почвы под ногами, то бишь под лапами. Пути Твои, Господи, неисповедимы, так же, как и собачьи маршруты.

Коровы-холмогорки бредут с пастбища домой вдоль берега; день выпаса подошел к концу, а не сказать, чтоб тучновымые. Уже в сумерках выбрал место для стоянки. Напрягая свой костровой талант, превзошел самого себя, сотворив костерок из огрызка фанеры, сырого полена и огромной, трухлявой, разлегшейся на берегу, словно черный питон, коряги. Вскипятил котелок воды и разогрел брикет гречки на ужин.

Мне уже приходилось бывать на этом берегу. Несколько лет назад примерно на этом месте я пережил нашествие бабочек-поденок. Крохотные бабочки с наступлением сумерек облепили мою лодку, словно снежные хлопья — их привлек белеющий в сумерках выгоревший на солнце брезент оболочки. Белый цвет — цвет невинности и девства, цвет брачной церемонии. Может быть, мириады крохотных летучих самцов, налетевших на мою лодку, приняли ее за брачующуюся самку? А кем тогда должен быть в их представлении я, оседлавший свою лодку? Наверное, соперником. Утром сметал с бортов лодки мертвых бабочек и поражался их количеству. Бабочек было так много, что я вычерпывал их со дна горстями, словно воду, застывших в последнем смертельном пароксизме страсти, теряющих на утреннем ветерке свои легкие слюдяные крылышки с морозными узорами.

Волга с каждым километром набирала силу, ширилась — еще недавно киль шуршал о гальку на перекатах, а вот уже и речной пароходик плывет, и первый бакен белеет. За Дачным река становится шире и глубже. Появляются палаточные городки. А вот и первый дебаркадер с полукруглой старой выцветшей надписью: “Академия наук СССР — Биостанция ИЗМЭЖ”. Туристы на двух байдарках посоветовали в Твери оставить лодку у яхт-клуба.

Тверь

Чудесное солнечное утро. Волга течет в широких берегах, населенных отдыхающими, от берега до берега здесь метров двести. Часто встречаются шанхаи — целые поселки горожан, выехавших на природу. Полиэтиленовая пленка, обтягивающая жердяные каркасы, здесь главный стройматериал. Помнится, староверов Лыковых, проживших более сорока лет в глухой тайге, при встрече с современной цивилизацией поразил полиэтилен. “Чудеса — гибкое стекло!” — сказал глава семейства, повертев в руках клочок пленки. Из прозрачного “гибкого стекла” построены летние кухни и столовые, из черного — жилые палатки и, естественно, сортирчики на задах. Живут в таких городках, как правило, семьями, и соседи из года в год одни и те же. Человек выкопал яму под нужник, сколотил из жердей стол, скамейки, каркас для чума и уже считает берег своим. Кое-где даже видел парники из пленки и цветочные клумбы.

Прошел один за другим два моста и оказался на центральном городском плесе, украсно украшенном по берегам нарядными зданиями, гранитом и яркой зеленью набережных. Слева проплыл памятник Афанасию Никитину, совершившему хадж за три моря, справа — памятник Пушкину, повернувшемуся к реке спиной, — известный монумент Комова, где поэт стоит, картинно скрестив ноги, опираясь одной рукой о фрагмент фигурной решетки Летнего сада.

Пройдя под третьим мостом, каждый из которых был краше предыдущего, свернул в устье Тверцы — неширокой тихой речушки с берегами, занятыми причалами, понтонами, лодочными стоянками.

У яхт-клуба высадился на берег, подошел к дебаркадеру, где был встречен вопросом, направленным мне прямо в лоб: “Что вы хотели, молодой человек?”.

Меня смутил напор явно доброжелательного по форме обращения, но отступать было поздно. Мои худшие предположения оправдались — я попал в круг выпивающих на палубе дебаркадера парней. Ребята отмечали день рождения одного из друзей — стеснительного здоровяка в синем спортивном костюме.

Объяснение с Алексеем — дежурным по причалу лодочной станции — было кратким, энергичным и в высшей степени обнадеживало. Количество выпитого Лешей уже перешло в качество активной душевности и ищущей себя доброты. Я мог идти гулять в город, за лодкой посмотрят (я засомневался), журналисту из Москвы почет и уважение от нашего стола...

Пошел. С моста над Волгой открывался вид, еще более замечательный, чем с воды. На правом берегу по-восточному декоративное здание кинотеатра “Звезда” — центр планировки, к которому оказались стянуты все другие постройки, среди них Екатерининский дворец, возведенный для дорожного отдыха императрицы Екатерины II в ее частых поездках из Петербурга в Москву и обратно. Облепленные детишками колесо обозрения и карусели на Набережной князя Михаила Ярославовича Тверского.

Набережная названа так “во имя князя святаго благоверного, отдавшего жизнь в Орде в 1318 году за други своя, за землю Русскую”. Племянник Александра Невского князь Михаил Ярославович начал объединять разрозненные междоусобицей и татаро-монгольским игом русские княжества. В 1317 году разбил войско татар и их союзника князя Юрия Московского у села Бортенева. Это была первая победа русских над татарами — за шестьдесят три года до битвы на поле Куликовом. Чтобы отвести карательные набеги Орды, осенью 1318 года князь сам отправился на суд и смерть к хану Узбеку. На памятнике Тысячелетию Руси в Новгороде Михаил Тверской изображен рядом с Дмитрием Донским.

Пройдя по Тверскому проспекту, я оказался в центре Твери. Площадь Советская напоминает площадь Де Голля, она же Этуаль (Звезда), в Париже — с такими же расходящимися от нее лучами улиц. На главной пешеходной улице города, Трехсвятской, декоративные фонари, скамейки, тумбы с цветами, булыжная мостовая под старину. Здание Тверского университета задвинуто в городское захолустье — на тенистую боковую улицу Желябова. Уютный зеленый дворик, при входе доска белого мрамора, свидетельствующая о посещении университета Н. Крупской. Напротив университета два чудесных деревянных дома с резными наличниками и ставенками. Скучающим на лекциях студентам есть на что полюбоваться из окон аудиторий, пока преподаватель бухтит у доски, а время до звонка тянется так томительно медленно.

Был остановлен милиционером — я пошел на красный свет и, несмотря на отсутствие машин, был зачислен в нарушители наблюдающим за мною сержантом. Слегка одичавший и обтрепавшийся в лесах Валдая, я был принят сначала за бомжа, потом, после проверки документов, все-таки оштрафован — на всякий случай. Первый в моей жизни штраф за неправильный переход улицы. Похоже было, милиционер остался без радара и, пока с радаром охотился кто-то другой, переключился с автомобилистов на пешеходов. Между прочим, эта проблема — внешнего вида — будет возникать во время моего путешествия еще не раз и не два. Отныне перед выходом в город я буду тщательно приглаживать вихры, подбривать бороду, наряжаться во все самое свежее (упакованную в полиэтилен одну из двух маек — бордовую или зеленую), извлеченные из рюкзака новые, но мятые джинсы (ну, им положено быть мятыми), а обветренному, обгоревшему до кровавых язв на носу лицу при встречах с милицией буду стараться придавать умилительное выражение.

Из музыкального киоска лилась красивая музыка — инструментальный гул экзотических инструментов с плавно сворачивающей в сторону Востока мелодией. Хриплый голос солиста популярной группы пел о любви — последнее было понятно и без перевода. Тверские модники на бульваре Рылеева щеголяли в шортах и бермудах.

Памятник Афанасию Никитину — “Отважному русскому путешественнику в память о том, что он в 1469-1472 годах с дружественной целью посетил Индию”. Афанасий застыл в широком шаге, он целеустремлен, отважен, в левой руке зажат свиток бумаги, на который он заносит путевые впечатления для своей будущей книги “Хождение за три моря”. К поясу купца приторочен убедительный на вид узелок — с рупиями, должно быть. Вблизи монумент черный. Когда же смотришь на него с воды, и фигура, и нос челна, на котором он спустился по Волге и попал в лапы до нитки ограбивших его астраханских разбойников, приобретают глубокую благородную голубизну — от неба ли эти рефлексы или от волжской волны, но из лодки он кажется краше.

Тихий волжский вечер на старом дебаркадере в компании нескольких молодых тверяков, пришедших в этот мужской плавучий клуб, где спиртное льется рекой, девушки пьяны без вина, а у причала покачиваются красавицы-яхты: “Ольга”, “Эпсилон”, “Эльсинор” и т.д. — одна прекрасней другой... Мне показали яхту, поменявшую свое женское имя уже трижды. И всякий раз за переименование судна ветреный хозяин платил немалые деньги, заполнял кучу бумаг и т.д. Господа! Называйте свои яхты именами созвездий — подруга может изменить, дочь назло вам выскочит замуж за сына вашего врага и вообще обормота, а звезды, помогающие определяться в открытом море, не обманут и не предадут.

Лодка моя стояла, пришвартованная (наконец-то я могу с полным правом употребить это замечательное морское слово — ведь про лодку, привязанную к прибрежной коряге или камню, не скажешь, что она пришвартована) к причалу яхт-клуба, бок о бок с “Ольгами” и “Эльсинорами”. Все как у людей — мачта, парус, носовая швартовка, поднятое к румпелю перо руля, — чтобы управлять этим рулем, тоже нужна известная трезвость и сноровка.

Тамадой нашего застолья был Леша. Он откупоривал бутылки, разливал, говорил тосты, отходил на минуту и возвращался с деньгами, взятыми из заначки, чтоб послать скорохода за добавкой. Скороходы, скороходы... Одни пропадали в ночи вместе с деньгами, и спустя полчаса никто уже о них не вспоминал — ни о деньгах, ни о скороходах, потому что в дорогу отправлялся новый скороход — более стойкий. Более ответственный. Где-то ближе к утру наш дебаркадер стал казаться мне ковчегом, а Леша — Ноем, отправлявшим своих голубей, одного за другим, в неведомый полет.

Вокруг дебаркадера, стоило сделать шаг на палубу, царила непроглядная мгла, волны с плеском лизали борта, скрипели лодки, терлись боками, где-то мигал невидимый отсюда маяк, мы были одни на реке Тверце и центральном плесе города Твери, погруженного в летний летучий, схватчивый сон, мы были последние люди на земле. Мы были первые, встречающие новый день, занимающийся робкими арбузными красками зари.

Когда-то через эту неширокую речку Тверцу проходила Вышневолоцкая водная система, проложенная по указу Петра Первого и связавшая Волгу с новой столицей страны — Северной Пальмирой. Путь пролегал по маршруту: Волга — река Тверца — река Цна — озеро Мстино — река Мста — озеро Ильмень — река Волхов — Ладожское озеро — река Нева. В конце XVIII столетия за сезон из Твери в Петербург по этому водному пути проходило до двух тысяч судов с грузом. Потом, уже в 1810 году, была построена Мариинская водная система, а с постройкой железной дороги Москва—Петербург надобность в этом водном пути вообще отпала.

Леша рассказывал мне про свои тридцать лет. Воевал в Афганистане, был ранен, закончил сельхозинститут, работал считай председателем хозяйства, служил в милиции, был начальником отделения, за драку в нетрезвом виде уволен из органов и посажен в тюрьму, семья распалась, жена была дочерью директора спиртзавода. Есть сын от случайной связи с женщиной, на которой он никогда не женится. К сыну не пускают и отцовства его не признают — из мести. Ладно. Прадед Леши владел в Старицком районе сорока гектарами земли. Леша ездил смотреть эти запущенные земли, на которых растет только чахлый лен и картоха. Говорит, что испытал при этом известное волнение. Недавно купил для овдовевшего отца дом на этих землях — отцу захотелось покинуть Тверь и поселиться в отчих пределах. Политых фамильным потом. Опять же могилы — неизвестно где и как их искать, где-то под ногами. На площади в сорок гектаров. Некрополь, засеянный люпином, долгунцом и синеглазкой. Леша все равно вернется к земле, он так чувствует. А пока?.. Сейчас вот он закончит суточное дежурство по причалу и к семи поедет на другое место работы — на городское кладбище. Они с другом Геной могильманы (на этом слове Леша пьяно клюнул носом), хоронят людей. “Копаете могилы?” — спросил я. Копает экскаватор. Леша камнетес и словоруб, а друг его Гена — учетчик в конторе. Получается, что Леша работает круглые сутки — с одного дежурства на другое. У него есть квартира неподалеку, но живет он здесь — на дебаркадере. “Леша, а как ты получил ранение?” По ошибке заехали на свое минное поле, потому что потеряли карту. Подорвали БТР, его ранило в грудь, очнулся через трое суток в госпитале. Бардака было много. Много пили, курили и стреляли куда ни попадя. Получил медаль “За боевые заслуги”.

Тут подъехал новый персонаж, Олег — Лешин друган, советчик по жизни и вообще голова. Олег рыбак, до этого шил кожаные куртки не хуже турецких, сырье для которых набирал на свалке местного кожевенного завода. Хорошее сырье, до сих пор жалеет, что возил его “Москвичом”, а не “КамАЗом”. Тогда, на заре перестройки, много чего хорошего выбрасывали на свалки. Торговал куртками на улицах и рынках, пока сырье не кончилось и милиция не прижала.

Олег мне понравился. Эти современные ребята, прошедшие школу уличного бизнеса, динамичны, общительны и открыты. Такое странное летучее случайное знакомство, с первых же минут задавшееся на высокой ноте дружелюбия и мужской паритетности.

Свою работу Леша проспал. Как ни плохо чувствовал себя после вчерашнего, утром он все так же твердо рубил рукой воздух, подтверждая сказанное, поигрывал в воздухе самодельной гирей, был все так же внимателен и участлив, предлагал погостить еще... а то приехать осенью на рыбалку или охоту. К этому времени они с Олегом построят на понтоне дом, будут плавать по затонам.

Наконец Леша задумался: “Чем же тебе помочь в дороге?..”. Словно я просил его о помощи. С удовольствием наблюдал за ним, озабоченно шагающим из одного угла зала в другой, — всегда приятно следить за человеком, пытающимся оказать тебе помощь. Мне был интересен конечный результат его раздумий. Леша остановился у стола, отсыпал на лист бумаги хорошего чаю, свернул его с боков в узкую полоску и загнул ее концы, так дети сворачивают конфетные фантики. Торжественно вручил мне получившийся пакетик. Оказывается, так на зоне зеки ходят в гости друг к другу — с порцией заварки для чифиря. В полиэтиленовый пакет Леша завернул оставшуюся на сковородке рыбу, чтоб я мог перекусить в дороге.

Леша с Олегом стояли на палубе, смотрели, как я кручусь между яхтами, выбираясь на чистую воду. Руками не махали — утреннее похмелье не для таких сантиментов.

Прощевай, словоруб Леша, думал я. Авось еще свидимся. Черт знает, но Леша меня чем-то тронул — может быть, широтой и безоглядностью своего беспутства, образностью речи, напрочь лишенной крепких выражений, и одновременно какой-то не чуждой ему деликатностью.

Городня

Солнце припекало. Часа два я шел на веслах по жаре, пока не выплыл за пределы Твери. Там уже пошла природа, песок по берегам, и ветерок легкий подул мне в корму. В четыре часа пополудни у деревни Орши увидел вдали белый храм, в который ясно упал отвесный луч солнца, пробив набежавшие тучки, — сияющая белая церковь на сером фоне пейзажа, накрытого предгрозовой тучей. На берегу пушка на постаменте — гаубица 122 мм калибра. Надпись гласила, что отсюда 4 декабря 1941 года началось наступление ударных частей Красной армии, отбросивших немцев от Москвы.

Пристал к берегу, разделся и с наслаждением поплавал в теплой воде. День склонялся к вечеру — солнечный, теплый и безмятежный, с легким попутным бризом, трудолюбиво толкавшим мою лодку. Я вновь поднял грот, вышел на фарватер и устремился к полоске далекого леса на горизонте. Заночевал на излучине, поросшей высокими соснами, густо заселенной туристами — с машинами, семьями, шатровыми палатками и собаками, истово охранявшими каждая свою территорию. Выбрал участок берега между двух палаток — в одной стороне, метрах в двадцати, меня облаивала немецкая овчарка, не рисковавшая, впрочем, далеко отходить от своей палатки, а с другой в мою сторону потявкивал добродушного вида фокс — скорее, из солидарности с соседом, нежели из природной склонности и злобы. Надо ли объяснять, в какую сторону я направился, чтоб собрать хворосту для вечернего костра?..

На завтрак у меня была миска пакетного супа “Gallina Blanka”, рассчитанного на четырех еврохолостяков (4 порции в пачке), усиленная доброй горстью вермишели, и вареная картошка, подобранная на одной из стоянок под Старицей. Картошка-путешественница была прошлогодней и мелкой, но я и такой был рад. Надоели каши.

На хорошем ветру отвалил и направился в сторону Городни. Парус пришлось зарифить, при свежем ветре лучше идти с зарифленными парусами — снижается риск опрокидывания.

Достигнув Городни, поднялся на зеленый холм к храму Рождества Богородицы. Прошел на погост, с края которого открывался необыкновенный вид на Волгу, украшенный величием пространства голубой воды и небес вокруг. Далеко внизу под горой осталась стоять моя лодка.

На холме легко дышится, далеко смотрится вверх и вниз по течению. Доподлинно известно, что в Городне проездом из Москвы в Петербург бывал Пушкин, именно здесь, с этого холма, он впервые увидел Волгу.

Пограничное положение Городни отразилось на ее истории — село неоднократно разорялось московскими князьями, ордынцами, литовцами, опричниками Ивана Грозного, войсками Лжедмитрия. Стоящая на высоком холме белокаменная церковь Рождества Богородицы была заложена в 1380 году великим князем Тверским Михаилом Александровичем в память о своем предке Михаиле Ярославовиче Тверском, принявшем мученическую смерть в Орде. Этот храм — единственный памятник старины, сохранившийся от Тверского княжества.

У входа на церковное подворье братская могила павших в Отечественную войну. Девятнадцать человек — лейтенант, два сержанта, рядовые. Полегли в дни самых тяжелых боев — с октября 41-го по октябрь 42-го.

У входа в храм под навесом крылечка ласточки свили гнезда, под каждым из гнезд подвешено жестяное корытце, чтоб птичий помет не пачкал церковную паперть. Из летков выглядывали головки птенцов; подлетающие к гнездам мамаши, не обращая никакого внимания на опасную близость людей, совали насекомых в жадно раскрытые клювы. Благодать места так действует на все живое, включая птиц, что они совсем по-библейски строят свои жилища бок о бок с людьми. Привстав на цыпочки, я мог коснуться ласточкиного гнезда пальцем и погладить головку выглядывающего из него птенца — ничего подобного мне прежде видеть не приходилось.

Острова

Весь следующий день шел трудно, при сильной боковой волне и большой нагрузке на руки, обвязанные шкотом. Несколько раз брал рифы и опять распускал их, когда позволял ветер. На траверзе Конакова разразилась нешуточная гроза с ливнем. За мысом начиналось Московское море с архипелагами рассыпанных по нему больших и малых островов.

