Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2008, 5

Как быть

Об авторе | Осипов Максим Александрович родился в 1963 году, врач-кардиолог, автор монографий по эхокардиографии, руководит медицинским издательством “Практика” с момента его основания в 1993 году. Совмещает издательскую работу с врачебной. В 2005 году создал “Общество помощи Тарусской больнице”. В 2007 году в журнале “Знамя” опубликованы его очерки “В родном краю” и “Грех жаловаться” о работе провинциального врача и записки “Об отце Илье”, основанные на дневниковых записях и посвященные протоиерею Илье Шмаину. Лауреат премии журнала “Знамя” 2007 года. Живет в Москве и в Тарусе.

 

Пролог

— Чтобы радоваться, надо быть…

— Да. Живым, живым и только.

— Иначе — не своя жизнь. И грех даже не доставляет удовольствия.

— Ты хочешь быть живым, но еще — хорошим.

— А ты разве нет?

— Я? Пожалуй, нет.

— Лучше ответь, почему у нее под платьем халат?

— Это из другого стихотворения.

— Знаю.

— Потому что она не врач, было бы наоборот.

— Отлично. А как выбирать хорошее? По наитию?

— Воспитание. Десять заповедей.

— Ты сколько помнишь?

— Наверное, четыре… Нет, пять.

— Всегда так: помнить, как “Отче наш…”. Ладно, десять заповедей. Скажи еще — Уголовный кодекс.

— Из десяти заповедей только две…

— Нет, три. Не убий, не укради и девятая — не лжесвидетельствуй.

— А десятая — это…

— Не возжелай…

— Ни хачапури ближнего твоего, ни чахохбили его, ни…

— Не кощунствуй.

— Прости. Значит, только воспитание?

— Выходит, так. Смотри, что делается: большой стиль, старый гимн. Крепкие хозяйственники, менеджеры среднего звена. Ты этого как-то не замечаешь.

— Замечаю, замечаю.

— Но к тебе не пристает.

— Скажи, а в церкви тоже — все не слава богу?

— Опять ты… Да, конечно.

Нужна идеология

— Без идеологии никак. Давай придумаем идеологию.

— Была идеология.

— Да сплыла. И хорошо. А все-таки можно было кое-что предложить мальчику, который стоит на подоконнике и ждет, когда его отговорят прыгать.

— Идеалом была машина. В Германии — зверь, у нас — машина.

— Не только. Коммунистический идеал — почти христианский.

— Ага. Сам погибай, а товарища выручай.

— Не только. Что сказать мальчику?

— Частная жизнь.

— Летом собирать ягоды, зимой пить чай с вареньем?

— Скажи ему: есть любовь. И не вообще, а к сверстнице.

— Он не верит, что его полюбит сверстница. Нужен общественный идеал. Мальчик готов потерпеть, пострадать, но для чего-то внятного.

— Жалеешь, что коммунизм кончился? А какая идея! Безо всего, без денег, поначалу, на ровном месте, завоевала полмира.

— Кончился? Посмотри на Китай. Как бы мальчику не пришлось жить при коммунизме. Еще Куба.

— Жизнь на Кубе не сахар. Так жалеешь?

— Ни о чем я не жалею. И винить мне некого. С детства мечтал о распаде СССР.

— Мне и в голову не приходило думать о таком.

— Особенно ночью. Спать не мог от ненависти. Болел за самые идиотские команды, хоть за ГДР, лишь бы не за наших.

— Комсомольцем был?

— Увы. Все были. Впрочем, не все.

— Так правильно сделали, что разломали?

— Само собой. Хоть и по ложным основаниям, за неэффективность. Надо было — за бесчеловечность. Но кто это мог сделать? Даже Сахаров ссылался на производительность труда, когда объяснял вождям, почему нужна свобода.

— Глупо. “Kind of глюпо”, как говорил Джереми.

— Кстати, простой советский человек не был плох. Не самодоволен. В общем, образован, беспечен, щедр, с понятиями о подвиге, самопожертвовании. Мне тут приснилось, что Солженицын умер. И я говорю во сне: “Это был настоящий советский человек”. Смелый, бескомпромиссный, общественное ставил выше личного, готов был жертвовать собой и окружающими во имя цели. Об истории, о евреях, об искусстве судил по-советски ясно.

— По-толстовски: искусство должно быть нравственным.

— Крепкая семья, хорошие дети, любовь к России, всеобщее уважение — единственный великий человек.

— “Кто не с нами, тот против нас” — тоже из Библии?

— Нет, там “Кто не со Мной, тот против Меня” и “Кто не против вас, тот за вас”. Согласись — разница. Советский человек любил поговорить о горнем.

— Пародия.

— И все же — последняя великая идея. Потому что — само собой, обогащаться естественно. Хорошая машина, дом, все такое. Но разве не естественно желать, чтобы все были сыты? Элементарная еда: картошечка, хлеб, лук, каша. Чтобы каждую старушку лечили так хорошо, как это возможно, любого ребенка учили наукам, языкам, искусству.

— Пока ему самому, дураку, не надоест.

— Кое в чем это очень даже работало: от чего умер Пушкин, знали все. А теперь не знают. В каком году родился, никто младше тридцати не знает. Инопланетяне. В Новомосковске — это образ преисподней на земле, туда на химию ссылали — в советские времена было несколько музыкальных училищ. Пять раз Гилельс приезжал.

— Все верно, все верно. Но стоит лишь высказаться в таком духе — про лук, картошечку — и уже хочется управлять мыслями людей.

— А дальше — “выезд ваш в настоящее время нецелесообразен”. И старушек не лечили. Да, нужны новые идеи. Идеология. Простая. Как, знаешь: не будете принимать аспирин, будут тромбы, инфаркт, инсульт.

— Император Константин и жена его Конституция.

