Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2008, 4

"Теперь мои книги возвращаются..."

(о Фридрихе Горенштейне)

Познакомились мы давно. Было это (думаю, что не ошибаюсь) — то ли в 1961-м, то ли в 1962 году. Позвонила мне на работу сотрудница журнала “Знамя”. Кажется, она была заведующей редакцией. Говорила извиняющимся тоном. Я у них время от времени печатался, но не был, как говорится, “их автором”, поэтому просьба, с которой она обращалась ко мне, ее смущала: понимала, что я могу ее не выполнить. Просьба была неожиданная, странная. Какой-то автор принес в их журнал свой то ли рассказ, то ли повесть и просил их уговорить меня прочитать его сочинение. “А что за автор?” — спросил я. “Какой-то провинциал, — ответила она. И добавила: — Похоже, что “чайник””. Мне “чайников” хватало в журнале, в котором я работал. К тому же некоторые из них, самые настырные, жаловались на нас в ЦК, а оттуда бывала нам выволочка. Напоминали, что мы в течение двух недель должны сообщить свое мнение “заявителю”. От “чайников” в редакциях старались под каким-нибудь благовидным предлогом побыстрее отделаться. И я сказал звонившей мне сотруднице “Знамени”, что у меня нет никакого желания разбираться с их “чайником”. Неожиданно для меня она сказала с простодушным сочувствием “чайнику”: “Очень он просил”. И я дрогнул, подумал, что, всякое случается, быть может, у него есть какой-то серьезный резон — раз очень просил. “Ладно. — сказал я, — присылайте, прочитаю”.

“Знамя” тогда занимало неказистый двухэтажный домишко рядом с Литературным институтом имени Горького (дом этот существует и нынче, только не знаю, кто им теперь владеет). От моего дома это десять минут хода. Короче говоря, когда я вечером вернулся домой из своей редакции, жена мне сказала: “Тебе из “Знамени” прислали рукопись — это превосходный рассказ”. Она начала читать его и не могла оторваться. Рассказ действительно был очень хорош — тот уровень правды, который завораживает читателя.

На следующий день я в “Знамени” узнал телефон автора, позвонил ему, и он тут же появился.

Это был приятной наружности черноволосый высокий худой молодой человек — затем со временем он пополнел, раздался…

Первое впечатление, особенно если оно почему-то не совпадает с тем, что мы ожидали, крепко врезается в память. Человек, замечательный рассказ которого я только что прочитал, говорил с очень сильным (не знаю, как его следует назвать, “местечковым”, что ли) акцентом и интонациями. Я даже тогда подумал, что звонившая мне из “Знамени” сотрудница назвала его “чайником” потому, что рассказа не читала, судила о нем по речи его автора и решила, что человек, так разговаривающий, конечно, ничего путного написать не может. Потом за годы жизни в Москве этот акцент, эта интонация пошли на убыль, выветрились, но совсем не исчезли, даже в Берлине, где Горенштейн жил с 1981 года до конца дней своих — два с лишним десятилетия, — некоторые рудименты слышались.

Был в моей жизни случай, когда я вспомнил свое удивление от речи Фридриха во время первой встречи с ним. Расскажу об этом случае, мне кажется, он помогает понять, почему этот говор, эти интонации всю жизнь сидят в человеке. В Москву, в гости к Ирине Ильиничне Эренбург приехала подруга ее парижской юности Ида Шагал — дочь знаменитого художника. Ирина устроила прием, чтобы познакомить нас со своей гостей. Ида Шагал, прожившая всю жизнь во Франции, в нашей русскоязычной кампании заговорила по-русски. Это был такой же, как у Фридриха, говор, те же интонации (я сразу вспомнил Фридриха). Ида Шагал говорила на языке своего витебского детства. Так в одной человеческой судьбе каким-то чудесным образом соединились странный говор витебской улицы и Париж — по известной формуле Хемингуэя, праздник, который всегда остается с тобой. А от этого, впитанного в детстве языка потом очень трудно, невозможно избавиться. Наверное, что-то подобное произошло когда-то с Фридрихом. Впрочем, об этом я мог бы сказать не на таком “экзотическом примере” (подумать только, захудалый дореволюционный Витебск и Париж), а на своей, вполне заурядной судьбе. Мои детские и школьные годы прошли на Украине, в школе (такие мне попались учителя) украинский преподавали основательно, потом в детстве несколько раз родители отправляли меня “на поправку” к знакомым в село, где господствовала украинская языковая стихия — пусть и не чистая. И в мою речь врезалось немало “украинизмов”. Я их не замечал. Но, как выяснилось, врезались они надолго. Через много лет меня познакомили в Берлине с одним немецким профессором-филологом. И он вдруг спросил у меня: “Вы с Украины?”. Я подтвердил его догадку и в свою очередь спросил у него, почему эта мысль пришла ему в голову. “Некоторые звуки вы произносите, как украинец”, — сказал он. Так это в меня крепко засело…

И вот еще что. Любимым своим произведением Горенштейн считал пьесу “Бердичев”. Речевой основой ее был тот “местечковый” говор, о котором идет разговор. Но этот говор Горенштейн в своей пьесе превратил в замечательно выразительный литературный язык высокого искусства. И здесь я осмеливаюсь без всяких оговорок сравнить “Бердичев” с тем, что проделал в “Одесских рассказах” с языком этого города Бабель…

