Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2008, 10

Вадим Баевский. Роман одной жизни

Жизнь как роман

Вадим Баевский. Роман одной жизни. — СПб.: Нестор-История, 2007.

Мерцание смыслов в самом этом слове — “роман” — так привлекательно. Многие уже играли им.

Но роман В. Баевского совсем особой природы. Его уже назвали воспоминаниями, а его стилистику возводят к авангардному роману.

Он и правда построен необычно. Три части — “События”, “Поэты”, “Филологи” — самостоятельны и внутренне законченны, но перекликаются между собой; и это не простые повторы и даже не скрепы, необходимые для вещи большого объема. Вероятно, здесь лежит некий ключ к тому, чтобы мы осознали единство романа, личности автора, единство одной жизни, наконец. Вадим Соломонович Баевский давно уже стал классиком российского стиховедения. Для него филология, поэзия и проза составляют единый мир. Он автор многих литературоведческих книг (и бессчетного числа статей), в том числе исследований о лирике Б. Пастернака, Д. Самойлова, о романе “Евгений Онегин”...

Может быть, как раз здесь, в “Онегине”, лежит ключ к разгадке заглавия книги. Не игра со словом “роман”, а осознание жизни как романа, чувство ответственности, серьезности того и другого — при всем артистизме, немыслимом, конечно же, без творческой игры, — такое понимание, кажется мне, восходит к Пушкину, и в первую очередь к “Евгению Онегину”, где в финале прямо говорится о романе жизни и о расставании автора с героем, причем жизнь и создаваемый на глазах у читателя роман уподобляются друг другу.

Пушкин писал:

Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.

(Но все-таки почему же — “блажен”? Это говорится после строк о том, сколько утрат ждет человека в его жизни. В год гибели Пушкина П. Вяземский писал, как трудно жить долго, пережить “и многое, и многих”. Еще большим трагизмом веет от его стихов, созданных в глубокой старости.)

В. Баевскому дано другое блаженство — роман его жизни, к счастью, не был прерван, хотя на долю его поколения пришлись годы сталинщины, война, арест родителей, медленное умирание от голода в пятнадцать лет, эвакуация (снова голод и многое другое), мнимое благополучие последующих лет, маразм официального советского литературоведения (когда верлибр считался чуть ли не антисоветским видом стихосложения, а теория стиха вызывала сомнения в нужности самого своего существования)… Но тут уже слово “блаженство” кажется совсем неуместным. Какое же, в самом деле, блаженство?

И вместе с тем книгу пишет счастливый человек.

Это авторская проза. Кажущаяся странность такого словосочетания должна подчеркнуть важный и, как мне кажется, конструктивный принцип романа В. Баевского: вся вещь строится на единстве авторского повествования, несмотря на то, что оно неодинаково в трех частях книги. Это — “свободный роман”, хотя опираться на пушкинский поэтический опыт здесь автору было, конечно же, невозможно. Но это и не поэма в прозе, что сделал Гоголь в “Мертвых душах”. Здесь нет лирических отступлений и отдельно — сюжета с рассказом о героях. Это и не “роман отступлений”, как назвал “Евгения Онегина” Ю. Тынянов. Книгу В. Баевского можно назвать и мемуарной, и документальной прозой. Автор опирается на свой дневник и на письма. Домысливать он себе не позволяет. “Я не могу похвалиться надежной памятью мемуариста. Как ни странно, именно поэтому за достоверность моих воспоминаний, за исключением самых ранних детских, я ручаюсь. Я позволяю себе писать только на основе документов, в первую очередь — своего дневника и писем. Иногда память в общих чертах сохранила какой-то интересный разговор, захватывающий образ, необычное впечатление. Велик соблазн вырвать из забвения, записать… Нет, нельзя: легко ошибиться. Что не осталось в документах, того не было в жизни. Для меня как мемуариста закон таков”.