— Свобода, равенство, братство. Борьба за счастье человечества.

— Мир хижинам, война дворцам.

— Потом — “Жить не по лжи”, потом гласность: народ узнает правду, и все наладится, и Запад нам поможет. Все ребята вокруг меня жили этим чувством. Знали: если наступит демократия, все автоматически станет лучше, в первую очередь — искусства, науки, медицина, ибо народ наш талантлив беспредельно. При этом относились к так называемому “народу” или с восторгом, или с презрением, но как к чему-то совсем чуждому. Еще была идейка на моей памяти: законы, вообще-то, ничего, главное — их соблюдать. А законы и были говно, за хищение социалистической собственности — расстрел, и никто их не знал, и соблюдать не собирался.

— Да уж, было что сказать мальчику. Что за мальчик?

— Есть такие — хотят учиться, их дразнят “ботаниками”, жить не дают, бьют. Во многих школах немодно чему-либо учиться. Надо мальчика поддержать, а то он тоже станет курить, материться, хотя и половины слов не понимает. Потеряет уязвимость: “А я пред чудом женских рук, / Спины, и плеч, и шеи…”. Научится спокойно просить у продавщицы презервативы. Разве это может быть нестыдно? Понятно, о чем я?

— Говори, говори.

— Счастье, если у мальчика рано проявится талант к чему-нибудь определенному, например к музыке или математике, если его заметят. Но талант к живописи, или литературе, или биологии проявляется много позже. Представляешь, скольким мальчикам не дают состояться, сколько их становится “как все”? Самые ужасные вещи делаются, чтобы быть “как все”, из следования моде. Один замечательный священник, ты знаешь, мне говорил: “Что бы я делал у Креста? Cтоял бы, смотрел или кричал: └Распни!“”. Так что трудно быть самостоятельным. Никто не самостоятелен. Даже Пушкин.

— При чем тут Пушкин?

— Разве есть кто-нибудь самостоятельнее Пушкина? Но женился-то он, в сущности, на топ-модели. Вот пушкинские героини: Людмила, потом Татьяна, потом Клеопатра-Вольская, вдова по разводу. А женился — на Людмиле, и дело не в том, что “простая”. Бывают хорошие простые и плохие простые. Слушай, я стишок сочинил: Давно между славян ведется спор, / Кто виноват, что делать, чья взяла: / Дала Дантесу или не дала, / И далеко ли до Луёвых гор.

— Мило. Брат Левушка, кстати, нашел себе такую же. В Болдине есть ее портрет.

— Вот видишь. Ладно, давай дальше. Живем себе, живем. “Ну как? — спрашиваем. — История продолжилась? Свершается что-нибудь великое?” — “Нет, — отвечают, — на вашу долю — только ложь и пошлость”. Либо пошлость, либо фашизм. Пожалуй, фашизм — не совсем точно…

— Предложи еще определить понятия.

— Скажем — националистическая идея: людям одной национальности лучше жить вместе и без чужих. Но такое есть и в Ветхом Завете, идея эта сильная и старая. А новых не видно. Один честный демократ мне говорил: мы устали от зла, от социального зла, в котором участвовали последние десять-пятнадцать лет, мы готовы к приходу диктатора, повозмущаемся, но в общем испытаем облегчение. Все обрыдло, мы устали, мы обременены. И Запад уже не тот, что был, когда мы его впервые увидели. Хотим наказания, как расшалившиеся дети.

— Я не хочу наказания. Ни для себя, ни для нас.

— Ты не хочешь. Но многие знают, что пора их посечь. Одним надо решить сиюминутные задачи, другим проще снова жить вдоль оси госбезопасность—диссиденты, особенно тем, кто такой исход предсказывал: важнее оказаться правым, чем живым.

— Послушать тебя, ты одинаково далек и от демократов, и от фашистов.

— Знаешь, несколько лет назад я был в свободном Казахстане. На таможне меня унизительно обыскали: “брат, братишка…”. В Средней Азии чудится, что у всех этих улыбчивых людей в кармане складной нож: шире улыбка — длиннее лезвие. И был я во множестве западных контор, даже во Всемирном банке — олицетворении западного… не знаю чего. Тоже отвратительно, но иначе. Словечки гадки и пахнут сортирным освежителем воздуха, зато ножа в кармане нет. Вот я и выбираю демократов. Но мы решаем, не за кого голосовать, а как быть.

— Все-таки — не только пошлость и фашизм. Живут себе мальчики и девочки, читают книжки, ходят с рюкзачками, ничего такого иметь не хотят. Сидят в интернет-кафешках, пишут в ЖЖ, стараются никому не мешать, никого не судить. Мальчики бегают от армии, девочки не слишком жаждут замуж. Славные ребята.

— На Западе все это было много лет назад, хоть и без Интернета, почитай “Фрэнни и Зуи”. Я люблю Сэлинджера, все любят. Знаешь, чем нехорош ЖЖ? Все занимаются самовыражением, но личностей-то почти нет, а потому выражают общее, в сущности — одинаковое. Надо говорить о предмете, ни о чем другом, тогда может выйти оригинально.

— А кумир их — Пригов.

— Юность — это возмездие, / И зрелость — это возмездие, / А старость — не радость.

— Занятно.

— Читал тут недавно одного литературоведа из его компании. Очень напоминает патологоанатомов, которые, вскрывая труп, не кладут органы на предназначенные им места: покойнику, мол, какая разница? Нет уважения перед сложностью организма, не ими созданного. Над вымыслом слезами не обольются. Кстати, несмотря на уверения, что запретных тем и вопросов не бывает, некоторые вещи невозможны: например, утверждать и думать, что истина есть и нужна людям. Выходит, весь двадцатый век мы паразитировали на одной великой идее — коммунистической.