Вскоре пристал к островку, на котором пару раз ночевал в прежние свои путешествия. Сосны, березы, окружающие уютную песчаную бухту. Крохотный островок в полторы сотни шагов, на котором можно прожить одному и день, и два, и неделю, — крайний в архипелаге Плавучих островов, так они значатся на карте.

Когда-то мне здесь было хорошо. На острове я познакомился с таким же, как я, одиночкой — жилистым бородатым пенсионером-москвичом, бывшим инженером. Этот худощавый босоногий пенсионер в клетчатой ковбойке показался мне тогда похожим на хемингуэевского рыбака, упустившего в неравной изнурительной борьбе свою царь-рыбу, но принесшего в своих худых сетях премию Нобеля. Как объяснил мне бывший инженер, его узкая специальность радиоэлектронщика закончилась на нем. Его уход на пенсию совпал с переходом радиопромышленности с радиоламп на полупроводниковые транзисторы. Так поступательным движением прогресса он был отброшен на обочину истории, оказался побежден, но не уничтожен. Ибо — как герой Хемингуэя был хорошим рыбаком, так и он был хорошим инженером, а значит — диалектически преодолевал свое поражение. К его старой байдарке “Салют” был приделан большой самодельный грот, под которым он отваживался плавать без всякой страховки в виде боковых поплавков и спасжилета. За долгие годы он научился чувствовать ветер и всегда держал шкот в руках, готовый отпустить его при первом сильном порыве. Мы разбили рядом палатки, сварили себе гречневой каши на ужин, а потом еще долго сидели у затухающего костра, беседовали о том о сем, обменивались практическими советами, демонстрировали образцы снаряжения...

Все это я живо припомнил, бродя по островку.

На острове мне показалось слишком ветрено. Я рассматривал в бинокль Парусный берег, расположенный на берегу в километре отсюда. Это была известная на все Московское море стоянка катамаранщиков. На ночевку я решил пристать к ним. Вывел лодку из бухты и, подняв грот и кливер, на всех парусах полетел навстречу коллегам.

Свежий норд толкал мой распахнутый грот, со стороны похожий на крыло косо летящей к волне чайки. По правому борту садилось солнце. Заканчивался бурный, ветреный день, одаривший ливнями и грозами, в такие грозовые дни предзакатные часы поражают какой-то тревожной интенсивностью красок — ярко-синие волны, белопенные барашки на них, сахарно-белый парус с косыми алыми полосами, освещенный лучами садящегося солнца, благодаря особой послегрозовой прозрачности воздуха виднеющийся издалека, белеющий из самой дальней дали, как вечная цитата из классика, гениальная метафора одиночества... Слева по борту глубокая синева восточного небосклона пасмурно притемнилась, уходя в ночь, при взгляде туда в душе оживали какие-то древние предвечерние атавистические страхи — и, как освобождение и надежда, — охваченный чрезмерным пожаром заката запад с застывшими, сваленными вповалку лилово-красно-белыми облаками, словно терпящие крушение далекие прекрасные миры...

Парусный берег

Уткнулся в берег, уставленный рядом катамаранов. Под соснами на берегу разбит палаточный городок. Палатки самые разные: большие и маленькие, синтетические и брезентовые, новые и выцветшие от солнца, такие же, как моя “памирка”. Лагерь казался вымершим. Лишь пять-шесть человек мелькало в глубине леса, да изредка доносились негромкие голоса.

При ближайшем рассмотрении все катамараны на берегу оказались самоделками. И каких только моделей тут не было!.. При всем разнообразии вариантов конструкция каждого была проста: два несущих поплавка в виде больших черных колбасин, клеенных из пластика или резины, каркас дюралевой рамы, к которой крепятся мачта и сетка для экипажа, похожая на батут для прыжков, на которой, собственно, и сидят облаченные в непромокаемые костюмы люди, управляют парусом и скачут на ней в волну, словно блохи на гребешке. Я насчитал больше полусотни катамаранов, пока не сбился со счета.

Старший по лагерю Миша Мельников носит кличку Змей Горыныч. Они все тут ходят под кличками. Так веселее жить, объяснил мне Миша-Змей — крепкий, плечистый, размашистый. Работает в МЭИ на Авиамоторной простым механиком. Подрабатывает тем, что строит неофитам катамараны, всё своими руками, от киля до клотика. Самое главное, оказывается, при строительстве катамарана — чтоб он укладывался в транспортные габариты. Это значит, что длина “карандаша” с дюралевыми трубами не должна превышать 2,2 метра. Стандарт “карандаша” — длина 1,6 метра и толщина 42 сантиметра. Тогда он проходит в дверь вагона метро, в поезде ложится на две полки.

Директор парусного клуба Борис Комаров. Высокий, в движениях нетороплив, основателен, держится с достоинством. По профессии — строитель, но в свое время настолько увлекся туризмом, что оставил прежнюю денежную работу и стал профессиональным инструктором. Клуб переживает не лучшие времена, в последние годы много людей отхлынуло. Теперь понемногу возвращаются. Свои катамараны они называют лодками. Раз ходит по воде — значит, лодка.

На Парусном берегу люди давно знают друг друга, собирается в иные дни до двухсот человек, вместе с семьями, детьми и собаками. Обустраиваются как могут — в палатках телевизоры, печи. Живут компаниями, ходят в гости от костра к костру. Приезжают сюда на выходные, в остальные дни палатки пустуют (вот почему меня поразила безлюдность лагеря — был будний день). Катамараны стоят на берегу весь сезон. Никто их не трогает, в лагере всегда кто-то живет, всегда есть кому присмотреть.

Один из основателей Берега — Папа Карло, ветеран парусного движения, которого знает “вся водоплавающая Москва”. Сейчас Папа Карло спит в своей яхте, поставленной на якорь у берега.

Я увидел на воде метрах в пятидесяти мини-яхту, которую прилично трепало волной, и удивился:

— Зачем болтаться всю ночь в тесной яхте на свежей волне, когда можно выспаться на берегу?

Мне ответили:

— Ему так нравится. Палатки у него нет. Семьи, впрочем, тоже. Есть яхта.

Во всем мире плавают на катамаранах металлических, стационарных или на пляжно-сборных. Таких же, как у нас, — нет нигде. Это чисто русская технология — легко разбирающийся дюралевый катамаран на надувных поплавках. Русское ноу-хау — мировых аналогов ему нет!

Борис четыре раза пересек Белое море, плавал по Баренцеву — из Мурманска и далее. На такое плавание отважится не каждый, нужна особая натура. Когда выходит на маршрут сразу пять-шесть кораблей, они плывут и днем и ночью несколько суток подряд; если начинается шторм, становятся на якорь и пережидают его. Смертельных случаев у них, слава Богу, не было, хотя и опрокидывались иной раз. Был случай, когда экипажу пришлось семь часов дрейфовать, сидя верхом на опрокинутом катамаране. В конце концов лодку прибило к берегу, а берег высокий, местным жителям пришлось вытаскивать их веревками.

— Мы выходим в море при таком волнении, что катерщики качают головами и крутят пальцем у виска. А мы за себя всегда спокойны — конструкция катамарана надежна, люди в нее верят и знают, что он в принципе непотопляем, при опрокидывании катамаран можно поднять своими силами, для этого есть отработанные методики. Он легко собирается и разбирается, умещается в машине, в автобусе, в пассажирском вагоне. Наши корабли дома в шкафу стоят.

Прошу Бориса рассказать о каком-нибудь их последнем плавании.

— Прошлым сентябрем четыре человека пересекли Белое море под парусом. Шли шесть дней и днем и ночью, не останавливаясь ни на минуту, за собой тянули надувную резиновую лодку и спали в ней по очереди. На катамаране не поспишь — сквозь сетку плещет волна, все сидят в гидрокостюмах, в туалет сходить — и то проблема... А что такое Белое море в сентябре, все знают — шторма, холод, ранние заморозки... Радует то, что в клубе подросло новое поколение. Отцов сменяют их сыновья. У меня сын — уже капитан корабля. И не только у меня одного. Если мальчишка хоть раз подержал шкот в руках, почувствовал лодку и ветер, то он, как правило, заболевает этим на всю жизнь. В членах клуба сейчас ходит пятьсот человек — это пятьсот катамаранов. Представляете себе эту картину, если они все разом выйдут на акваторию!..

Я спросил:

— Когда вы плывете по реке, что привлекает ваше внимание в первую очередь?

— На берегу привлекают церкви, на воде — паруса. Волгу трудно представить без паруса.

Уплывал с Парусного берега по-английски — ни с кем не попрощавшись.

Оттолкнулся веслом, заскочил в кокпит, поднял зарифленный грот — и полетел вдоль берега... Из палаток на берегу выглядывали чьи-то головы, но мне уже было не до них. Осторожно обогнул танцующую на якоре мини-яхту, в которой скрывался от всех загадочный Папа Карло, редкостный охотник до морской болтанки.

Лодка тяжело переваливалась с волны на волну, поскрипывая всеми своими дюралевыми суставчиками и позвонками; поперечная шкаторина упиралась в гребни, поплавки хлопали о воду, помогая судну сохранять остойчивость.

Несколько раз гасил грот и останавливался, пережидая налетавшие шквалистые порывы. Дрейфовал носом к ветру, думая над семантикой этого сугубо морского термина, перекочевавшего в нашу бытовую речь. Словечко-то прижилось сначала на Волге. Из Даля: “По Волге говорят дрейфить, робеть, пятиться, отступаться от дела, не устоять”. Интересно, как морская история страны бессознательно отражается в ее языке. Пускай кто-нибудь докажет, что Россия — не морская держава.

Потом я опять поднимал парус и разгонял лодку пуще прежнего. Таранил носом высокую волну, въезжая в нее по мачту и отправляя в кильватер белопенные усы...

Остров Св. Елены

Остров Св. Елены весь зарос стройными матерыми березами и со стороны, особенно в свежий ветер, напоминает летящий фрегат. В длину шагов сто, в ширину не больше пятидесяти — совсем махонький. Зато берез на нем я как-то насчитал сотни полторы. Расположен посреди большого плеса. До берега от него полтора—два километра что в одну, что в другую сторону.

Остров представляет собою вершину кладбищенского холма. Словно макушка айсберга, он венчает старое кладбище, попавшее в зону затопления и ушедшее под воду.

С этой макушки холма когда-то открывался вид на славный купеческий город Корчеву. В нем бывал А.Н. Островский, отметивший в своих записях: “В Корчеве делать нечего”. А Салтыков-Щедрин в “Современной идиллии” написал о городе совсем уж несправедливо и уничтожающе: “Кружев не плетут, ковров не ткут, поярков не валяют, сапогов не тачают, кож не дубят, мыла не варят. В Корчеве только слезы льют да зубами щелкают”.

Город был небольшим, зеленым, тихим, живописным. Его население никогда не превышало трех тысяч человек. В нем насчитывалось около десятка улиц. Имелось начальное училище, мужская и женская гимназии, типография уездной земской управы и земская больница. В центре возвышался городской собор с пятью куполами, высокая Преображенская церковь и ряд каменных двухэтажных зданий.

Остатки взорванных домов, церквей, могилы людей — все ушло под воду в 30-е годы, когда город попал в зону затопления при строительстве гидроузла и канала Москва—Волга. Бывшие жители Корчевы, переселенные в Конаково и Кимры, в другие города и веси, в течение многих лет в определенный день памяти ушедшего под воду родного города съезжались сюда со всех концов страны. С каждым годом число их становилось все меньше, последний сбор бывших жителей городка состоялся в 93-м году, после чего традиция ежегодных встреч прервалась, и, видимо, уже навсегда. Как бездушно пишут в статистических отчетах — “за естественной убылью народонаселения”. Вместе в городом Корчева в зону затопления попало около сотни больших и малых деревень.

Однажды я был застигнут посреди Московского моря внезапно налетевшим шквалом и выброшен вместе с моим тримараном на этот остров. Я просидел на нем неделю, пережидая штормовую погоду и латая порванные о камни поплавки. Это были одни из лучших дней моей жизни. По утрам я выбирался из палатки и обходил босиком свой островок по широкой полосе намытого песка, оставляя на нем сочные, медленно темнеющие от выступавшей влаги следы, потом завтракал, немного писал акварелью, слушал по транзистору “Маяк” и лицезрел остальное человечество лишь в бинокль, когда наводил его на юго-восток и любовался круглым затылком двадцатипятиметрового Ильича, стоявшего в десяти километрах у стрелки канала Москва—Волга.

Рядом с моей палаткой лежала на песке древняя надгробная плита. Выбитая из белого известкового камня, расколотая поперечной трещиной, обрамленная по краям витым узором... На плите было несколько выветрившихся и едва прочитываемых букв. В центре плиты значились “Л” и “В”. Очевидно, это были инициалы усопшего. На полное имя-фамилию то ли не хватило денег, то ли квалификации словоруба, а может быть, такова была последняя воля умершего человека. Чтобы без фамилии — одни инициалы. Чуть ниже шли три цифры, обрывающиеся глубокой трещиной: “181...” , а еще ниже — буква “м”, первая и единственная из несохранившейся короткой надписи, обозначавшей месяц (март?), из чего можно было заключить, что этот неведомый “Л.В.” жил и умер во втором десятилетии XIX века, т.е. был свидетелем наполеоновского нашествия на Россию и, быть может, даже участником (если это был мужчина) Отечественной войны.

Я прожил неделю по соседству с этой загадочной плитой. Судя по всему, она давно лишилась своего исконного места и использовалась туристами в качестве трапезного стола, пенька для колки дров и т.п. По ночам мне мерещились чьи-то тихие голоса, кто-то шелестел листвой за тонким брезентом палатки, гремел пустыми консервными банками, и тогда я вспоминал об усопших людях, навечно упокоенных в песках этого островка и прилегающих к нему отмелей, о серых костях и черепах бывших жителей древнего города, по сей день вымываемых осенними штормами и иногда выбрасываемых на берега водохранилища. На этом крохотном островке сохранились две-три грибницы, и я собрал урожай из нескольких подберезовиков и белых. Я крошил грибы на теплой могильной плите и раскладывал сушиться в лучах нежаркого, плывущего сквозь мглистые туманы сентябрьского солнца. Позже я этой плиты уже не видел. Кому-то она помешала. А может, для каких-то целей понадобилась. В старых церквях полы мостили древними надгробными плитами, и это не считалось кощунственным и зазорным.

Облаченный в глухой костюм химзащиты, к которому не хватало только противогаза, нахохленный и сосредоточенный на борьбе с гротом и румпелем, пробивающийся на своей лодке все вперед и вперед, сквозь волны и ветер, я представлял со стороны, наверное, занятное зрелище. Редкие рыбаки в моторных лодках норовили пройти ко мне поближе и, выпучив глаза, рассматривали меня, словно диво какое. За что я их не любил, конечно. Потому что их мощные лодки добавляли мне треволнений.

Наконец достиг острова Св. Елены. Этот остров носил еще одно название, обозначаемое на картах в скобках и идущее вслед за основным, — остров Могилевский, но оно не прижилось. Остров очень популярен в среде туристов-водников, прибывающих электричками с Савеловского вокзала на платформу Большая Волга и собирающих свои лодки и катамараны на монументальных ступенях стрелки канала Москва—Волга. Ступени ведут прямо из воды к остаткам величественного постамента, на котором когда-то высилась колоссальная фигура Сталина, сваленная однажды ночью шестью тракторами. На этом острове пел свои песни Владимир Высоцкий, когда ему приходилось бывать в гостях у молодых физиков-ядерщиков Дубны и они вывозили его на просторы Московского моря... Ввиду испортившейся погоды на острове, обычно заставленном палатками, не было ни одной души.

Теперь целью моей был Дом рыбака в одном из дубненских заливов, где я обычно в прежние свои плавания оставлял лодку, когда выбирался в Дубну за продуктами или даже укатывал на несколько дней в Москву. При отличном попутном норд-весте я за один час дошел до Дома рыбака, покрыв расстояние в восемь километров. Таким образом средняя скорость хода в этот день была близка к предельной и равнялась четырем узлам.

Дежурный по Дому рыбака интеллигентный очкарик, сменивший на этом посту колоритного Алексеича, не изменявшего своей тельняшке ни при какой погоде, показал, куда можно поставить лодку. Я загнал ее под широкий борт старой ржавой колесной баржи, сняв мачту и поплавки. На древнем кожухе посудины, покрывавшем остов допотопного колеса с лопастями, еще читалась полукруглая надпись: “Максим Горький”. И я подозревал, что эта баржа, поставленная когда-то на краю бухты на вечный прикол и отданная во владение дубненским и дмитровским рыбакам, источившим ее своими клепаными жестяными норами, словно осы гриб-трутовик, вовсе не баржа, а какой-нибудь старый волжский колесный пароход со срезанной надстройкой, построенный до революции и бегавший по Волге под флагом акционерного общества “Самолетъ” или “Кавказъ и Меркурiй” — главных волжских монополистов на пароходные перевозки. Об этом говорило название посудины, слишком звучное для простой, пускай и самоходной баржи.

По выходным дням эта баржа превращалась в гудящий улей, населенный слегка трезвыми рыбаками. В каждой каморке, за каждой дверцей кипела мужская жизнь — звенели стаканы, раздавались песни, штопались снасти, не всегда дозволенные рыбнадзором, кто-то хвастал уловом, кто-то храпел, кто-то варил уху на походной плитке и, зачерпывая ее половником, щедро наливал в подставленные кружки неудачников, оказавшихся сегодня без улова, стягивающихся на запахи варева, которого не утаить ни от друга, ни от врага. Очень меня трогал этот пароход, населенный распахнутой до самозабвения, горланящей песни мужицкой Русью...

Дубна

Переправившись на пароме через канал Москва—Волга, сел в автобус и поехал в город.

Что-то непередаваемо грустное видится сегодня во всех этих построенных “от колышка” научных городах-саженцах, выросших на наших скудных суглинках под холодеющими небесами и призванных оранжерейным способом выращивать плоды научной мысли и прогресса, ковать щит страны, двигать фундаментальные науки. В этих городках собирался интеллектуальный потенциал народа, будущее страны. Я побывал в нескольких таких полисах, но больше всех меня поразил Ленинск на космодроме Байконур. Город был построен в сухой безводной казахстанской степи в немыслимо короткие сроки, утопал в зелени, в нем не было ни одного ветхого и облупленного здания, а на чисто выметенных улицах ни одного старика или старушки, потому что город был населен людьми самого плодотворного и зрелого возраста, служившими и работавшими на многочисленных космических площадках огромного полигона. Это был город детей, зеленых улиц (за каждым деревом-тополем ухаживала отдельная семья, отвечавшая за него и каждый вечер поливавшая своего питомца), защитного цвета хаки — преобладающего цвета одежд жителей.