С этим положением как раз можно было бы спорить. Жанр романа, пусть и документального, допустил бы “вмешательство” неподтвержденных фактов. И жаль отвергнутого. Но зато всегда интереснее читать такую книгу — будь то научное сочинение или художественное, — в которой автор сказал меньше, чем мог и хотел. Каким-то неведомым образом такое всегда понимаешь и чувствуешь.

По поводу одного из очерков, теперь вошедших в книгу, известный филолог А.Л. Гришунин в свое время написал автору: “Вы продолжили свой жанр лирико-мемуарного литературоведения”.

И вот еще одно определение того, что представляет собой проза В. Баевского. Определение самое точное и емкое. Но в письме речь шла об отдельном очерке, посвященном А.В. Македонову — литератору, другу А. Твардовского, филологу и доктору геолого-минералогических наук. А роман состоит, как уже было сказано, из трех частей. Одна из них — “Филологи” — под это определение совершенно подпадает. Во многом глава “Поэты” — тоже.

Со скрупулезностью настоящего ученого автор в конце книги дает не только список своих основных литературоведческих книг, но и перечень того из нынешнего романа, что было раньше напечатано отдельно, — “Ранние публикации глав этой книги” (как видим, позволяя себе маленькую вольность в названии, но будучи академически, подчеркнуто точным в подзаголовке: “библиографическая справка”). Глава о поэте Евгении Ланне содержит опять-таки список основных работ о нем — снова библиография. Заключает же роман, как это ни удивительно… именной указатель. Благодаря ему читатель и может легко обнаружить те самые скрепы, или, лучше сказать, сквозные сюжеты, которые связаны с определенными людьми и литературными героями. Трудно сказать, осознанно или непреднамеренно выстраиваются такие сюжеты, но этот именной указатель уже сам по себе читать интересно. Таким образом, например (беру произвольно), д’Артаньян, В.Ф. Асмус и Атос соседствуют в этом списке (на букву А). Интересно, как бы это понравилось В.Ф. Асмусу? В ученом сочинении на такое не обратили бы внимания. В романе то же самое читается совсем по-другому. Действительно, необычная по жанру книга. Лирико-мемуарная проза? Да, и это тоже. Но не только.

Будучи собраны под одной обложкой, автобиографическая проза, стихи, воспоминания вступили как бы в химическую реакцию и дали новое качество. Они сплавились в роман. Филологический роман? Можно назвать его и так. Но это и автобиографическая проза, и на достоверности описанного автор, как мы видели, настаивает. Первая часть книги — напомним — названа “События”.

Автор пишет и одновременно пробует разные формы повествования. Филолог ведь привык больше писать о другом, о других. И в первой части мы встречаем то авторское “я”, то форму третьего лица, то обращение к читателю. Происходит экспериментальное раздвоение автора и героя, которого мы видим ребенком, потом юнцом с дворовым прозвищем Рыжий, или Ржавый. Ясно, что это автогерой. Но прием учтен, и читатель предуведомлен: “Ох, как трудно писать правду! Кто не пробовал, себе этого и не представляет. Особенно если обладаешь некоторым воображением. В нижеследующем тексте все до последней мелочи — правда. И вместе с тем моя авторская воля — я это чувствую — решительно вторгается в повествование. Она проявляется в отборе людей и фактов для изображения. В стиле. Именно в такой, а не иной смене точек зрения и передаче реплик персонажей. В распределении материала, то есть в композиции. Я бы определил жанр этой прозы как былое и думы. Не соотнося ее с великой книгой Герцена ни в чем, кроме одного: я вижу сходство в соотношении правды жизни и авторского вмешательства”.