— Христианство?

— Христианство — не социальная идея, а когда его применяют в этом качестве, сваливаются в фашизм. Отчего, как ты думаешь, неплохие и неглупые люди становятся фашистами?

— От любви к силе.

— А главное — оттого, что “humankind cannot bear very much reality”. Элиот. “Человекам невмочь, когда жизнь реальна сверх меры”. Что-то такое.

— Не “жизнь реальна”, а реальности чересчур.

— Пусть будет: “Человек неспособен снести преизбыточность жизни”. Нет сил вместить в себя и закат над морем, и Освенцим, и стихи, и предельность, смертность родителей и… много чего еще. Пусто без социальной идеи. Мы, что-то пишущие, о чем-то пробующие думать, превратились в невропатологов. Ты, впрочем, ничего не пишешь.

— Копыто не раздвоено. Почему в невропатологов?

— Ставим диагнозы, а что с этим делать, неизвестно. Пейте витамины. Нечего нам сказать мальчику. Скоро снова будем болеть за чужие команды, снова сомнительные типы станут симпатичны, потому что свои, потому что ловко нахамили начальству, снова будем слышать-видеть-читать одно и то же.

— А мальчику между тем говорят: “Обогащайся, и всем вокруг станет лучше”.

— Еще пародия. “Спасись сам, и тысячи спасутся вокруг тебя”.

— Это откуда?

— Не помню. Не важно.

Иметь или быть

— Давай, не томи, ты что-то придумал.

— Да. Есть книжка “Иметь или быть”.

— Фромм.

— Не читал.

— И не читай. А то окажется, что читал.

— Ладно. Нам существенно только название. Так вот, начальство нам теперь вовсю разрешает иметь, но не дает быть. Врачи уходят из медицины продавать лекарства, физики уходят из физики и тоже начинают чем-нибудь торговать. “Работать бесплатно аморально” — вот такая этика. Молодые люди поголовно учатся на юристов или экономистов.

— Это не начальство устроило. Не только начальство. Дух времени, века. Мода.

— Как угодно. Разве мы против иметь? Но чтобы радоваться, чтобы жить, надо быть. Не доктором наук, а ученым. Не лауреатом, а хорошо играть на скрипке. Ясно?

— Да, ясно. Но это, как бы помягче выразиться, не новость.

— Не новость, хотя кое для кого и это новость. Кое-кто до сих пор повторяет: “Надо сперва накормить народ, а уж потом…”.

— Суп с котом.

— С другом родителей была такая история. Он ровно это — про “накормить” — заявил Тимофееву-Ресовскому. И знаешь, что тот ему ответил, прямо на семинаре? “Поцелуйте меня в жопу”.

— Ух ты! Сейчас он бы сказал: “Засуньте это себе в ЖЖ”.

— Возможно, возможно… Мы отвлеклись. Итак, чтобы быть, надо служить. Это ясно?

— Пусть. А чему служить?

— Служить — ценностям. Мы призваны к служенью — вот что надо сказать мальчику.

— А мальчик ответит: сложенью, умноженью, представьте себе, представьте себе, мы призваны к служенью…

— Для провозвестника истины сойдет и шутовской колпак.

— Ты предпочел бы терновый венец.

— Не дразнись.

— Служить — это и есть интеллигентность?

— Не только. Не знаю. Давай оставим это. И перейдем к списку ценностей.

— Они задаются раз и навсегда?

— Навсегда ничего не бывает. Но, в общем, да. Раз и навсегда.

— А кем задаются?

— Как кем? Мной. Если захочешь — и тобой. Но ничего менять уже будет нельзя. Так вот, ценностей восемь.

— Лучше бы семь.

— Это — звезд в ковше Медведицы.

— Пусть и ценностей будет семь. Или двенадцать. Или хоть десять.

— Не капризничай. Восемь.

— Ладно, давай. Все равно у тебя уже все готово.

— Внимание, по алфавиту: Здоровье, Знание, Красота, Культура, Порядок, Природа, Святыня, Справедливость. Никакой иерархии внутри нет. Одно не главнее другого.

— Подожди, а где же любовь, сострадание и прочее?

— Ну… всюду.

— А семья?

— Семья — это образ жизни, не цель. Как, кстати, и коммуна. И тоже быстро превращается в цель. А чтобы двое были одно, домашняя церковь и прочее — наша идеология не про то.

— Что у нас с демократией?

— Как ты себе это представляешь — служить демократии? Тогда уж свободе. Это у меня проходит по разряду Справедливости.

— Новых ценностей добавлять нельзя?

— Нельзя. А то выйдет, как с футболом.

— С футболом? Как вышло с футболом?

— Помнишь могилу этого самого… забыл, на Ваганьковском? Крест, и написано: “Отдал жизнь служению футболу”. Неподалеку могила какого-то юноши, заброшенная: “Здесь лежит такой-то, сгоревший в радости борьбы за коммунизм”. При всей нелепости не кажется издевкой. А крест служения футболу — кажется. Всё, список закрыт. Во избежание всяких там служений “своему делу”, “отечеству”, “пониманию между народами”, “толерантности”, “прозрачности” и прочей ерунде.

— Служение отечеству тоже не годится?

— Знаешь, как бывает? Страстно любящий впивается в тебя, так что хочется крикнуть: “Люби меня поменьше!”. Тут то же, да крикнуть некому. И еще: хоть мы и говорим об общественных ценностях, но не о жизни общества, а лишь о том, как мне, тебе, нашему мальчику — быть.

— “Служить ценностям” — не страшно? Служить — да, но разве можно служить чему-нибудь, кроме другого, кроме буберовского “Ты”? Не о том ли весь этот самый категорический императив?