А теперь возвращаюсь к той моей первой встрече с Горенштейном. Вот что еще меня тогда поразило. Он был одет с какой-то странной претензией на тогдашнюю моду. Странной, потому что эти “модные вещи” (так, во всяком случае, показалось) были какого-то доморощенного, дешевого базарного происхождения (когда я сказал это моей жене, она, более подготовленная, чем я, к обсуждению подобного рода вопросов, заметила, что кое-что, видимо, “самоделки”, сделанные им собственноручно). Вообще Фридрих (это мои уже более поздние впечатления) хотел выглядеть солидно, даже “богато”. Приобрел темный костюм-тройку (в ту пору почти никто уже жилетов не носил, но ему это, видимо, казалось демонстрацией респектабельности, солидности). Потом (дело было еще в Москве), заработав какие-то сценарные деньги, он купил себе перстень — большой, несуразный. Мне это украшение показалось дурновкусием. И я что-то в этом роде ему сказал. Замечу тут, что он — человек, легко и быстро обижавшийся, порой без каких-либо серьезных на то оснований — терпел мои замечания и даже насмешки: так сложились наши отношения. А тогда, посматривая на свой перстень, даже любуясь им, он не стал спорить, только с каким-то детским упоением сказал: “Ну почему? Мне кажется, красиво”. В один из моих приездов в Берлин я был у него в гостях и увидел, что в одной, не очень просторной комнате стоит большой — нет, не журнальный, самый настоящий, — непонятного мне предназначения стол, в основе которого была массивная, кажется, малахитовая плита. Я, удивившись, спросил: для чего это? Фридрих рассказал мне, что за переводы на французский ему хорошо заплатили. А этот стол он купил по случаю — очень ему приглянулся. При этом стоит, пожалуй, сказать, что его “рабочим местом” в не очень просторном берлинском жилье была маленькая каморка, в которой он едва-едва размещался.

Вспоминая теперь некоторые свойственные ему странности — мне они даже казались чудачествами, в том числе его стремление выглядеть солидно, модно, даже “богато”, — я думаю, что в основе всего этого был не оставлявший его всю жизнь комплекс преодоления беззащитного сиротства. Жизнь была на копейки, впроголодь. Пусть читатели обратят внимание на то, что о еде он пишет как человек, который все это знает на собственном тяжелом опыте, знает настоящую цену куску хлеба. Для ясности процитирую несколько строк из романа “Место”: “Я, например, научился вкусно и экономно питаться, так, что, тратя деньги скупо, редко бывал голоден. Рыбные и мясные консервы, любимые блюда молодежи, я давно не покупал. Дорого, а съедается в один присест. Не покупал я также дешевых вареных колбас, хоть они вкусны, спору нет, но быстро сохнут и съедаются в большом количестве. Сто граммов копченой сухой колбасы можно растянуть на четыре-пять завтраков или ужинов, двумя тонкими кружочками колбасы покрывается половина хлеба, смазанного маслом или животным жиром, на закуску чай с карамелью. Иногда к хлебу и колбасе что-нибудь остренькое. Сегодня к завтраку у меня, например, запечатанная еще банка томат-пасты, домохозяйки покупают ее как приправу к борщу. Но, намазанная тонким слоем поверх масла, она придает бутерброду особый аромат, такая банка, в зимних условиях поставленная на окно, может быть хороша всю неделю…”.

Много невзгод и горя он хлебнул — не только в детстве, но и затем в юности — времена-то были не “вегетарианские” (наверное, поэтому поступил в мало его интересовавший горный институт, а не, скажем, на филологический факультет — там больше бы интересовались его анкетой, происхождением, а он сын “врага народа” сгинувшего в застенках), потом, когда мы часто виделись, встречались, рассказывал какие-то новые для меня детали и подробности. Все это немногословно, только потому, что к слову пришлось. Разглагольствовать не любил, стремления “держать площадку” у него никогда не было.

Приехал он в Москву из Киева — кажется, там начал писать. Решил поступить на недавно созданные Высшие сценарные курсы — сначала оказался на птичьих правах, в положении “вольнослушателя”, но потом вроде бы укрепился. О его тогдашних делах в кино я еще кое-что расскажу, хотя они меня впрямую не касались — главным предметом наших постоянных встреч стала прочитанная мною его проза, она и для него была главным делом в литературе.

Я спросил, почему он хотел, чтобы его рассказ прочитал я. Он сказал, что в Киеве очень почитали Виктора Некрасова, а из того, что писали о нем, ему понравилась какая-то моя статья (выяснилось, что он много читал и много читает), и он решил, что я тот человек, который способен оценить его рассказ. Не могу тут правды ради умолчать о том, что в одной из своих статей, напечатанных в Берлине, он объявил Некрасова пособником антисемитов, этот не имевший под собой никакой реальной почвы злобный выпад вызвал у меня, как бы поделикатнее выразиться, чувство крайнего удивления.

Горенштейн не сказал мне, почему отправился со своим рассказом в “Знамя”. Но выяснилось, что рассказ им предлагать он не будет (похоже, что ему не понравилось, как разговаривали с ним). Я поддержал его: “Там ваш рассказ не понравится, его не напечатают”. И обещал рекомендовать рассказ туда, где есть шанс, что его опубликуют.

Рассказ я предложил “Новому миру” — все-таки я был, как говорилось тогда, “новомирским” автором, постоянно там печатался, всех хорошо знал, во всяком случае тех, кто занимался прозой, — Асю Берзер и Инну Борисову (с Инной мы вместе работали в “Литературке”, когда ее возглавлял Сергей Сергеевич Смирнов) — и критикой. Забегая вперед, скажу, что, когда в “Слове” выходил трехтомник Горенштейна, редактором издания была Калерия Николаевна Озерова, работавшая тогда в отделе критики “Нового мира”. Рассказ понравился Борисовой и Берзер (их поддерживал, как я знаю, Александр Марьямов) — они оценили дарование Горенштейна, расположились к нему. К моему удивлению и сожалению, на более высоких этажах редакционной иерархии рассказ (кто и почему, не знаю) отвергли. Но Горенштейна расположило доброе отношение к нему Борисовой и Берзер, их поддержка — он был уверен в своей силе, в своих способностях, но все-таки чувствовал себя еще “начинающим”, нуждающимся во внимании и доброжелательности. Хорошо написал об этом когда-то Лев Озеров: “Талантам надо помогать. Бездарности пробьются сами”. Горенштейн принес Борисовой и Берзер еще свою повесть “Зима 53-го года”. И снова осечка, ничего не получилось. Тогдашний ответственный секретарь журнала на заседании редколлегии заявил: “О печатании повести не может быть и речи — не только потому, что она непроходима. Это не вызывает сочувствия к авторскому видению мира. Шахта, на которой работают вольные люди, изображена куда страшнее, чем лагеря; труд представлен как проклятие; поведение героя — сплошная патология…”. И даже строго осудил поклонников Горенштейна в редакции — Борисову и Берзер: “Талант автора сильно преувеличен в известных мне устных отзывах”.