Рядовым солдатом срочной службы, заболев острой дизентерией, я угодил в госпиталь этого секретного города. Помню как во сне палаты инфекционного отделения, до отказа заполненные такими же, как я, “пулеметчиками” (среднеазиатское лето!). Вечная проблема отхожего места, четыре унитаза на весь этаж, к которым выстраивались очереди дизентерийных солдат, проблема пипифакса как издержки городского воспитания. Занимавший до меня койкоместо ефрейтор, освобождая тумбочку от личных вещей, подарил обрывок какой-то книги. Это был царский подарок. Книга была толстая и поэтому представляла большую ценность. Книга без начала и конца — книга стихов. В первые дни я только ковылял вдоль стенки с книжкой под мышкой до туалета и обратно и без сил падал на свое продавленное ложе. Книгу прятал под матрас — даже не под подушку. Из-под подушки могли упереть. Спустя несколько дней, почувствовав себя получше, заглянул в нее. Это был Блок. Лирика и поэма “Двенадцать”. Чеканный слог, яркость образов революционной поэмы, их плакатная графическая мультипликация, завораживающий ритм. Дни тянулись томительно. Я читал стихи, до которых не был большим охотником — то ли дело проза. Я читал стихи Блока за неимением прозы и местами заучивал их наизусть. Пока недремлющий брегет болезни не поднимал меня с постели и не швырял в очередь к очку на оправку. Однотомник ужимался на глазах, словно попавший в камин лист, схваченный огнем с боков, с середины, с разных упорно сопротивляющихся языкам пламени сторон, кусками перекочевывая в мою память. По мере естественного убывания этих разрозненных страничек росла моя влюбленность в Блока, которым я заболел надолго. Грешно сейчас вспоминать, но все происходило именно так. Приступ острой солдатской дизентерии в моем случае перешел в высокую болезнь поэзии. Моя первая встреча с поэзией Серебряного века случилась в палате инфекционного отделения военного госпиталя города Ленинска, куда я попал в полубессознательном состоянии, в последнюю минуту ссаженный с эшелона, в котором наш ракетный полк отправлялся на воинские учения в далекое Забайкалье.

Чуть оправившись, я начал выбираться сквозь пролом в стене за пределы госпиталя и вскоре свел знакомство с продавщицей расположенного неподалеку газетного киоска. Блок был спасен. Накинув поверх бязевой больничной рубашки чью-то гражданскую клетчатую ковбойку, я свободно гулял по городу Ленинску, и в этих прогулках меня всегда сопровождал блоковский томик, который я ни на минуту не выпускал из рук. Я не отваживался оставлять его в палате, потому что хорошо представлял себе его дальнейшую судьбу. Два или три раза натыкался на воинский патруль, но ни разу не был остановлен. Думаю, выручала меня пухлая книжка под мышкой, придававшая студенческий вид. Выручал Блок. На одной из аллей городского парка познакомился с капитанской дочкой — дочкой капитана-ракетчика, приехавшего с семьей служить на полигон из Краснодара. Капитанская дочка подкармливала меня витаминами — то есть фруктами и овощами, а я ее кормил стихами — то есть пищей духовной. Девушка к стихам оказалась равнодушна, избалована, манерна, но привлекательна и очень говорлива. За несколько дней она обрушила на меня поток сведений о городе, добрая треть из которых составляла воинскую тайну. Будь я американским шпионом, я бы вышел из госпиталя, проделав стремительную карьеру от рядового разведчика до капитана.

Несколько лет назад случайно прочел в журнале статью об этом городе. Побывавший в Ленинске корреспондент подробно описывал картину запустения и распада, в который оказался ввергнут один из самых образцовых городов страны. Брошенные выехавшими в Россию хозяевами многоквартирные дома стоят с выбитыми стеклами. Дворы и улицы заросли хламом и мусором, который некому убирать. Лишенные заботливого ухода и полива деревья на улицах и бульварах давно высохли и превратились в сюрреалистические аллеи из сухостоя, вызывающие ощущение оторопи и жути. Читал я эту статью с чувством большого сожаления и, так и не дочитав до конца, отбросил журнал в сторону.

Когда я работал рядовым словорубом в книжной редакции издательства “Правда”, мы как-то приехали в Дубну всей издательской командой по приглашению клуба книголюбов ОИЯИ, над которым наша редакция осуществляла шефство, осыпая физиков дармовыми книгами собственной выделки. Надо сказать, то были очень неплохие по тем временам книги. Наша малоприметная в недрах концерна редакция представляла собой большой книжно-денежный насос, ежегодно приносивший в партийную кассу миллиарды рублей.

В институте нас хорошо приняли, поселили в гостинице, развлекали, водили на главную достопримечательность города — синхрофазотрон, а вечером мы с успехом провели читательскую конференцию, на которой меня как представителя одного модного перестроечного журнала даже отметили аплодисментами. Это был год русского Нобеля (Бродский), центральные журналы захлестывала волна возвращенной литературы и боевой перестроечной публицистики. Эти годы — годы лебединой песни советского линотипа, допотопного, долгоживущего, покрывшего себя, казалось, такой несмываемой, позорной, жирной коркой лжи, что и не отмыть, и не приспособить на доброе, вечное. В типографии издательства “Молодая гвардия”, где я работал прежде, стояла трофейная печатная машина “Ман”, вывезенная по репарации из Германии и исправно выдававшая до семидесяти тысяч оттисков в день. На ней когда-то печатались листовки Гитлера, Геббельса, Сталина — далее везде, со всеми остановками... Рядом с этой вечной немецкой машиной меня одолевали приступы легкого головокружения, как при взгляде в глубокий темный колодец.

И вот теперь я, свободный, как ветер, спустя десятилетие ехал на автобусе по улицам гостеприимной Дубны и глазел по сторонам.

На одноэтажном здании крупная, бросающаяся в глаза вывеска: “Центр диагностики СПИДа”. Дубна и Савелово переживают волну молодежной наркомании и борются с этим бедствием всеми возможными способами. Большая вывеска центра производит диковатое впечатление, но, по-видимому, нужна — лишний раз напомнить едущему мимо молодому человеку об опасности. Прежде уличная наглядная агитация воспевала радости социализма. А теперь — пропагандирует здоровый образ жизни, призывая растерянную молодежь к уму-разуму. Рядом с вывеской торговые киоски, автобусная остановка — в общем, очаг цивилизации, куда на равных вписался и пункт диагностики СПИДа, словно какая-нибудь точка по приему стеклотары. На стене дома надпись: “Атом не солдат, атом работник”, и я в который раз вспоминаю, что я в городе атомщиков.

Автобус набит битком. С трудом выпал у торгового центра, где прежде закупал продукты. Купил хлеба, консервов, макарон, еще кой-какого припасу и, словно придавленная гирей черепаха, с разбухшим рюкзаком на горбу поплелся к паромному причалу.

Лодка моя цела и нетронута. Прогулялся по барже туда-сюда. Заглянул в темную, сырую пещеру бывшего машинного отделения — с ржавым котлом, трубами, вентилем и манометром. Осмотрел лабиринты рыбацких клетушек, сляпанных из листового железа, среди которых можно и заблудиться. Одни двери закрыты на висячие замки, другие — раскрыты настежь. Внутри лежбища с шерстяными одеялами, полки с рядами банок, удочки, приставные столики и стулья — микрокомфорт в клепаном жестяном пенале, где, не говоря уж о хозяине, есть место и для карандаша, и ластика, и железной баночки с мотылем, замечательно рифмующейся с этим большим ржавым пароходом, нареченным именем большого пролетарского писателя, залегшего “на дно” (посаженного на мель) вместе со своими персонажами в отрепьях, сатанеющими от водки и песен, словно сошедшими с подмостков все того же Художественного Общедоступного, — бывшие люди, бывшие мужья и отцы, а теперь — рыбаки...

Зато вокруг — сказочный простор водохранилища, полноводного, полнорыбного (когда-то), берега с березами и соснами, где можно разбивать палатки, разводить костры, долго распутывать снасти и думать о том, как бы вот так же распутать и свою собственную судьбу тоже...

Стрелка Канала им. Москвы

Утром погрузил все в лодку, пересек залив и, обогнув на веслах шлюзовой мол, подошел вплотную к дамбе Иваньковской плотины, к самому ее углу. В том месте, где дамба смыкается с молом, к ней можно приставать, разгружать лодки, переносить их по давно проторенной народной тропе через дамбу и проходящее по ней шоссе и опять садиться на воду — только уже на второе “зеркало” плотины. На нижний бьеф.

Гигантская фигура Ленина, выполненная из розово-серого гранита, все так же приветственно встречала теплоходы, плывущие из столицы по каналу Москва—Волга. Огороженная двумя рядами деревьев, она стояла теперь ко мне спиной.

Однажды темной ночью мне довелось заночевать у подножия этого истукана. Это была не лучшая ночь в моей жизни. Я разбил под вождем свою палатку, забрался с головой в спальник и, попытавшись заснуть, погрузился в сон не сон, явь не явь... Эта каменная громада, нависшая многотонной массой над моим хрупким лагерем, накрыла меня, словно зловещая тень отца актера Смоктуновского в достопамятном фильме, населяя окружающее ночное пространство странными звуками и символами. До меня доносилось какое-то бульканье и свист, мерещились монотонно бубнящие голоса, другие загадочные звуки, производимые, должно быть, зюйд-вестом, с разбегу расшибавшим свой лоб об эту фигуру, богатую затейливыми рельефами и внутренними пустотами. А может, это носились в свободном эфире обрывки первоисточников, когда-то затверженных наизусть согнанными в бараки каналармейцами тридцатых?..

Помнится, во времена моей армейской службы от нас требовали знания первоисточников — у каждого была заветная тетрадь для политзанятий, заполняемая выписками из трудов классиков политической мысли, названия которых каллиграфическим почерком заносились в соцобязательства каждого ракетного солдата и офицера. Этот список обновлялся раз в полгода. Солдату полагалось осваивать что-нибудь немудрящее, простое, как мычание: “Как нам реорганизовать...”, “Апрельские (дембель в мае!) тезисы” и как нам учиться, учиться, чтоб научиться. Офицерам предназначались труды покрупнее. Самые сложные и объемные работы вождя во укрепление своего авторитета брал на себя наш командир — подполковник Макиенко, тихий безвредный выпивоха, пересидевший свое звание и давно махнувший рукой на карьеру. Из года в год он осваивал одну и ту же мудреную работу под названием “Материализм и эмпириокритицизм”. Эти интимные подробности из жизни подразделения я знал доподлинно и в деталях, потому что числился политинформатором дивизиона. Мы забивали головы схоластикой, вместо того чтоб изучать свои ракеты. Я проучился в двух вузах, но такой политмуштровки, как в армии, не встречал уже никогда.

Так что в ту ночь я не выспался. И в следующий раз уже поостерегся разбивать свою палатку вблизи другого постамента, принадлежавшего когда-то другому вождю, лучшему другу физкультурников — на противоположной стороне канала.

Здесь, очевидно, самое время признаться в своей любви к этому месту. Ко всей этой местности, стянутой силовыми линиями к ее сердцу — стрелке канала Москва—Волга, словно к сердечнику электрокатушки. Это место представляется мне не менее эмблематичным, чем стрелка Васильевского острова в славном городе Петербурге. Я бы даже сказал, рискуя навлечь на себя, что в некотором роде они близнецы-братья. Это вопрос генезиса, конечно, общей метафизики места.

...Электропоезд Москва—Дубна несет вас вдоль линии канала имени Москвы, повторяя все изгибы и повороты голубой ленты, привязанный к ее фарватеру циркулями проектировщиков, но вы, пассажир электропоезда, об этом почти гомеопатическом сближении с большой водой можете и не догадываться. Хотя добрая половина пути проходит на расстоянии полета пущенного из пращи конского яблока, канал скрыт от вас лесополосой и насыпью автомагистрали. Только названия остановок говорят о месте вашего пребывания: Темпы, Соревнование, Ударный, Каналстрой...

В поезде вам могут рассказать о том, где стояли бараки каналармейцев, как их охраняли и водили на работу, где хоронили — кладбища там, там и там... а больница у них была в Старикове. Когда вышел приказ завалить усатого, вызвались трое добровольцев: отец и два сына. Скульптура вождя стояла на самой стрелке — лицом к морю. От постамента сбегает к Волге широкая лестница, последние ее ступени, теряющиеся в воде, зелены и склизки от водорослей. Широкие марши перемежаются площадками, на которых так удобно собирать привезенные лодки; вся водоплавающая общественность Москвы прошла через эту лестницу-чудесницу. Одна ножка циркуля проектировщика здесь уперлась в постамент, а другая организовывала вокруг нее окружающее пространство, выплясывала перед своей товаркой и так и эдак, стягивая к этой главной точке все остальные горизонтали и вертикали ландшафта.

На другом берегу канала — с неуверенно подъятой рукой, словно бедный родственник, — другой вождь, парный, но заваливать и его приказа пока не поступало. Белоснежные теплоходы огибали стрелку и давали длинные гудки в честь каменных вождей. Отец и два сына дождались наступления ночи, опутали веревками фигуру Сталина, после чего взревели шесть тракторов (в этом месте рассказа вы безуспешно пытаетесь рассадить троих мужчин в шесть кабин...), и каменный колосс рухнул с постамента, распавшись при падении на множество больших и малых фрагментов. Каменные останки были стянуты в ближайший лесок и, говорят, по сей день покоятся там, медленно погружаясь в травяную подстилку, зарастая лебедой и повиликой.

Происходило все это, как и было предписано в секретном циркуляре, под покровом ночной тьмы. Чего боялись? Не сопротивления — боялись праздного любопытства, здорового зубоскальства, способных принизить сакральность действа. Власть, когда это касается ее самое, робка и стыдлива.

Если пройти в сторону маяка и паромной переправы, можно увидеть у воды кое-какие детали цементного декора, украшавшие берега канала, — тучные снопы с серпами и т.п. элементы. Время и вода не пощадили их. Все сильно обветшало. Некоторые из фрагментов смыты со своих мест и обрушились в воду, — интересно, что цементные снопы с изнанки оказываются пустыми, словно скорлупа ореха, и это воспринимаешь как маленькое открытие. На берегу ржавеет брошенный ковш землечерпалки. Растопырив хищную щепоть, пытается схватить пустой ветер. Ржавый тюльпан, распахнувший свои шесть громадных лепестков. Канал рассчитан на сто лет, он питает своей водой большую часть Москвы. Берега канала осыпаются, заиливаются, зарастают травой и ярко-зеленым мхом.

Открывающийся перед вами ампирный вид имеет свою точку метафизического голода — теперь мы знаем, какую. Она находится на стрелке, на том самом месте, в которое уперлась когда-то козья ножка лауреатского циркуля. На этом пустом бывшем постаменте можно загорать, разводить сигнальные костры, разбивать палатки (не рекомендую). По своему периметру он метров десять — большая такая квадратная клумба с цементными бортами. Кроме травы, на ней почему-то ничего не растет. Хочется думать, что не приживается.

Подойдя на веслах к самому углу дамбы, стал выгружать из лодки на косой каменный насыпной берег все свое хозяйство. Все-все, до последнего соснового полешка в носу лодки, завернутого в полиэтилен и предназначенного для растопки в непогоду, до последней фляги с питьевой водой. С этой стороны дамбы откос был невысоким — каких-нибудь метров десять—пятнадцать.

Постепенно, шаг за шагом, сделав бессчетное количество ходок, поднял вещи на дорогу. Сняв с лодки и парус, и мачту с поплавками, поднял и ее — с пятки на носок, уголком, поочередно занося вперед то нос, то корму. Через шоссе лодку помог мне перенести празднично разодетый парень, у которого не хватило решимости отказать мне в моей просьбе. Он приехал со свадебным кортежем к тому самому памятнику Ленину (друг женится!), у которого по сложившейся городской традиции даже сегодня фотографируются новобрачные. Неосторожно загляделся на мое хозяйство, разложенное вдоль обочины, — вот и получил. Ничего, перенес — не запачкался. Спустились вместе с ним и лодкой на плече к нижнему бьефу. Пожелал мне счастливого плавания и побежал догонять свадебную процессию. Прежде здесь не разрешалось даже рыбу ловить выше и ниже плотины — это была охранная зона. А шлюзование допускалось лишь в вечернее и ночное время, всякое фотографирование полностью исключалось.

Перебрался я через дамбу Иваньковской плотины за полтора часа. Наконец сел на воду, вышел на фарватер, поднял грот и на легком попутном бризе пошел вдоль забранного в бетон, безликого и, в общем, скучного берега Дубны. С наступлением сумерек пристал к плоскому правому берегу в виду живописной церквушки в поселке Ратмино.

Кимры

Чуден Кимрский плес при тихой погоде! На входе в бухту с одной стороны вас встречает грозный боевой корабль “Балтика”, выкрашенный в серо-стальной цвет, с другой стороны — чуть менее грозный, потому что притоплен на один борт, другой корабль, тоже заслуженный и боевой.

Я правлю в сторону “Балтики”. Прохожу под носом корабля и, загнав лодку в узкое пространство между профильным изгибом корпуса и причалом, выбираюсь из кокпита.

По трапу навстречу мне спускается человек лет тридцати надежного такого капитанского вида, в морском бушлате без знаков различия. Эдуард Фомичев — старпом этого минного тральщика, приписанного к Клубу юных моряков города Кимры. Тральщик подарен клубу моряками Балтфлота. Тот, что у другого берега бухты, притопленный на один бок, тоже минный тральщик и тоже подарен балтийцами. Его перегоняли в Алексин, поставили здесь на зимовку, а про охрану забыли. За короткий срок судном завладели мародеры — охотники за цветными металлами. Жучки-мужички работали над кораблем днем и ночью, по всей округе разносился визг и скрежет отдираемого металла. От тральщика к пункту скупки цветных металлов по льду реки Кимрки был проложен широкий санный путь. Свинтили-срезали все, что можно, даже лаг — и тот выдернули, а задвижку не закрыли, вот судно и получило течь, осев на один бок.

Рассказав мне все о тральщиках, Эдуард охотно согласился принять меня на постой.

— Вещи можете оставить в лодке, — сказал он. — Чужие здесь не ходят.

Кимрское солнце сияло, ветер гнал по кимрскому небу попутные облака, пока я бродил наугад по славному городу. Приятно порадовала уютная зеленая набережная, застроенная каменными и деревянными, купеческими и мещанскими домами-теремами.

Старые волжские города развернуты к реке всем лучшим в себе. Разросшиеся липы-тополя превращают набережную в уютную аллею, отгороженную от реки узорной решеткой демидовского чугуна.

Городской краеведческий музей.