Но там же, то есть в предисловии, сразу проявляется еще одно свойство всей книги: как бы двойная оптика, взгляд на себя того из других лет: “Вторично я начал писать дневник… когда в 15 лет один жил в Киеве. И вел его до семнадцати с половиной лет. Тогда, уже десятиклассником, я однажды перечел его и ужаснулся: например, я, дурак, — больше того, опасный дурак, — записывал анекдоты о Сталине и всякий раз аккуратно указывал, когда и от кого их слышал. Во мне уже действовал будущий историк-источниковед. Но попади мой дневник в грязные руки, погибли бы люди, а я сам и погиб бы, и прослыл бы доносчиком. Немного поумнев и осознав, какую опасность мой дневник представляет, я с грустью его уничтожил”. И только после ХХ съезда, и то не сразу, автор опять вернулся к дневнику. И вот теперь, перелистывая его, обнаруживает: “Иногда записи, возникающие не подряд, а на расстоянии, помимо моего желания складываются в единый сюжет, даже со своей фабулой”. И в качестве примера приводятся три дневниковые заметки с фиксацией фактов: осенью 1984 года редколлегия серии “Литературные памятники” (Д.С. Лихачев, М.Л. Гаспаров и другие) с великим одобрением принимает к печати заявку на книгу, подготовленную В.С. Баевским. — В эти же дни он проходит конкурс в родном смоленском пединституте. Недовольный тем, что ученый за пять лет опубликовал 127 (!) научных работ, ректор говорит: “Ясно, что он плохо ведет воспитательную работу, ему же некогда”. Заведующий кафедрой это подтверждает. (Для читателя, принадлежащего к более молодому поколению, поясним: воспитательная работа среди студентов была обязательной графой при отчете и переизбрании преподавателя и должна была засвидетельствовать идеологическую лояльность самого преподавателя). Последствия могли быть самыми печальными. Что это было? Не устраивали ректора какие-нибудь личные качества коллеги? Или посредственность просто не могла потерпеть рядом с собой яркого ученого? Но вот что интересно: о точно такой же ситуации, случившейся с ним, много лет спустя мне рассказывал старший коллега, ныне профессор, в те годы работавший не в Смоленске, а в другом городе, и уж конечно не читавший дневника В. Баевского.

Я единственна в мире. Но в мире
Не бывает отдельных судеб (…)

Эти строки принадлежат Татьяне Бек, и, сказанные ею о себе, они оказываются верны и в отношении романа В. Баевского. Так и получается, что частные записки и рассказы о каком-то конкретном случае становятся романом не одной только жизни. Читатель ли домысливает не сказанное автором? Жизнь ли сама дописывает сюжеты? Трудно сказать, но вот оно, свойство настоящего романа.

А что автор романа филолог, видно по всему. Вот нам рассказывают о детской дружбе трех мальчиков и о выдуманном ими собственном языке, о названии самого их триумвирата (ШАД — от имен Шура, Алик, Дима). Теперь, уже в наши дни, сильно повзрослевший автор комментирует эти игры с помощью идеи карнавала у Бахтина, привлекает Фрейда и исследования современных психологов, чтобы показать, для чего нужен был этот полувыдуманный, полусозданный подростками свой особый мир. “И стремление спрятаться от мировой бойни, и поиски гармонии на развалинах привычного быта, и либидо — это мощные бессознательные стимулы, вызвавшие к жизни государство ШАД и язык ШАД”.

Парадоксальным образом эта история из первой части книги “цепляется” за сюжет из части третьей. Речь идет о занятиях теорией стиха, о том, с каким трудом проходили защиты диссертаций по стиховедению.

“Что заставляло молодых людей после только что завершившейся мировой войны уходить на две с половиной тысячи лет от окружавшей их жизни? И в беспристрастную теорию стихотворной речи?

В нас крепко сидело ощущение собственной ущербности, и мы чувствовали себя в противостоянии остальному миру, отщепенцами”.

Отщепенцы, однако, со временем стали учеными с мировыми именами. Но они не этого добивались, не к этому шли. Вернее, так: не это для них было искомым. Конечно уж, не “чины”. И, понятно, не деньги. Достаточно прочитать об условиях жизни Ю.М. Лотмана и З.Г. Минц, о ее словах: “Стыдно быть богатым”, — и становится ясно, что человек, думающий так, не может разбогатеть, как говорится, по определению, даже если бы условия к этому располагали. Но они, как мы знаем, и не располагали.

