Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2008, 1

Медленный мальчик

Рассказ

От автора | Родился в 1970 году в г. Сумгаите, вырос в Подмосковье, — однако все самое существенное в детстве и юности происходило на Каспии. В Подмосковье ничего — кроме городской свалки, заводских окраин, заброшенных известняковых карьеров, лесов, полей и реки — не случилось. Закончил ФМШ №18 при МГУ и Московский физико-технический институт (факультет общей и прикладной физики, специальность: теоретическая физика). Уехав в 1991-м, учился в аспирантуре и работал в Израиле и Калифорнии. С 1999-го снова живу — с непродолжительными, но нередкими отлучками — в Москве. Впервые серьезно отнесся к литературе (прочитал ненаучную книгу) и сам попробовал что-то нацарапать в двадцать один год. Тогда же потрясенность интеллектуальной красотой мироздания сменилась более глубокой — словесной. Остается добавить, что имею дурную привычку: план-черновик для прозы записывать в виде стишка. Благодаря чему со временем накопился довесок: три сборника — “Случай”, “Не-зрение”, “Волга меда и стекла”. Опубликована книга прозы: “Бутылка Клейна”, роман “Ай-Петри”, роман “Матисс”, готовятся к печати сборник рассказов и сборник эссе.

 

В то осеннее утро, полное тихого света, еще жившего в кронах деревьев, еще истекавшего последней теплотой, — он гулял с сыном в сквере, неподалеку от дома, после бессонной ночи. Жена снова не вернулась домой, ночь прошла, и теперь бесчувствие наконец налегло, утишило отупелостью, теперь он думал только о сыне. Сначала они чистили зубы, умывались, одевались, завтракали, и теперь тихонько гуляли, топали по дорожкам, бросали вверх кленовые листья, рассматривали на свет их золотые пятерни, прожилки; вместе с другими детьми осваивали горы мокрого песка, орудовали совком, грузовичками, “пекли пирожные”…

Взрослые — он, две пожилые няни и молодая мать, с изможденным лицом, с детективом на острых коленках, сидели на скамьях вокруг песочницы, приглядывая за детским мирком. Дети, предоставленные друг другу, раскрывались неожиданными сторонами, вдруг возникала перед глазами неведомая детская цивилизация, за которой он наблюдал с настороженным интересом. Поначалу ему больно было видеть в сыне вспышки примитивности, например, гримасу гнева, когда другой ребенок покушался на его игрушечное имущество. Но, подумав, стал ровнее, вдруг пристальней вглядевшись во взрослый мир, в котором многие с виду невинные вещи оказались похуже убийства. Это был неожиданный опыт, он давно обвыкся с этим миром, как привыкают дети к силе и росту взрослых, и то, как он теперь, с помощью сына, смотрел на город, на свою жизнь в нем — с юности ему еще не приходило в голову очнуться испугом.

Он закурил, откинулся на спинку и снова посмотрел сквозь опрозрачневшие, наполненные светом кроны деревьев… Скоро — завтра, послезавтра, уже вечером? — небо зальется летучим свинцом, ветер оборвет мокрые листья, улицы станут неприютны, чистилище ноября затянет сознание сумраком… Няньки зашикали не курить рядом с детьми, он отошел в сторонку, и сын скоро заметил — выкарабкался из песочницы, подбежал, затопал впереди по дорожке, прилипший лист косолапо светился на ботиночке, шелестел, подшаркивал, отпал.

У чугунной решетки, за которой открывались широкая панель и улица, полная рвущихся со светофора вниз, в пресненскую излучину автомобилей, в ворохе теплых листьев на четвереньках стоял человек. Он недавно очнулся, какое-то время еще лежал, свернувшись калачиком вокруг своей спортивной сумки, и взглядывал от земли на подростков, кативших на роликах по дорожке. Отчего-то их вид возмутил его, и он говорил, говорил что-то — не разобрать, с интонацией протеста, и вот наконец решился подняться.