Знаете ли, как люблю я это — бродить по залам провинциальных музеев, ни на чем не останавливаясь и ничего не упуская из виду, вдыхая запах мастики, пыли и, кажется, самого времени, спрессованного в культурные слои, где пыльный плюш на окнах не менее важен, чем рифленый, как автопокрышка, зуб мамонта-земляка. Этот районный плюш — что бы мы делали без плюша? — плюш на жакетках бабушек-старушек, плюш на стендах с особо чтимыми экспонатами, скрывающий — что? что?.. А вот и опять не угадали. Пустое место. Скрепленную сургучом грамоту о жаловании земель с людишками или рескрипт самой Елизабет, которые, экая досада, опять на реставрации…

Кимры — город обувщиков, поэтому львиная доля экспозиции краеведческого музея посвящена теме обуви. Село Кимры во времена Петра I принадлежало его родственнику — Федору Салтыкову, может быть, поэтому своих внебрачных детей Петр сплавлял в Кимры. Выставлены документы о поставках обуви в армию Петра кимряком Григорием Пустыниным. Кстати, прежде всю обувь делали на одну колодку, так что левый сапог легко оборачивался правым — и наоборот. Не очень-то удобно для тех, кто носил такую обувь, зато удобно для обувщиков и армейских интендантов. Несколько эксклюзивных образцов дают нам представление о том что носили. Страшные кожаные куртки пореволюционных лет, наводившие ужас на контрреволюцию, тоже родом отсюда — из Кимр. Для съемок фильма “Война и мир” кимрские обувщики, проделав большую работу по исторической реконструкции, в 1961 году в буквальном смысле слова обули армии Кутузова и Наполеона.

Местный скульптор-самоучка И.А. Абаляев (1901—1944), представленный серией многофигурных кукольных композиций из дерева, посвященных жизни кимрских сапожников, пользуется особой любовью школьников, воспитанных на мультфильмах и компьютерных играх. Мультипликационный “сапожник-кустарь начала ХХ века” одним глазом следит за гвоздем, с одного удара молотком входящим в подошву, а другим косится на бутыль с надписью: “Казенное вино, крепость 40╟”. Сапожник по пословице может быть без сапог — но без бутылки сапожников, видимо, не бывает. О том и народное присловье: “Пьет, как сапожник”.

В городе четыре обувные фабрики, но не все из них работают. В области нет своих кож, приходится использовать искусственные заменители или закупать кожи за границей. Главная продукция кимрских обувщиков — кроссовки. Все в округе ходят в этих кроссовках, поддерживая местного производителя. Может быть, на чей-то взгляд, они не очень красивы и эффектны, зато прочны и хорошо приспособлены для работы в саду и огороде.

Кимрский театр драмы и комедии — самое большое и нарядное здание в центре города — был заложен в стенах перестроенного городского кафедрального собора. Театром своим кимряки, видно было, гордятся. Розово-белое здание театра являет собою разительный контраст с находящимся рядом пустым и разграбленным комплексом “Дома Советов” — краснокирпичным зданием пассажного типа со следами модерна, построенным в начале ХХ века.

Директор театра Евгений Сикачев рассказал, чем живет кимрский храм культуры. Театр в городе действительно любят. В репертуаре — Чехов (“Вишневый сад”, Островский (“Не было ни гроша — и вдруг алтын”), Эдуардо де Филиппо (“Цилиндр”), Булгаковский “Мольер”, выдержавший уже несколько сезонов, “А зори здесь тихие” Б. Васильева. Из современных авторов — Н. Коляда (“Курица”, “Мы едем-едем-едем…”). Готовят премьеру “Блохи” — сделанное Евгением Замятиным переложение для театра рассказа Лескова “Левша”. Работают над спектаклем по пьесе Л. Андреева “Тот, кто получает пощечины”.

— “Вишневый сад” — оригинальный постановочный спектакль, в который мы постарались вложить свою боль за сегодняшнее время коренной ломки, сплошной рубки и выкорчевки “вишневых садов” минувшей эпохи. Да, хулиганистого Коляду смотрят больше, чем “Вишневый сад”, такова реальность. Коляда более созвучен сегодняшним настроениям, привлекает запредельными ситуациями, экстремальными чувствами своих героев. Сегодня люди живут очень трудно, поэтому театр старается развлечь зрителя, отсюда такие репертуарные скачки. Наполняемость зала у нас наивысшая в Тверской области — семьдесят процентов. Мы часто выезжаем со спектаклями в сельские районы, в глухие места, где никогда не было театра, где залы всегда полны. Дети в провинции очень любят сказки. Как они смотрят нас! После спектаклей осаждают актеров, просят автографы. Большинство выпускников театральных вузов не хотят идти в городские театры — стремятся в областные. Одно время в Москве серьезно дискутировался вопрос о закрытии городских театров — ради экономии бюджетных средств. Но городские театры нужны, просто необходимы, и наши актеры в этом убеждаются с каждыми гастролями...

Кимрский театр — центр интеллектуально-художественной жизни города. Все мало-мальски талантливое стягивается на огонек в окошке театральной труппы — все местные дарования проходят инициацию в стенах театра, а некоторые, подучившись на ходу, вливаются в труппу и вводятся в спектакли.

В кабинете директора знакомлюсь с сестрами Хлебородовыми. Галина — художник-постановщик театра, а Валентина — главный архитектор города. Она советует мне побывать на улице Московской, застроенной сохранившимися домами-теремами, чтобы почувствовать аромат старого города.

Расстались с Евгением на улице у бара “Театр при свечах”, где собирается местная богемная публика и куда Евгений пригласил меня угоститься местной “Женьшеневкой”. Поскольку я был за рулем (румпелем), от угощения пришлось отказаться.

Некий кимрский дедок насобачился выращивать на своем приусадебном участке женьшеневый корень. На этом корне АО “Дружба” настаивает водку местного разлива, получившую название “Женьшеневая”, занявшую призовое место на конкурсе алкогольной продукции в Твери и отличающуюся завидными вкусовыми качествами. По словам одного слегка трезвого комбатанта из очереди, водка эта действует лучше всякого лекарства. Дарит (а не отнимает) кимрским мужикам их мужскую силу, красоту, сибирское здоровье и абхазское долголетие. Поддерживает горение в их сердцах.

На живописно захолустной улице Московской старые деревянные дома-усадьбы и впрямь помогали почувствовать аромат старого волжского города. Вечерний мягкий свет делал деревянный избяной тупик необыкновенно уютным и притягательным. Мне думалось (как всегда в такие моменты): почему мое детство не прошло на этой улице?.. Счастливы, должно быть, те, кто вырос в этом заповедном уголке.

Вечером на “Балтике” ужинаем в кают-компании. Беззвучно работает телевизор, от которого я успел отвыкнуть. Нас трое — я, Эдик и еще Леша, долговязый нескладный парень лет семнадцати, моторист “Балтики”.

Леша молчалив, подавлен, он недавно пережил пожар — на соседней улице сгорел их дом. Погибла бабушка, не успевшая выбраться из спальни. Они с матерью чудом спаслись, выскочив в чем были прямо из постелей. Пожар устроил сосед-пьяница. Теперь жить Леше негде. А еще недавно он был москвичом, жил на Профсоюзной, был моим соседом. Своей квартиры они с матерью лишились. “По семейным обстоятельствам…” — туманно объясняет он причину их переезда в Кимры. Скорей всего, они стали жертвами черных маклеров, так я заключил из некоторых его обмолвок. Теперь вот последний их оплот — бабушка — сгорела вместе с домом. Живет Леша пока на “Балтике”, хочет поступать в кронштадтскую мореходку, ждет ответа на свой запрос. Теперь у него один в жизни путь: стать казеннокоштным человеком, променять свою бездомность на матросскую шконку, койку в общежитии, казарме. Тяжелые жизненные обстоятельства, в которых началась его взрослая жизнь, или сломают парня, или закалят.

Директор клуба юных моряков ушел с ребятами в яхтенный поход. В их клубе учатся на судоводителя, судового механика, радиста, осваивают парус, такелаж, учатся заплетанию концов, вязанию матов.

Раньше каждый год ходили на корабле в поход — до Чебоксар или Нижнего Новгорода, все судовые роли выполняли члены клуба моряков. Теперь в походы не ходят, на поход требуется двадцать тонн солярки, на которую денег нет. Приходится стоять на приколе. К 300-летию российского флота просили у города одну-две тонны, чтобы выйти хотя бы на акваторию, украсить торжество морским маневрированием и иллюминацией. Солярки не дали. А пока ребята ходят в походы на яхтах. Сами сделали яхту “Морской еж”.

Спать меня уложили в капитанской каюте тральщика “Балтика”. Впервые я спал на борту военного корабля. Я спал, черт возьми, на капитанской постели, и сны мне снились капитанские, по судовой роли положенные капитану или замещающему его лицу.

Утром знакомлюсь с Николаем Костровым — радистом, охотником, хозяином красивой русской гончей по кличке Пурга. Радист по призванию — свою первую радиостанцию он собрал в детстве своими руками. Дочери его тоже увлечены радиоделом: старшая на ключе дает в приемо-передаче девяносто знаков, младшая, едва научившись говорить, уже работает с микрофоном.

В радиоклассе Николай сел за рацию, вышел в эфир и быстро поймал радиолюбителя в Туле. Поболтал с ним о погоде. Каждый радиоконтакт фиксируется на отдельной карточке связи и пересылается контрагенту — наподобие визитки. Прежде такие карточки, даже международные, шли по почте бесплатно. Теперь приходится за них платить.

Николаю очень нравится работать с детьми. Деньги бы только платили нормальные. За деньгами он ездит в Москву, подрабатывает ремонтом радиоаппаратуры.

У него тридцать учеников в классе, есть даже такие, кто на занятия приезжает из деревни. В конце курса экзамены: по телеграфу, приему-передаче, международным кодам, основам радиотехники. Выпускник получает удостоверение с присвоением звания радиооператор. Ребята едут поступать в мореходные училища, институты, пять его учеников уже учатся в кронштадтской мореходке.

Николай рассказывает о братстве радиолюбителей всего мира. Во время боев за Грозный был установлен радиомост с радиолюбителями в Чечне. Живущие в России люди волновались за своих родных, по их просьбам радиолюбители занимались поиском. В этом радиопоиске участвовал и Николай. Вот подлинные тексты полученных им радиограмм:

“Мы все живы, не волнуйтесь. Всем привет. Целуем. Тетя Лида” (в Тверь).

“Срочно приезжайте в Моздок в больницу. Возьми мать. Наташа” (в Тверь).

“Папа, у нас все хорошо” (в Тверь).

“Милка погибла 27 декабря. Люда” (в Черкассы).

“Все живы здоровы. Папа” (в Волжск).

“Сестричка, мы живы” (в Липецк).

“Саркисову. Умерла бабушка. Мы живы” (в Рязань).

“Наша квартира полностью разрушена. Виктор” (в Тулу).

“Обстановка сложная. Пока живы. Валя”.

В розыск адресатов было вовлечено множество людей, совершенно бескорыстно участвовавших в нем.

Калязин

Шел на парусе при косом встречном ветре, с большим дрейфом. Дошел до спаренного калязинского моста, за ним ветер ударил в лоб — так называемый ветер-мордотык. Пошел галсами: весла—парус—весла. На горизонте маячила какая-то пирамидальная постройка. Наконец догадался: это же Калязинская колокольня!

Поинтересовался у рыбака в резиновой шлюпке:

— Где у вас можно оставить лодку?

— У Франковского, — был ответ. — У него все оставляют.

Пристал к берегу, вошел сквозь калитку во двор указанного дома и увидел столярничающего в саду под яблоней крепко сбитого мужчину лет шестидесяти.

— Говорят, у вас можно оставить лодку?

— Можно, отчего же нельзя... — рассудительно и степенно ответил Франковский и провел меня в контору калязинской обстановочной базы, расположенной в соседнем здании. Так я оказался в гостях у волжских бакенщиков. Или, выражаясь официальным языком, мастеров пути.

Штат обстановочной базы состоял из двух человек: одним из них был Виктор Франковский — бригадир судоходной обстановки, вторым — аккумуляторщик с хорошей гоголевской фамилией Загулов. Последнего на месте, естественно, не было, и я его так и не увижу. В конторе стол с телефоном и журналом дежурного, шкаф, стеллаж со светильниками, пружинная кровать. Давно не спал на такой! Рюкзак, палатку, все самое ценное я сложил в кладовой, заставленной стеллажами с отработавшими свое аккумуляторами. Лодку мы с немногословным Виктором подняли на берег и внесли к нему во двор.

На электроплитке вскипятил чаю, погонял на УКВ транзистор, любезно оставленный для меня Виктором. С удовольствием усевшись за стол (отвык!), поужинал мясными консервами. За окном во дворе базы, словно битые шахматные фигуры, вповалку лежали бакены. За оградой причал, у причала стоит баржа-кран для проведения водолазных работ и катер “Путейский”. Расстелив спальник, улегся на кровать, вытянулся во весь рост до хруста в костях, в дверь конторы постучали.

Дверь открылась, и вошел Николай — шкипер с водолазной баржи. Приветливый розовощекий здоровяк, решивший познакомиться с новым “человеком вахты”. Получалось, что я нес вахту вместе с ними и в случае нужды должен был прийти на помощь шкиперам и бакенщикам, — как член одной с ними команды, в которую меня приняли. Предоставили кров, кровать, музыку.

Мы разговорились. Я расспрашивал словоохотливого Николая как путевого мастера обо всем животрепещущем, связанном с жизнью реки. Впервые я имел дело с настоящим, черт возьми, мастером пути. Николай оказался родом из Твери. Хорошо знал Лешу Калинина — моего тверского знакомца и “словоруба”.

— Ничего удивительного. Люди Волги знают друг друга...

Вот так хорошо он сказал: люди Волги.

Участок у обстановочной базы огромный — от Твери и до Рязани. В ночное время они плавают по фарватеру, проверяют огни бакенов и створных знаков. Когда вода в реке спадает, наступает самый тяжелый и ответственный момент в их работе — необходимо заново перемерять фарватер и оперативно сужать его, сдвигать бакены в соответствии с изменившейся судоходной обстановкой. Красный и зеленый бакены обозначают правую и левую кромку судоходного пути. Удивлявшие меня конические, похожие на снаряды колпаки рядом с бакенами — зимние буй-сигары, ими помечают место для бакена. Буй-сигары вмерзают в лед и не боятся ледохода. Прежде бакены были керосиновыми. Потом им на смену пришли ацетиленовые фонари. Потом наступила эпоха аккумуляторов. Сегодня используют сухие батареи как более надежные и экономичные источники — их хватает на сезон. Бакены нещадно обворовывают.

За окном прогудел катер “Путейский”. Николай отправился на ночное дежурное плавание по фарватеру.

Прежде чем уснуть, на сон грядущий почитал “Журнал распоряжений по обстановочной базе Калязин”. Это было увлекательное чтение. Прораб путевых работ Федотов В.А. отдавал приказы бригадиру Франковскому В.: “Произвести замену настила причала...”, “Вырубить деревья у створных знаков...”, “Отправить с т/х Пут-УР3 белый буй...”, “Провести техобслуживание и отремонтировать снегоход “Буран”... Против каждого распоряжения начальства на полях журнала стоял лаконичный росчерк: “Выполнено” и подпись: “Франковский”. Я увидел, какой напряженной жизнью живет база, сколько сил и внимания посвящено самой простой в общем-то задаче — чтоб бакены стояли на своих местах и исправно светили в ночное время суток.

Утром отправился в город. Я шагал по зеленой захолустной улице, носящей имя Ленина, отмечая попадавшиеся мне по дороге старые деревянные дома. Так, мне понравился Дом пионеров — двухэтажный деревянный терем, покрашенный в революционный темно-бордовый цвет. От берега Волги брали начало другие улицы, среди которых не было ни одной случайной или идеологически невыдержанной: то это была улица Революционная (вся в лопухах, заросшая по-деревенски высокой травой, с давно перешедшим в стан дикой природы ржавым автоприцепом), то улица Коммунистическая (такого же плана), то улица 1 Мая (тоже вся в уютных зеленях и деревянных избах), а то и вовсе Карла Маркса. Видно было, что с переименованием улиц в Калязине не спешат. Как говорится, горячку пороть не любят.

Чудесный уголок старого Калязина: каменные купеческие дома, мощенная булыжником мостовая. И — в каких-то ста метрах от берега — знаменитая колокольня, русский ампир XVIII века, огорошивающая вас своим нереальным видом, как сновидение, восстающая из вод речных.

На всех известных мне фотографиях она вырастает прямо из воды. Теперь же я обнаруживаю у ее подножия островок. Оказывается, чтоб она не завалилась (а такая опасность существует — вода и ледоходы постепенно разрушали фундамент), местными властями несколько лет назад было принято решение подсыпать к ее подножию грунт и, таким образом, вызволить эту колоколенку, ставшую уже символом Калязина, да и всей Верхней Волги, из плена водной стихии. На образовавшемся островке установили деревянные мостки — для удобства любопытствующих туристов, пристающих к колокольне на лодках. Осталось только поставить там скамейки и урну-плевательницу. И посадить бабушку с катушкой билетов. По ночам сюда на весельных лодках приплывают влюбленные парочки калязинцев, чтоб послушать странную завораживающую музыку ветра, играющего на выступах и впадинах этой колокольни, обратившейся в эолову арфу, открытую всем волжским ветрам.

Мощенная старинными булыгами улица Карла Маркса, бывшая Московская, уходит прямо в Волгу и теряется в ней. В Волге остался центр города. Превратившийся на три четверти в град Китеж уцелевший Калязин стоит на берегу водохранилища и смотрится в его воды, словно пытаясь найти отзвуки своей былой жизни и былой славы.

Было два проекта Угличской плотины — выбрали наиболее тяжелый по своим последствиям. После заполнения водохранилища более половины улиц Калязина оказались под водой. Это рукотворное бедствие положило начало медленному умиранию старинного города, лишившегося около трех четвертей своей территории. Пережитая трагедия отразилась, не могла не отразиться на самоощущении горожан, их психологии, настроениях и чувствованиях. Ощущение некой неполноты, даже выморочности существования преследует коренного калязинца, до сих пор испытывающего род фантомной боли по утраченному городу, словно по утерянной части организма. Ведь город тоже живой организм и строится сообразно человеческим представлениям о полнокровной планиметрии жизни.

Заглянул в городскую библиотеку, где познакомился с библиотекарем Евгенией Васильевной Павшинкиной.

В 1997 году в Калязине побывал Александр Солженицын. Он путешествовал из города в город по русской глубинке, останавливался в районных гостиницах. В Калязине пробыл один день, переполошив местное начальство своим внезапным наездом. Евгения Васильевна показала мне фотографии: Солженицын с женой Наталией Дмитриевной в Школе искусств, в краеведческом музее — рассматривает знаменитые калязинские кружева, окруженный людьми, что-то записывает в блокнот, выступает в библиотеке на встрече с читателями. Откровенного разговора у Александра Исаевича с калязинцами не получилось — как ни призывал он собравшихся выступить (“Учителя, библиотекари — давайте поговорим о ваших нуждах! Что вас занимает, что тревожит?”), народ жался к стеночкам и помалкивал. Разговориться людям мешало неотступное присутствие местного начальства: писатель уедет, а начальство, у которого в руках сегодня все, — останется.

Я посидел в читальном зале, покопался в местной краеведческой литературе. Меня заинтересовала история пребывания в Калязине пленных турок.

В ходе войны с Оттоманской Портой в 1878 году было захвачено в плен около десяти тысяч турецких солдат и офицеров. Пока военные действия продолжались, пленных было решено отправить в Россию и разместить в центральных губерниях — главным образом в провинциальных уездных городках. Таких, как Калязин. В городе к приходу пленных турок выделили несколько жилых домов, сняв их у обывателей за сто двадцать рублей в год, наняли прислугу, закупили дрова, кровати, постельные принадлежности. Создали лазарет для раненых и тифозных больных на тридцать коек. В Калязин прибыло сто шестьдесят два пленных, из них — шесть офицеров.