Последствием этого была странная история, природу которой я не могу до конца разгадать и сейчас. Он отрезал себя от читателей. Не только перестал предлагать свои вещи для публикации — с этим, с людьми, писавшими долгое время в стол, я сталкивался. Но это было нечто другое — он отторгал вообще читателей. Быть может, это была ставшая привычной реакция человека, часто натыкавшегося на недоброжелательство окружающих, привыкшего к своей роли “отщепенца”, прятавшегося в нее, как улитка. Случай это был уникальный — пишущему человеку читатели нужны, в сущности, он для них старается. Иногда эта жажда пробиться к читателям может сыграть с автором даже злую шутку. Я дружил с известным астрофизиком Иосифом Шкловским — почти каждый год в феврале мы ездили в дом творчества в Малеевке, ходили там на лыжах, сидели за одним столом. Он был прекрасным рассказчиком, много интересного рассказывал, и я и еще некоторые общие наши друзья стали его уговаривать, что он должен записать свои рассказы. Он этим и занялся. Но, написав мемуарные рассказы (очень хорошие!), он стал распространять их — видно, ему это было очень нужно, жаждал читателей. Сначала среди временных обитателей Малеевки. Это было неопасно — все-таки среда, далекая от той, которую он довольно нелицеприятно описывал. Но его заинтересованность в расширении читательской аудитории стала столь пылкой, что я понял: нет, на этом он не остановится. И даже предостерег его, чтобы он не вздумал распространять свои сочинения в описываемой им профессиональной среде — будет скандал. Но остановиться он уже не мог. Когда шли выборы в академики, обиженные им читатели набросали ему черных шаров. Правда, к чести его должен сказать, что отнесся он к этому со смехом. Ему важнее было заполучить побольше читателей, пусть среди них будут и обиженные им. История эта забавна, но основа у нее типическая. У Гореншейна она была противоположного свойства. Это был явно феноменальный случай. Я, входивший в число первых читателей его прозы, от него знавший, кому еще он давал читать написанное, могу твердо назвать только нескольких человек: Юрия Трифонова, Виктора Славкина, Марка Розовского. За давностью лет я мог, конечно, кого-то и позабыть, но уверен, что это были еще три-четыре человека, не больше.

Были еще какие-то театральные режиссеры, с которыми он общался, которые вызывали у него интерес, но это уже находилось за пределами моего непосредственного опыта. Он рассказывал мне, что у него есть идея по-своему выстроить и поставить шекспировские хроники. Ничего не вышло, но он был увлечен этой мыслью, этой идеей, и, мне кажется, она подтолкнула его написать пьесы “Детоубийца” и “На крестцах”, которыми он занимался последние годы, — своего рода исторические хроники русской жизни. Все-таки это получились пьесы для чтения — спектакли, поставленные по “Детоубийце”, не очень радовали.

После неудачи в “Новом мире” я решил попытать счастья с рассказом Горенштейна “Дом с башенкой” в “Юности”. Некоторые зацепки для этого у меня были. Я хорошо знал сотрудников этого не так давно возникшего журнала. Дело в том, что они до того, как получили помещение для редакции на Поварской, размещались в одной комнате у нас в “Литературке”, где я тогда работал. И вместе с нами кормились нехитрой снедью, бутербродами, кофе и чаем в общем редакционном буфете. А это, что бы на сей “приземленный “счет” ни говорили, как-то влияет и на возникающие литературные отношения. Прозой в “Юности” занималась Мария Лазаревна Озерова (для меня она была не только буфетной знакомой, ее муж Виталий Михайлович Озеров стал главным редактором журнала “Вопросы литературы”, где я работал после того, как по указанию заведующего отделом культуры ЦК Поликарпова, который ни разу меня в глаза не видел, меня выставили из “Литературки”). Потом так случилось, что мне пришлось иметь дело с Полевым, который сменил Катаева на посту главного редактора “Юности”. На “Мосфильме” (где я был членом сценарно-редакционной коллегии творческого объединения писателей и кинематографистов) меня попросили стать редактором фильма, который снимал режиссер Дамир Вятич-Бережных. Сложились внутри этого киношного “треугольника” (автор экранизируемого произведения — режиссер — редактор) такие отношения, что мне казалось, что к моим замечаниям и советам Борис Николаевич относился с более доброжелательным вниманием, чем к соображениям режиссера. И я самонадеянно подумал, что моя рекомендация “Дома с башенкой” может быть для Полевого не лишней. Что было в действительности, не знаю, не выяснял. Фридриху же в редакции рассказали, что рассказ решил печатать Полевой, не посчитавшийся с мнением ответственного секретаря, который был против публикации. “Дом с башенкой” был напечатан в шестом номере “Юности” в 1964 году. Внимательные читатели рассказ заметили — он явно выделялся. Напрашивается строчка из Бориса Слуцкого, ставшая почти присловьем: “широко известен в узких кругах”. Но в данном случае она не годится: тогда “Юность”, как и “Новый мир”, были не “узким кругом”, а самыми популярными, самыми читаемыми журналами. Потом — а годы уже прошли немалые — когда в разговорах о литературе всплывало имя Горенштейна, кто-нибудь непременно вспоминал: “А это автор “Дома с башенкой”, который был напечатан в “Юности”…”. Фридрих особых восторгов не выражал, но, кажется, был рад публикации “Дома с башенкой”, во всяком случае, преподнес мне номер журнала с дарственной надписью.