Сын остановился рядом с человеком и долго смотрел, как тот собирает в кулак ремень сумки, медленно переносит центр тяжести на колено, шарит рукой по земле, нащупывая опору… Отец взял сына за руку и вдруг поймал чуть звериный, но растерянный взгляд хмельного человека. Поверженный, тот смотрел снизу вверх, не затравленно, а с великой трудностью, с какой, должно быть, раб смотрел на свободного человека, случайно забредшего во время прогулки в окрестности каменоломни. Приличные, но вымазанные джинсы, пристойная, но с грязным воротником рубашка, такая же куртка — подсказывали расклад, по которому человек приехал откуда-то из провинции, одурел от столичных встреч, от самого очумелого невиданного города, на радостях позволил лишнее, втянулся, и вот уже третий день никак не дойдет до вокзала, благо погода сухая, и есть места по скверам, паркам, где, может, и обворуют, но, скорее всего, не прибьют, — лучше отдыхать поближе к людям, к детским городкам. Лицом пьяный был ясен, и в том, как его сухое крепкое тело не слушалось усилий, никак не умело установиться на ноги, а толстые сильные пальцы все не могли зацепить, подтянуть за ремень сумку, — была явная несправедливость. Следовало бы подойти — поднять, поддержать, провести, но из-за той же отупелости и нежелания хоть на секунду отвлечься от маленького сына он не заметил, как прошел мимо…

Они раза три обошли сквер, видели, как пьяный от дерева к дереву перебирался на негнущихся ногах, будто играл в медленные прятки, видели белого аргентинского дога, сильную рослую собаку, ее энергичного хозяина, коротышку, в балетном разбеге метавшего псу канареечный теннисный мяч, прошли сквозь шеренгу гигантских бронзовых скульптур, выставленных по обоим тротуарам у мастерской-резиденции главного скульптора столицы, воплощавшего своими твореньями вычурный мир подсознанья Москвы. Миновали Георгия Победоносца, опершегося копьем на взвившегося змея, засмотрелись на царственного истукана, на знаменитого поэта, протягивавшего оксфордскую шапочку за подаянием, на тонконогого апостола Петра, на еще одного поэта, с гитарой в руках и церквами, кренившимися у него из-за спины. Если постоять тут, дождаться, когда откроется калитка, или сами ворота, — можно увидеть внутренний двор усадьбы — склад пока властями не принятых в оборот существ — звери, клоуны верхом на колесе, карикатурные Ника и Немезида, святые…

На ходу, почему-то украдкой, позвонил жене, снова никто не ответил, взял сына на руки, и зашел еще на один круг… Он знал уже всех детишек, стекавшихся в этот сквер из окрестностей, но вот та пара, которую он заметил давно, издали, и никак не получалось с ними сблизиться, явно не примелькалась, что-то странное было в этом мальчике, что-то необычное в походке — как правило, дети такого возраста ходят уверенно, даже бегают без запинки, а тот мальчик как минимум был на год старше сына, рослее, шире в плечах, а ходил на цыпочках, широко расставив руки для баланса, бухаясь на пятки, враскачку, будто только проснулся и еще не восстановил координацию со сна. Сзади его поддерживал дедушка — то схватывал под мышки, то отпускал на пробу.

Пересадил сына на другую руку, чтобы лучше рассмотреть, когда поравняется с ними, — это оказался больной мальчик, одутловатая печать болезни лежала на его добром лице, он был очень бледный, видимо, только в конце лета научился ходить, совсем недавно встретил свежий воздух… Дети, больные синдромом Дауна, развиваются медленно, и это ничего страшного, что так получается, нужно только терпение и любовь… Он осекся от того, что слишком задержался взглядом на этом мальчике, дед — лысый человек лет шестидесяти в роговых старинных очках, посмотрел на него снизу вверх, не смея оторваться от внука, и глаза его были наполнены нежностью.