— Все так, но осуществить это служение другому во времени и в пространстве, если хочешь — в плане “Оно”, можно лишь служа ценностям — Здоровью, Знанию, Красоте, Культуре, Порядку, Природе, Святыне, Справедливости. И нет в нашей затее никакого противоречия с категорическим императивом. Как нету его между Книгой Бытия и теорией эволюции. Нету — и все.

Здоровье

— Поехали. Здоровье. Это самостоятельная ценность? Чему служат врачи? Может быть, Знанию или Справедливости?

— При чем тут справедливость? Глупостей вокруг медицины без того хватает. Поставил клизму — послужил справедливости? Здоровью, здоровью.

— Смотри, нашел в одной книжке: “Федоров, Н. Ф. — религиозный мыслитель конца девятнадцатого века. В основе религиозно-философской системы Федорова лежит проект всеобщего воскресения. Всякое действие, направленное на преодоление смерти, — техническое, научное, медицинское и церковное — Федоров считал участием во всеобщей Литургии, а всякую идею личного спасения, индивидуалистического искусства, философии — нечувствием неправды смерти, главным грехом человечества”. Ну как?

— Это тебе такая философия на каждый день.

— Именно, на каждый день. А Бродский еще ругает Чехова: мол, врачеватель во всех смыслах, неметафизичен.

— А тут вон какая метафизика. Преодоление смерти.

— Да. Смерть противоестественна и при этом неизбежна. Кстати, про неизбежность: представляешь, ныне жива то ли треть, то ли четверть когда-либо рожденных людей.

— Не слишком лестно для человечества.

— Правда, куда подевались светила? Перестали быть нужны. Светилами больше не назначают. Прежние или умерли, или испаскудились. Вдруг, достигнув высшей ступеньки в иерархии, перестают делать то, благодаря чему туда забрались. Им что, в самом деле никогда не нравилось лечить больных или играть на скрипке? Вот Исаак Стерн — на бирже играл, а скрипку все же не оставлял, знал — это лучшее, что в нем и у него есть. Но мы все время отвлекаемся. Не все врачи служат здоровью, кое-кто — Знанию. Был у меня парнишка-ординатор: все на свете знал, любую олимпиаду по медицине выиграл бы. Как-то раз позвал меня: “Посмотрите, что с больным, ничего не понимаю”. А тот умер.

— Вот так история! Лечишь их, лечишь, а они умирают, сволочи неблагодарные.

— Именно-именно, из желания досадить.

— Ну, а как ты понимаешь врачебное служение? Помочь больному?

— Кому-то и этого хватает. Например, тем, кто лечит камнями, или магнитами, или заговорами от алкоголизма, — себя они так лечить не станут, точно. Но вот человек пил, а тут перестал.

— На какое-то время.

— Почти все помогает на время. Даже воскрешенный Лазарь не жил вечно. Но с Лазарем — другое. Это чудо, а тут как бы чудо ставится на поток, делается воспроизводимым. Мы же хотим не только помочь, но и помочь честно, в соответствии с принципами западной медицины. Так я понимаю профессию. Многие врачи, впрочем, ничему не служат. Или не осознают свою работу как служение. У Шмемана есть забавное место: “Что дальше делать?” — спрашивает священник у своего собрата, который ему сослужает. “Do something religious”, “что-нибудь религиозное”, — отвечает собрат. Вот и врачи у нас делают “что-то медицинское”. Ладно, мы никого не судим.

— Даже себя.

— Только решаем, как быть. Идеология наша — исключительно для употребления внутрь. А что не осознают служения — верно. Уходят торговать лекарствами.

— Расстригаются. Врачи-расстриги.

— Да. И как у попов, все это нехорошо кончается.

Знание

— Дальше у нас идет Знание.

— Тут, понятное дело, ученые. Склоняем головы.

— Не только. Учителя, библиотекари, но лучше не будем говорить о профессиях: речь идет о внутреннем выборе, о служении, а не обо всех полезных делах. Полезны и продавцы, и даже, возможно, вахтеры, а про многие специальности мы вообще ничего не знаем.

— А журналисты — служат знанию?

— Некоторые. Наверное. Я тут пересмотрел “Римские каникулы”. Знаешь, о чем этот фильм? Я тебе скажу. О том, что совершить порядочный поступок для журналиста — подвиг. Был бы мороженщиком — не было бы фильма.

— Ерунда. Фильм про то, как хороша Одри Хепберн. И Рим. Ладно, давай про Знание.

— Слишком большая тема.

— На которую тебе совсем нечего сказать?

— Однажды я побывал в компании физиков из Лаборатории Лоренца в Беркли, там большой ускоритель. А нобелевских лауреатов из этой лаборатории вышло больше, чем из целого СССР. Дело было в начале девяностых, я был бедным стажером из Москвы, тогда на западном побережье русских было немного, но ни у кого в компании я не вызвал интереса — им всем была нужна только физика, не деньги, не политика, не сплетни. Я сидел, слушал разговор в комнате как музыку, ничего не понимал, но мне все страшно нравилось. Тогда и подумал про служение.

— Как влюбленная дура.

— Не издевайся. Да, я не ученый, но среду ученых люблю. Эйнштейн где-то выразился в том смысле, что создание ученым картины мира — сродни вере или работе художника. И не так уж принципиально, что выстроить цельную картину жизни из разрозненных элементов, обрести “предустановленную гармонию” никаких человеческих возможностей не хватит. Кстати, вот еще что: именно наблюдая за большими учеными, а я близко знаю нескольких, я понял, что ум и глупость — не противоположные свойства, скорее взаимодополняющие.

— Университет все качества развивает, в том числе глупость. Это Чехов.

— Ага, и тут я не первый. Даже не “глупость”, а “мудаковатость”. Нет настоящего величия там, где нет мудаковатости. Настоящей, а не наигранной. Если тебя называют одним из умнейших людей своего времени, дело плохо.

