Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2008, 4

Письма Владимира Корнилова

В этих письмах нет отголосков литературных споров, автор их не делится творческими планами и не оценивает работы товарищей по перу. Это письма большого русского поэта к неведомому провинциальному стихотворцу, история о том, как он не только дал своему корреспонденту профессиональные советы, но и поступил как чуткий и внимательный человек.

Те, кому я читал письма, в один голос уверяли, что мне просто повезло. Во всяком случае, в ответ рассказывалось о столичной непробиваемости, закрытости. Что же, спасибо судьбе за это везение. Нашу недолгую переписку буду с благодарностью вспоминать до конца дней.

На рубеже 70—80-х годов прошлого века я служил в отделе писем районной газеты “Правда Ильича” (мы еще с товарищем посмеивались — какое провидческое название: Генсеком ЦК КПСС был тогда Леонид Ильич Брежнев). Службе отдавалось дневное время, но моя настоящая жизнь начиналась вечером и продолжалась в ночные часы. Я сторожил цветочную теплицу, устроил меня туда по знакомству мой товарищ Стас, он был вторым сторожем. Вечерами там собирались самые разные люди, которых объединяло одно — неприятие мерзости, насаждаемой советской пропагандой. Я имею в виду сферу культуры. Здесь читались и обсуждались романы Набокова, “Котлован” и “Чевенгур” Платонова, “Собачье сердце” Булгакова, повесть о Чонкине Войновича и “Верный Руслан” Владимова. Этакий свободный обмен мнениями, суждениями, прямо сибирский Гайд-парк, да в отличие от лондонского еще и вечнозеленый — цветы нужны были круглый год. Однажды я получил на ночь “Архипелаг ГУЛАГ”, — надо ли говорить, что забылся сном только на краткий предутренний час, до звонка будильника.

Сдав дежурство тепличнице Галине Ивановне, я поднимался из-под горы, где располагалась теплица, наверх, на главный проспект города. Он, конечно, носил имя Ленина. Носит и сейчас. Там, в районке, я служил режиму, оправдывая свой компромисс тем, что не пишу в его славу ни строки, занимаясь письмами жителей района с их проблемами, радостями, обидами, но позорное словечко “конформист” все равно припоминалось. И виделся противный герой недавно прошедшего малым (вторым) экраном одноименного фильма Бертолуччи.

Меня мало интересовало, как попадала эта литература в теплицу. Может, это как-то помогло потом при допросах в КГБ — не пришлось придумывать, врать. Я понимал противозаконность наших занятий, но уже дорос до понимания своего личного права на это чтение. Права, которое выше государственных установлений и запретов. Я полагал, что могу оценить литературные достоинства прозы и стихов, которые предлагались добрым Стасом.

Так вот, о стихах. Я сам слагал тогда какие-то строки, даже участвовал в семинарах, на которые приезжали люди из Москвы, они журили мои стихи за отсутствие местного колорита. То, что я читал в периодике, казалось мне мелковатым и плоским, слишком отдавало проходняком. Переболев евтушенко-вознесенщиной, я извлекал из потока Кушнера и Чухонцева, Тарковского и Самойлова. А тут, в теплице, с подачи Стаса открыл Бродского, Липкина, Горбаневскую, Кублановского, Корнилова.

Впрочем, имя Корнилова было мне знакомо. В конце 60-х один старшекурсник советовал мне его читать, уточняя: “Не Борис, а Владимир”. Вскоре в букинистическом я купил сборник “Пристань” и прочел его, пережив знакомый читателям стихов восторг. А потом это имя уже не встречалось. И вот в номере “Континента” оно возникло над крепкими, точными, с той узнаваемой мужской интонацией, стихами.

Наш ночной литературный клуб, понятно, не мог существовать бесконечно: конспирация не очень-то соблюдалась. Активных его членов повышибали со службы, других проработали, никого, правда, не посадили. Но известие попало в зарубежный журнал, где о разгромленном ночном клубе упомянул Василий Аксенов, а подробнее все излагалось в “Истории инакомыслия в СССР” Л. Алексеевой.