Накормил манной кашей с изюмом, стал укладывать, надо было и самому хоть сколько-то поспать, хоть чуть-чуть, но тут нужно было потрудиться, почитать сыну перед сном. Но после второй сказки сын заартачился, он еще не говорил, только несколько несложных слов, которые они повторяли трудолюбиво по несколько раз на дню: “мама”, “папа”, “заза”, “мика”, “жужу”, “сок”; сейчас они работали над словом “яблоко”, получалось пока что “яколо”, но это ничего, он сам заговорил только в четыре с половиной года. Они повторили свой словарь два раза, и дальше нужно было что-то изобретать, а что — было неясно, обоим уже надоели все сказки, но можно было просто что-то рассказывать, например, условие и устное доказательство теоремы Пифагора, или вообще первое, что придет в голову, но только очень тихо, со спокойной усыпляющей интонацией, сын слушал внимательно, по взгляду казалось, что все понимал, но навряд ли, просто в самом звуке родного голоса различал какой-то теплый смысл, так необходимый для ощущенья себя вне одиночества:

— Я вот что тебе расскажу. Помнишь, к нам дедушка приезжал? — Сын кивнул.

— Так вот что я от него услышал. Оказывается, во время войны его мама, твоя прабабушка Лида жила в эвакуации с детьми в Кушве, под Свердловском. Она работала в госпитале, но ее вдруг призвали в армию. Приказа никак нельзя было ослушаться, и она оставила в приюте Диму и новорожденную Марину, а Витю, первенца, твоего дедушку, взяла с собой. Дедушка был тогда чуть постарше тебя. Он, представляешь, помнит, как раненые в госпитале прятали его под кровать при обходе главврача. Как пол пах карболкой, как воняли бинты — дегтем, йодом. Еще дедушка помнит, как его мама читала ему письмо от отца, с фронта о том, что война скоро кончится, и что он вернется и купит Витюше красную машинку… Но он погиб первого января сорок пятого. Лида, получив похоронку, самовольно уехала в Кушву. В приюте ей выдали справку, что Марина умерла в возрасте шести месяцев. Дима был слабый настолько, что еще долго учился ходить. От трибунала Лиду спасло то, что она бежала к отчиму в Баку. Еще пять лет она не прописывалась. Уже я отлично помню, что Лида никогда не справляла Новый год. Дарила подарки и куда-нибудь скрывалась.

Веки у сына уже слипались, теперь главное было не шевелиться и постараться дышать тихо-тихо, чтобы не спугнуть мгновение засыпанья.

Он слышал свое сердце, слышал, как чирикнула сигнализация машины, как ветер стронул занавеску, и ливмя ссыпались листья в окне, и в спальне давно знакомые предметы вдруг повернулись и поплыли в параллелепипеде зеркального шкафа…

Ему было пятнадцать лет, когда бабушка рассказала ему — не к слову, а с назиданием сообщила, как когда-то в составе врачебной комиссии она инспектировала детский дом для умственно отсталых детей, и как сердце у нее — военного врача — разрывалось при виде запущенных, обездоленных, обворованных Богом и людьми детей.

“Бога нет”, — заключила бабушка. “Почему?” — “Если бы был, не допустил бы, чтобы люди страдали”.

К концу жизни Лида стала терять память, приговаривала, что склероз — самое удобное заболевание, с ним забываешь о других болячках и о маразме тоже. Она забывала, и теряла все на свете, и рассказывала одну и ту же историю много раз. Но в последнее лето жизни она вдруг вспомнила все и замолчала.

“Как медленно идет время — оно почти неподвижно, пасмурный свет, эта осень — вязкая смоляная ловушка”, — подумал он и прислушался. Сын сопел у плеча, подхватил насморк, — идти гулять вечером или не идти?..

Тогда, на обратном пути, они нагнали того пьяницу — недалеко же он ушел: в конце переулка поднимался после привала, по сантиметру подтягиваясь за решетку детского сада… Вот и с ним приключилось рабство медленности свершенья. Но с другой стороны — нет ничего мгновенней вечности, ведь это человек остановил время. Не было бы человека — так все бы и летело сквозь пустоту — железная планета, существо воздуха, живая пыль и прах, числовая прорва космических дистанций, клокочущие сгустки гравитации и неясных без человека энергий, все бы летело без оглядки, бессмысленно, без глупого нашего понимания, и все бы очень быстро кончилось, никто бы не заметил, почти мгновенно — настолько, насколько вообще есть смысл представлять это мгновение, так чьими же глазами видит Господь?

