Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2008, 2

Денис Новиков. Виза

Граду, миру, кому-то еще

Денис Новиков. Виза. — М.: Воймега, 2007.

Олег Хлебников (7 января 2005, “Новая газета”) в некрологе по Денису Новикову говорит: его проморгали.

Это не совсем так. Его не хотели видеть. А он, Денис, по-видимому, не считал нужным делать что-то такое, чтобы его видели. У него сказано на сей счет: “Знаешь, когда все носились со мною... и т.д.”. Великолепное презренье наказуемо.

Видели, но не хотели видеть. “Мысль моя, тишиной внушена, / порывается в небо вечернее. / В небе отзвука ищет она / и находит”. На земле не очень-то находила. Почему же? Типичный случай. Тебя все знают, даже почитывают, иногда прочитывают-прочесывают насквозь, ан в Список не вносят, там занято. Благословение Бродского (или что другое) тебе только мешает: не по Сеньке шапка. Ты успел невольно задеть старших, не угодить младшим. Хорошего (ты пытался) не помнят. Ты царь, живешь один? “...то Пушкин молвил без утайки: / Живи один”. С богом. У нас тут свои дела. “Так себе песнь небольшим тиражом. / Жидкие аплодисменты”.

В литературно-ситуативном плане — то же самое. Истинный поэт, верный стиху, Денис явился в пору распада стиха, в эон подмены, натужного революционаризма, тотального фальшака. Обновлялась не столько поэзия, сколько номенклатура имен, — в искусстве, как известно, базовых перемен не происходит. Этот факт не отменяет возникновения нового качества (тематического, стихового, фонического и т.д.) Новиков принес новую ноту, всецело принадлежа единому оркестру отечественного стихотворства, не вчера появившегося. “Не пес на цепи, но в цепи неразрывной звено”.

Его печатали и даже издавали. Счастливый случай: книг у него вышло почти столько, сколько он написал — четыре. Оставшийся неопубликованным объем cтрок — не больше книги. Он написал, таким образом, пять книг. В некотором смысле символическое для него число: в важных для него “Стихотворениях Эмили Мортимер” — пять частей.

Достаточно? Наверно. Для такой недолгой жизни. “Здесь проездом томился Блок, / а на память — хоть шерсти клок”.

Он смолоду писал так хорошо, что теперь-то ясно: он и не должен был долго жить. Господь наделяет таким даром, как правило, лишь недолгожителей. Которым назначено сказать сразу и все. Он это знал. “Подумаешь жизнь, подумаешь жизнь, / недолгий завод”. Да и название книги “Самопал” вполне красноречиво. Синоним самосожжения.

На первый взгляд с Новиковым произошло то, что Ходасевич отмечал в Сологубе: тот пришел сразу и навсегда Сологубом. Готовым поэтом, практически без эволюции. Но это — на первый взгляд. Так не бывает, Ходасевич вряд ли совершенно прав. Новиков безусловно рос, но он рос сам из себя, развиваясь в изначально определенных параметрах. Он шел к последнему, бесповоротному лаконизму. Его лаконизм был данностью, а не сухой логикой.

Это хорошо сформулировал некогда Межиров: “инстинкт лаконизма”. Лишнего нельзя обрубить, если это движение по обрубу не инстинктивно. Органика, о ней речь. Новиков — чистый случай природного песнопевца. Фрагмент, элегия и баллада — его опорные жанры — были верны ему до самого конца. Последние лет пять-шесть-семь он писал чуть не исключительно восьмистишия. У него всегда была черта, за которую он не ступал. “Дальше тошно говорить”.

Разве его учили отсекать лишнее? Этому не учат. Ни тени подросткового словоблудия, разливанно-эпических порывов. Глазам не веришь: как это кратко и безошибочно по отбору. Время от времени у него появлялись и объемистые, многострочные стихи. Но и они написаны как фрагмент, если не как миниатюра: слово вплавлено в слово, ни зазоров, ни щелей, единый текст.

Разумеется, есть фактор Бродского.