— Поэзия должна быть глуповата.

— Вера тоже.

— И любовь.

— Само собой. Мой одноклассник, математик, он уже давно академик большой академии, возьми тут и заяви, что не любит Пушкина. Что у того есть лишь двадцать хороших стихотворений. Так и сказал.

— Уж ты за словом в карман не полез.

— Я ему на другой день послал сообщение: “Есть выражения без смысла / В каждом языке. Сказать по-русски, / Что ты не любишь Пушкина, / Почти что равносильно / Тому, что объявить / О нелюбви к воде, огню / И остальным стихиям”. Вообще, Пушкин — идеальный пример служения: Красоте, Знанию и даже Порядку и Справедливости. Да и хорошие вещи любил — посмотри, сколько их у него всюду разбросано. И отчего-то ему не приходилось все время жертвовать одним ради другого: забывать о теле ради души, о душе — ради духа.

— Главное — не это. Пушкин — веселый. При такой биографии вполне мог впасть в самый мрачный романтизм, почище лермонтовского. Но вот — не впал, остался веселым. А про ученых ты кучу гадостей наговорил.

— Чего их хвалить? Когда бы не они, так называемые “люди труда” до сих пор работали бы каменными топорами. Если бы мы каждый раз платили, когда пользуемся законами Ома или Архимеда, их наследники далеко бы обошли “Икею” с “Макдональдсом”. Дело не только в практической пользе — мы не знали бы, что любое четное число равно сумме двух простых…

— Этого мы, кажется, до сих пор не знаем.

Красота

— “Краснодар спасет мир”.

— Кто сказал?

— Понятия не имею. Я думал, ты.

— Ладно, пусть.

— Представляю себе: явятся инопланетяне со своим хваленым разумом — и что окажется? Пушкина они не читали, Моцарта не слышали, зато умеют воскрешать — точнее, оживлять — умерших. Я как врач и вообще их за это уважаю, но все-таки не люблю.

— Так ты понимаешь знаменитое высказывание про “спасет мир”?

— От инопланетян? Нет, нет. Действенна только красота, а не голая добродетель, вот что это значит. Привлекает красота, а не закон, загробная морковка. И проповедь Толстого гораздо доходчивее в “Войне и мире”, чем в позднем занудстве.

— Красоте служат художники.

— Да, музыканты, литераторы, артисты.

— Реставраторы, режиссеры и так далее.

— Все, кто занят искусством. И не только для денег. Есть творения, которые теряют всякий смысл, если на них не заработать. Вот эти знаменитые детективы под старину. Или вот, можно себе представить, что кто-нибудь такое от души напишет? Ребята, давайте я вам стихи почитаю: “Широкий простор для мечты и для жизни / Грядущие нам открывают года…”.

— Ну и эрудиция у тебя, дорогой! Ладно, тут нечего и говорить.

— Да, не только для денег и не только для самовыражения.

— Трудно бывает разобраться.

— Ты мою любимую формулу знаешь.

— Формулу отца Ильи? Про саморазвитие правды?

— Да. Искусство — это саморазвитие правды, ничего больше. И оправдания красоте не нужно, особенно после “Нищих всегда имеете с собою”.

— Это, вероятно, и имел в виду Тимофеев-Ресовский.

Культура

— Пресуществление духа в предметах материального мира. Материальная культура. Здесь бы надо поподробней.

— Ну, рассказывай. Талантливо.

— Ехал я тут по югу Москвы, смотрел вокруг: ни одного сколько-нибудь привлекательного предмета. Какая музыка застыла в этой убогой архитектуре? Чей дух пресуществился в уродливой рекламе, в столбах, в остановках? Почему все такое плохое?

— А за городом красивы только церкви. Из всего, что сделано руками.

— Богу — лучшее, а нам, грешным, одноразовое говно. Вот оно, монофизитство.

— Правда, все одноразовое.

— Блок про это знал еще сто лет назад — помнишь про пошлость производства? Советовал покупать только книги и самое необходимое. Посмотрел бы он, что делается сейчас. Не хватит никакого духа всю эту ломающуюся дрянь одухотворить. Как можно писать натюрморт с телефоном, когда он сломается раньше, чем краски высохнут?

— Да, точно, ломается даже то, что и сломаться-то не может.

— Подозреваю тут экономический расчет. “Век расшибанья лбов о стену / Экономических доктрин”. Был я как-то на выставке старинного платья…

— С чего бы это вдруг?

— Случайно. Смотрел больше на посетительниц, чем на экспонаты. Пришло несколько веселых тетенек-ткачих. Одна и говорит: “Глядите, как делали, а ведь темные люди были! Вот у нас на фабрике — сплошной брак”. И весело так засмеялись.

— И что же советовать мальчику?

— Послужить улучшению вещей.

— Да уж, лучше — вещей, чем людей. Безопасней.

— И не ради прибыли — ради самих вещей. Результатом пусть будут не деньги, а продукт. Крепкий красивый стол.

— Наконец-то в нашей философии появился стол. Так всегда излагают: “Закон отрицания отрицания. Возьмем, к примеру, стол”.

— “Труд не является товаром рынка, так говорить — оскорблять рабочих”.

— Помню. Бродский. “Труд — это цель бытия и форма”.

— А когда труд становится товаром рынка, какое тут творчество? Она работает на швейной фабрике, он — на кирпичном заводе делает плохие кирпичи. Презирают свою работу и себя. В пятьдесят пять и шестьдесят — на пенсию, к телевизору. Помню требования шахтеров: “Чтобы зарплату платили вовремя или хотя бы с небольшим опозданием”.

— Ужас.

— Проняло до слез — вот зачем они работают.

— Воля ваша, рабочим я никому не посоветую становиться. Хотя бы инженером.

