Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2007, 9

Попытка вспомнить

Об авторе | Магда Иосифовна Алексеева родилась в Москве. Закончила факультет журналистики Московского университета. Живет в Петербурге. Была редактором ряда петербургских газет, ответственным секретарем журнала “Аврора”. Автор книг “Моченые яблоки” (проза) (М.: Сов. писатель, 1989) и “Как жаль, что так поздно, Париж!” (проза и стихи) (СПб.: Пушкинский фонд, 1999).

 

Мне было девять лет, когда началась война. Та война, Вторая мировая. Поспешный отъезд с дачи, где были такие замечательно отлогие песчаные косогоры в Мякинине над Москвой-рекой и какие-то увлекательные игры в этих пещерах-косогорах. Ощущение прерванной игры еще долго мучило и в Москве, где уже начались бомбежки-тревоги, и в поезде, мчавшем нас в неведомую эвакуацию. Впрочем, это сильно сказано — мчавшем. Он тащился и тащился, застревая на станциях, пропуская на Запад и Восток другие важные поезда с солдатами, пушками, а иногда — с заключенными. Вся страна поднялась и куда-то едет. Мы-то едем в Киргизию, подальше от войны, но каким оно будет — это “подальше”, — никто не знает.

Мне девять лет, и я-то уж, конечно, не знаю, что Москва, оставшаяся позади, навсегда со мной, сколько бы я ни приезжала-уезжала, и что бы ни происходило, и как бы ни менялась жизнь, и я сама и сколько бы лет ни прошло, всегда — Москва, она в составе крови, и это неотменяемо и неизменно, как дыханье.

А как она сама-то изменилась, Боже мой! Вернее сказать, как ее изменили! Все меньше в Москве моей Москвы. Но ведь и жизни все меньше.

 

Эти рысьи глаза твои, Азия!
А. Ахматова

В Пржевальск мы приехали под Новый, 1942 год. Стужа, снег, мы летим на розвальнях от пристани, куда нас по незамерзающему Иссык-Кулю доставил теплоход “Киров”. От озера до города двенадцать километров, лошади резво бегут по скрипучему снегу под яркими зимними звездами (через сорок четыре года, в1986-м, я снова проехала по этой дороге. Но не на санях, а на “Волге”, и не зимой, а теплым осенним днем. Через сорок четыре года!). Зимы в Киргизии снежные и суровые. Ослепительные солнечные снега под синим небом и ослепительно-снежные вершины Тянь-Шаньских гор. Все странно, все не наше, а еще мы не знаем, какая здесь весна, какое лето, как цветет урюк и шумят тополя! Белоствольные тополя — только там есть такие.

Эвакуированные — особая каста. Детское сознание непостижимым образом это моментально усваивает: к нам относятся не как к людям, а как к эвакуированным. “Вакуированные”, “понаехали”, “бери хворостину и гони жидов в Палестину”. Это повторяется вновь и вновь, на разные лады. Особенно неистовствуют здешние мальчишки. Не со зла, нет. Просто считается хорошим тоном поиздеваться над приезжими. В классе два брата (узбеки) ползают под партами и хватают за ноги — страшно! Вообще многое страшно. По пыльной жаркой улице бежит ишак, как взбесившийся, и никого рядом, только пыль из-под копыт.

Постепенно возникает и устанавливается быт. Ишак, кизяк, дувал, арык становятся бытом, как когда-то Ольховская улица, Красносельское метро, Трубниковский переулок, где в большом сером доме жила бабушка, не говорившая по-русски.

По выходным дням мы с папой должны были приезжать к ней в гости. Она кормила нас обедом и строго спрашивала: “Ist die Suppe fein?”.

Теперь бабушка живет с нами в Пржевальске, на улице Кирова, 24, в доме под зеленой крышей, именуемом “Лекрастрест”. Длинная деревянная галерея тянется вдоль дома. Выходя на нее, бабушка (ее полагается называть Grossmutter) кричит нерусским голосом: “Ilonka!”.

Именно так: “Ильонка” — и мне стыдно перед ребятами, которых зовут обыкновенно: “Маша”, “Таня”, стыдно за то, что мы не такие, как они, — с непонятными именами, да еще “вакуированные”. Я злюсь на бабку, когда она кричит: “Ильонка!” Разве нельзя сказать “Илонка”? Почему-то именно этот мягкий знак после “л” мне особенно неприятен.

Подозреваю, что мама не любит свою свекровь, но виду не подает. Первый жизненный урок: “молчи, скрывайся и таи и мысли, и мечты свои”.

Моя сестра Илонка на три года старше меня. Когда я была маленькой, то называла ее Вавой. Потом она пошла в школу, и мне сказали, что теперь ее нельзя называть Вавой, она уже выросла, и я должна научиться говорить “Илона”. Мне неловко, я стесняюсь, и выросшая сестра становится немного чужой. Потом это проходит.