Во время учебы на сценарных курсах у Фридриха не возникло контактов с литераторами-сокурсниками, хотя среди них были и умные, интересные люди (назову для примера Алеся Адамовича, с которым меня связывали долголетние дружеские отношения). Думаю, что это происходило в немалой степени потому, что он ощущал себя и вел себя с ними как посторонний, как одиночка на отшибе жизни…

Я бы мог сказать об этом в более мягких выражениях, но сам он не раз говорил мне (и писал в своей берлинской публицистике) о своей жизненной и литературной позиции, используя более резкие слова.

Как ни странно, на него обратили внимание, его оценили молодые режиссеры, которые очень быстро на наших глазах стали известными, а Андрея Тарковского не за горами вообще ждала мировая слава.

По сценарию Горенштейна Али Хамраев поставил “Седьмую пулю”, по сценарию, написанному Горенштейном в соавторстве с Андреем Кончаловским, Никита Михалков снял “Рабу любви”.

У меня нет ясного связного впечатления о работе Горенштейна в кино — остался в памяти какой-то “пунктир”. Большая часть того, что помню, так или иначе связана с творческим объединением, в котором я оказался. Поэтому лучше всего знаю отношения Горенштейна с Андреем Тарковским (я был редактором “Соляриса”, сценарий которого писал Горенштейн; какие-то идеи и мотивы возникали у Тарковского, но реализовывал их в сценарии Горенштейн). Они при всей бросавшейся в глаза разнице характеров и темпераментов хорошо понимали друг друга, сблизились, даже стали вместе писать сценарии; один, по мотивам повести Александра Беляева “Ариэль”, был очень хорош, жаль, что не был реализован. Впрочем, приносил мне его для чтения не Фридрих, а Андрей. Фридрих, видимо, почему-то считал, что это не та его работа, которую он должен мне показывать. О своих киноделах рассказывал редко. Я похвалил фильм “Первый учитель” Андрея Кончаловского, а он вдруг сказал, что то ли дописывал, то ли переписывал сценарий Бориса Добродеева. Нет, он совершенно не претендовал на часть отмеченного мною успеха ленты, не хотел уесть Добродеева, просто вспомнил, как было дело.

Довольно муторная, неприглядная история возникла вокруг двухсерийного сценария, который Горенштейн написал по просьбе режиссера Юлия Карасика. Сценарий дал мне не Горенштейн, я читал его, так сказать, по долгу службы в нашем объединении. Сценарий был посвящен второму съезду партии, на котором произошел раскол на “большевиков” и “меньшевиков”, там возник много определивший потом в нашей истории принципиальный спор между Лениным и Мартовым. Здесь я должен для современных читателей сделать небольшое отступление, чтобы объяснить, почему тогда ленинская тема в кино и литературе выступила на первый план. Сейчас это нередко толкуют вкривь и вкось. Кинорежиссеры и писатели (разумеется, в меру честности и таланта каждого) пытались освободиться от уже изрядно прогнившей мифологии “Краткого курса”, ленинская тема некоторым из них служила допускаемым после ХХ съезда разоблачением Сталина и сталинщины. Сценарий Горенштейна был хорош, вскрывал подлинную суть дискуссии между Лениным и Мартовым. Сценарий был принят нашим объединением, но затем стал тормозиться. Не исключаю, что его серьезность могла напугать Карасика, который говорил мне, что ему нужен сценарий острый, но проходимый, и совершенно не понимал, почему я высмеиваю эту маниловщину. Фридрих же полагал, что в истории с этим его сценарием не обошлось без каких-то интриг со стороны Шатрова: фильм “Шестое июля” по его сценарию, гораздо более близкому официозной мифологии, чем сценарий Горенштейна, снял Карасик. После этого Фридрих не мог спокойно произносить фамилию Шатрова, с нескрываемым раздражением говорил: “этот Шатров”. Вообще словечко “этот” было любимым, наиболее часто употребляемым им, но выражало оно самое разное его отношение. Оно могло содержать, как в реплике о Шатрове, отстранение, даже презрение. Когда же он говорил о своей любимой кошке Кристе “это животное”, интонация была полна нежности — почти мурлыканье. Кошка занимала огромное место в его жизни, была объектом постоянных его забот. Когда он решил эмигрировать и занимался оформлением документов — надо было вписать в документы недавно родившегося сына, что было непросто, он параллельно хлопотал о вывозе кошки, искал для нее подходящую корзину, приезжал к нам смотреть, не подойдет ли наша. В один из моих приездов в Берлин, когда я был у него, речь зашла о коте, заменившем отдавшую богу душу московскую кошку, но так же любимую им, и жена его Инна сказала, что о коте он думает больше, чем о сыне, и я понял, что союз их трещит по швам. Так оно и случилось — разошлись… А вот отрывок из его письма ко мне, свидетельствующий, что раздражение его жены явно носило не одномоментный характер. Он писал мне: “Я начал новый роман о коммунистической и посткоммунистической России. С корнями в недалекое, далекое и очень далекое прошлое. Без корней ничего не вырастет. Начал в марте. Но потом у меня случилось несчастье — умер мой кот, и я три месяца не работал”.