Бродский, поначалу и несколько позже — в пору зарубежных скитаний Дениса — заметно влиявший на него, стих Бродского, лиясь потоком, предельно и затруднительно плотен, — это факт. Сугубый синтаксис Бродского — то, что убило многих его эпигонов, — прошел практически мимо Новикова, за редкими исключениями. Как и всё на свете, он рано усвоил Бродского, то есть Бродского относительно раннего, доотъездного. Но вот закавыка: почти невозможно процитировать что-нибудь из Дениса Новикова, дать какой-либо цельный кусок, на котором избыточно оставлен след Бродского. Лишь нюансы, оттенки тона, часть речи (“здесь, где стужа препятствует существованью субъекта, / протекает тепло из гостиной, не взятой в расчет”, 1986). Самое очевидное, пожалуй, — трезвость взгляда. Этому действительно можно научить и научиться.

“Телемахида” Новикова собственным ритмом откликнулась на тот же гомеровский сюжет в давнем стихотворении Бродского, да и вообще на более позднюю “Часть речи”, может быть, лучшую книгу лирики, написанную в изгнании. Это отклик стилистический, как некая реплика в споре с учителем и указатель: я люблю тебя таким.

Чаще Денис отсылает к другим именам: Мандельштам (“никого твой вертлявый пассаж не проймет, / все лишь бредни, там-там, шерри-бренди...”, не датировано), Георгий Адамович (“что черный калий твой цианист”, 1988), Георгий Иванов (“А мы, Георгия Иванова / ученики не первый класс...”, 1994), Блок. Да, Блок, нынче маловостребованный, а тогда, прежде: “как мы вдыхали перья незнакомок”. Да, Блок. “Я гибну. Не сложить креста. / В мои зрачки не страшно — странно / глядит погонная звезда... / Ах, донна Анна, донна Анна...”

И Пушкин, разумеется. Впрочем, в том же посвящении Эмили стоит такой эпиграф: “Тебе — но голос музы темной...”. Вроде как и не Пушкин (“веселое имя”), но ведь это он. Тоска по гармонии, по летучему стиху, по языку восторга, каковой пропал, как и сам восторг. Но школа учила, допустим, человеколюбию, хорошему отношению к лошадям, сочувствию и прочим сантиментам. Пресловутые “ножки” (Ахматова: “Кто дал ему такое право <...> ногу ножкой называть?”) у Новикова отзываются так: “Ты не рассчитывал на вечность, / души приблудной инженер, / в соблазн вводящую конечность / по-человечески жалел”.

Более того. Небожительство ему чуждо, пиитические олимпийцы тож. “Бессмысленна речь моя в противовес / глубоким речам записного всезнайки, / с Олимпа спорхнул он, я с дерева слез” (1988). В “Акыне” (это самоназвание, 1989) то же самое: “А все, чего здесь нет, чему и места нету, / и слов свободных нет в дикарском словаре, / — так это не ему, а вольному Поэту / при шляпе, при плаще, чернилах и пере”. В этом же ряду и самоаттестация: “Я, последний на свете кретин” (1985), “ресторанный певец” (без даты) и характеристика рифмы: “богиня” + “потаскуха”, и немало другого, исходящего из сочетания “благозвучья беспорядка” и “магического расчета”.

Пушкин вторично становится эпиграфом, в стихотворении “Поэту”, и это — то самое: “Ты царь: живи один”. Опять Пушкин и иже с ним — в одном из последних восьмистиший: “Учись естественности фразы / у леса русского, братан, / пока тиран кует указы. / Храни тебя твой Мандельштам. / / Валы ревучи, грозны тучи, / и люди тоже таковы. Но нет во всей вселенной круче, / чем царскосельские, братвы”.

Мне кажется, в очень ранней, не датированной вещи “Чукоккала” просматривается давний источник — “То было на Валлен-Коске” Анненского: там и там — речь о кукле, причем — на финском фоне. Это что касается “царскосельской братвы”...

Но у Новикова есть и Аполлон Есенин, и Модест Саврасов.