(Читатель может вспомнить свои примеры быта настоящих ученых. Мне лично на память приходит “марокканский гарнитур” Е.Б. Тагера: так назывались просто ящики из-под апельсинов, которые доставляли в СССР из Марокко. Поставленные друг на друга в причудливом порядке, эти ящики служили книжными шкафами и назывались пышно — марокканский гарнитур. И опять получается, что читатель как бы вовлекается в “роман жизни”, а романные факты в его сознании обрастают еще другими, житейскими).

Так к чему же стремился молодой филолог? Лучше всего здесь нам послушать его самого.

“Признаюсь в одной своей слабости. Со студенческих лет я хотел стать профессором. В те годы у меня и прозвище было на факультете среди соучеников — профессор… Я и сейчас считаю это ученое звание самым прекрасным отличием в мире. Конечно, если носитель ему соответствует. В этом все дело…”. И вот, уже получив свое звание, автор долгое время мучается: настоящий он профессор или нет? Достоин этого звания или не достоин? И неудобно спросить такое (скажут — кокетство). Но вот С.А. Рейсер, старший друг и коллега, которому-то автор и думал задать мучивший его вопрос, сам говорит ему, как будто продолжая и свои собственные мысли: “Да. Вот вы — настоящий профессор…”.

Теперь читающему эти строки, может быть, будет понятнее, что имелось в виду под сказанными выше словами о том, что написал книгу счастливый человек.

А вот как говорится о “Лекциях по структуральной поэтике” Ю.М. Лотмана: “…я помню то чувство освобождения мысли, которое почти независимо от содержания принесла нам книга. Тем, кто этого не пережил, трудно это представить…”.

В романе В. Баевского дважды цитируются слова В.О. Ключевского: “В жизни ученого и писателя главные биографические факты – книги, важнейшие события — мысли”. Вся книга подтверждает это. Показателен эпизод, когда автор, наконец преодолев стеснение, принял приглашение Ю.М. Лотмана приехать к нему в Тарту не на конференцию, а просто так, отдохнуть. Обрадованный хозяин встречает гостя. “”К вашему приезду я приурочил заседание семиотического семинара… Может быть, и Вы с чем-нибудь выступите?”

Я настолько хорошо знал к тому времени Ю.М. и созданную им обстановку, в которой наука становится уже прямо бытом, что был уверен в том, что услышу что-либо подобное. И ответил:

— Спасибо. Охотно. Я привез доклад тоже о Пушкине”.

Семинар продлился до позднего вечера. Теперь из романа мы узнаем, что обсуждали на том семинаре.

Но может ли быть роман без любви? Любовный сюжет “прошивает” всю книгу. Наш герой (он же автор) женился на девушке, которую полюбил, еще когда они оба были детьми. Она потом стала тоже профессором. И вот (в повести “Счастье”, самой пронзительной из всех, составляющих роман), уже спустя много времени даже после золотой свадьбы, они пьют на кухне чай в три часа утра, и жена чуть не плачет от того, что не может найти книгу. “И тут же сама начинает себя утешать:

— Я понимаю. Это смешно. Скоро уже вообще ничего не нужно будет. Смешно в моем возрасте убиваться из-за книги. Понимаю, но ничего не могу с собой поделать.

— Знаешь, наверное, рай — это большая-большая библиотека, – задумчиво говорю я… — Может быть, даже, как Библиотека конгресса”.

И вот что еще, как мне кажется, придает “Роману одной жизни” единство и строит саму жизнь автора как сюжет: это жизнь, которая так срослась с литературой, что не мыслит себя вне ее. Именно в этом смысле филология, поэзия и проза в самом деле объединяются для В. Баевского в одном понятии “литература”. Это не работа, не служба, не пост. Это форма и образ жизни. Просто — жизнь. Роман одной жизни.

Екатерина Орлова

 

Версия для печати