Появление турок всколыхнуло тихую застойную жизнь уездного города. Все слышали о турецких зверствах, когда турки не щадили ни детей, ни стариков, вырезая поголовно все немусульманское население. Поводом к объявлению войны Россией Турции как раз и послужили известия о турецких злодеяниях против мирного, братского по вере населения Балкан. Но прибывшие турки мало походили на злодеев. Люди как люди — две руки, две ноги, охотно расточают улыбки, шутят, смеются, выказывают всяческие знаки расположения и приязни. Первые недели отчуждения сменились простым человеческим интересом и участием, законы русского хлебосольства взяли верх над опаской и неприязненным отношением к неприятелю, и горожане потянулись к турецким невольникам. Офицеров стали приглашать в гости, на свадьбы и крестины, сердобольные дамы дарили туркам вышитые кисеты и платки, нашлись среди них и такие, кто с ходу влюблялся в черноусых и черноглазых красавцев-южан.

Русский климат оказался малопригодным для теплолюбивых турок. Сильные морозы и недостаток теплой одежды приводили их к частым простудам и даже смертям. Русская пища — “грубая и малопитательная”, по заключению земского врача, — тоже мало подходила турецким невольникам. За зиму умерло двадцать пленных, все они были похоронены по мусульманскому обряду на специально созданном для турок кладбище.

Турки без дела не сидели — участвовали в общественных работах по благоустройству города, зарабатывали за свой труд деньги. Часть денег выдавалась пленным на руки, остальное шло на их содержание. Сохранился документ, в котором земская управа сообщает о привлечении одиннадцати пленных к уборке городских дворов, за что им было выплачено девять рублей. Считается, что городской парк в центре Калязина был разбит турками. Турки выкопали в нем пруд, существующий и поныне, обсадили его березами. Пускали в городской парк за плату, нижним чинам и собакам вход был воспрещен. После окончания войны и заключения Сан-Стефанского мирного договора в середине 1878 года все выжившие пленные турки были отпущены на родину.

Елена Михасик, научный сотрудник краеведческого музея Калязина, водит меня по музею, показывает фрески из взорванного и ушедшего под воду Троицкого собора. В 1466 году Троицкий монастырь посетил тверской купец Афанасий Никитин. Вот что он записал в своей книге “Хождение за три моря”: “Поидох вниз Волгою и приидох в монастырь Колязин ко Святей Троицы живоначальной... и у игумена благословив у Макарья... и с Колязина придох на Углеч, с Углеча на Кострому...”.

Петр I совершал свои потешные походы до Калязина, свидетельством чему — гипсовый слепок его длани.

Валенок немецкого часового снят с захваченного в плен “языка” и подарен музею, валенок необычной для нас формы: на ремешках, с негнущейся деревянной подошвой. В таком валенке никого не догонишь и сам далеко не убежишь. А между тем еще перед Первой мировой в городе насчитывалось восемь тысяч кустарей-валяльщиков, за каждого из которых немецкое военное ведомство заплатило бы золотом.

В 1654 году в Калязин приехала, спасаясь от чумы, царица Мария Ильинична и привезла с собой коклюшечниц, с этого времени берет начало калязинский кружевной промысел. Полного расцвета кружевное ремесло достигло в XIX веке. “Пройдите по улицам города, и вы услышите звон коклюшек на улицах и в окнах домов...” — писал о Калязине некий путешественник. Калязинские кружева поставлялись во все страны Европы и на Восток — вплоть до Персии. Секреты изготовления и отделки кружев передавались от родителей детям — в каждой семье они были свои. Может быть, поэтому полной неудачей закончилась попытка возрождения кружевного промысла в наши дни.

Кружевами славен был Калязин, а еще — цветными изразцами. На поливных камнях изображались сказочные герои — похожие на людей птицы и звери, цветы, травы, деревья. Но и этот промысел остался в прошлом.

В сторону Углича

Утром отплываю. Теплое прощание с Франковским, вручившим мне сумку с картошкой. Почему-то все доброхоты первым делом стараются одарить меня картошкой.

— А для защиты у тебя есть что? — спросил Франковский на прощание.

— Только нож и топор.

— Надо бы обзавестись чем-то огнестрельным... — задумчиво сказал Виктор.

Покинув Калязин, третий день пробиваюсь в сторону Углича, третий день перемогаю встречный ветер и волны. Пробую идти под парусом галсами. Дважды пересекаю Волгу под косым углом в 45 градусов к ветру — для моего паруса и швертов это предел. От берега до берега здесь километра полтора. Волны бьют в борта, окатывают лодку пенными гребнями. Лучше б я крался на веслах вдоль берега. Дальше бы уплыл. Был момент, когда я, выбиваясь из сил, выгребал на обезглавленную колокольню у деревни Прилуки и едва не выскочил на фарватер, по которому шел трехпалубный теплоход “Константин Федин”. Обидно было бы попасть под форштевень и утонуть от руки такого слабого писателя. Теплоход погудел предупредительно, и я погасил грот и демонстративно положил весло поперек лодки, пустившись по волнам в дрейф, чтоб не нервировать своими отчаянными маневрами капитана и рулевых.

Достигнув противоположного берега, по спокойной воде под его прикрытием вышел за мыс, а там — силы небесные!.. По реке бегут, как волки, серые волны с бурунами, а по небу надвигается туча, грозя шквалом и дождем... Сделав над собою усилие, все-таки оторвался от берега и, подняв зарифленный грот, пошел под углом к ветру и волнам. Туча все надвигалась, ветер крепчал, и я, в какой-то момент едва избежав опрокидывания, все-таки дрогнул, повернул к ветру кормой и поплыл по его течению, устав с ним бороться. Все мои последние, с таким трудом вырванные километры закрутились, как на скручиваемом спидометре, в обратную сторону. Пока я боролся с ветром, прошел дождик, намочивший мне куртку, с натянутыми же на ноги бахилами он ничего сделать не смог, поэтому ноги, слава богу, остались сухими.

Пристал к берегу и расположился лагерем в сосняке. Погулял по глухому, с густыми зарослями черники лесу. Моховые кочки мягко пружинили под ногами, что сообщало моей походке эротическую вкрадчивость и ощущение приятной вестибулярной невнятицы. Жалко было топтать мох, такой густой, сочно-зеленый. Вдоль берега везде следы москвичей, как известно, с некоторых пор оставляющих после себя повсюду обрывки самой массовой газеты рекламных объявлений “Экстра-М”, усеявшей не только подмосковные леса и перелески. За какие-то двадцать минут набрал полную кепку подберезовиков, из них потом сварил грибной суп, добавив в него вермишелевый суповой концентрат.

Ночью грохот якорной цепи и крики по судовой трансляции — буксир с баржой сели на мель. Почему-то заплыли за красный ограничительный буй и въехали в отмель. Я спал в палатке, завернувшись в спальник. Сквозь сон слышал звон цепей в клюзах, и мне снился диковинный пароход туерного типа, о существовании которых я читал в книгах, передвигавшийся по Волге с помощью проложенной по дну реки толстой цепи, словно кот ученый из пушкинской сказки. Цепь эта с грохотом и лязгом поднималась с носа пароходной машиной, проходила через барабан с шестернями-звездочками и спускалась с кормы на дно реки. Для расхождения со встречным туером звено цепи расклепывалось или обрубалось, а потом пароходный кузнец снова сковывал цепь. По Волге от Твери до Рыбинска ходило полтора десятка таких котов-туеров, принадлежавших “Волжско-Тверскому пароходству по цепи”, распавшемуся в начале ХХ века. С его ликвидацией эта гигантская цепь длиной триста семьдесят верст, стоившая миллион рублей и оказавшаяся воистину золотой, была поднята со дна Волги.

Мне казалось, что я на этом берегу один. Отправившись утром гулять вдоль петляющей над берегом тропки, спустя четверть часа вышел к большой шатровой палатке. Окопанное кострище чуть теплится. На жердяных полках стоит батарея чисто вымытых стеклянных банок. Накрытая пленкой поленница из аккуратно сложенных березовых чурок свидетельствовала, что люди пришли на этот берег всерьез и надолго. Хозяева отсутствовали, очевидно, ушли на промысел. На веревке сушились сатиновые трусы таких необъятных размеров, что я, почувствовав себя свифтовским героем, слегка заробел. Но любопытство пересилило, и я обошел лагерь, пытаясь по приметам узнать что-нибудь о его хозяевах. Отметил в яме для отходов пустую бутылку из-под десертного вина рядом с водочной и догадался, что здесь живет женщина, видимо, молодая, любимая (т.к. вино дорогое), и что эта женщина — жена. С любовницей на заготовки не ездят. Стопка кимрских газет недельной давности давала привязку к времени и месту. На берегу обосновалась чета кимряков, занятых заготовками грибов-ягод на зиму. Мне понравился деловой размах этого семейного предприятия. Оказывается, ягоду можно закатывать и стерилизовать прямо в походных условиях — на костре. И везти домой, в городскую квартиру, уже готовые банки.

Мне нравилось гулять по местам покинутых стоянок. Иногда можно наткнуться на самые неожиданные вещи — забытый томик Чехова, разбитый пейджер, дырявый, но вполне пригодный гамак. Выставленный на видное место пакет с картошкой, хлебом, да мало ли с чем еще, что уже не понадобится отъезжающим домой туристам, но может пригодиться тем, кто еще не сошел с тропы. Надо ли объяснять, что “Дама с собачкой”, подобранная в лесу и прочитанная в кокпите идущей на всех парусах лодки, — это другая дама, другая собачка...

Устраиваясь на ночь, долго ворочался в своем спальном мешке, обертывая вокруг себя все пригодные для сохранения тепла чехлы, словно готовящийся к зимовке жук в хлоропластовом свивальнике. С головой забравшись в теплый кокон, быстро заснул и спал крепко и бестревожно, все время держа на окраине сознания представление о своих соседях по берегу, о том, что я в этом глухом лесу с грозно шумящими верхушками деревьев не один, сквозь сон проникаясь древним ночным атавистическим чувством видового коллективизма.

С утра сажусь на воду. Ветер, волны наконец поубавили свою прыть, и я без видимых усилий выгребаю против ослабившего свой напор восточного ветра. Проплываю мимо лагеря кимряков. Вижу откинутый полог палатки, молодая женщина в штормовке колдует над очагом, обладатель же гулливеровых трусов сидит на берегу с удочкой, провожая меня взглядом. Он невысок ростом, сухощав. В сотне метров от них — другой лагерь: с моторными лодками, двумя палатками и двумя женщинами, копошащимися в летней обтянутой полиэтиленом кухне, с теми же заботами о рыбе, грибах, ягодах.

Встречный ветер был слишком слаб, чтоб поднимать парус и идти против него галсами. Есть такой странный закон: чем сильней ярится встречный ветер, тем легче его обхитрить, подставляя под его напор косые плоскости своих парусов, тем проще продвигаться вперед. В этом и состоит искусство плавания под парусом — одного из самых уклончивых, по выражению Мандельштама, видов спорта.

На сегодня мне достается лишь весло, всю первую половину дня я занят плавным и монотонным процессом гребли, войдя в ритм которого, научаешься находить в нем удовольствие. Дюралевое весло весит немного, сначала даже кажется, что грести им не стоит большого труда. Лодка легка, весло удобно прилегает к рукам, знай только погружай себе в воду то левую, то правую лопасть и больше ни о чем не думай в своем продвижении вперед, в котором главное — чувство ритма, плавная экономность движений и, конечно, мышечная выносливость, терпение, умение правильно расслабляться и переключать свои мысли на предметы или объекты, дарящие тебя энергией...

Каждые два часа я пристаю к берегу и устраиваю небольшой перекур своему радикулиту. Как-то наткнулся на свежую кучу пустых бутылок. Среди них увидел пять-шесть с яркими наклейками — видами волжских городов. Мне приходит в голову идея использовать эти яркие глянцевые этикетки вместо открыток. На оборотной стороне их можно писать. Я укладываю бутылки в воду, и, подождав немного, пока этикетки отмокнут, отделяю их от стекла. Вечером я буду писать на них письма, этикетки разлетятся с Волги по адресам моих друзей и знакомых. Теперь мне не грозит безбумажье, к моим услугам всегда горы бутылок, усеивающих берега великой реки от истока ее и до самого устья...

Солнце уже клонилось к горизонту, и я, вооружившись биноклем, стал высматривать по берегам удобное место для стоянки.

Место это должно удовлетворять нескольким требованиям: во-первых, берег должен быть сухим и плоским, удобным для высадки, во-вторых, малонаселенным, а по возможности — безлюдным. Ночевка для меня, водника-одиночки, была делом почти интимным, рисковым, не терпящим постороннего любопытства. Я старался разбивать свой лагерь в стороне от населенных пунктов с их молодежными компаниями, береговым мусором, пьяными удильщиками и таящимися в кустах браконьерами, бдительно стерегущими свои замаскированные снасти. Выбрать хорошее, безопасное место для стоянки — целое искусство, которому научаются не сразу. Многое здесь зависит от опыта, а также от интуиции. Высаживаясь на берег, вы остро чувствуете свою уязвимость, вы становитесь доступны для дикого зверя и человека, вы один против всех ночных напастей — подлинных и мнимых, и помочь вам может только ваша предусмотрительность и фортификационное чутье. Чтобы вас не будили посреди ночи браконьеры, претендующие на ваши сигареты. Чтоб вы не просыпались утром от того, что ваша палатка ходит ходуном, потому что пришедшие на привычный водопой коровы решили познакомиться поближе с неожиданным препятствием. Моим излюбленным местом для стоянок всегда были острова — большие и маленькие. Поросшие березами, с песчаными берегами. Вспоминаются прежде всего острова — остров у Ширкова погоста, остров Святой с робинзоном Никитой, остров Св. Елены...

Пристаю к берегу и на опушке молодого невысокого леска, обильно поросшего лещиной, разбиваю лагерь. Вытаскиваю лодку на берег, развожу костер и ужинаю пакетным супом с тушенкой.

Вокруг смеркается. Волга натихла, золотой вечер опустился на плес. Словно почувствовав свою неуместность, дымящая труба на другом берегу наконец заткнулась. По небу пролегли слоистые, беломраморные, с каждой минутой все больше напитывающиеся предзакатными красками облака. Хорошо было лежать на берегу кверху желудком, наполненным суррогатным супом, и, закинув руки за голову, любоваться тем, как облака слетаются к заходящему солнцу, вытягивают перистые хвосты, с большим боковым дрейфом сабельно выгибают хребты, словно придворные перед своим сюзереном. Золотая дорожка пролегла по глянцу воды. Где-то за спиной на лугу неуверенно заскрипел козодой.

Стемнело. Я забираюсь в палатку, быстро застегиваю за собой молнию, отсекая дорогу комарам, и зажигаю свечной огарок. Неяркий дрожащий круг света выделил уголок палатки, рюкзаки с моим бедным бесценным имуществом, стопку винных этикеток-открыток, которые я покрываю стремительными буквами протокириллицы, потому что огрубевшая, натруженная шкотами и веслом рука едва удерживает шариковую ручку. Просыпаясь по утрам после двух-трех дней гребли, я обнаруживаю, что мои пальцы пребывают в скрюченном положении, как у птицы. Этими птичьими грабками я выцарапываю у Волги один за другим ее километры, словно лапшу. Огарка хватает ровно на столько, чтоб успокоить совесть и закончить по-солдатски короткое письмо матери — последнее письмо на сегодня. Надписываю конверт уже при свете фонарика. Завтра эту тонкую пачку из трех-четырех конвертов, в каждый из которых вкладываю светло-шоколадное перышко волжской чайки, я брошу в почтовый ящик города Углича.

Углич

Ясное солнечное утро. На реке полный штиль, полнее не бывает. После завтрака и скорых сборов отчаливаю от берега, беру курс на дамбу Угличской ГЭС. Наконец лодка уткнулась носом в косые плиты, сдерживающие напор поднятой воды верхнего бьефа плотины. Скоро мне расскажут про эту плотину много чего — оказывается, она давно нуждается в основательном ремонте, время и паводки проделали над ней свою разрушительную работу, дамба течет, оплывает. Состояние плотины, сооруженной в 40-м году, оценивается как предаварийное.

Я выгружаю из лодки все свое барахло на бетонный уклон дамбы — до верхнего ее края метров десять. Словно муха по стенке, бегаю вверх-вниз по довольно крутому, градусов под сорок, уклону, поднимаю вещи к шоссе, проходящему по дамбе. Подошвы моих резиновых сапог, по счастью, хорошо помогают удерживать равновесие даже с изрядным грузом на спине. Все тем же старым казачьим способом — то за нос, то за корму — поднимаю наверх свой предельно облегченный шип. По шоссе проносятся машины, автобусы, по обочинам шагают люди. Переношу через дорогу вещи, а потом сговариваюсь с двумя прохожими крепкими пареньками и с их помощью переношу через дорогу лодку. По моей просьбе ребята великодушно сносят лодку на руках к нижнему урезу воды. До него — метров полста, пожалуй, я мог бы спустить лодку и по траве, обильно устилающей скат, но предпочитаю все же не рисковать лишний раз целостностью оболочки.

Хитрость моя срабатывает. Дело в том, что, когда мне приходится прибегать к помощи посторонних, я пускаю в ход свою “теорию малых дел”: сначала прошу их о малости (перенести лодку через дорогу), а уже потом, когда мы с неизбежностью сблизимся и, может быть, даже разговоримся о том о сем, я смело прошу о большем (донести лодку до воды, до которой может быть и полста, и все полтораста)... Я вынужден прибегать к этому легкому обману, чтоб сразу не отпугнуть человека — иногда единственного на этом месте в этот час. К чести волжан, в помощи мне ни разу не отказали.

Углич раскрыт Волге самым сердцем своим — кремлем на возвышенном правом берегу реки между ее маленьким притоком Шелковкой и ручьем Каменным.

Я правлю на яркую, нарядную, как печатный пряник, по выражению поэта, церковь царевича Дмитрия “на крови”, венчающую кремлевский мыс. Построенная в 1692 году по указу Петра и Иоанна Алексеевичей, церковь — образец “узорочной” архитектуры конца XVII века, — стоит на том самом месте, где, по преданию, был убит царевич. Небольшой пятиглавый храм с шатровой колоколенкой, красные стены, на фоне которых выделяются белые пышно обработанные наличники, изразцовые вставки, белый карниз и закомары. Небесно-голубые маковки усеяны золочеными звездами. Эта живописная праздничность храма мало сообразуется с тем печальным событием, в память о котором он был сооружен.

Достигаю мыса и заплываю в небольшой залив, где размещается лодочная станция: большой дощатый сарай, моторные лодки и прогулочные шлюпки, водные велосипеды. Моя лодка принята под надежную охрану.

Закинув рюкзачок за спину, направляюсь в город.