Жил бурно, мотался по свету (начал с Питера и Крыма), куролесил с земными музами, пил. “Мать-Россия, кукушка, ку-ку! / Я очищен твоим снегопадом. / Шапки нету, но ключ по замку. / Вызывайте нарколога на дом!” Нарколог тут вряд ли случаен: наверняка было и это. “...шуршит в коробке анаша / камышом на волшебной реке”, “влажным клубком табака и травы / стану, когда подрасту”, “и курю коноплю” — свидетельств много. Было. Что говорить. “Уж меня хоронили дружки...”

Вряд ли его дочь-англичанка знает русский язык. “...я отдал свое семя как донор / и с потомством своим не знаком”. Он отказался от читателя, может быть самого преданного. Так сложилось. А вы спрашиваете: почему? По кочану.

Между тем Новиков — один из редких современных стихотворцев, не избегших любовной лирики как таковой. У него довольно часто звучит абсолютный анахронизм, немыслимая архаика — прямое обращение к любимой. В такой форме, например: “ты только влюбленная щепка / в разбившийся борт корабля / настолько влюбленная крепко / насколько в канат конопля / нас вместе мотает по волнам / ведь я прилепился к тебе / в библейском значении полном / распятьем к погибшей стене”.

Только что мелькнуло слово “форма”. У него все на месте, все пригнано, чисто зарифмовано, какой бы шквал ни бушевал внутри стиха. Там и сям теряется пунктуация, но ему так надо, и ей так и надо. Говоря пафосно, Новиков — рыцарь формы. Надо ли добавлять, что форма и есть содержание?

На обложке “Визы” — несколько витринное фото поэта, в рост, со скрещенными руками, за ним — некая афиша, на которой различается распятье и отчетливое имя Пастернака, из-за левого плеча Дениса смотрят глаза молодой Ахматовой.

Это двухметровое (“человек-гора”) создание, помнящее родителей (“как их сын грандиозно подрос”), чуть не первый образец акселератства (р. 1967), широколобое (“отцовский лоб и материнский рот”), ясноглазое, абсолютно умное, изумительно симпатичное, неуправляемое, беззащитное, растерянное, самоуверенное, приветливое, нельстивое, просто хорошее — такое странное существо. Ему не было места, таким не бывает ни места, ни точного времени.

Традиция склоняет к банальностям. Например, русский поэт должен думать о России. “Что — Россия? Мы сами большие. / Нам самим предстоит умереть”.

По преимуществу он состоит из трехсложников. Память о Некрасове?

Он ухитрялся быть старомодным. Как Гленн Миллер, скажем. О котором он скажет в стихотворениии о поцелуях (“Сегодня играем в четыре губы...”). Музыка — особь статья, ею все пронизано, и одна из длинных вещей называется “Травиата”: о самой опере там не говорится ни слова. Его мелодизм — из прежних эпох, караоке, вплоть до “причитаний Толкуновой” или “Вышла мадьярка на берег Дуная” (в стихотворении, неспроста посвященном Кибирову, большому знатоку песен той поры). Он претендует — объединяясь с Кибировым — на “масштабы до той вон горелой березы”, имеет в виду “нас, домоседов, районного скальдов калибра” (1989).

Позже Гандлевский назовет Кибирова “масштабным поэтом”. Видимо, в их кругу немало говорили о масштабе.

“Включу-ка я легкую музыку, вот что. / Я тоже ведь легкая вещь”. От этой легкой музыки веяло моцартианством. Впорхнул, взыграл, покорил, раскланялся, исчез. Так? Не так.

Пусть не Моцарт, но Дунаевский — это уж точно или очень похоже. “А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер”. Это всосано с молоком матери и навсегда. О детстве, о школе он стал писать, еще не выйдя из детства. “Дошлый школьник не любит советскую власть”.

Так и писал до конца. Он поэт эмпирики, и это сказалось двояко — и плодотворно, и саморазрушительно. Эмпирические ценности сузились, в принципе, до детства. В таком узком кругу негусто воздуха, он стал задыхаться. Белый свет померк. Что — Россия? “Последний рассудок первач помрачал. / Ругали, таскали тебя по врачам, / но ты выгрызала торпеду / и снова пила за Победу”.