И он стал думать о том медленном мальчике, он вернулся взглядом в осенний желточный шатер, раскинувшийся над сквером. В снопах спелого света, ложившегося косыми токами, отчужденными от зрения, рассеянными во взвеси особенных осенних частичек — пыльцы отмиранья, — вышагивал этот мальчик, торопко, с ясным чистым лицом, на которое легла клешня болезни, но ведь это же ничего, это совершенно неважно — тоже мне, какой предрассудок, ведь и нормальные умные люди с правильными лицами превращаются в подлецов, и на лице это написано бесспорней любой болезни…

Все равно он не мог понять: за что? Где же тут справедливость? Кому это наказание? Что-то замутилось в его голове, он давно так пристально не думал, давно не вынимал и не разбирал в пальцах сложносоставную ледышку своего мозга, а сейчас ему необходимо было избавиться от себя, улетучиться, и в голове что-то напружинилось, он чувствовал в мышлении физическую тягу, какой-то поворот в душевном смысле, его строе, будто все ранее выстроенные нейронные связи, связи прошлого и ожиданий — словно стая рыб вдруг шарахнулась от хищника, полыхнула знаменем и ринулась в иную сторону… И он вспомнил, вспомнил, как в юности, когда учился по обмену за границей, в университете Сан-Франциско, подрабатывал летом развозчиком пиццы, в ресторане на Van Ness. Когда не было заказов, он торчал в пиццерии и наблюдал, как месят тесто, как раскручивают его над головой в пульсирующий блин, пускают в печную щель, полыхающую синими зубцами пламени, раскраивают с хрустом двуручным округлым резаком… Он подхватывал сумку-термос с заказом и нырял в неоновую сетку таинственного гористого города, затопленного туманами, с трех сторон тесно объятого океаном, увенчанного над проливом самым красивым в мире мостом… В ресторане работали великовозрастные неудачники или эмигранты, короткие смены по четыре часа тасовали его в калейдоскопе характеров и типов. Мексиканка Тереза, годившаяся ему в матери, не упускала случая ущипнуть или погладить. Джон, рыжеусый и сутулый, втихаря ненавидел негров и эмигрантов; однажды он в свой выходной заявился в стельку, вместе с надувной подругой под мышкой, толкаясь со столами, стал с нею всех знакомить, совать в лицо пустышку; утереться от губной помады. Хал, бывший наркоман, смышленый, симпатичный неврастеник, оравший по телефону на свою мать, сто раз на дню звонившую ему из дома для престарелых. Темноликий коротышка Кларк, с пугливым воровским лицом, сухожильный тихоня, к которому с панели по каким-то делам забегали проститутки, торчавшие на углу O’Farrel. С Кларком приятельствовала компания негров-скандалистов, время от времени подваливавших к прилавку, тыча в морду последним куском пиццы, с волоском в сыре, и Хал, скрипнув зубами, в который раз готовил им сатисфакцию: бесплатную Italian Garlic Supreme, двадцать один дюйм в диаметре.

Воспоминания о юности, давно отмершие, ссыпавшиеся с него без сожаления, взахлеб летели теперь сквозь переносицу и гортань, как однажды пролетел весь тот ночной город — роем трассирующего неона через горло, созвездия взорвали ребра, там застряли, когда, обкурившись с Халом марихуаны, он сдуру сел за руль и умчался за город к океану, заснул на пляже, на холодном песке, на рассвете чайка реяла над ним недвижно… Приходил в пиццерию и старик-китаец, работавший шестнадцать часов в сутки на пяти работах, не раз он подвозил его домой в Ричмонд, старик был добрый, разговорчивый, вечно угощал вкусностями, которые прихватывал с предыдущей смены — из кухни китайского ресторана на Clement. Китайцы в городе жили дружиной, и старик однажды привел в пиццерию сына своих соседей, великовозрастного парня, страдающего болезнью Дауна. Хозяин — Дин, подвижный толстый грек, — пузатый красный фартук, мукой засыпанные стекла очков, охотно согласился взять Джорсона, так как тот проходил по программе трудоустройства инвалидов, и, приняв его на работу, Дин получил налоговую скидку…