Пройдя через набережный сквер, оказываюсь на центральной площади Углича, носящей сразу два названия: площадь Коммуны и площадь Успенская с пометкой — “бывшая”. Площадь спланирована по принципу шестилучия, так распространенному на Волге, от нее веером расходятся неширокие уютные улицы. Перед зданием администрации высокие серебристые ели скрадывают фигуру каменного вождя с отведенной за спину рукой, прячущей — что? Ага — кепку. Старинное здание пожарного депо с каланчой — непременный атрибут любого уездного города XIX века. Одно-двухэтажные здания эпохи классицизма — так называемые угличские наугольные дома.

Заглядываю в книжный магазин: три-четыре тома классиков, Дюма во всех видах, малоразличимая ввиду своей однообразной избыточности массмакулатура. Случайно становлюсь свидетелем разговора: девушка, прочитавшая объявление на двери, что магазину требуется уборщица, интересуется зарплатой. Зарплата смехотворна, равняется стоимости шести буклетов с видами города Углича. Девушка в видимом смятении покидает магазин.

Каменная палата князя Андрея Большого на территории кремля — одна из самых древних сохранившихся гражданских построек в Центральной России. В 1584 году во дворце поселилась жена Ивана Грозного Мария Нагая с царевичем Дмитрием. Полы застланы чугунными плитами, нагревавшимися от дымоходов калориферных печей. Душегрейки, сарафаны, дворянские камзолы. Подлинные носилы и рака, в которых 28 мая — 3 июня 1606 года святые мощи царевича Дмитрия были перевезены из Углича в Москву с целью доказать москвичам, прослышавшим о Лжедмитрии, что царевич мертв, — грубый деревянный короб с ручками, обитый полуистлевшей восточной парчой.

Изящный крест XVII века из слоновой кости со следами удара ляшской сабли. С ним настоятель Покровского монастыря игумен Антоний во главе процессии монахов и горожан вышел из ворот монастыря к польским интервентам, осаждавшим обитель в 1611 году. Настоятель был зарублен на месте, один из ударов сабли пришелся на крест, которым настоятель пытался образумить захватчиков.

В углу храма царевича Дмитрия “на крови” в деревянной раме висит знаменитый ссыльный колокол. Его можно потрогать, пощелкать по холодному металлу ногтем, а то и ударить в било, прислушиваясь к тихому, едва слышимому гулу, далекому отзвуку того кровавого набата, возвестившего начало великой смуты, поставившей Русь на грань ее существования...

Учиненная над набатным колоколом расправа и по сей день поражает каким-то магическим чином и ладом, похожим на волхование. Вот этот перечень заклинательных мер, призванных заговорить пролитую кровь царевича, не допустить смуты: колокол у Спаса сбросить наземь, бить плетьми прилюдно, лишить и языка, и одной проушины, чтоб никогда уже не висел в колокольном достоинстве. Объявить “ПЕРВОСЫЛЬНЫМ НЕОДУШЕВЛЕННЫМ С УГЛИЧА” и сослать за две тысячи верст, в Тобольск, на колымаге, и чтоб не лошади везли его, но тянули на себе наказанные угличане, коих решено было свести в Сибирь и населить ими город Пелым... Кто же был режиссером этой ритуальной, почти языческой казни куска бездушного металла, не имеющей себе равных в истории, — Борис Годунов?..

Слишком свежо еще было в народной памяти волхвобесие язычества. Вот и Михайло Нагой был обвинен на соборе в том, что “держал у себя ведуна Андрюшу Мочалова и много других ведунов...”. И, по некоторым глухим сведениям, ведуны эти заняты были еще и тем, что — лечили царевича от падучей...

Мы сидим на дне оврага Каменного ручья в караульной будке лодочного товарищества. Над нами грохочет невидимая за деревьями танцплощадка: усиленный голос диск-жокея перекрывает крики парней, взвизги девиц, шарканье подошв, звуки нарастающей музыки из громокипящих динамиков. У деревянных мостков покачиваются моторные лодки зажиточных угличан, ибо моторная лодка сегодня — роскошь. Таким образом зажиточных угличан можно перечесть — всего их набирается около двух-трех десятков. За последние годы парк моторных лодок сократился раз в десять. Моя ласточка с убранным парусом и сложенной мачтой стоит тут же, пришвартованная к понтону.

Дежурному по лодочной станции Николаю лет шестьдесят, дружелюбен, говорлив, лицо маловыразительно, но с неким содержанием, за которым в прошлом — многолетняя карьера мастера-сыродела.

Мы говорим о Волге, политике, Угличе, туристах, прибывающих с каждым теплоходом, вокруг которых увивается и кормится столько людей, обо всем этом поставленном на широкую ногу бизнесе “на крови”, пролившейся из горла царевича четыре столетия назад и отворившей целые реки крови...

Мы сидим в какой-нибудь сотне шагов от этого места, где разыгралась “величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре” (А.С. Пушкин). Уже в октябре 1608 года польские отряды появились в окрестностях Углича и после короткого боя ворвались в город. Углич превратился в арену ожесточенной борьбы. С осени 1608 года до весны 1612-го он несколько раз переходил из рук в руки. Лишь весной 1612 года город был освобожден силами ополчения Минина и Пожарского. Особенно сильно Углич пострадал в 1611 году. По свидетельству летописца, в княжеском дворце погибло столько людей, что погреба его наполнились кровью. Метафизика места и времени перетекла в метафизику крови; эта кровь по сей день все струится из отворенных жил царевича, больного то падучей, то гемофилией, — каждая царская династия на Руси заканчивалась, несмотря на старания ведунов всех мастей и сословий, жертвенной кровью, выпущенной из тонких детских жил наследника-цесаревича...

Стемнело. Невидимая, но легко угадываемая во тьме Волга едва слышно плещет волной о борта малокаботажного флота угличан. Дискотека закончилась, и в вечерней природе воцарилась полновесная тишина.

Появляется жена Николая Людмила Александровна, приносит ужин: термос с чаем, котлеты. Она тоже в недавнем прошлом сыродел, и поэтому наша беседа, оттолкнувшись от куска российского сыра, купленного мною в ближайшем гастрономе, сделав небольшой полукруг, переходит на процесс изготовления этого тонкого благородного продукта...

Поважневший на глазах сыр лежит на столе. Я искренне заинтересован в нем. Мне уже не верится, что я обладаю таким сокровищем. Я получаю первые уроки: хороший сыр к ножу липнуть не должен — это раз; второе — сыр должен иметь четкий рисунок “со слезой”, т.е. после резки обязан блестеть в глазках — пускать “слезу”... Мне по всем признакам повезло — сыр хороший, это подтверждают и мои эксперты. Мы пьем с ним чай, священнодействуя, отрезаем от него тонкие полупрозрачные ломтики и говорим о сыроварении...

В Угличе производился сыр самых разных сортов: пошехонский, голландский, российский, рокфор, сулугуни, пикантный, литовский, не считая всякого рода плавленых сыров. Самое хорошее молоко поступает на завод в мае-июне. У каждого сорта сыра свой срок вызревания. Прибалтийский, литовский сыр вызревает недели две. Дольше вызревает российский сыр — два с половиной месяца. В период созревания сыра его постоянно проверяют, сортируют, отбирая порченый для цеха плавленых сыров. Сорт сыра зависит главным образом от жирности.

К сожалению, сейчас, в конце ХХ века, делают сыр только одного сорта — российский. И вовсе не из патриотических соображений. Мало сдают молока. Поэтому и приходится выпускать сорта сыра с длительным сроком созревания, чтоб обеспечить хотя бы частичную занятость персонала. С октября по май сыроделы гуляют в неоплачиваемых отпусках — нет молока. Не из чего делать сыры. Производителю выгодней продавать молоко на рынках. А ведь еще недавно работали круглый год... Выпускали сыры самых разных сортов, в том числе и на экспорт...

Не так давно городской муниципалитет возглавила Элеонора Шереметьева, работавшая до того главврачом ЦРБ. Людмила Александровна вновь избранного мэра нахваливает. Мол, и дороги стали получше, и улицы почище, а какой мост отстроили!.. Рассказывает про свою сестру Наталью, пекаря-кондитера шестого разряда, оставшуюся без работы. На бирже ей посоветовали открыть свое дело. Она и открыла. Для начала в условиях своей малометражки: стала печь пирожки и продавать их с пылу с жару на городской площади. Начинка самая простая: капуста с яйцом, рис с яйцом и, наконец, с тертыми яблоками — всего три сорта. Раскупают их быстро, едят и нахваливают. Появились кой-какие деньги — теперь надо расширять дело: арендовать подходящее помещение, наращивать объемы, темпы, усилия...

Николай морщится. Вообще-то он за коммунистов, поэтому у них в семье на этой почве разлады. Ну вот нравится Людмиле Александровне этот дылда Немцов — и все тут!..

А что часовой завод, гремевший когда-то на всю страну своими часами “Чайка”? Стоит завод. Недавно провели на нем собрание, избрали нового директора взамен старого, завалившего дело. Правда, новый директор приходится бывшему директору сынком, но, говорят, парень он хороший, головастый. А в цехах завода оставленные без дела рабочие подпольно собирают “на коленке” часы из ворованых деталей и продают их у пристани.

Ночными улицами древнего города Углича бреду с рюкзаком на спине. Город будто вымер, лишь на площади табунятся стайки молодняка, остывающего после танцевальных ритмов, да из бара выходит, обнявшись, парочка бритых пареньков — чуть покачиваясь, уважительно уступают мне часть загораживаемого ими тротуара: не столько мне, сколько моей бороде, моему рюкзаку и походному камуфляжу, а главное — моему полевому офицерскому кепи. Свежие дембеля.

Подхожу к дому тети Нади, с которой днем на пристани условился о ночлеге, заглядываю в темные окна. Что-то брезжит в глубине их — не то ночник, не то экран телевизора. Стучу костяшками пальцев по стеклу и сразу вижу в окне тетю Надю, восставшую предо мной как лист перед травой. Меня ждут. Глаз не смыкают. Подсчитывают будущие барыши. Миную полутемный, страшноватый, пахнущий прелым деревом и ветхим тряпьем общий коридор барака, и вот уже тетя Надя встречает меня на пороге своей квартирешки.

Глухая ночь. Мы сидим с тетей Надей на ее продавленном диване и беседуем. Она и в самом деле добра, эта отчаянная пристанская торговка, не знает, чем бы меня попотчевать, предлагает мелкую обжаренную на сковороде картошку, еще у нее есть луковица. Картошка, как и лук, со своего участка. Всего у нее двенадцать соток: шесть своих и шесть сына, каждый год засеваемых картошкой, луком и, конечно, цветами. Цветы подобраны так, чтобы цвели весь сезон — в интересах ее бизнеса. Клумба непрерывного цветения.

От пола тянет сыростью, поэтому мы с нею сидим плечом к плечу, напротив теплого зева распахнутой газовой плиты. Тете Наде за семьдесят, из своей небольшой пенсии она еще умудряется помогать несчастному сыну с семьей. Сын работал электросварщиком, пока от работы с металлами не получил силикоз, который у сварщиков протекает даже тяжелей, чем у шахтеров. С тридцати лет ездит по санаториям, сейчас на пенсии по инвалидности — год от году чахнет, совсем больной парень. Жена работает на электромеханическом в конторе. Двое детей: мальчик-шестилетка и девочка-старшеклассница, которую надо одевать, готовить к выпуску. Мелкие букетики бархаток, астр, горошка тетя Надя носит к каждому теплоходу; цветы эти на самом деле никому не нужны и есть замаскированная форма попрошайничества. Тетя Надя умеет напускать на себя вид, жалящий сердца иноземных (и наших) туристов. При этом у нее море бьющей через край энергии, она и в самом деле не ходит, а бегает — эта старушка в деревенском платочке.

На стене перед нами висит рукописное расписание движения теплоходов. По нескольку раз в день она бегает их встречать.

— Опять сегодня привезли этих французов!.. — жалуется тетя Надя.

— Тетя Надя, а кто подает больше других? — задаю я некорректный вопрос.

— Щедрее всех немцы и американцы. И наши… — добавляет тетя Надя.

И прочитывает мне лекцию на тему нацменталитета многих других язычников и языков. Хуже, если приходит теплоход с итальянцами. И совсем плохо — когда с французами и испанцами. Эти экономят на всем — каждый франк и песету. Зато охотно расточают улыбки — с появлением французов берег оживает, цепочка торговцев подается вперед, приосанивается, загорается смутной надеждой на лучшую юдоль.

Один американец вот недавно сфотографировал ее на “поляроид” и подарил карточку: тетя Надя, смущаясь, словно девочка, стоит в платочке и пыльнике в ряду подружек по бизнесу, держит в руках букетик цветов. Есть у нее одна тайная проблема — денежная мелочь, которой у нее скопилось уже изрядно. Центы, пфенниги, сантимы, которые ни один банк к обмену не принимает…

Было два мужа. Первый рано умер, а второй — фронтовик, весь израненный, больной, работал на шлюзах и пил горькую. А напившись — ох и дрался! Тетя Надя поводит плечами, вспоминая, сколько раз ей приходилось спасаться от побоев — то у соседей прятаться, то отсиживаться в сарае... Много лет просила его оформить инвалидность — чтоб была прибавка к пенсии, и квартира как ветерану-инвалиду полагалась вне очереди. Он все отмахивался: “Плевать!.. На х… все. Мне хватает”. Все-таки уговорила лечь в военный госпиталь, где ему сразу дали вторую группу. Но после госпиталя он прожил месяц с небольшим, даже пенсию ветеранскую ни разу не успел получить. В один день внезапно умер от инфаркта. Случилось это, грешно сказать, прямо в их коммунальном туалете. Так и нашли его там, беднягу, запершегося на слабый крючок, с приспущенными штанами, с глазами навыкате и пеной на губах.

Было две козы. Держала их тетя Надя в сарае. Больному сыну и внукам каждый день носила козье молоко. А уж выпасала их где только придется — в городе-то. Однажды пришла к сараю, а там одна коза висит подвешенная, хрипит перерезанным горлом, кончается, косит на хозяйку злым непрощающим глазом... Эта коза была с норовом, бодливая, не далась, видно, ворам, вот они и выместили на ней злость-то свою, что не пошла с ними. А другую увели. Потом тетя Надя нашла на задах ее рожки да ножки. Поплакала, конечно. Похитителей вычислила сразу — двоих оболтусов-подростков из их же барака. Да чем докажешь? Оба из семьи переселенцев откуда-то из Азии. Поселили их на ее голову. Телевизор пытались у нее через окно вытащить.

А родом тетя Надя из деревни, девчонкой работала в колхозе от зари до зари, потом на плотине в Угличе, в музее реставратором. В войну как-то раз нашла в лесу сбитого немецкого летчика, уже умирающего, лежащего под кустом без сознания. Перевязала его, сбегала за подводой и с мужиками привезла к правлению, откуда его уж забрали наши военные. Спасла немца. Молодого, белобрысого. Где-то он теперь? Вот бы объявился и чем бы ни то помог ей на старости лет. Сыну лекарствами. Мало ли.

Я падаю на тети-Надину кровать, успевая затолкать под нее свой рюкзак, где все мои дневники, все фотопричиндалы и много чего еще рассовано по различным кармашкам и потайным клапанам, и доверчиво засыпаю, безоружный, без револьвера под подушкой и шпаги у изголовья, вверяя себя в объятия теневого русского бизнеса. Да и что еще оставалось делать мне — странствующему офицеру без подорожной и какого-либо намека на казенную надобность...

Кстати — о немцах.

Не так давно в Угличе побывала делегация из немецкого города-побратима Идштайна. В ее составе прибыли трое бывших военнопленных, которые в середине 40-х работали на строительстве гидроузла. Один из них долго служил водоносом. Спускался по ступенькам к Волге, зачерпывал ведрами воду и с утра до вечера носил ее наверх, сгибаясь под тяжестью коромысла — носил и носил весь божий день, в течение многих месяцев. Очень был доволен, что ступеньки эти сохранились. Все сорок восемь. Как же они ему, надо полагать, осточертели когда-то, после освобождения долго снились в родном фатерлянде, преследовали в ночных кошмарах. Дома он выучился и стал архитектором. Смеясь, он объяснял это влиянием первого опыта, полученного на стройках русского социализма.

Одержимые ностальгией, бывшие пленные немцы едут и едут в Россию по местам своей трудовой славы, везут сыновей, внуков, показывают им выстроенные своими руками дома, плотины, разбитые скверы, собственноручно посаженные деревья, успевшие вымахать вровень с выстроенными домами. Ностальгия такой же товар, как и все прочие, товар оплачиваемый и, в данном случае, хорошо конвертируемый. Очень человечный товар.

Мышкин

Утром туманным пристал к мышкинскому дебаркадеру.

На палубе стоял первый увиденный мною мышкарь (именно так: мышкарь, а не мышкинец) — шкипер Владимир Михайлович — и не без интереса наблюдал за тем, как к его пристани самовольно чалится парусная лодка с сидящим в кокпите одиноким загорелым нахалом. Владимир Михайлович принял меня со всем радушием. “За лодку можно не беспокоиться — у нас не воруют”, — сказал он. И тут же втюрил мне сборник стихов своей жены — местной аптекарши, матери двоих его детей и поэтессы по призванию души.

Едва я ступил с мостков на берег, как поэт пошел косяком — передо мною выросло еще одно местное дарование: сухощавый мужчина средних лет, торгующий на пристанском рынке книжками собственных стихотворений. На титуле значилось: “С любовью о Мышкине. Лирика глубинки”. Ну как тут устоять — против этакой упаковки? Пришлось опять раскошелиться.

Название городка связывают с легендой о мышке. В ней рассказывается, как некий боярин или князь во время охоты прилег отдохнуть на берегу реки. Разбудила его мышь, пробежавшая по лицу. Князь открыл глаза и увидел подползавшую к нему большую ядовитую змею. Спасенный мышкой от гибели, он построил на этом месте деревянную часовню. С этой первой постройки и берет начало Мышкин. Герб города состоит из двух частей: верхнюю занимает изображение ярославского медведя с секирой, а нижнюю — хвостатая мышка, героиня народной легенды.

Мышкин славен своим купеческим прошлым. Побывавший в Мышкине Аксаков определил городок как “тихий, спокойный, не кляузный” и подивился количеству его купцов: “В этом городе капиталистов больше, чем в Угличе, даром что в Угличе 10 000 жителей, а в Мышкине, который всего за тридцать верст от него, — 700… В Мышкине купцы богатые, имеют прекрасные дома, живут дружно между собой…”.

Я быстро понял, что по Мышкину можно ходить до бесконечности, и почти у каждого старинного дома хотелось задержаться, постоять в задумчивости.

Именно местное купечество определяло развитие городка и его архитектурное лицо. Прекрасно сохранившиеся купеческие особняки, как водится, украшены лепными излишествами, ажурной резьбой, опереточными балконами. Некоторые завершаются уютной мансардой-светелкой или резным парапетом, или башенкой-ротондой с высоким шпилем. Многие снабжены “сертификатами” — табличками на манер мемориальных, — приоткрывающими завесу времени над прошлым того или иного строения:

“Дом торговцев Бурсиных. Бурсины — потомственные городские мясники”.