— Чехов уважал инженеров. Инженеры и врачи у него наравне. “Инженер или врач Z. пришел к дяде редактору…” Это из дневников. “…Увлекся, стал часто бывать, потом стал сотрудником, бросил мало-помалу свое дело; как-то идет из редакции ночью, вспомнил, схватил себя за голову — все погибло! Поседел. Потом вошло в привычку, весь поседел, обрюзг, стал издателем, почтенным, но неизвестным”.

— Жалко, что так и не написал. Тоже про расстригу.

— Грустно, Чехов очень верил в прогресс, в избавление от гнета труда. “Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной…” Свершилось: сплошное веселье, удобство, домашний кинотеатр, микроволновки, телефончики с фотоаппаратами, отдых в Турции и Египте, звезды эстрады на льду, депутаты играют в футбол, не пропустите продолжение праздника! И вот еще: торгово-развлекательные центры. Веселье неотвратимо, никуда не спрятаться. “Здесь чё, похороны? И врубила погромче”. Хочешь поесть — послушай бодрую музычку. Громкую, всегда. Летишь на самолете — посмотри фильм. Отдохни.

— Чехов и представить себе не мог, под каким гнетом отдыха мы окажемся. “Дядя, мы отдохнем…”

Порядок

— Порядок. Ordnung.

— Страшное слово.

— Ничуть. Разве что чуть-чуть. Порядок — великая ценность. Знать, что завтра ты проснешься в той же ситуации, что заснул, — благо: убивать по-прежнему нельзя, в городе не стоят иностранные войска, правила, пока ты спишь, не поменялись. У Ремарка, не помню, где, — дело происходит в послевоенной Германии — герои питаются в столовой на талоны, купленные за бесценок давным-давно, чуть ли не до войны, а хозяин злится, но кормит. Наши-то послали бы подальше — мужик, ты на календарь давно смотрел? Но немцы уважали порядок, а порядок держится на условности, не на одной силе: билеты, талоны — это ведь условности.

— Порядку служат милиционеры, следователи, судьи, военные…

— По крайней мере имеют такую возможность.

— Отчего же мы их сторонимся?

— Отчасти — снобизм, глупость. Еще — печальный опыт. Еще — оттого, что все говорят: “Бандиты и милиция — одна мафия”.

— Разве нет?

— Надо все-таки отличать рак от паралича. И еще — это, вероятно, главное — мы сторонимся их знания, знания людей, которые решают вопросы жизни и смерти. Врачи решают вопросы жизни, а тут — именно жизни и смерти.

— Вот и Порфирий у Достоевского — отталкивающая, в общем, фигура. Чисто внешняя, нигде Достоевский не говорит изнутри Порфирия, у того даже нет фамилии. Да еще и лакейская манера прибавлять -с на конце.

— Но Раскольникова-то он спас. Он и Соня. Да-с.

— У тебя по части правоохранительных органов, увы, большой опыт.

— Правда. Многие из них сейчас поддались общему бреду, скурвились из-за денег. После самоубийства нашего общего друга у меня был разговор со следователем: “У него долги были?” — “Нет, — говорю, — скорее мы ему все были должны понемножку”. — “В игровые автоматы играл?” — “Нет”. “Не может быть, — говорит, — все играют”. — “Зачем тогда спрашивать? Он не играл. Вы играете?” — “Да, — отвечает следователь, — играю. Все играют”. “Есенин, — говорю, — и Маяковский ведь не от безденежья руки на себя наложили”. Следователь, живо так: “Их убили”. Кто убил, ясно.

— Что бы следователю не прочесть их предсмертные записки? Напечатаны большим тиражом.

— Нельзя требовать от милиционера любви к поэзии.

— Тогда зачем ему Есенин с Маяковским?

— Вот именно. Ладно, это отрицательный опыт. Но был опыт и в высшей степени положительный, еще более страшный, если тут можно сравнивать. После гибели моих близких я записал себе: “Милицейские начальники и просто милиционеры и следователи. Все произвели впечатление людей. И какая ложь о них со всех сторон. Теперь у меня, увы, есть собственный опыт, совсем не обязательный”. И потом, после суда: “Все — менты, судьи, следователи и т. п. гораздо человечнее, чем иные из тех, кого я считал своими друзьями”. Вот так. Не говоря уж о тележурналистах, эти только умоляли нас сняться в криминальной хронике. Один все повторял: “Войдите в мое положение!”.

— Будьте человечны.

— Работа у него, видите ли, такая. Плохая работа, очень плохая.

— Зато суд — вот, наверное, мощное впечатление.

— О, да. Судья, прокурор — это, конечно, служение. Про адвокатов не знаю. Не понял. Абсурд — с самого начала: прокурор судит поступки, а не человека, адвокат защищает человека, а не поступки, то есть они в принципе говорят о разном. А потом — все время негласные договоренности между сторонами, даже когда одной из них, кажется, уже нечего терять… Но это совсем отдельная история.

— Про военных что-нибудь скажешь? Их много, и они доказали свою готовность служить бескорыстно.

— Про военных мы лучше умолчим. Сам не служил, и мальчику не посоветую: ни солдатом, ни офицером, ни в профессиональной армии, ни в какой другой. Хотя армия, конечно, нужна, как без армии? Можно ли там быть, особенно в мирное время, — не думаю. Вот чего точно не следует делать — продавать оружие, включая “обычное”.

— Это уже не к мальчику, а к руководителям “Большой восьмерки”.

— Продают, потому что все продают. Их будут потом из этого “обычного вооружения” убивать. Впрочем, руководителей не будут.

— Давай, напиши им открытое письмо.

— “Перестаньте продавать оружие, … вашу мать!” Годится?