Надо иметь в виду, что характер у Фридриха был тяжелый, динамитный, взорваться он мог каждую минуту и, случалось, на совершенно пустом месте. Помню, у нас в объединении обсуждалась то ли заявка, то ли сценарий на основе его рассказа “Старушки” (ничего из этого потом не вышло). Как часто бывало в подобного рода обсуждениях, говорили разное — дело и не дело, потому что каждый выкладывал, как бы он снял такой фильм. Но обсуждение было вполне доброжелательным, никто ничем не задел, не обидел ни Горенштейна, ни его рассказ (кстати, очень хороший), и вдруг он взвился и наговорил выступавшим много дерзостей и даже грубостей. Я ему сказал: “Что это с вами? Вы должны были поблагодарить за обсуждение и сказать, что подумаете над сделанным вам советам и замечаниям. Вот и все…”. А он в ответ рассказал: “Знаете, со мной это случается. С меня снимали комсомольский выговор. Я должен был или промолчать, или сказать что-то округлое. И вдруг я услышал, словно это не я, а кто-то другой сказал: “А наш секретарь бюро негодяй”. Это потом мне выходило боком”.

Сценарии, внимание к нему молодых режиссеров, оценивших его талант, помогли Фридриху обосноваться в Москве, как-то наладить свою бесприютную жизнь. Однажды в компании художников я услышал фразу, которая мне показалась странной. Кто-то сказал: “Картину надо кормить”. Мне объяснили, что это значит: живописцу (живопись, кроме радостных официозных картинок, покупали плохо) нужно было каким-то образом заработать деньги, чтобы получить возможность написать большое полотно — на холст, краски, масло надо заработать, да и кормиться тоже надо…

В таком положении оказался Горенштейн.

Как я уже говорил, главной целью его литературных занятий, его живописным полотном была проза. А теперь попытаюсь перевести эту ситуацию на язык житейских реалий, “презренной прозы”. В романе “Место” пятьдесят с лишним листов, “Псалом” меньше, но тоже листов двадцать пять. Чтобы написать эти солидные тома, надо было освободить себе время — и немалое, заработав и на пропитание. Я уже не говорю о том, что даже перепечатка их тоже влетала в копеечку (печатала Горенштейна одна и та же машинистка, он диктовал; почерк у него был трудно читаемый — сужу об этом по его письмам ко мне, — кое-что приходилось просто разгадывать). Прозу Горенштейна в ту пору кормило кино. Но эта работа не стала для него отхожим промыслом, халтурой. По-настоящему одаренный человек за что ни возьмется, все у него получается хорошо. Успех, которым пользовались сценарии Горенштейна, это подтверждает.

Вообще постепенно его жизнь в Москве как-то налаживалась, его спутницей стала певица из Молдавии Марика Белан (его первую жену чилийку я не знал; Фридрих что-то о ней рассказывал, но я ее саму ни разу не видел, видимо, поэтому ничего толком не запомнил). Марика мне казалась очень хорошей спутницей для Фридриха, она понимала (или чувствовала), что он очень талантлив. И по-женски мудро обходила острые черты его характера. Она многое в жизни Фридриха наладила, “цивилизовала”, я бы даже сказал, что у него возник дом — мы бывали у них, они у нас. Фридрих рассказывал, что пытался устроить ее в какой-то из столичных театров или в Москонцерт, но ничего не получилось, и она вернулась в Молдавию.

Однажды, позвонив мне, он сказал: “Надо печататься!”. Не советовался, а поставил меня в известность. Сказал как о продуманном, твердо принятом решении. Тогда собирали “Метрополь”, и он отдал в альманах повесть “Ступени” (она оказалась самой большой прозаической вещью в альманахе). Кто его туда позвал, пригласил, не знаю — мне кажется, что близких знакомых в этой довольно разношерстной компании у него не было. Когда уже в “перестроечные” времена один из организаторов альманаха Виктор Ерофеев писал о Горенштейне статью в коротичевский “Огонек”, он позвонил мне, чтобы выяснить подробности — оказалось, мало знал о Фридрихе. Уже в Берлине Фридрих мне сказал, что жалеет о том, что отдал “Ступени” в “Метрополь”, это была его ошибка. Но на что он в тот момент рассчитывал или мог рассчитывать? Ничего об этом не говорил. То, что я скажу, всего лишь мое предположение. В одном интервью он коснулся этой проблемы — видно, она его занимала: “Для многих запрет — это важный момент их существования. В особенности это было так в 60-е годы — запрет, полузапрет. Возьмите Солженицына. Я думаю, что он не выиграл, а проиграл тем, что его начали публиковать. То, что был запрет, что вещи попадали туда исподтишка, в целом давало ему большие преимущества. Да и не только ему! Возьмите Таганский театр, без этих запретов, без просмотров полузапрещенных он был бы во многом обеднен, мягко говоря. И не только он. У меня этого нету. Подтекста нет”. Все так, но, отдавая “Ступени” в “Метрополь”, он мог рассчитывать пусть на скандальное, но внимание. Для его литературной судьбы это было очень важно — ему явно не хватало известности, даже такой, “скандальной”. Но под обстрелом выходившей из себя в связи с “Метрополем” официозной критики оказались другие люди, другие авторы, Горенштейн попал куда-то на обочину их разгромных действий, не вызвал хищного, кровожадного интереса. Один из самых известных наших литературоведов Ефим Эткинд, только в эмиграции прочитавший Горенштейна и оценивший высокие достоинства его прозы, считал, что автор ее займет почетное место в современной русской литературе, “его вчера еще неведомое имя станет в один ряд с громкими”. Эткинд при этом удивлялся: “Как же это, его даже в самиздате не было?”. Вот что значил долгие годы оттиравший его от литературной жизни дефицит известности.

Тут надо сказать об одном не очень простом литературном сюжете.