“Дом купцов Ситцковых — горячих поклонников лоцманского дела и псовой охоты”.

“Дом Чистовых-младших. Одни из богатейших купцов города, щеголяли хорошим вкусом, культурностью”.

“Дом дворян Сорокиных. Дворяне бедные, но гордые и старательные на городской службе”.

“Дом купцов Столбовых (“Вани-бедного”). Богатый хозяин для вида сетовал на бедность”.

“Дом Корольковых. Знаменит обнаруженной здесь в старину мастерской фальшивомонетчиков”.

Эти таблички придавали домам неповторимый колорит, объясняя нам, кто в доме жил, что поделывал и чем был славен. Получалось и наглядно, и задушевно. Улочки на глазах менялись, населялись тенями прошлого, оживая за счет своей истории. Я уже знал, кто был автором табличек, родившихся в результате глубокого архивного погружения в прошлое, в историю городка, в биографии населявших его жителей, заметных и не очень, оставивших свой след на этой земле. Спустя несколько часов я знакомлюсь с этим человеком…

Это журналист и историк, краевед, неутомимый собиратель предметов старины Владимир Гречухин. Среднего роста, широкий в плечах, малоулыбчивый и многоговорящий, с тенью неустанной заботы на челе. Забот у Гречухина действительно много. Он основатель и хранитель мышкинского народного этнографического музея, куда преданная ему команда свозит со всего Мышкинского района различную старую рухлядь — с точки зрения рядового обывателя, включая ветхие крестьянские избы, часовни, допотопную технику. Начавшаяся как школьная ребяческая страсть, увлеченность стариной переросла в главное дело его существования. “Было это давно, в начале нашей музейной жизни. Любовь в сердце пела и предмет свой угадывала и в крестьянском ведерке, и в треугольнике старого солдатского письма, и в древнем кремневом ноже… Вот в 1966 году наша маленькая неформальная группа (всего три человека) и принялась за работу. Жуткая нищета, наивный героизм и самая бессребреная, открытая всем ветрам и плевкам любовь — это наши первые годы. Одиночество было страшное (среди взрослых!). А среди детей — полное, широчайшее и любезнейшее общение. Музей складывался как ребячий, как героическая республика мальчишек”.

С тех пор прошло много лет. Музей разросся. Мышкари готовы бескорыстно трудиться во славу его — самозабвенно и от души. Музей делится на три подразделения: историко-бытовое, этнографическое и музей Мыши. В экспозиции пятнадцать тысяч экспонатов, и число их день ото дня растет.

— Мышкин идеален по своим размерам и похож на древнегреческий полис, — рассказывает Гречухин, — когда активно действующие горожане могут влиять на жизнь города. Если город перерастает свой оптимальный размер, вот тогда ему становится плохо. Мышкари чувствуют кровное родство, живую связь с историей города. Они душевно расположены к тем, кто ушел, кто жил давным-давно, и полагают, что мы таковы же, мы их плоть от плоти, суть от сути. Такому жизнеощущению и помогает идеальный размер Мышкина… Наш музей называется народным, потому что он создавался всем миром. У нас имеются очень ценные экспонаты. Например, подлинный стол поэта Некрасова, попавший в музей из одной ярославской деревни…

Но главной достопримечательностью музея и даже всего города является знаменитый музей Мыши. Счастливая идея создания экспозиции, отражающей название городка, принадлежит московскому журналисту Илье Медовому, сумевшему увлечь своей задумкой мышкарей и привезшему первые фигурки игрушечных мышек. Они-то и положили начало ныне сильно разросшейся экспозиции. В музей Мыши приносят и шлют поделки со всего мира. Пластиковая полусфера в центре музея битком набита письмами от детей и их родителей — на разных языках из Европы, Америки, Африки, Австралии. Среди дарителей музея — Булат Окуджава, фокусник Амаяк Акопян, академик Дмитрий Лихачев. Мания собирания и изготовления симпатичных созданий с глазами-бусинками и серым хвостом завладела горожанами и… неожиданно для всех превратилась в настоящую отрасль городской промышленности, помогающую пережить лихие времена. Именно обслуживание туристов, прибывающих в городок со всех сторон, и торговля сувенирами стали для многих мышкарей серьезной статьей пополнения семейного бюджета. Мышек в Мышкине делают из дерева, воска, гипса, сосновых и еловых шишек, высекают из камня, выдувают из стекла. Ступивших на берег туристов круизных теплоходов встречают длинные ряды торговцев мышиным товаром, ряженые в мышиных костюмах зазывают их к лоткам и киоскам...

Мы ходим по народному музею с Олегом Карсаковым. Ему тридцать пять, работает на местной газокомпрессорной станции, а в свободное от работы время добровольно помогает Гречухину. Входит в совет музея, в компании с другими доброхотами выезжает в экспедиции за новыми экспонатами и постройками. Автор путеводителя по Мышкину. Олег показывает мне ветряную мельницу из деревни с говорящим названием Голодово, построенную в начале ХХ века, тут же локомобиль, лодка-долбленка, зенитное орудие, бетонный дот времен войны… Разобранный по бревнышку и вновь любовно собранный дом бакенщика — один из последних на всю Верхнюю Волгу. Такие домики стояли каждые пять—семь верст. У домика еще недавно висели два бакенных фонаря, один из них, к большому сожалению, уже уперли. Тут же дом бобыля — так называли деревенского холостяка без лошади и земли. Большой просторный старообрядческий амбар XVIII века приспособлен под выставку деревянной утвари. Фелюгу рыбацкую 30-х годов сделали в Питере и пригнали на Рыбинское море, когда создавали рыбацкие колхозы. В собрание старой автотехники входит “Газ-М1” 1938 года — легендарная “эмка”, “ЗИС-58” 1944 года, “ЗИС-5” — труженики фронтовых дорог, “ГАЗ-АА” — довоенная полуторка, трактор “У-2” 1932 года, микроавтобус “РАФ”. Все эти машины на ходу и раз в год, в праздник Дня города, выезжают на парад. В парковом павильоне конца XIX века разместилась выставка, посвященная Петру Арсентьевичу Смирнову — тому самому знаменитому производителю водки, прославившейся на весь мир под маркой “Smirnoff”. Он родился на мышкинской земле в селе Каюрово. Старые бутылки и документы свидетельствуют о размахе производства старейшей российской фирмы и об огромных поступлениях в казну государства в виде акцизных сборов — в иные годы эта сумма достигала десяти миллионов рублей.

— Старым вещам полезна такая теснота и близость… — говорит Олег. — Скопление старинных вещей рождает в человеке дух умиротворения, ностальгии. В обществе проснулась мода на прошлое. Наша любовь к предметам бытового обихода давнего и недавнего времени находит в душах людей эмоциональный отклик…

Мое внимание привлекает коллекция церковных крестов, венчавших когда-то храмы и часовни. Все эти кресты несут увечья, полученные при падении с куполов во времена церковных разорений. Олег мне объясняет, что больше других страдали при этом кресты художественные, украшенные фигурной ковкой и литьем. Чем больше декоративных украшений нес на себе крест, тем меньше у него было шансов уцелеть при падении с большой высоты. Ну-у, ничего нового Олег мне при этом не сообщил. Это старая, как мир, истина, распространяющаяся не только на старые кресты: первыми всегда погибают натуры утонченные, художественные, сложно и гармонично организованные.

В музейной кузнице местный кузнец Николай Кирюшин выковывает и дарит мне заколку для пряжи с закругленными витками — это чтоб не выпускать из шерсти на волю таящегося там злого духа.

Музейный комплекс с каждым годом расстраивается и занимает уже три гектара городской земли. Прибывающих в город туристов с каждым сезоном тоже становится все больше, сборы от продажи входных билетов растут, пополняя музейный бюджет.

Еще в городке, лишенном своей промышленности, есть газокомпрессорная станция газопровода “Сияние Севера”. Бюджет Мышкина почти целиком дотационный, вот почему так остро стоит проблема трудовой занятости. Вот почему городку так пригодилась самодеятельная коллекция раритетов журналиста и краеведа-любителя Владимира Гречухина, превратившаяся в музей, более того — в главную достопримечательность города.

Это о нем, о Гречухине, сказано — не стоит село без праведника, ходатая, баюна и сказочника, лукавого придумщика, знающего, чем завлечь равнодушного туриста, пресыщенного пассажира круизного теплохода, столичного и заморского путешественника. Пришел энтузиаст-одиночка и, влюбившись в не утративший бытийной старорусской теплоты городок, сумел раздуть коллективный интерес к прошлому, вовлечь горожан в игру собирательства и превратить ее в действующий проект под названием: Мышкин — город-музей. Со страниц центральных газет и с экрана телевизора падкие на экзотику журналисты создают и укрепляют этот образ Мышкина — города классической русской провинции, привлекающего патриархальной милотой, лукавой игрой в символы и знаки. Мышкари, послушно отрабатывая роли, расточают в кадре улыбки, нахваливают родной городок с его парадной стороны и ни слова не говорят об изнаночной — сегодняшней провинциальной скудости жизни с ее бескормицей-безработицей, угасанием, заброшенностью. Реальность такова: если сегодня музей закрыть — иссякнет поток туристов, и десятки семейств лишатся даже этих скромных средств к существованию. Вот почему Гречухин — этот местный Бог из машины — вечно хмур, насуплен, грустно насмешлив и скучлив, даже когда дает интервью, рассеянно поглядывая по сторонам. Арии с вариациями, которые он эдак певком расточает перед жадно внимающими туристами и журналистами, из года в год одни и те же, как у опытного экскурсовода, находящего отдохновение лишь в работе с экспонатами, их атрибуцией и т.д. Влюбленный в предметы материальной культуры прошлого, только рядом с ними Гречухин оживает, возня с экспонатами занимает большую часть его свободного времени.

Я побывал в городской библиотеке Мышкина, называемой Опочининской по имени ее основателя — Ф.К. Опочинина, историка, археографа, библиофила, сотрудника журнала “Русская старина”, правнука М.И. Кутузова. Часть подаренных им книг была из личного собрания великого полководца. Библиотека расположена в одном из красивейших особняков города с широкими лестницами, расписными плафонами на потолках, старинной мебелью. У входа я прочел очередной гречухинский “сертификат”: “Дом почетного гражданина гор. Мышкина многократного городского головы Тимофея Васильевича Чистова. Здесь он принимал русских императоров и членов их семей”. Ну, положим, из императоров в Мышкине побывал только один — в августе 1866 года в городок пожаловал Его Императорское Высочество цесаревич Александр (будущий император Александр III). Дмитрий Сергеевич Лихачев, заочно влюбленный в городок, планировал приехать и привезти с собой наследника британского престола принца Чарльза. Но этому плану не суждено было сбыться.

Еще недавно самой ненавистной буквой русского алфавита для мышкарей была буква “О”. В 1777 году российская императрица Екатерина Великая, “лицезревшая” поселение во время своего знаменитого исторического путешествия по Волге, подписала указ о предоставлении сельцу Мышкино статуса города. Но с приходом советской власти по какому-то зловредному мстительному умыслу городок вновь превратился в село Мышкино. В нем был создан колхоз, в который в рамках проводившейся коллективизации принудительно записывали бывших горожан. Из Мышкина начался массовый исход его жителей, и прежде всего представителей зажиточных сословий — дворянства, купечества. Не успевшие подвергнуться ссылке устремились в крупные города и столицы, где легче было затеряться, сменив профессию и даже фамилию, и тем уберечься от набирающего обороты колеса массовых репрессий. Потом Мышкин стал “пгт” — поселком городского типа Мышкино. Дошло до того, что в середине 40-х Мышкин едва не превратился в Комаров — на волне переименований, увековечивающих память местных революционеров. Но у областного руководства хватило здравого чувства юмора, и над этим предложением мышкинских властей только посмеялись, мол, и так городок с ноготок, а с переименованием этим его и вовсе не разглядеть будет. С приходом хрущевских послаблений вопрос о ненавистной букве назрел вполне, и мышкари вышли на тропу войны. Ни в чем не повинную букву “О” соскабливали с дорожных указателей, автобусных табличек и школьных карт. Уже никто не говорил: “Мышкино” — только: “Мышкин”. Особо забывчивые или равнодушные подвергались остракизму. С каждым годом кампания гражданского неповиновения набирала ход. На прилетающих и улетающих почтовых конвертах значилось: “Город Мышкин”. И “Город” непременно писался с большой, заглавной буквы, чтоб видно было лучше, чтоб отчетливей читалось, чтоб скорее дошло до тех, кто принимает наверху решения. Некоторые выскабливали проклятую букву даже из паспортов. Но только с наступлением новейших времен вопрос о букве наконец решился: в январе 1991 года вышел Указ Верховного Совета Российской Федерации о преобразовании пгт Мышкино в город районного подчинения Мышкин.

Город рос и застраивался не стихийно, а с соблюдением “регулярных планов”. Посетивший в 1811 году Мышкин великий Карло Росси не оставил каких-либо восторженных откликов о городском архитектурном ансамбле, но, в полном соответствии с целями своей инспекционной миссии, брюзгливо и мелочно доносил начальству, что “дом купца С. Цыплёнкова немного выше”, чем предписано проектом, а деревянный дом поручика князя А. Щепина-Ростовского имеет “одну часть на пять аршин больше и два окошка лишних. Крыша выше фасада, и сделан на оном фронтон, которого на фасаде не назначено”.

Устроители Мышкина талантливо соединяли в своей работе народный крестьянский украшательный стиль, столь милый сердцу купца-заказчика, с архитектурными решениями и строгими формами русского классицизма XIX столетия. Модерн начала ХХ века слабо угадывается лишь в элементах декора немногих зданий. При заполнении Рыбинского водохранилища город заметно пострадал — под воду ушло свыше десятка улиц, вся нижняя часть Мышкина, по сути его фасадная сторона. Но и оставшихся особняков и улиц хватило, чтоб сохранить архитектурный и образный мир старого города, его бытовую теплоту и живописность.

Вечером прошелся по Волжскому бульвару, вдоль обрыва над рекой с матерыми березами, посаженными когда-то полицейскими чинами местного околотка. Я понимал ход мыслей мышкинского обер-полицмейстера: надо же было чем-то занять измаявшихся от безделья охранителей порядка. Раз некого тянуть и сажать в кутузку, пускай сажают деревья. Мышкинский уезд слыл одним из самых мирных и законопослушных в губернии, потому что был самым пашенным и самым крестьянским. В канун революции 85,3 процента земли принадлежало крестьянам, купеческой и дворянской земли оставалось чуть больше 10 процентов, да и этот клин постепенно переходил в руки земледельцев. Так что один из важнейших вопросов надвигающейся революции — земельный — в Мышкинском уезде, как и в других развитых уездах России, мог быть решен путем вполне мирного передела земли.

Проводив садящееся за Волгу солнце, я в сумерках вернулся на пристанский дебаркадер. После ужина углубился в знакомство с Лирикой глубинки. Долго листал сборники доставшихся мне стихотворений. Городку Мышкину в сердцах здешних поэтов отводилось место особое. “Небо синее”, как водится, здесь рифмовали с “Россиею”, лес-органист брал аккорды, клевер медом угощал, соловьи светлой песней заливались, журавли курлыко-ворковали, а Мышкин-городок склонялся к Волге в раздумии глубоком, вставал пред взором доброй сказкой, уютом и спокойствием пленя… Я благодарный читатель. Меня легко увлечь, очаровать. И пускай ритм хромает, а рифма несовершенна, я вглядываюсь сквозь слова и стараюсь увидеть главное — дыхание человеческой судьбы, проживаемой сегодня и всерьез жизни. Две книги — шесть поэтов. Среди них редактор, товаровед, аптекарь, учитель. Непишущие люди вряд ли могут понять эту тягу к рифмованной речи, желание облечь все самое сокровенное в поэтическую форму, поверить бумаге душу живу. Такие люди застенчиво ищут себе подобных, стягиваются к редакциям городских газет, робко переступают порог литобъединения, где оказываются в кругу единомышленников и единочувственников, читают там свое и ревниво слушают чужое… Что-то очень русское и трогательное видится во всех этих кружках, объединяющих добровольных мучеников слова, людей разных профессий и возрастов, раненных в сердце музой поэзии.

Звание “городской поэт” ко многому обязывает. Недаром почетное место в подборках занимали так называемые адресные стихи, тяготеющие к одическому жанру, посвященные местному хирургу, прооперировавшему сначала поэта, а потом и его сыночка, стоматологу, вылечившему поэтов зуб, учительнице сына, гончару в гончарной (“где жар да светлый дым”), трассовикам газомагистрали, связавшей Мышкин-городок со всей страной и миром, родной жене (“со мной прошедшей тернии и вьюги…”), памяти погибшего в армии сына, памяти коллеги (“Умер старый селькор-книгоноша, литсотрудник, редактор, поэт…”), памяти бывшей школьной красавицы, в которую был тайно влюблен и которая покоится теперь за кладбищенской оградой под могильной плитой… В них было все — слезы, драмы, любови-разлуки, красоты природы, тоска-кручина по уходящей жизни, молодости и красоте.

Шкипер Владимир Михайлович показывал в книжке своей жены то одно, то другое стихотворение, словно подкладывал один за другим блины на тарелку заплывшему гостю. Мы с ним долго чаевничали, разговаривали о городке, перемежая беседу чтением стихотворений, потом я расстелил в углу кубрика спальник и, вытянувшись во весь рост, разбросав по полу ноющие от дневной ходьбы ноги, не замедлил погрузиться в сон…

Рыбинск

Солнце, ветер — свежий попутный зюйд-вест дует в корму.

У деревни Володино сфотографировал старый дот времен войны, уместившийся на крохотном островке под лирической сенью березки. Дот наполовину врос в землю, покосился, порос мхом, как старый пень, но амбразурой все так же грозно смотрит на Волгу. Еще один гречухинский артефакт, наверняка изученный и взятый им на заметку. Но в музее уже имеется один дот — бетонный колпак с бойницей, словно перевернутая кастрюля, надежно накрывавшая пулеметный расчет из одного-двух человек.

По живописным берегам тянутся полускрытые в соснах поселки, отдельные коттеджи и усадьбы с заборами, из-за которых иногда вдруг выглянет новомодный ветряк с медленно вращающимися лопастями, обнаруживая уединенное дачно-лесное гнездо с автономным энергоснабжением, спутниковой антенной, колодцем, глухими стенами ограды и порядочным запасом продовольствия в холодильниках и каморах, рассчитанным на несколько месяцев затворнической жизни в условиях дефолта, смуты, глада, труса, мора, червия воскипения.

Берега постепенно расступались — я входил в Волжский плес Рыбинского моря. Поглядывая на карту, я прокладывал свой курс по старому руслу Волги — древней скифской реки Великой Рахи, полвека назад залитой водами самого большого в мире искусственного водохранилища. Бывшее русло превратившейся в призрак Волги, словно змея, стелившейся теперь по дну водохранилища, нетрудно было определить по голубым линиям, отмечающим перепады глубин и рельефы целого подводного мира с городами и деревнями, церквями и погостами, заливными лугами, лесами, пажитями. Карта у меня была отличная.