Я продолжал сочинять стихи, о какой-то публикации и речи быть не могло, запрет простирался даже на газетные заметки. Но, говорю совершенно честно, совсем не хотелось быть рядом с этими, разрешенными, особенно на местном уровне. Да и не на местном...

В конце 80-х литературная ситуация изменилась. Начались и курьезы. После появления в журналах стихов Бродского наш литературный чиновник встретил меня на улице криком: “Как мы раньше этого не знали?!”. Вышли книжки у Владимира Корнилова. И, читая одну из них, я вдруг пережил ужас. Нет, сказано неверно. Меня охватил, как пишут беллетристы, мучительный стыд. Я поймал себя на самом откровенном плагиате. Я “перепел” корниловское стихотворение “Екатерининский канал”. Тот самый размер, тема. Но как это могло случиться? И я догадался, понял. Годы назад, прочитанное в теплице, оно отложилось в подсознании, что ли, и потом отозвалось. Приглядевшись, я увидел, что прямых повторов вроде нет, и все-таки что-то я позаимствовал.

Я написал письмо в “Новый мир” с просьбой переслать Корнилову. Объяснил ситуацию и повинился. Поэт не отозвался.

Еще годы спустя я познакомился с Руфью Тамариной. Ее личность и судьба — тема отдельного рассказа. Довоенная студентка ИФЛИ, затем узница ГУЛАГа, не пожелавшая после срока отвоевывать места в родной Москве. Прожившая в Алма-Ате, выпустившая там десяток поэтических книг, она была товарищем многих столичных литераторов, знакома и с Корниловым. Конечно, я ей свою историю рассказал.

— Так в чем же дело? — спросила Руфь Мееровна. — Вот и напишите ему, чтобы разрешить сомнения. И черкнула адрес.

Я повторил покаянное письмо. Присовокупил почти самодельный сборник со злосчастным стихотворением. На этот раз пришел ответ.

Глубокоуважаемый Владимир Михайлович!

Спасибо за книжку. Из “Нового мира” мне, к сожалению, никаких писем не передавали, и с Вашими стихами я ознакомился впервые. По-моему, они совершенно самостоятельны и с моим “Екатерининским каналом” никак не связаны. Да и не могло быть иначе. Мы ведь совершенно разные люди, разных возрастов, вкусов, пристрастий, биографий. И не только в этом дело. Ведь каждый стих пишется в особом состоянии, не похожем на то, в котором писался предыдущий или напишется последующий. Я, например, помню (случай редкий!), как написал стихи о канале... Это было в ноябре 1972 года. Я жил под Питером, а приехал с утра в город просто без дела. Когда-то в Пушкине (Царском Селе) я учился целый год на техника-лейтенанта радиолокации, и в Питере бывал в самоволках. Потом по разным причинам ездил сюда из Москвы. На Грибоедовском канале*  жил неделями у троюродного брата в двух шагах от Церкви на крови...

В то утро я к брату не зашел — он был на работе, и к тому же состояние было такое смутное, что ни с кем из его домашних говорить не хотелось, да и вообще рта раскрывать не хотелось. Возможно, нечто подобное Достоевский испытывал перед припадком падучей... У меня это обычно связано с приходом стихов... И в этот раз, едва свернул с канала на Невский, пришло несколько строк. Я тотчас спустился в метро, доехал до Финляндского вокзала и вернулся в Комарово, записал эти строчки, потом добавил к ним еще несколько, а через два-три дня закончил стихи.

Так долго и нудно сообщаю вам об этих незначительных подробностях для того, чтобы показать, почему мои стихи не могут быть похожи на Ваши и, соответственно, наоборот... Каждое стихотворение у пишущего, если оно того в самом деле стоит, как бы стоит особняком... Помните Гераклитово: нельзя дважды войти в одну воду... Вот что для меня в стихе главное, а не та или иная мысль или, тем паче, поучение. Стих для меня живет не доказательством, а как бы своей подводной жизнью. Он мог быть не об убийстве царя, а, скажем, о фонаре или угловой закусочной — это не так уж важно... Важно в нем невидимое, глубинное, а не то, что торчит из-под воды... К несчастью, я это понял очень поздно, и жизнь как бы прошла мимо. Слишком много написано такого, что к стихам отношения не имеет: какие-то споры, поучения, доказательства своей правоты или неправоты, что в общем-то одно и то же... То, что и без тебя ясно, доказывать не нужно...