Горенштейн плохо относился к той прозе и поэзии, которая появилась в “Юности”, когда во главе ее стоял Катаев, к повестям Анатолия Гладилина, Василия Аксенова, Владимира Амлинского — не раз говорил об этом. И был он в данном случае не одинок — немало было недоброжелателей в мире литературы у этой вдруг вспорхнувшей удачливой молодежной стаи прозаиков и поэтов. У каждого из этих недоброжелателей могла быть и, наверное, была и какая-то своя личная причина неприязни, задетости. Бродский терпеть не мог Евтушенко, Горенштейну не давали покоя свои колючки — он предложил “Современнику” пьесу “Волемир”, она вроде бы понравилась, но то ли театр не получил на нее разрешения, то ли сам не решился ее “пробивать”. Поставили они пьесу Василия Аксенова “Всегда в продаже”. Горенштейн счел, что “мовизм”, некоторый налет модернизма, который был в этой пьесе, они сочли за свободомыслие, а он сам модернизма не выносил. Но так уж получилось с началом “оттепели”, что в стальной нашей идеологии образовались дыры, щели, через которые молодые литераторы пробились к читателям. Они честно рассказывали о своей и окружающей их жизни — не приспосабливались, не выслуживались. Но их художественному миру не хватало глубины и основательности. Их вольнодумство и свободомыслие дальше оглядок на модернизм не шло. В этом нет их вины и злого умысла. Сделали что могли. Но тем, кто шел дальше и глубже, хода не было. В образовавшиеся щели они пройти не могли. Да и молодые, “взрослея”, ставя перед собой более серьезные задачи, стали натыкаться на лед, которым власти затыкали образовавшиеся при “оттепели” промоины. А тогда в литературной среде, конечно, возникало непонимание и напряжение. Не могло не возникнуть. Евтушенко и Вознесенского печатают, одна за другой выходят их книги, а Бродского судят за “тунеядство” и отправляют в ссылку. С какими бы трудностями ни сталкивались Аксенов и Гладилин — трудности, конечно, были, но это была все-таки жизнь в литературе. А Горенштейну путь в литературную жизнь был закрыт. Когда он сказал мне: “Надо печататься”, он имел в виду не “Метрополь”, а отъезд в эмиграцию, потому что понял, что дома, в Советском Союзе, ему не удастся печататься. Его отъезд в эмиграцию никак не был связан с его публикацией в “Метрополе”, как это по инерции общепринятых представлений утверждалось в разных справках и обзорах.

В сентябре 1980 года он уезжает в Вену — это был обязательный пересадочный пункт для всех покидавших Советский Союз. Три месяца в ожидании визы в Германию прожил там Горенштейн — какие-то возникли сложности. Было ему там, в Вене, худо. Многим из тех, кому существование при советском режиме стало невмоготу, кто решил уехать за рубеж, как тогда говорили, “за бугор”, жизнь по ту сторону “железного занавеса” представлялась территорией свободы, благоденствия, доброжелательства. Несмотря на помощь эмигрантам социальных служб, благотворителей, выяснилось, что они так или иначе попадают в разряд людей “второго сорта”, плохо, с трудом вписывающихся в незнакомую, чужую для них жизнь. Похоже, что в те венские месяцы Фридрих пережил от этого просто шок — в его памяти это очень горькое время. Наконец была получена немецкая виза — он перебрался в Берлин, где его ждала академическая стипендия. Там он и осел, поселился и прожил до конца дней своих. Уезжал он в эмиграцию как частное лицо, без всякого шума, без каких-либо политического характера заявлений, которые, что скрывать, нередко служили отъезжающему писателю и своеобразной “рекламой”, хотя бы на первых порах облегчавшей существование в эмиграции. Часть рукописей ему удалось переправить, остальное — довольно увесистый контейнер — он оставил у меня. Пролежал контейнер довольно долго, пока двумя подвернувшимися оказиями я не отправил рукописи ему. Не только наши многолетние отношения, но, думаю, и оставшиеся у меня его рукописи стали причиной того, что, когда возникла возможность его печатать, мне пришлось заниматься публикациями. Всех интересующихся его книгами он отправлял ко мне. Но к этому я еще вернусь…

За рубежом, как и в Москве, Горенштейн вел отшельническую, затворническую жизнь, в мероприятиях эмигрантов участия не принимал, сторонился их, тем более что многие деятели, верховодившие в эмигрантских делах, никакой симпатии у него не вызывали — отталкивание. В общем, он был поглощен своими писательскими делами. Стали его издавать, а потом и переводить — сначала французы, а потом немцы (это их первоначальное невнимание его явно задевало — говорил мне об этом). Он стал много писать публицистики, словно бы компенсируя то, чего начисто был лишен в Москве. Печаталась она почти вся в выходившем в Берлине русскоязычном журнале “Зеркало загадок”.

Фридрих, грех это таить, был злопамятен. Обид — даже давних — не забывал и со всеми обидчиками в “Зеркале загадок” рассчитался на полную катушку — всем досталось… Случалось, этот отпор его был неадекватным, бывало, что-то обижавшее его ему только мерещилось. Но, хочу повторить, досталось от него всем… Я говорил об отношении Горенштейна к современникам, собратьям-литераторам, о том ощущении своего места в этом общем потоке, которым он руководствовался. Но создаваемый им художественный мир, как творение каждого значительного художника, был связан и с традициями классики. Я могу об этом сказать только несколько слов, потому что пишу не очерк его творчества, а воспоминания о нем, не оставляющие места для подробного литературоведческого анализа. Обращаясь к наболевшему, к самым жгучим социальным, а в более поздних вещах — общечеловеческим проблемам, Горенштейн опирался, откликался на две далеко отстоящие друг от друга литературные традиции классики, существовавшие в читательском сознании обособленно — в его творчестве они переплелись, сплавились. Одну из них для Горенштейна воплощал Чехов, который, по его словам, “подытожил духовный взлет Российского ХIХ века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры — эпоху Возрождения, юность свою проведшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость в шекспировской Англии, зрелые годы в музыке и философии Германии, и, наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу…”. Чехов служит Горенштейну высоким примером художника, который чужд какому-либо, пусть даже самыми благородными устремлениями рожденному догматизму, и не может стать рабом дорогой ему идеи, для которого не было ничего выше истины. “Это не значит, — разворачивал свою мысль Горенштейн, — что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было признательности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого, ибо у него было мужество к запретному, к тому, что отказывалось принимать сердце и отказывался разум”.