Когда гидростроители воздвигли Рыбинскую плотину и древняя Волга вместе со своими притоками Мологой и Шексной ушла под воду и стала подводной рекой, голубой водной гладью оказалась покрыта вся Мологская страна и часть страны Пошехонской, как их называли в старину. Город Молога стоял на левом берегу и был самым северным городом на Волге, от него река круто поворачивала на юго-восток. Город был старинный (упоминался в летописи аж с 1149 года), чистый, здоровый, в нем никогда не было ни чумы, ни холеры, но он мешал столице сделаться портом пяти морей, и поэтому участь его решилась в короткие месяцы конца 1936 года. В сентябре мологжанам объявили о переселении. Сносу подлежали двести двадцать домов частного сектора по причине их ветхости, остальные четыреста шестьдесят предлагалось жителям разобрать и перевезти на новое место. Тем же, кто был не согласен, выплачивали скудную компенсацию и отпускали их на все четыре стороны. Было еще три десятка немощных стариков, отказывавшихся от всякого диалога с властями, приковывавших себя к домам и собиравшихся уйти под воду вместе с городом. Их, затаившихся в укромных закутах своих подворий, находили с милицией, силой отвязывали и увозили в дома престарелых. Но находили не всех — несколько человек исчезли бесследно. Скорей всего, разделили судьбу затопленного города.

Весной 37-го мологжане на плотах, составленных из разобранных по бревнышку домов, нагруженных домашним скарбом, начали сплавляться к Рыбинску, в пригороде его было определено место для нового поселения. Строительство Рыбинской плотины осуществлялось руками ста пятьдесяти тысяч заключенных Волголага, осужденных главным образом по 58-й, политической статье. По мере того как росла плотина, росло и кладбище для ее строителей, десятками тысяч умиравших от недоедания, болезней, непосильного труда. В апреле 41-го закончили возведение дамбы. В ноябре 1941-го дал ток первый агрегат, покрытый брезентовым шатром, в январе 1942-го — второй. Происходило это в обстановке секретности, чтобы не привлекать внимания немцев, считавших гидроузел бездействующим. Всю войну плотина давала электроэнергию, так необходимую оборонным предприятиям. Благодаря окутавшей объект секретности и строгой светомаскировке немцев удалось провести, и за все годы войны на объект не упало ни одной бомбы. Шесть лет Волга заполняла ложе будущего моря, проектной метки уровень воды достиг лишь в 1947 году. Кроме города Мологи, под воду ушло более семисот сел и деревень. Огромное водохранилище протянулось на сто сорок километров в длину и до шестидесяти километров в ширину, средняя же глубина составила всего около шести метров. В погоне за проектной мощностью предпочли рыбинский вариант плотины с его катастрофическим по масштабам разливом воды, отвергнув калязинско-мышкинский вариант, по которому Волга должна была остаться в своей пойме.

Пристал к берегу в десять часов вечера, покрыв с попутным зюйд-вестом свыше полусотни километров. Чудесный день, наполненный солнцем, ветром, работой с парусами и неостановимым движением вперед, подошел к концу. Я высадился у створного знака на самой северной оконечности Волжского плеса. Передо мною лежало Рыбинское море — уходящая за горизонт ровная водная гладь, высвеченная косым вечерним светом. Кустики ивняка, песок. Комары в немыслимом количестве. Тишина, безлюдье. Сгущающиеся сумерки заволакивали дали, пока я разбивал палатку, разводил костер, вечерял.

Утром, осматривая лодку, дотумкал наконец, почему при сильном ветре корпус начинает поскрипывать, — оказалось, при сборке забыл вставить крепежный палец в кильсон. Из двух положенных пальцев в гнезде сидел лишь один. Пришлось посвятить все утро разбору и ремонту лодки. Морской масштаб предстоящего плавания вызывал восторг и одновременно трепет с порядочным привкусом тревоги. Линия морского горизонта ограничивает пределы видимости пятнадцатью километрами; чтобы достичь в этом месте противоположного берега Рыбинского моря, надо одолеть один за другим четыре таких “горизонта”. В свои прежние плавания по Рыбинскому морю мне приходилось уходить за два “горизонта”, в сторону находящегося в тридцати километрах Дарвинского природоохранного заповедника; при этом я ни на минуту не терял землю из виду: едва исчезал из глаз один берег, впереди показывался другой. Моя лодка не была рассчитана на плавание по морю.

Французский историк Фернан Бродель связывал эпоху Великих географических открытий с умением европейцев предаваться открытому морскому пространству, способностью мореплавателей плыть и плыть вслепую, вверяя свою судьбу воле ветров, сомнительным картам и капризам провидения. К счастью для европейцев, Бискайский залив, послуживший тренировочной площадкой для европейских мореплавателей, лишен островов, поэтому пересекать его приходилось по солнцу, картам и навигационным приборам, все более совершенствовавшимся. К счастью для китайцев, слывших хорошими мореплавателями и судостроителями (некоторые крупные джонки имели четыре палубы, водонепроницаемые отсеки, были оснащены четырьмя—шестью мачтами, могущими нести двенадцать больших парусов, и брали на борт до тысячи человек), южные моря богаты островами и архипелагами, поэтому плавание китайских капитанов всегда проходило в пределах прямой видимости земли, то есть оставалось каботажным, межостровным. Пассионарность европейцев, их отвага и умение предаваться открытой водной стихии оказались плодотворней восточного благоразумия, поэтому Китая первыми достигли европейцы, а не наоборот. Способность плавания в открытом океане приравнивалась к изобретению пороха и книгопечатанию и дала Европе, распространившейся по мировым океанам подобно взрыву, превосходство на столетия вперед.

В полдень сел на воду и, взяв азимут на едва угадываемые на горизонте Переборы, при довольно свежем южаке храбро оторвался от берега. Шел при косой волне, то и дело захлестывавшей кокпит, но грот не рифил, полагая, что выставленных боковых поплавков достаточно, и был все время начеку, готовый в любую секунду погасить парус.

Рыбинск начинался тянувшимися вдоль берега промышленными постройками, пакгаузами, горами железа. Ряд наводивших уныние ржавых судов как-то незаметно и плавно переходил в стоянку судов действующих, сгрудившихся вокруг причала какого-то завода.

В бухте Переборы дежурный по лодочной стоянке Саша Русак без лишних вопросов указал место для швартовки. На левом плече Саши красовалась художественная наколка — неописуемой красы дева в обрамлении какого-то изречения, в котором я сумел разобрать два слова: “любовь” и “мир”. Цифры 80—82 позволяли определить как годы армейской службы, так и Сашин возраст.

Вокруг нас с Сашей стягивались мужики, прослышавшие о прибытии живого москвича на лодке с парусом. Я был обгоревшим до черноты оборванцем, но — москвичом, “корреспондентом”, готовым к общению и раздаче визиток всем желающим. А быть москвичом-“корреспондентом” в такое время в нашей стране что-то да значило. Подразумевалось, что я мог ответить за все и за всех, мог поделиться мыслями, что-то посулить — какой-то просвет впереди, о котором я уже ведал, а местные — еще нет, ведь все решалось в Москве — далекой, непонятной, чужой, год от года богатеющей и все более отдаляющейся, любимой и ненавистной. Переругиваясь меж собой, мужики понесли сначала свое начальство — Москву пока не задевали. Один работал на оборонном предприятии, связанном с “Салютом”, до мая все было нормально, как вдруг пошли сокращения — под увольнение попал каждый второй работник. Другой работал на крупнейшем в стране кабельном заводе, но уже полгода не получал ни копейки. Чем же вы живете, спросил я. На мой вопрос все хитровато улыбаются: есть накопления. Похвалил их лодочную стоянку, густо уставленную мощными катерами и шлюпами. Оказалось, это еще не все — добрая часть лодок с утра ушла в море.

Я переоделся в джинсы и свежую майку и отправился на остановку автобуса, идущего в город. Автобус шел из Перебор сорок минут — так долго, что я успел вздремнуть. Высадился на Соборной площади — в самом сердце старого Рыбинска. Спасо-Преображенский собор — сияющая золотом визитная карточка города, колокольня с высоким стройным шпилем напомнила мне Адмиралтейскую иглу. Недаром и пословица: “Рыбинск-городок — Петербурга уголок”. Купеческий Рыбинск долгое время был главным кормильцем Петровской столицы, служа перевалочным пунктом для речных караванов с “низовым” хлебом, льном, рыбой, железом, лесом, бахчевыми.

Набережная, как и во всех старых волжских городах, греет душу, услаждает взор видом на Волгу, на столетние липы, дающие густую тень, на старинные решетки парапета, отлитые в тех же формах, что и для Твери, Кимр. Древние здания старого города в ожидании ремонта бесстыдно выставляют свои рубища и язвы, вокруг много сора — и своего (штукатурка), и наносного. А рядом — запруженный транспортом проспект Герцена, современный, чистый, сияющий витринами и лаком несущихся иномарок.

Прогулялся под старорежимными липами набережной, но присесть и дать отдых ногам не смог — скамеек не было. Прежде были, объяснил мне словоохотливый прохожий, да все покрали. По его совету спустился к реке, прошел вдоль берега. Наконец нашел, что искал, — небольшой мемориальный текст на гранитной стене. Надпись, сделанная уже в наши дни, гласила, что у этой стенки большевики расстреливали пленных офицеров после подавления Ярославского мятежа в 18-м году. Гранит расстрельной стенки набережной был забрызган невидимой кровью восставших русских офицеров, исклеван пулями. Неподалеку юные мамаши качают в колясках грудничков, пенсионеры дремлют над поплавками, молодежь не дает себе засохнуть, заливая жажду “Балтикой”. Умереть, стоя лицом к Волге, у береговой ее кромки с мелким галечным прибоем. Это вам не смерть в глухом подвале или в свежевырытой яме, куда приказывают спрыгивать еще живыми, чтоб облегчить работу расстрельной команде.

Рыбинский речной вокзал — большой плавучий дебаркадер, первый такой красавец на моем пути, ресторан на нем с непотопляемым названием “Поплавок”. Разговорился с капитаном “метеора”, прибывшего из Ярославля. “Мало ездят, мало. Заполненность плохая, бывает и пятьдесят, и сорок, и даже двадцать процентов салона.

Магазин “Хлебушек, хлебушек!” привлек озорной вывеской и запахом свежеиспеченного хлеба. “Одежда прямо сейчас из Европы” мне не требовалась, поэтому, жуя теплую еще сайку, прохожу мимо. Запах и вкус хлеба напоминают о прошлом города — бывшей хлебной столицы Волги. Хлебных караванов и судов у городских причалов скапливалось так много, что под ними Волги не было видно. В летнюю пору в Рыбинск стягивалось до ста тысяч человек — самой многочисленной группой были бурлаки, голытьба с котомками за плечами, с заткнутыми за ленточку шляпы деревянными ложками — отличительным знаком профессии. Работа у бурлаков простая: “лямку три, налегай да при”. Со вскрытием рек они сходились в низовые хлебные волжские губернии, образовывали артели для подъема судов бечевой. Съезжавшиеся купцы делились на “низовых” (продавцов) и “верховых” (покупателей). Торговые сделки меж ними совершались в бесчисленных трактирах и харчевнях. Рыбинск — “всему хлебному делу воротило и указчик” (С. Максимов). Этому историческому прошлому города посвящен памятник Бурлаку на набережной.

Выставка “Неизвестная Молога” работает три дня в неделю, Музей Мологского края — и вовсе всего два дня, ни туда, ни туда я не поспеваю. Зато в краеведческом музее мне показывают три иконы рода Михалковых, реквизированных из их родовой усадьбы Петровское. Особенно ценной была одна — Спас XVI века. Кинорежиссер Никита Михалков бывал в Рыбинске, видел эти иконы и даже пытался с помощью губернатора забрать их из музея. Но музейные работники встали горой и не отдали знаменитому режиссеру фамильные реликвии. Я не знал, чью сторону принять в этом споре — режиссера ли, музейных ли хранителей. Будь я на месте Михалковых, я бы тоже, пожалуй, попытался вернуть святые реликвии в семью. А будь я на месте хранителей — ни за что бы не позволил разбазаривать коллекцию. Ситуация патовая, в которой правы все и все немножко неправы.

Спустя час оказываюсь в гостях у Николая, знакомого рыбинского поэта. Живет Николай вдвоем с мамой в старой пятиэтажке у самой окраины. “Дальше лес, грибы, ягоды…” Ему чуть за пятьдесят, есть дочь от распавшегося брака и даже внучка. Николай серьезен, основателен, работает в каком-то КБ, технарь по образованию, отравленный немилосердным и сладостным ядом поэзии. После смерти Владимира Высоцкого Николай организовал в 80-м первый в Рыбинске вечер памяти народного поэта и певца, за что потом его тягали в КГБ и грозили высылкой. Подарил мне вышедший недавно сборник стихотворений. Стихи о борениях души, преодолении страстей и комплексов немолодого уже, сильного мужчины. Одно из них озаглавлено “Над пропастью во ржи”, другое — “Лев готовится к прыжку”.

Очутившись в ванной под струями горячего душа, обнаруживаю у себя под мышкой глубоко впившегося лесного клеща. Того самого — омерзительного разносчика энцефалита и болезни Лайма. Вот так — шататься по лесам и рекам. Много лет назад меня уже кусал клещ, случилось это в годы армейской службы в степях Казахстана. Закопавшийся по самую жопку рыбинский гад сидел в каких-нибудь двух сантиметрах от старой казахстанской отметины. Видать, в этом месте я был вкусней всего, что-то такое там под кожей имелось, неодолимо притягивающее лесную и степную нечисть, начинающую обедать мною с этой самой — левой — подмышки. Я расстроен и даже слегка напуган. Совместными усилиями удаляем кровопийцу, после чего Александра Несторовна, мама Николая, оказавшаяся врачом, говорит: “Риск заражения совсем невелик, вирус разносится ничтожным процентом насекомых. Гамма-глобулин надо капать в течение первых двух дней после укуса. А прошло явно больше. Так что, если заражение произошло, оно должно проявиться”. Место укуса покраснело и кажется припухшим. Александра Несторовна слушает мой пульс, заглядывает в зрачки, даже меряет давление. Сует под мышку градусник. Как ни странно, эти простые манипуляции быстро успокаивают меня, и я перевожу разговор на другое, чтоб не докучать гостеприимным хозяевам своими страхами. Понадеявшись на русское авось. На то, что пронесет. И пронесло, слава те.

Александре Несторовне далеко за восемьдесят — худенькая беленькая старушка, говорит по-девичьи запальчиво, взволнованно, совершенно чудесно. Пока я не исчез, торопится рассказать мне историю своей жизни. Много лет проработала врачом-фтизиатром. После окончания Ленинградского мединститута попала в госпиталь, где лечила раненых — и наших, и пленных немцев. Вынесла на своих плечах самый тяжелый первый год блокады. Так что госпиталь был не простой — блокадный. И немцы были не простые — здоровые, раскормленные, захваченные в плен нашими истощенными на блокадных пайках бойцами. Среди них были и эсэсовцы, все как один выдававшие себя за австрийцев, противников немецких планов по захвату и уничтожению Ленинграда. Все они понимали, что их ждет в осажденном, умирающем от голода городе. После каждой перевязки благодарно пытались целовать ей руки.

Александра Несторовна происходит из очень известного в Ярославле старинного рода. Бабушка ее вышла замуж за богатого и приличного человека. Родив от него пятерых детей, влюбилась в домашнего учителя своих малюток и в один прекрасный день сбежала с ним от мужа. Легкость, с какой она оставила пятерых детей, Александра Несторовна объясняет тем, что ей не пришлось самой кормить их грудью — за нее это делали приглашенные кормилицы. Выйдя за любимого, но бедного учителя, она родила ему еще троих детей и теперь выкармливала их сама. Денег на прислугу не было, поэтому на рынок за продуктами ей тоже приходилось ходить самой. Дорога на рынок пролегала мимо дома бывшего мужа. Каждый день она проходила мимо его окон, а он, таясь за шторами, караулил ее и, перебегая от окна к окну, провожал полным любви взглядом. А дом был большой, и окон в нем было много. Этот дом и сейчас цел. Иногда Александра Несторовна ходит к нему гулять, прохаживается по тротуару туда-сюда, поглядывая на окна, как когда-то бабушка. Я не спросил, хотя очень хотелось: так кто же был ее дедушкой? Бедный, но счастливый учитель музыки или богатый, но несчастный отец пяти брошенных малышей?.. Скорей всего, последний. Александра Несторовна показала семейные реликвии — тарелки из фамильного сервиза с изображенными на них рыцарями, на обороте каждой стоял понятный посвященным знак — красные мечи. Три тарелки мейссенского фарфора со знаком “скрещенные мечи” — то, что осталось от большой семейной коллекции. Когда бегут из дома постылого мужа, не думают о тарелках.

Утром еду в Переборы. Там меня хорошо встретили и денег за постой лодки не взяли. Взяли с меня не деньгами — натурой. Бесплатным зрелищем моего почти торжественного отплытия в неведомые дали. Собравшиеся на мостках рыбинские мужики подбрасывали советы, шутили.

— И как ты с таким багажом перевалишь через дамбу?..

— А я по частям. Перебежками.

— Так ведь вещи из дальней кучи могут спереть, пока за ними вернешься…

— А я короткими перебежками.

Ободрительный, дружный гогот.

Я отвалил от мостков и заработал веслами, выбираясь из лодочного затора. Слух обо мне, видимо, прошел великий, потому что и с берега, и из лодок мне махали руками и желали успеха совсем незнакомые люди...

На оконечности Рыбинской плотины стоит гигантская цементная дева, олицетворяющая ВОЛГУ. В одной руке держит чертеж, другой приглашает вас в перепляс. Стан ее облегает свободное платье со складками до пят, косы заплетены бубликом, у ног ластится, словно кошка, косо идущий к волне железный буревесник. Лет этой деве столько же, сколько и мне, так что мы с ней ровесники. У меня к ней настоящее теплое чувство, как к милой однокласснице. Будь во мне толика чего-то цементного, мы могли бы составить красивую пару.

Переволок через Рыбинскую дамбу занял три долгих трудных часа. На последнем этапе ко мне подключился помощник, с которым мы снесли к нижнему бьефу по цементным удобным ступенькам мою лодку. Помощника звали Сергей. Он отчаянно боялся травм, силовых перегрузок и всего колюще-режущего, потому что оказался спортсменом. Профессиональным футболистом, отыгравшим сезон в Венгрии за какую-то провинциальную команду третьего дивизиона. Заработал венгерских тугриков себе на машину. Скоро опять поедет играть, только уже за словацкие песо. С венграми сложности большие — языка венгерского он не понимает, а русский они не жалуют. С венграми всегда были сложности. Со словаками сложности тоже были, но понять их можно — не надо налегать на словари.

Я пожелал рыбинскому Марадоне побольше забитых голов, а он мне — правильного ветра.

 

(Окончание в одном из ближайших номеров)

Версия для печати