Природа

— А про Природу мне и сказать нечего, я плохо ее понимаю. Ты — другое дело. Ты можешь встать рано-рано и отправиться к морю — смотреть на восход. Или вылезти в красивом месте и погулять в одиночестве, пойти на речку или в лес.

— Это не служение, просто — удовольствие.

— Но вот заботиться о чистоте этого самого леса или сохранять редкие виды животных — безусловно, служение.

— Только не произноси слово “экология”.

— И “генофонд”.

— И “генофонд”.

— Вполне ведь можно представить себе человека, которого заботит природа сама по себе, безо всяких денег и славы, не так ли?

— Конечно, особенно в Америке. Слушай, ценности подходят к концу, куда ты денешь крестьянский труд?

— Никуда не дену. Разве крестьяне служат природе?

— Скорее, наоборот.

— Культура тоже вроде не годится. Можно ли говорить о пресуществлении крестьянского духа в хлебе или в огурцах?

— Нет, это какие-то фантазии в духе Льва Николаевича. Не обеспеченные смыслом.

— Можно себе представить здравомыслящего миллионера, доящего каждое утро корову?

— Стало быть, работать бесплатно — условие служения?

— Возможность работать бесплатно — да, разумеется. Можно и писать музыку, и лечить людей, и спасать китов, не зарабатывая. Условие необходимое, но не достаточное. Много чего люди делают самозабвенно и бесплатно: играют в компьютерные игры, прыгают с парашютом, ходят на рыбалку… Какое же это служение?

Святыня

— Darf ich? Дерзну ли? Если и получится сказать, то совсем чуть-чуть.

— Святыне служат священники? Монахи?

— Не только. У иудеев вот нет ни священников, ни монахов.

— А почему Святыня, почему не Бог? Не хотелось Бога ставить в один ряд с Порядком, Природой и всем прочим?

— Святыня — как-то точнее, не в узко-жреческом смысле, конечно. Богу служит каждый верующий христианин, правоверный иудей, мусульманин. И даже “Анонимные алкоголики” присягают: “Вверяем свою жизнь и волю Богу, как каждый из нас понимает Его”. Но чтобы служить Святыне, надо ощущать ее так же остро, так же лично, как, например, Пастернак: “И долго, долго о Тебе / Ни слуху не было, ни духу”. Дело тут не в мере церковности. Самое лучшее стихотворение о литургии принадлежит Мандельштаму — еврею, крещенному в протестантской вере: “Вот дароносица, как солнце золотое…”.

— Да, удивительно. А как мальчику выбрать это служение?

— Собственного опыта у меня, понятное дело, нет. Какие нужны качества? Доверие — и к Богу, и к людям, потому что полностью вверяешь себя им, отказ от “самовыражения”, готовность преодолевать свою интравертность. Ко мне недавно приезжал пациент, сельский священник, мы с ним много говорили. Он сказал такое: “Среди моих прихожан есть очень плохие люди, бывшие зэки, они обворовывают и меня, и церковь, и всю деревню. Жить среди них и с ними меня побуждает не какая-то особенная любовь, а вот так я понимаю верность своему рукоположению и Евангелию”. А как выбрать? — я расскажу тебе историю с отцом Ильей: будучи вообще-то очень покладистым, он одному юноше никак не давал благословения поступать в семинарию — требовал ответа, зачем он хочет быть священником, а тот только нес благочестивую чепуху. Спрашиваю: “А вы бы сами что ответили?” — “Что я хочу совершать литургию, что же еще?”

— А происходящее с церковью тебе как? Все это наращивание мускулов…

— Трудно себе представить Спасителя в образе культуриста, правда. Как такие люди читают Евангелие? Там все против них, против формализма. Или они не читают?

— Ладно, “они носят бороду, вот и всё”.

— Кстати, Пушкин умудрился написать обо всех мировых религиях.

— Это, конечно, уже не про служение, а про его чувство стиля…

— Смотри, православие: “Отцы-пустынники и жены непорочны…”.

— Тут все-таки ирония. “Области заочны”.

— Я не чувствую.

— Так, а католицизм?

— “Верен набожной мечте, / Ave, Mater Dei кровью / Написал он на щите”.

— Как чувственно! Протестантизм?

— Пожалуйста. “Странник”: “Дабы скорей узреть — оставя те места, / Спасенья верный путь и тесные врата”. Почитай.

— С исламом все ясно: “И мой Коран / Дрожащей твари проповедуй”.

— Я бы на месте арабов русский выучил только за “Постимся мы: струею трезвой / Одни фонтаны нас поят; / Толпой неистовой и резвой / Джигиты наши в бой летят…”.

— О, да. Иудаизм? “Пророк”? Зато про буддизм, кажется, ничего.

— Что-то у него было с калмычкой, но, пожалуй, это не про буддизм.

Справедливость

— Справедливость — самая спорная ценность, самый трудный вид служения. Я отношу сюда и работу в детских домах и домах престарелых — попытка компенсировать детям родителей, а старикам — заботливых детей, — и выработку новых, более справедливых законов, и, ты меня не поддержишь, революционную деятельность. Да, да.

— Бомбометание — какое же это служение справедливости?

— И бомбометание, и стрельба в генерал-губернаторов, и хождение в народ, и артели из обратившихся проституток — явления одного порядка, они питаются одной эмоцией.

— А нынешний терроризм? Он тоже стоит на страже высших ценностей? Люди взрывают себя ради справедливости?

— Нет, тут совсем другое. Терроризм направлен прежде всего против своих, для утверждения собственной власти. Те же, кто себя взрывает, делают это, потому что иначе их ждет гораздо худшее. Похожим образом — и вполне героически, с громкими криками бросаясь на охрану, — погибали зэки, которые проиграли в карты жизнь. Если они этого не делали, их заставляли, например, съесть собственную ногу. Справедливость тут ни при чем. Среди народовольцев тоже, понятное дело, были разные персонажи, тот же Нечаев.