Он не боится называть стихи титульными словами типа: Россия, Поэзия, Музыка. По-видимому, название в таких случаях приходит постфактум, по результату. Эпиграф к “России” — усеченная строка Блока: “... плат узорный до бровей”. Он не боится — и я не побоюсь: это — классика. Причем классика со всех сторон — исходно и по результату.

Как известно, первоначальный Блок исходил из Жуковского. Вряд ли Новиков, приступая к “России”, помнил или думал об этом. Но чутье повело куда надо. Мучительно знакомая мелодия этой вещи показывает на давний исток: баллада Жуковского. Тот амфибрахий “Лесного царя”, “Теона и Эсхина” или “Мщения”, который потом перешел ко многим — от Пушкина “Песни о вещем Олеге” до Ахматовой “Библейских стихов”.

Ну, сравним. Ахматова: “А царская дочка глядит на певца. / Ей песен не нужно, не нужно венца, / В душе ее скорбь и обида, / Но хочет Мелхола — Давида”. Новиков: “Поедешь налево — умрешь от огня. / Поедешь направо — утопишь коня. / Туман расстилается прямо. / Поехали по небу, мама”.

Баллада без линейного сюжета — тоже баллада. Гетевский туман Жуковского, та немецкая сказка, ставшая русской, библейский тон, положенный на гитарную струну Аполлона Есенина.

Кто сказал, что высокая лирика ныне невозможна? Все говорят. Денис Новиков шел поперек этим разговорам. Конечно, лучше этого не видеть...

Что — Россия? В ситуации, когда “Налево — Мамона, направо Аллах”, единственный русский путь банально прост — по небу. Пресловутая духовность? Она. Но выхода нет. По небу. Рождено в Москве — в городе, о котором в сердцах сказал: “Я город разлюбил, в котором я родился”. Как бы не так.

Бродский написал о нем замечательно, в том числе и о том, что Новиков — “чистый лирик” — не принадлежал к “ернической тенденции”, давно повальной. Воистину это так: в разговоре с самим собой “человек не повышает голоса и не кривляется”.

Однако Новиков уступал юродству, допускал возможность гаерства. “Понимает моя твоя. / Не поймет ли твоя моя?” Его работа на грани банала, романса, расхожей песни, расшатанного канона неизбежно захватывала языковую подворотню (рифма: “хиромант — хероват”) как часть времени, из которого не вырваться.

Напротив, он называет стихотворение календарно точно — “1996”. Он живет здесь и сейчас. Здесь, даже когда не здесь. “Жить не хочется, хочется, хочется, / камень точится, время идет”. Время идет, Ельцина переизбрали, Зюганов на дворе, коробка из-под ксерокса. В том году, кстати, Денис получает премию “Ариона” вместе с Чухонцевым и Кибировым (плюс Д. Кузьмин). Жить хочется вдвое больше, чем не хочется.

Камень точится.

Точнее говоря, он уступал языку. Тут ведь немало и штампованной сухотки: “существование субъекта”, “соблюдая спортивный режим”, “машинальное движение рук”, “колющий предмет”, “с позиции силы” и проч. Пиитизмы аукаются с чем попало. То есть с тем, что попало на язык.

“Замысел лучший Твой, / дарвиновский подвид, / я, как смешок кривой, / чистой слезой подмыт”. В таком мироздании Господь парадоксально сочетается с Дарвином, поскольку замысел и подвид уравнены сарказмом. Но чистая слеза имеет место, и ее результат — кривой смешок. Да, пожалуй, дальше кривого смешка новиковское юродство не шло. Слеза мешала.

Что касается излюбленного термина Бродского (между прочим, взятого у Маяковского: “Все, что я сделал, все это ваше — рифмы, темы, дикция, бас”) — дикция, о ней стоит сказать отдельно и подчеркнуто. Дикция Дениса на редкость отчетлива, с точным весом каждого звука, плод естестественности и нормальной артикуляционной школы. Это не Малый театр, не актерское слововыговаривание, но это действительно членораздельная речь. Он избегает захлеба и там, где усложняет синтаксис. Перенос, падающий на слово в конце строки, или оборванная словесная конструкция всегда диктуются обстоятельствами смысла. “Вот моя расписная слеза. / Это, знаешь, как зернышко риса. / Кто я был? Корабельная крыса. / Я вернулся. Прости меня за...”