Вторым очень важным ориентиром для Горенштейна был художественный опыт Достоевского. Здесь сразу же стоит сказать, что он обратился к этому опыту, когда тот считался принадлежавшим уже лишь прошлому, изжившим себя, неплодотворным. Достоевский постоянно присутствует в художественном мире Горенштейна — притягивает и отталкивает его. Иногда это бросается в глаза, лежит на поверхности, как в пьесе “Споры о Достоевском”: в ней о Достоевском спорят до хрипоты, до драк не только персонажи пьесы, автор тоже не стоит в стороне, ведет с великим предшественником постоянный, до предела напряженный внутренний диалог о человеке и человечности, о судьбе и исторической миссии России, о нравственном потенциале идеи религиозной и идеи национальной. Со многим Горенштейн несогласен, многое отвергает, но, противопоставляя тем или иным суждениям Достоевского свое знание жизни и психологии человека (иных аргументов нет и не может быть у настоящего художника), в разработке характеров, в построении сюжетов, воспроизводящих катастрофический слом действительности, он следует за Достоевским. И неслучайно роман “Место” называли современными “Бесами” — для этого были очень серьезные основания. За плечами его автора исторический и духовный опыт кровавого ХХ века, развеявшего многие иллюзии, показавшего, куда приводит исступленная проповедь идей, даже когда они сулят спасти или перестроить не очень ладно сложившуюся действительность.

В первые дни мира Илья Эренбург писал: “Мало уничтожить фашизм на поле боя, нужно уничтожить его в сознании, в полусознании, в том душевном подполье, которое страшнее подполья диверсантов”. Помню, что тогда я (наверняка, не только я) посчитал, что речь идет о поверженных нами противниках, которые должны освободиться от сидящих в их душах опасных бациллах. Прошло немало времени, многое мне пришлось узнать, увидеть, понять, чтобы убедиться, что речь шла не только о потерпевших поражение захватчиках — бациллы эти существовали и в душевном подполье и в нашей собственной среде. Нечто подобное я испытал при чтении романа “Место”. Когда я прочитал рукопись, то подумал и даже сказал об этом Горенштейну, что в некоторых мотивах и эпизодах книги он дал волю своему воображению. У меня вызвали сомнения некоторые мотивы и эпизоды книги. Не верилось, что могла существовать подпольная группа новоявленных доморощенных гитлеровцев, наследующих нацистскую программу и даже внешнюю атрибутику. Не верилось в воспаленный до крайности национализм кружков, возникающих то там, то тут в каких-то темных углах жизни, в их сознательное подстрекательство к массовым беспорядкам, к расправам, к крови, чтобы в такой обстановке пробиться к власти. Теперь это все хорошо известно — можно даже не называть: и широко издаваемую и распространяемую погромную литературу, пропагандирующую зоологический антисемитизм как политический лозунг и историческую концепцию, и бесчинства скинхедов, и убийства на расовой почве. Короче говоря, был прав не я, а автор “Места”.

Позднее произошла с Горенштейном еще одна близкая той, о которой я только что расссказал, история. В одной из публицистических статей он выступил с резкой критикой Гюнтера Грасса. Он писал: “Почти что вертеровского возраста Гюнтер Грасс в Данциге переживал полосу радостного юного цветения. Это радостное цветение во имя фюрера и фатерланда продолжалось в 42-м, и в 43-м, и в 44-м, когда фюрер во главе фатерланда совершал массовые убийства. И молодой Гюнтер испытывал все что угодно, только не страдания. Был он одним из многочисленных фюреров гитлер-югенда, что соответствует по нашим меркам секретарю райкома комсомола… Хрустальная ночь совершалась у всех на глазах. Газеты были переполнены расистским волчьим воем. Евреев гнали и били прямо на улице. Данцигских и прочих. Над советскими пленными издевались и морили голодом публично. Фабрики смерти дымили не так далеко — тут же, в Польше. Что сам Гюнтер, активный фюрер гитлер-югенда, в то время делал, не знаю и говорить об этом не буду. О том Гюнтер знает. Пусть говорит…”. Грасс заговорил (правда, Горенштейн этого уже не услышал, его уже не было в живых), Грасс признался (с очень большим опозданием), что служил не в армии, в вермахте, а в эсэсовских частях. Это надо объяснить русским читателям: в вермахт призывали, эсэсовские же части формировались из добровольцев, убежденных сторонников нацизма и фюрера. Предпринимались уже близко к нашим временам даже хитроумные попытки (может быть, этим занимались бывшие сослуживцы Грасса) обелить, выгородить эсэсовские части, приравняв их к вермахту. Не удались; как это было решено на Нюрнбергском процесссе, так и осталось: СС — преступная организация.

Некоторые германисты, помню это, негодовали по поводу выступления Горенштейна против Грасса, считая его чуть ли не хулиганством. Не изменили ли они свою точку зрения после признания Грасса, что он был эсэсовцем, не посчитали ли, что у Горенштейна были серьезные основания для обличения Грасса?

С началом “перестройки”, когда у нас была ликвидирована цензура, стали печатать и эмигрантов, правда, на первых порах еще опасливо, оглядываясь, не дадут ли за это по шапке. Случалось, что давали. По указанию Лигачева — он был тогда в руководстве партии вторым человеком — “Литературке” запретили печатать некролог Виктора Некрасова. Тогда гулял стишок, предостерегавший прекраснодушных и легковерных: “Теперь у нас эпоха гласности, но скоро кончится она, и в комитете безопасности запишут наши имена”.