Может быть, то, что я тут написал, в какой-то мере позволит Вам самому разобраться в себе. Сегодня, когда со стихов сняты публицистические обязанности, им стало свободней, но они свернули с магистрали на проселок. Ни быстрой славы, ни скорого отклика им ждать уже не приходится, но ходить по проселкам как-то естественней... Правда, там грунт иной, и стихи надо обувать (в старом смысле) как следует — обувка рифм должна быть надежна, ритм походки мускулистым, строка — надежной, поскольку путь долгий... Да и слова нужно выбирать как следует, а не хватать первое из пришедших на память...

Извините, что ответил не сразу — был в запарке: заканчивал книгу о русской лирике под названием “Покуда над стихами плачут...”. Обещали издать. Книга рассчитана на старшеклассников и их учителей. Почти все главы книги были опубликованы в “Литгазете”, еще в нескольких журналах, а также в приложении к “1 сентября” — “Литература”. Получилось 20 печатных листов. Если выйдет, надеюсь, Вы прочтете...

Привет Руфи Тамариной, а Вам всего самого лучшего в жизни и в Вашем благородном деле.

Ваш В. Корнилов

29 ноября 96 г.

О “благородном деле”. Я работал в ту пору учителем русского языка и литературы в школе колонии строгого режима, о чем и написал Владимиру Николаевичу.

Ответ тронул меня. Просто, по-товарищески говорил он со мною. Он понял, как важна для меня была его оценка этой ситуации. Я поблагодарил за письмо и попросил, если это возможно, разобрать несколько моих стихотворений.

В начале следующего, 1997-го, Корнилов ответил.

* * *

Многоуважаемый Владимир!

Я понимаю, как Вам трудно у себя в Томске, где нет литературной среды. Но, поверьте, что среда — не самое главное. В Москве ее тоже нет. Во всяком случае, я ее не ощущаю, хотя иногда выбираюсь на разные стихотворные вечера. Вообще же поэзия — дело одинокое. Это Вам не живопись, где нужно пройти определенную и весьма долгую школу. В стихах — каждый себе голова. Учиться тут вроде бы нечему, а если и научишься, то, как говаривал чемпион мира Ласкер: садясь за доску, хочу забыть все, что знал. Думаю, в стихах важно до конца оставаться начинающим, так сказать, в первый раз в первый класс, а всякое повторение — это гроб с музыкой.

Вы, очевидно, ждете от меня конкретной оценки Ваших вещей. Я понимаю, что она Вам нужна, но мне, честное слово, не хочется выставлять отметок. Я не педагог. Если бы Вам было лет 12—14, я бы мог Вам что-нибудь подсказать, куда-нибудь направить... Но, думаю, и тогда бы ничего путного не вышло. Моя младшая дочь в детстве очень лихо писала, стих у нее пел, в строках было немало неожиданного. Рифмы были отличными. Я ей помогал, но в результате она не стала ни поэтом, ни переводчиком стихов (хотя знала три языка), а с большими муками (окончив медицинское училище и работая сестрой в больнице) поступила в институт, закончила ординатуру, но трудится врачом в приемном покое. Так что не в коня корм.

А Вы человек взрослый, многое повидавший. Чему я Вас буду учить? Например, мне не слишком нравятся Ваши рифмы: “так — маета”, “жизнь — скажи”, “нам — времена”, “легко — облаков”. Но еще более приблизительными рифмами обходилась ранняя Ахматова, и у нее, как писала Цветаева, пело. Значит, Вам такая рифмовка дорога, и зачем же мне давать советы, мешать Вам писать так, как хочется?