При этом — никакого лжеглубокомыслия. Все его намеки исчерпываются лишь ненавязчивыми отсылами к стихам предшественников или современников, вот именно не чужим. Это происходит прозрачно и без вызова. Он не негодует насчет предшественников. Какой-то особой полемики внутрицехового характера не наблюдается. Говорят, не любил Д. Быкова, но в стихах этого нет, либо сами стихи противостоят тому, что чуждо, прежде всего — зарифмованной газетчине. Его “ненавижу” (выделено им) обращено на современную “гнусь”, на “загулявшее это хамье, / эту псарню под вывеской “Ройял””. Узнаете словцо? Ну да. То время, начало 90-х, пик распада.

Может быть, это чуть ли не самое важное: Денис Новиков в сердцевине своей — поэт конца 80-х — первой половины 90-х, той катастрофы и той двусмысленной победы. Этот исторический момент погас столь скоро, сколь скоро стало неинтересным слово о нем. Потребители стихов проскочили это время, порешив: скушно.

“Я осколок страны, совок. / Я в послании. Как плевок. / Я был послан через плечо / граду, миру, кому еще?” Это 1994-й. Год, с которого ведется обратный отсчет: “Десять лет своих просвистел”. Несложная арифметика: первые стихи датируются 1984-м, правда, в круглых скобках (видимо, датировал составитель “Визы” Ф. Чечик). Итак, с семнадцати до двадцати семи все уже произошло вплоть до подведения итогов. Опять эти двадцать семь...

Тут само по себе появляется имя Бориса Рыжего, его тень. Я согласен с теми, кто отмечает в раннем Денисе присутствие Гандлевского. Я ничего не знаю об отношении Рыжего к Новикову. Однако родство и сходство всех троих — бесспорно. Одним словом? Традиция. “Солирующий в кадре голос мой, / он только хора древнего обломок / для будущего и охвачен тьмой...”

В таком раскладе Денис — средний брат, и это уже драма. Что он думал о младшем, тоже неизвестно. Но они произошли из единого, общего пучка времен, и всяческая география — Москва, Екатеринбург — тут ни при чем. Однако Рыжий намного, качественно моложе, семь лет не фунт изюма вообще, а в стихотворстве и тем более в наши времена — почти пропасть. Брюсов был старше Блока на семь лет, но это так, попутно говоря. Вот свойство традиции — ей плевать на пропасти и бездны. Ее подвесной мост годен в любых горах.

Посему совершенно неясно, о чем говорил автор отчета об имевшем место 28 сентября 99-го в клубе “Авторник” вечере Дениса Новикова, отмечая “две разные тенденции внутри поколения (в ту пору тридцатилетних. — И.Ф.): ориентацию на неподцензурный традиционализм и на постшестидесятнический фланг позднесоветской поэзии (недаром с тем же пиететом, с каким Новиков говорит о Лосеве, Быков отзывался о Нонне Слепаковой)”.

Умри, трехсотлетняя русская Муза, ты позорно подцензурна. А о “постшестидесятническом фланге позднесоветской поэзии” сказано и вовсе лихо, поскольку шибко научно и даже военизированно (“фланг”).

Его нетрудно цитировать наудачу, по строке или по строфе — он афористичен, формулировочен, завершен чуть не в каждой фразе. Однако все-таки его вещи надо бы приводить целиком, они просятся в хрестоматию и наверняка будут там. Наш имморальный интернет поступает удивительно нравственно — дает стихотворения Дениса Новикова целиком, без разрушительных купюр и без комментариев. Или не имеют что сказать? Посмертный обвал упоминаний — в принципе, умеренный — провоцирует на вопрос: а где вы были раньше, ребята? Так ценили, так ценили, а прижизненного отклика — пшик.

Он умер в Иерусалиме 31 декабря 2004 года. “А время до Ерусалима / в лаптях-скороходах бежит / воистину неумолимо, / как разом прозревший мужик”.

А ведь теперь ему сорок. Время бежит.

Илья Фаликов

Версия для печати