— Странный разговор. Давай лучше про помощь обездоленным, про добрые дела. Почему бы не назвать эту ценность милосердием?

— И “справедливость”-то опасное слово, а уж профессиональное милосердие — прямой путь в ад. У тебя милое, милостивое сердце. Значит, у меня оно не такое милое, а то и вовсе не милое. Зачем тогда мне жить? Резать чёрта! Пусть будет Справедливость. Мы забыли еще про восстановление доброй памяти, вообще памяти о жертвах насилия. Соловецкий камень на Лубянке — акт справедливости.

— Отчасти сродни твоему письму “Большой восьмерке”. Трудное дело, если не найти в нем настоящего интереса, чего-то отделенного от собственной личности.

— Главное — скорее сойти с позиции благодетеля, очень двусмысленной. Приходится ведь считать себя хорошим человеком.

— Да, в этой странной обязанности, кажется, и была трагедия многих диссидентов. С милосердием, кстати, очень носились в девяностые годы и совершенно ложные, лживые люди.

— Вот я расскажу тебе историю про опасности для тех, кто служит справедливости. В середине девяностых ехал я в метро, читал газету. В газете — статья председателя Комиссии по помилованиям при Президенте РФ, писателя. Тогда еще была смертная казнь. Написано так: “В каждом, кто преступил закон, надо видеть прежде всего человека с его судьбой, а мы порой человека-то и не видим. Вот к нам в комиссию поступило дело некоего N. После отбытия наказания за какое-то вообще ничтожное правонарушение он нигде не мог прописаться и прибыл туда, где был вынужден работать у одного мерзавца в совершенно жутких условиях. Мерзавец пытался изнасиловать его жену, N. взял со стены ружье и убил мерзавца, а заодно и его брата, который имел глупость вмешаться. В результате самый гуманный приговорил N. к высшей мере”. И вдруг, я глазам своим не поверил, слушай: “Не помню уже, чем кончилось это дело”.

— “Не верьте гуманистам, у них гнилые зубы”. Дмитрий Шостакович.

— Вот, вот. Опасное это дело — быть председателем комиссии по помилованиям. Служить добру.

— Не жертвуя собой.

— Дело не в жертве, все равно опасное.

— Ты рад, что смертной казни теперь нет?

— Рад. Из сострадания не к убийцам и насильникам, а к председателю комиссии по помилованиям.

Poor losers

— Все, нет больше ценностей. Справедливость последняя.

— А что делать со всеми этими продакт-менеджерами, с нарождающимся средним классом, с крепкими хозяйственниками? Они чему служат?

— Ничего не делать. Ничему не служат. “Надо свое дело делать хорошо”. Мало ли кто хорошо делал дело, до конца? Немцы вот в сорок пятом знаешь сколько сожгли евреев? Да, да, убийцы — это средние люди. Посмотри, чем живут сейчас те, кто достиг высот, — работой до одури и грубыми удовольствиями. Еще — страхом смерти, от которой думают спастись физкультурой. Poor losers. Люмпены. Неудачники.

— Ну-ну, не расходись. Последние, если и станут первыми, то не в этой жизни.

— Дело не в первыми-последними. Их нет, просто нет, этих менеджеров, они не первые и не последние. Среди них попадаются милые люди, но самих их — нет, как нет человека, сидящего с пивом у телевизора.

— Для того и придумана организованная благотворительность.

— Дать благотворителям почувствовать, что они тоже есть. И голодающие им нужны не меньше, чем они — голодающим. Добрым намерениям требуется оправдание, а то неловко: что люди скажут?

— С чего ты так взъелся на менеджеров?

— А с того, что их усилиями все, что нам дорого и интересно, — больницы, храмы, библиотеки, филармонии, университеты, школы, многое другое — превращается в предприятия. С того, что мальчик наш станет учиться, только чтобы зарабатывать деньги, а не познавать мир и себя. С того взъелся, что непрерывно расширяется сфера действия денег: онкологи продают вырезанные опухоли в западные лаборатории — для науки.

— Надо же науке развиваться.

— Если бы отдавали бесплатно, меня бы не коробило. Или в обмен на какую-нибудь аппаратуру. Провести грань нетрудно...

— ...Как между любовью и продажной любовью.

— С чего я взъелся? С того, что все это ведет — к распаду. Не устоит семья народов, живущих вместе только тем, что папа хорошо зарабатывает. Никому от этого лучше не будет! С того я взъелся, что удобство жизни становится дороже самой жизни. Люди жалуются на преступность, но начальством довольны: дороги строят. А по мне пусть дороги будут плохие, лишь бы не убивали.

— Как это связано?

— Не знаю, как-то связано. Ладно, и в самом деле хватит.

Эпилог

— Как назовем? Тубизм? От английского to be?

— Слишком весело. Карабас-Барабас с тубой. По-французски — кtre. Этризм.

— “Какая-то Равель”, как говорил старик Танеев. Лучше без “измов”. Никакой агрессии, принуждения. Никакого насилия.

— Сплошная деликатность.

— Без непримиримости, партийности. Ни с кого не спрашивать, чему он служит. Никаких новых запретов. Суперскидки не отменяются. Но, чтобы радоваться, — надо быть. А чтобы быть, чтобы достичь полноты, надо служить. Здесь и сейчас, во времени и в пространстве — поименованным ценностям, коих у нас вышло восемь.

— Два “З”, два “К”, два “П”, два “С”. Что в итоге сказать мальчику?

— Чтобы слез с подоконника. Что мы таки призваны к служению. Упомянуть про сверстницу.

— Не обещать, что будет счастлив.

— Но обещать, что непременно — будет.

17 января 2008 года

Версия для печати