Или, например, мне не по вкусу ваши эпитеты “неведомая маета”, “глубинная грусть”, “любовь небывалая”, “безжалостный огонь” и т.д. Мне они кажутся первыми попавшимися. Но, вполне возможно, они Вами выношены и для Вас очень важны. Блок написал “красивая и молодая”, вызвав через 80 лет реплику Иосифа Бродского. Мол, строка совершенно голая. Но в системе ценностей Бродского она и впрямь голая, а для меня лучше строки во всей нашей поэзии нету.

Что же до силы воздействия Ваших стихов на меня, то тут, возможно, виновны не Вы. Может быть, у меня не столь широка полоса пропускания. Например, стихи Бродского я люблю, а вот наизусть не запоминаю. (А работа с чужим стихом для меня начинается с запоминания.) Меж тем профессор академик П.А. Николаев, который на четыре года старше меня, шпарит Бродского наизусть километрами.

Словом, я не могу оценить Вашей работы. Мне кажется, что в них Вы не передаете себя. Я не слышу Вашей интонации, не вижу Вашего жеста, не чувствую Вашей походки. А у каждого — безразлично пишущего или не пишущего стихи — свой жест, своя походка, своя интонация. По-видимому, вы пишете не из физиологической, порой бессознательной потребности освободиться от лишнего груза, а ради поставленной цели: доспорить, доказать и т.д. Но для спора и доказательств лучше пользоваться деловой прозой.

Я не слишком занят, то есть занят, но не больше Вас, и с удовольствием ответил бы на Ваши вопросы, если бы они носили конкретный характер. Но оценка Вашей работы для меня трудна, да и большого толку в ней не вижу. Я не хочу подгонять Вас под себя. Я и сам не знаю, что я такое, и пытаюсь каждый раз писать так, словно пишу впервые. (Другое дело, удается ли, но, честное слово, я всегда стараюсь не повторяться даже в мелочах...)

Мне кажется, что в стихах идеи отнюдь не самое главное. Для идей пригодна проза, лучше всего философская проза. Стихи — это скорее SOS — крик одинокой души, просьба о помощи, глас вопиющего в пустыне. Разумеется, нужно крикнуть так, чтобы услышали.

Для этого надо уметь крикнуть по-своему, не так, как кричали до тебя. Я говорю не о силе крика, а о его неповторимости. Крик должен быть не только истовым, но и искренним... А вот как этого добиться — вопрос другой...

Этому и учатся и не учатся, потому что это дано изначально. Но если это дано, то приходится искать этому форму, то есть нечто наиболее точно выражающее Вас, Вашу суть, Вашу душу и т.д. (Извините за тривиальность мысли, но ничего сложного в этом нет. Сложность тут схожа с белым цветом, который есть составляющая семи других цветов.)

Теперь несколько слов о Вашей стихотворной технике. Вообще-то техника в стихах не должна быть видна, вернее, чем ее на поверхностный взгляд меньше, тем лучше. Но, разумеется, в скрытом виде она существует. Она — как модуль перехода, как способ перевести энергию души в энергию стиха. И тут Вы, как мне кажется, работаете мало. Читая Вас, не ощущаешь, что до Вас в поэзии работали Державин, Анненский, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Маяковский и Есенин. Если бы Вы их хорошо переварили, все равно это бы как-то ощущалось. Но, как мне кажется, Вы их читали мало и не очень внимательно. Во всяком случае, под их влияние не попадали. А ведь кроме них масса была в русской поэзии замечательных личностей. Я лишь назвал наиболее ярких. Без них стих скуден. Вовсе необязательно, чтобы в стихи ломились образы, чтобы царила в них звукопись и еще многое другое. Но все-таки необходимо, чтобы стих, как человек, имел словесный портрет. Чтобы по одной-двум, максимум по четырем строкам можно было определить автора. Неповторимость — вот что главное для пишущего, лица необщее выражение. Без него нет поэта.