Джорсона, случалось, он раньше встречал у океана, во время утренней пробежки в Lincoln Park. Он (или это был не Джорсон? ведь все эти парни так похожи друг на друга!) сидел на парапете в дальнем конце площадки Vista Point, в то время как его дед — низенький плотный старичок, в черной теплой кофте с капюшоном, прислонив к камню четырехпалую ортопедическую опору, чуть приседая по направлению к восходящему над заливом солнцу, разводил руками, зависал, переваливался на другую ногу, снова зависал на минуту, больше, и вдруг взмахивал руками, шумно выдыхая, как паровоз под парами; светило плавило пролеты сурикового моста, разлетевшегося над заливом почти на два километра; внизу, в провале, задернутом бегущим туманом, взгудывал красно-белый ревун, и порожний сухогруз разрезал тяжкие волны, вдруг валившиеся набок пенистыми языками… Старичок снова разводил руки, отставлял ногу, его плавные движения завораживали. Джорсон, с сырым бесстрастным лицом, неуклюже сидел на парапете, держа в руке надкусанную паровую булочку, и тоже смотрел на солнце.

Он украдкой помогал этому парню. Да его, в общем-то, никто особенно и не трогал, но только не тогда, когда Джорсон замешивал тесто… Вообще-то в его обязанности входило лишь мытье посуды, и он это добросовестно делал, правда, иногда приходилось перемывать, но это было ерундой по сравнению с тестом. Тесто было коньком и проклятием Джорсона, за ним нужен был глаз да глаз, в любой момент Джорсон мог не выдержать и сорваться. Вдруг повернувшись неостановимым слоником, он семенил на склад и приносил на вытянутых руках пудовый куль с мукою, вываливал в стальное корыто, но вместо того чтобы отмерить, добавить дрожжи, воду, включить мешалку, весь белый, вдруг кидался потрошить холодильник. Он пользовался им как палитрой: кружочки пепперони и катышки фарша, стружка чеддера и кудряшки моцареллы, анчоусы и кабачки, пакеты с соусами, чесночная паста — все это медленными горстями летело во вспыхивающую белыми взрывами лохань. Это была лебединая песня Джорсона, и остановить его можно было только связав. Когда этот парень заступал на смену, тревожно было отправляться на доставку, каждый раз он спешил поскорей вернуться.

И еще… Еще Джорсон ронял посуду. Вымытая башня из тарелок рушилась оземь, приходилось перемывать. Посуда была пластмассовая, но лучше бы она билась!

И вот однажды он подумал, что он ничуть не лучше Джорсона.

Простая мысль. Но отчего-то стало легче.

И все-таки он никак не мог успокоиться. Ну какой толк Богу от этого больного мальчика? Как проломить этот тупик, раз за разом он возникал в его рассуждениях во все более укрепленном виде… Сын давно уже устал (затяжная прогулка взрослого для малыша — кругосветка), попросился на руки, а он все вышагивал широко по переулкам, и никак, никак не мог найти ответ за Бога… Но наконец вспомнил — открытия не изобретаются, а вспоминаются, — он вспомнил, что каждым своим чувством человек творит ангелов, хорошим чувством — доброго ангела, плохим — дурного. Дурные ангелы после не отстают, и все время торчат наготове, чтобы усугубить и подначить, умножить свое воинство. И нужно быть очень сильным, чтобы охранить и очистить пределы души. А добрые ангелы — они увеличивают помощь в мире, а что если медленный мальчик и есть такая душа, которая только и делает, что порождает добрых ангелов? Что если Богу как раз такие мастера и необходимы, — чтобы без промаха производили добрых слуг? И что эти ребята с добрыми лицами как раз и есть подобный цех мастеровых!