 

В Пржевальске после зимних каникул я иду в третий класс. Моя парта у окна, и на одном из уроков я, глядя в окно со второго этажа, вижу, как по улице мимо школы идет мой отец. Заложив руки за спину (он всегда так ходит), медленно идет, что-то обдумывая.

Почему-то именно это так ярко остается в памяти: как, заложив руки за спину, он идет мимо школьного окна, из которого я гляжу на него.

Отец — человек героический. Но тогда я этого еще не знаю, это открывается мне потом, когда его уже нет на свете. В Москве, куда он вернулся, его ждал арест, ГУЛАГ, Воркута, расстрел. А спасенные им Болгар, Бебрич, Рудаш после войны благополучно вернулись в Венгрию. Болгар — дипломат, был венгерским послом в Англии, Рудаш — философ, в Будапеште есть улица его имени, Бебрич стал министром… Никто из них ни разу про нас не вспомнил: как они там, дети Йожи Грайнера? Ведь потом у них и мать арестовали. Как они там, одни?

Отец спас этих венгров, взяв их в эвакоэшелон, куда был назначен начальником, и увез подальше от Москвы, где их наверняка ждала бы та самая страшная участь, что постигла его самого. Они были старше отца, осторожней, опытней. Возможно, они советовали ему: “Не возвращайтесь, оставайтесь здесь”. А ему, по-видимому, несвойственно было чувство самосохранения, чувство опасности. Иначе не ввергся бы он, сломя голову, в венгерскую революцию 1919 года в свои семнадцать-восемнадцать лет! И потом в революционное подполье, и в побеги из тюрем — будапештской, берлинской, пражской.

Но — не из советской.

 

Мне на плечи кидается век-волкодав…
О. Мандельштам

 

Отец уехал, а мы остались. Наступила весна, бурная, разноцветная, душистая. У меня уже есть подруга, первая и на всю жизнь. Ее зовут Инна Руденко, они — эвакуированные из Полтавы. У нее двухлетняя сестренка Лина, ее то и дело бросают на нас, и нянчить ее — наша обязанность.

В Москве у меня тоже была подруга, с которой мы ходили в немецкую группу, а потом в школу, в первый класс. Во втором меня зачем-то отправили в санаторий, где я ужасно страдала от одиночества, плакала по ночам, хотела только одного — домой. И это почему-то считалось укреплением здоровья.

С той московской подругой — Наташей Вернандер — мы еще не успели связать себя секретами, тайнами (все это будет потом, потом…), ведь только общность тайн и составляет девчоночью дружбу.

С Инной у нас куча общих тайн: во-первых, мы влюблены в мальчика по имени Аркаша, во-вторых, мы читали книжку “Синяя говядина”, а там про такое написано! Мы вообще очень много читаем — все подряд, и, когда вырастем, будем писателями. Мы придумали “общество любви”, мы сочиняем пьесу, мы написали заметку “Дочери Родины” и храбро отнесли ее редактору газеты “Иссык-Кульская правда”…

 

Через год Инниного отца переводят на работу во Фрунзе, и это расставанье — первое осознанное горе моей жизни.

 

Между тем жизнь мчится и мчится. Я вижу себя стоящей на мостике, перекинутом через арык, где моя одноклассница по имени Мэла (Маркс, Энгельс, Ленин?) читает стихи, от которых во мне начинает тихонечко что-то звенеть и кружиться.

Подписан будет мир,
И вдруг к тебе домой
К 12 часам шутя, смеясь, пророча,
Как в дни войны, придут слуга покорный твой
И все его друзья, кто будет жив к той ночи…

Стихи для меня — совсем не новость. Во-первых, я сама все время сочиняю какие-нибудь стихи, во-вторых, мама читает нам и Пушкина, и Лермонтова (мама больше всего любит Лермонтова), и Есенина, и “Зою” Алигер. И когда однажды ночью у меня разбаливается зуб, я, чтобы заговорить боль, повторяю и повторяю, уткнувшись в подушку:

…одну молитву чудную
твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучьи слов живых
И дышит непонятная…

И боль утихает, представьте, утихает, но тогда я еще маленькая, в классе четвертом, должно быть, а на мостике у арыка я, слушая Мэлу, ощущаю себя почти взрослой, и взрослые страсти симоновских стихов кружат мне голову предчувствием таинственной взрослой жизни.

 

Много чего еще случится с нами, прежде чем мы совсем повзрослеем. Мы остаемся без мамы, ее уводят по этапу, и какие-то люди говорят нам, что этап в такой-то день погонят на пристань (именно так — погонят). И вот мы встаем рано-рано, Наталья Елисеевна, наша хозяйка, у которой мы снимаем комнату, будит нас, и мы по еще темным улицам торопимся к тюрьме, от которой погонят этап.