В Москве выходит газета “1 сентября”. Она имеет приложения, в частности, одно из них называется “Литература”, рассчитанное на учителей. Я время от времени публикую в этом приложении беседы о поэзии. Если к Вам в школу или в библиотеки поступает это приложение, проглядите. Может быть, кое-какие беседы Вам покажутся интересными. Вообще-то я написал книгу о русской лирике под названием “Покуда над стихами плачут”. Получил аванс, но выйдет ли книга, неясно. Она замыслена как пособие для учителей и продвинутых учеников. Если книга все-таки выйдет, постараюсь как-нибудь ее Вам прислать. Возможно, она Вам поможет как учителю.

Извините за длинное письмо: не было времени написать коротко. Извините, что не разобрал Ваши стихи. Разумеется, я мог бы это сделать, но вряд ли такой разбор был бы беспристрастным и справедливым. Извините еще за один совет: писать стоит лишь тогда, когда, если этого не сделаешь, помрешь. В общем-то это физиология, скажем так, физиология души.

Всего Вам самого доброго. Привет Руфи.

7 февраля 97

В. Корнилов

Поначалу письмо показалось мне странным. Некоторые сентенции годились бы для старшеклассника, что ли. Они не были для меня откровением, открытием. Но я вернулся к строчкам, перечитал и, показалось мне, понял, с какими трудностями столкнулся поэт. Он действительно не хотел давать оценки, “подгонять под себя”, но он решил обозначить те правила, законы, по которым творит сам, которые надо учитывать в работе, если ты ее делаешь всерьез. В ту пору я был моложе, импульсивнее. Я посмотрел тогдашние черновики, которые показались мне ужасными, сгреб их со стола. Как раз пришла пора затопить печь, они и пошли на растопку. За этим занятием меня застал покойный ныне товарищ и не одобрил: “Тоже мне, Гоголь нашелся!”.

Прошло некоторое время, около года. Руфь Мееровна передала мне привет и сказала: Владимир Николаевич полагает, что как-то непонятно оборвалась ваша переписка.

Я написал краткое признательное письмо про то, что и вправду, по большому счету, мои стишки никуда не годятся и что надо уметь поглядеть правде в глаза и сделать беспощадные выводы. Я не ожидал никакого ответа. Но он последовал.

* * *

Дорогой Владимир Михайлович!

Мне кажется, что Вы поступили крайне неразумно. Мало ли кому что не нравится!.. Да и у нас все-таки демократия: каждый имеет право на свое мнение, и каждый имеет право наплевать на чужое. В конце концов, я высказал лишь свои непродуманные впечатления, и, вполне возможно, я ошибся, чего-то не заметил, что-то преувеличил. К тому же я не педагог, учить не умею, а еще человек нервный, раздражительный, несправедливый... Сжигать стихи не очень умно еще и потому, что, во-первых, они — документы эпохи; во-вторых, на неудачах учатся; в-третьих, впоследствии приятно сравнить, как ты когда-то писал плохо и как потом стал писать хорошо.

Зря Вы мне так поверили. Я же не товарищ Сталин. Я, как шутил Николай Глазков: “Лучше всех пишу свои стихи”.

А Вы лучше всех — Ваши.

Хотя бы поэтому их не стоило сжигать. И друг Ваш был совершенно прав относительно Вас, но я не уверен, что он прав относительно Гоголя. Мне кажется, что второго тома “Мертвых душ” не было, а Гоголь сжег черновики того, что впоследствии было напечатано. Впрочем, возможно, я не прав.

Книга у меня вышла, но нигде не продается, только на складе, а до склада добраться трудно. Один раз меня зять довез, я купил сорок экземпляров и все уже раздарил. Но обязательно поеду и куплю еще, только вот пока болят ноги, хожу с палкой, да и сердце шалит — мерцательная аритмия. Мне очень жаль, что Вы попали в больницу. Сейчас в них плохо. За последние десять лет я туда неотложкой попадал не менее десяти раз. Так что немного в курсе дела. Но в Москве, видимо, больницы получше.