Встала проблема издания и для книг Горенштейна. Но это было не просто. Горенштейн жаловался, что его замалчивали. Было не совсем так. Просто текущая критика им почти не занималась — в том числе и эмигрантская, он был ей не по зубам. Но о нем, о его книгах, высоко оценивая их, писали очень серьезные, уважаемые литераторы, литературоведы — во Франции (я уже называл его) Е. Эткинд, в Германии Борис Хазанов, в Израиле Шимон Маркиш, в России Григорий Померанц, Вячеслав Иванов. Однако все это было позднее.

В интервью в 1990 году Горенштейн сказал: “Теперь мои книги возвращаются…”. Со дня на день в Москве тогда должен был выйти его трехтомник — он ждал его. В издательской судьбе книг Горенштейна этот трехтомник — самый счастливый, очень важный эпизод. Трехтомник выпустило незадолго до этого созданное издательство “Слово”. Выпустило на свой страх и риск — никакого издательского фундамента у Горенштейна в Советском Союзе не было — напечатан был когда-то лишь рассказ “Дом с башенкой”. Да и за рубежом предложений об издании его собрания сочинений или представительного сборника не было. Так что в молодом издательстве руководствовались собственной оценкой художественных достоинств произведений Горенштейна (должен в связи с этим сказать добрые слова о главном редакторе издательства Диане Тевекелян — она заслуживает их). Выход трехтомника стал событием, стимулировавшим интерес к творчеству Горенштейна в наших средствах печати. В “Знамени” была напечатана первая часть романа “Место”, в журнале “Театр” пьеса “Споры о Достоевском”, в “Искусстве кино” “Зима 53-го года”, в “Юности” “Искупление”, в “Октябре” “Псалом”. Потом этот возникший напор стал ослабевать. Два двухтомных сборника Горенштейна были составлены: один по просьбе московского издательства “Текст”, второй заказало петербургское “Лимбус Пресс”. Но они стали под разными предлогами откладывать издания, а потом и вовсе отказались от них. Горенштейн — и его можно понять — был взбешен. Я думаю, что это был один из секретов некоторых издательских “ларчиков”: в них большую роль стали играть так называемые менеджеры по распространению. Они определяли судьбу изданий, что надо издавать — принесет коммерческий успех, а что не следует. Вот и чемпионами по изданиям и тиражам стали Александра Маринина и Дарья Донцова. Но похоже, что о художественном качестве произведений они не в состоянии были судить дальше того, что детективы должны раскупаться хорошо… Говорят, что спрос рождает предложение, хотя нужно помнить и о том, что и предложения на свой салтык формируют спрос — с этим мы нынче сталкиваемся на каждом шагу.

Я уже цитировал Ефима Эткинда, писавшего о Горенштейне, что он “займет почетное место в современной русской литературе”. Это было пожелание доброго пути писателю, который тогда работал не покладая рук, вера в то, что его книги непременно займут это “почетное место”. “Крупнейший русский писатель последних десятилетий” — это после кончины Горенштейна писал Борис Хазанов, определяя место творчества Горенштейна на “карте” литературы. Не хочется, опираясь на их слова, предлагать какую-нибудь велеречивую формулировку.

Как сегодня обстоит дело? В прошлом году в ноябрьской книжке “Знамя” в рубрике “конференц-зал” задало литераторам вопросы: какова роль произведений, вышедших в свет на рубеже 1980-—1990 годов, каково их место в истории сегодняшней литературы? Бросалось в глаза, что в числе этих сохранивших силу произведений литераторы называли Горенштейна. И вот еще что: недавно мне попала в руки монография Алексея Татаринова “Нирвана и Апокалипсис: кризисная эсхатология художественной прозы”, вышедшая в провинции — хочу на это обратить внимание, — в которой одна из глав посвящена роману “Псалом” Горенштейна. Для меня “конференц-зал” “Знамени” и эта монография были свидетельством того, что творчество Горенштейна стало и остается частью живого литературного процесса.

И еще один важный вопрос: как сегодня издают книги Горенштейна — ведь писатель жив, пока выходят его произведения и новые поколения их читают?

В “ЭКСМО-Пресс” издали “Псалом” (с предисловием Натальи Ивановой). В издательстве ОГИ выпустили сборник “Шампанское с желчью”, куда вошли “Чок-Чок”, “Куча”, “Муха у капли чая”, “Шампанское с желчью”, “На вокзале”, “Философский крючок в гречневой каше”. В “Слове” в прекрасном оформлении с использованием фрагментов полотен Шагала напечатали “Летит себе аэроплан. Свободная фантазия по мотивам жизни и творчества Марка Шагала” (кажется, это последняя написанная Горенштейном вещь).

Я не стану перечислять все то, что следовало бы выпустить в свет: слишком велик бы оказался список. Предлагаю в сущности избранное. В России не были напечатаны многие произведения Горенштейна, написанные в эмиграции, — их бы, конечно, следовало представить отечественному читателю. Хорошо бы выпустить сборник его малой прозы, начиная с “Дома с башенкой” (это все превосходная проза). Переиздать “Место”, которое сегодня больше говорит злобе наших дней, чем тогда, когда было написано (боюсь, что здесь яростными противниками станут насмерть все те же менеджеры по распространению — очень уж велика по объему книга). Может быть, стоило бы напечатать кое-что из его публицистики, хотя тут не избежать скандалов — многих он задел, обидел, но не случайно, а намеренно, это была его вполне осознанная цель — сводил счеты…

В общем, Горенштейн — писатель, которого еще предстоит издавать и осваивать. Но он много даст читателям — в этом я не сомневаюсь…

Версия для печати