Жена вернулась, когда укладывались спать, влетела, зацеловала сына, понесла на кухню чем-то кормить, а он растерянно стоял в проеме двери, смотрел на сильные свои пустые руки, что бы он сейчас ими сделал?.. Он сжался, чтобы думать только об одном, как смолчать, не дать волю… Схватил куртку — и бежал, бежал, шагал в теплом ветре навстречу, какая болезненная осень, как затянулась, купил водки, поймал такси, на Воробьевых горах допил, донышко откололось, когда стукнул пустую под парапет. Огненная лапута Лужников внизу парила, пылая, — шел футбольный матч. Москва дышала огнями, толпы брели вдоль смотровой площадки, взревывали мотоциклы байкеров, иной мотоциклист вставал на заднее колесо и со зверским ревом мчался мимо напоказ тусовке… Он был уже хороший, тронул в потемках в Нескучный сад — последний день погоды, роллеры с налобными фонариками, отворачивая мгновенно, проносились мимо, он запаздывал шарахаться и несся штормом по пьяным дорожкам. Возле туалетных кабинок топтались бичи, заговорили с ним о важном, он вник, но вдруг праведно вспыхнул, закричал: “Оставьте меня!” — и снова был свободен… Дальше ему пришло в голову обзавестись спиннингом, он сто лет уже мечтает заняться рыбалкой, к черту этот город, вырыть землянку на лесном берегу, купить лодку… Он все ходил вдоль лоточных рядов у метро, шальной, приставал к прохожим, и все-таки нашел вывеску “Рыболов”. В компании продавца два кореша за пивом, припозднились, втридорога ему, возбужденно перебирающему снасти, незнакомые черты рая, впарили простейший спиннинг, и с этой палкой он тащится по улицам, хлещет вправо, влево, теряет чехол, с восторгом, нацелив на фонарь, повторяя жесты продавца, присматривается к строю пропускных колец, мечтает, как они с сыном будут удить рыбу, и все будет как раньше, даже еще лучше… Потом ему стало плохо, два раза он западал в кусты, затем мучился сушняком, добавил пива, заснул в метро, сколько раз катался туда и обратно, не понять, наконец его вышвырнули на поверхность менты, спасибо не забрали, и полночи он шел к себе на Малую Грузинскую, телефон, бумажник, все подчистили, где, где? В Москве. Что-то холодно, скоро станет как стекло, и уже на подходе, у площади Восстания, нащупал в потайном, на молнии, “тыщу”, завернул в “дежурный”, перцовки для согреву, и вот снова в сквере Грузинской площади, темнота вокруг.

Ворота приоткрылись как раз, когда он влачился мимо, из глубины клинками, ребристым веером лучей надвинулись фары, длинные тени побежали по скульптурам, звери, статуи, разом вдруг все стронулись вбок и клоуны длиннолапые кинулись на него, он бросился назад, упал, перекинулся через ограду, лимузин вырулил прочь, скульптуры потухли, скрипнул воротный привод, спели петли. Далеко он не пошел, набрел на кучу листьев, оказалась невеликой, нашел еще одну, перенес охапками, сложил, кое-как зарылся. Сон был неглубокий, все время пробивал колотун, но к утру надышал в мертвые листья, так ему казалось, что надышал, его сморило.

И вот он слышит луч, будто ладонь ложится на шею, темя, он жмурится и судорожно вдыхает. Сквозь ресницы видит деревья, листья ковром, сколько видит глаз, уже полно прохожих, у песочницы, среди деревянных резных белок и гномов уже гуляют дети. Он полежал еще, стараясь ощутить себя самое, хотя бы мысленно собрать части. И вдруг послышалось шарканье и дробный топот, он снова видит медленного мальчика, неуклюжего мальчика, видит, как тот топырит руки, то и дело встает на цыпочки, аккуратно причесан, бледное чистенькое личико, — и согбенно, то придерживая сзади за плечи, то отставая, ведет его перед собой улыбчивый счастливый дед… Исчезли из виду в дальнем конце сквера.

Он сжался, зажмурился со всей силы, вдохнул прелый дух листьев и потихоньку, пядь за пядью, стал распрямляться, подобрав колено, перекладывая на него непокорное чужое тело, тихонечко подбираясь к ограде, пляшущими пальцами дотянулся до чугунной завитушки. Передохнув, понемногу стал подтягивать на руках отнявшиеся ноги. Прошла вечность, он встал, чуть отвалился от перил на пробу, не получилось, тогда постоял еще, — и точно так же неуклюже, с раскачкой, отчалил от ограды и, упираясь с мыска, сделал шаг, другой, третий, замер. Постоял, чувствуя спиной, затылком солнце. Ему было трудно, но он обернулся, очень медленно, боясь потерять равновесие, и никого за собой не увидел, задрожал головой, постоял, подумал, и сделал еще один невозможный шаг.