Не расстраивайтесь. Стихи — дело трудное, но тот, кто понял, что ему не удается, обязательно с этим справится. И вообще я замечал, что люди обычно достигают того, чего хотят. Нужно только очень захотеть и при этом по возможности точнее знать, чего хочешь. Мне кажется, Ваши трудности в том, что Вы ищете слишком прямые пути, словно Вы математик, а не словесник. Вам, по-видимому, стоит от одноходовок переходить к двух-трехходовкам, а впоследствии к позициям, необязательно оканчивающимся форсированным матом. И еще нужно работать над стихотворной техникой с тем, чтобы строки не провисали.

Но, поскольку Вы так горячо относитесь к своему делу, почти уверен, что Вам оно удастся.

Всего Вам самого доброго.

Ваш В. Корнилов. Привет Руфи.

12 марта 1998

Приписка от руки: Все еще болен. В.К. 18 марта 98 г.

Поэт заставил меня пережить стыд и неловкость. Разумеется, я вел себя как подросток, меж тем лета мои близились к пятидесяти годам. Я знал (со слов Руфи Мееровны) о неуживчивом, непростом, может, даже тяжелом характере Корнилова. Но тут проявились его доброта, отзывчивость и внимание к совершенно незнакомому человеку. Высказанная им надежда, что у меня что-то еще получится, ей-богу, воодушевила. Мне кажется, на рубеже 90-х я и написал что-то, заслуживающее внимания. Через месяц-другой я ответил, приложил к письму как раз новые строчки. Потом узнал, что Корнилову присуждена премия “Венец”. Послал телеграмму-поздравление, поставив, кроме своей, фамилии коллег — Руфи Тамариной и Ольги Рычковой. И тут в семье у нас случилось большое горе — покончила с собой дочь-подросток. Это просто оглушило. Непонятны были причины, мотивы. В это время почта принесла корниловское письмо.

* * *

Дорогой Владимир Михайлович!

Извините, что отвечаю не сразу. Второй раз ломал правую руку, писать не мог.

Мне Руфь сообщила о Вашем горе. Ничего страшнее его нету... Я к этому тоже прикоснулся. Когда мне было восемь лет, моя мать покончила с собой. Правда, об этом я узнал позже из писем родных. Но дети все переносят легче. Примите мое сочувствие, а больше тут ничего не скажешь. Юность склонна к суициду. Я в шестнадцать лет несколько раз пытался, однажды повис на ремне, но старая кожа не выдержала, и лишь ушиб голову. А причины всегда были несущественными. Правда, в армии, когда часто под рукой был складной ППС, такие мысли не приходили. Горе огромно, а причины неясны... Лучше поговорим о Ваших стихах. О них писать проще.

Вы сделали огромный шаг. Вернее, стихи обрели другое качество. Плохих строк, на мой взгляд, по-прежнему, много, но отрадно, что есть хорошие. Пусть они еще не полностью свои (в основном интонация пастерначья), но прекрасно, что они есть.

И жизнь желанная текла,
И были как родные
И все небесные тела
И все тела земные.

Очень хорошо, хотя в третьей строке “и” лишнее. Хороша и предыдущая строфа, хотя в ней многовато Пастернака. Но все равно она хороша, потому что прозрачна. В ней есть воздух, простор, она (несмотря на пастернакопись) естественна.

Однако рядом есть ужасные строфы — вторая, третья... Не игол, а игл, слово “противной” лучше рифмовать с паутиной. Да и вообще это слово не из этого стиха. Не надо рифмовать глотаю — блистают.

Мне кажется, ваша задача сейчас: подтягивать себя к этим удачным строфам. Пусть пастерначина Вас не смущает. Владимир Соколов начинал с еще большей пастерначины, а потом сбил свое масло, свою интонацию. Замечательно, что Вы добились прозрачности. Это самое ценное, это дано очень немногим. Причем прозрачности, которая не мешает лирике.

Спасибо за телеграмму. Горячий привет Руфи. Простите, у меня, верно, что-то с памятью: не помню, кто Рычкова, но все равно ей огромное спасибо.

Поскольку Вы поздравили меня с премией, попытаюсь навязать Вам книгу, за которую ее получил. Вторую книгу о русской лирике прислать пока не могу: не осталось экземпляров. Если достану, пришлю.

Всего Вам самого доброго. Присылайте стихи.

Ваш В. Корнилов

18 августа 1999

В большом конверте, кроме письма, был сборник “Суета сует” (Москва. Дом-музей Марины Цветаевой, 1999) с дарственной надписью “ Дорогому Владимиру Михайловичу Крюкову с пожеланием писать лучше, чем здесь... Ваш Вл. Корнилов, 18.08.99 г.”.

В конце года, в котором мне исполнилось пятьдесят, мой взыскательный товарищ Владимир Костин отобрал стихотворения, которые, на его взгляд, были вполне самостоятельны и интересны, вторую часть книжки составили рассказы. При поддержке выпускников родного университета эта книга в начале 2000-го появилась на свет. Отзывы людей, вкусу которых я доверял, были благожелательны. Я послал сборник Владимиру Корнилову.

* * *

Многоуважаемый Владимир Михайлович!

Поздравляю Вас с книгой и круглой датой.

Понравились строчки:

Грудью пробился к прилавку,
Деньги кладу на весы:
— Тетка, давай нам полбанки,
Тетка, давай колбасы!

Тут энергия и свежесть.

Желаю Вам всего лучшего в Вашей нелегкой жизни.

Ваш В. Корнилов

Дата по почтовому штемпелю: 23.04.2000.

Приведенное четверостишие принадлежало моему герою из рассказа “Начерно”. Такое цитирование не оставляло сомнений: моя книжка Корнилову не понравилась. Было и обидно и понятно. Я развивался не в направлении, желанном Владимиру Николаевичу. Понимал, что моя тихая лирика, может быть, его раздражает. Наверное, он ждал другого. Я всегда завидовал его умению балансировать — нет, не балансировать, а уверенно проходить — по грани поэзии и прямого безыскусного высказывания. Но это был его путь. Я шел по другой дороге. Добрые слова о книге написал мне Александр Семенович Кушнер.

Корниловский отзыв своей лаконичностью как бы обрывал нашу переписку.

И все-таки в конце года я написал ему. Поводом послужила его статья о Блоке в “Литературной газете”. Некоторые мысли показались мне спорными, а некоторые выводы неубедительными. Написал я ему, что видел передачу о нем на канале “Культура”. Сообщил, что в моей семье родился сын.

* * *

Дорогой Владимир Михайлович!

Извините, что не сразу ответил. Все время хвораю.

Замечательно, что у Вас родился сын. Это великая радость. Надеюсь, жизнь у него будет лучше, чем у нас. Спасибо за отзыв о статье. Но спорить с Вами не стану. Не считаю спор способом выяснения истины. Телевизионной передачей режиссер был недоволен. Сказал, что я ничего о себе не сказал, и пригласил варягов. Варяги говорили лучше меня. Телевидение — не мой жанр. И вообще странно самого себя хвалить.

Что же до Вашей книги, то я написал, что думал. Не для того дана свобода слова, которой все меньше и меньше, чтобы говорить не то, что думаешь. Мне кажется, что каждый неудачный стих, попавший в печать, портит читательский вкус, который без того уже ужасен. Я не умею петь и не пою даже при жене. Чтобы не входить в излишние споры, перепечатаю с сокращениями свою последнюю статейку из приложения к газете “Первое сентября”.

Ваш В. Корнилов.

11 марта 2001 г.

Приложена статья из цикла “Занимательное литературоведение”.

Беседа девятнадцатая. “УДАЧА”.

Я не сразу раскачался с ответом. В январе 2002-го пришло известие о кончине Владимира Николаевича. И хоть помнил я его фразу “все время хвораю”, было это известие неожиданным и горьким.

Томск

 

  * советское название (прим. В.Н. Корнилова)

Версия для печати