Вот он, этап, выходит из тюремных ворот, и в каком-то из рядов — мама. Все время оборачивается на нас, мы бежим следом, этап идет быстро, мы бежим, бежим, а мама машет нам, чтобы мы остановились, отстали, мы бежим, а она машет.

Ничего не помню страшнее.

 

Через пять с половиной лет она возвращается. Мне уже восемнадцать, уже целая жизнь, в которой она не участвовала, разделяет нас. И я, к ужасу своему, все время сбиваюсь на “вы”, обращаясь к ней. Но и это проходит.

 

Вот как странно: все, оказывается, проходит, чему быть должно пройти. Доверься жизни: она все и всех расставит по местам.

Мое место (еще раньше, чем возвращается мама) — в Завидове, на 101-м километре от Москвы, где селятся ссыльные, лишенные права жить в столице. Одна из “лишенных прав” — наша тетя Лиза, мамина младшая сестра, тоже отсидевшая свое и теперь живущая в этом самом Завидове.

А маминым местом, когда она вернется, станет Муромцево, это под Судогдой, на Владимирщине, куда мама устроится преподавать немецкий в лесном техникуме.

Из-за немецкого-то все и происходит. Из-за немецкого, венгерского. Мы — изгои. У нас не только “не те” имена, но и национальности “не те”. Немцы, венгры — кому они тут нужны?

Впрочем, глупости это. В Завидове и русских ссыльных полно. Вот Ксения Николаевна, с которой дружит моя тетя Лиза и которая необычайно нравится мне, — русская. “Я обожаю Шостаковича, он завораживает меня”, — говорит она, вернувшись из Москвы, где живет ее сестра-генеральша и сын Юра, мой ровесник. В Москве — Большой зал Консерватории, без которого для Ксении Николаевны и жизни нет.

“Восемь лет без музыки — пытка”, — говорит она, смеясь.

Восемь лет — это ГУЛАГ, тюрьма, лагерь. И об этом-то вот так, смеясь, щуря красивые глаза: “… без музыки — пытка”.

 

Осенью 1947 года я иду в Завидовскую школу, в 9-й класс. За окном дождь и серые мокрые избы, а во мне ничего, кроме одиночества и отчаянья. Мне так хотелось остаться в Москве! Но у меня, хоть я и не ссыльная, нет никакого права жить в столице. У Илонки — есть: она поступила на подготовительные курсы в иняз, значит, у нее будет справка, по которой ее пропишут к дяде Пете, бывшему мужу нашей тетки. Мы не сразу понимаем, что он — бывший, но про справку понимаем сразу. Волшебное советское слово — справка! Без справки — никуда. Без нее одна для меня дорога — в серое дощатое Завидово.

 

О, погоди, это все впереди,
Дай надышаться Москвою!..
Б. Окуд
жава

 

Москва меня оглушает. Мне даже кажется, что я начинаю плохо слышать. “Что с тобой? Почему ты мне не отвечаешь? Ты что, не слышишь?” — сердится тетя Лиза. Я не слышу, я оглушена Москвой. Когда меня увезли, мне было девять, а сейчас — пятнадцать. В Пржевальске даже машина была редкостью, все больше лошади да ишаки, дрожки, телеги. И шум тополей. А здесь!

Мне не просто нравится все — я начинаю все узнавать: Арбатское метро, улицу Воровского и Красносельскую, и Ольховку. Какая-то прапамять просыпается во мне — это мой город, хоть нет для меня в нем места и я навсегда бездомна в нем.

Как же мы ориентируемся в ужасе окружающей жизни? Как это мы живем, как ни в чем не бывало, посреди разоренной страны, квартиры, семьи? Едем на Даниловский рынок продавать папин овчинный тулуп, в котором он когда-то ездил по заволжским колхозам. Это было в начале тридцатых, мы жили на Волге, куда отца послали редактором газеты в Немецкую республику.

Уже нет никакой Немецкой республики, уже всех немцев Поволжья давно сослали в Казахстан, и отца уже давно нет, а тулуп цел, и мы едем его продавать. Тетя Лиза радуется: выручим деньги — купим Илонке пальто. А вырученные деньги на другой день превратились в копейки, потому что неожиданно (во всяком случае, для нас) грянула денежная реформа.

 

Я езжу из Завидова в Москву по праздникам и на каникулы и однажды привожу с собой свою школьную подругу Клаву Артюхову. Живя в ста километрах от Москвы, она никогда не была в ней и пугается всего, как деревенская лошадь. Это она так говорит о себе.

Дядя Петя терпит и меня, и Клаву, и уж, конечно, Илонку. Мы же по молодому эгоизму вообще не замечаем этих жертв и не любим, когда он дома. “Сидит и давит”, — говорим мы, молодые идиотки. Ничего не желаем понимать, кроме своей молодой чепухи. Не понимаем, как много в нем благородства, бескорыстия. Из уважения к нашим родителям, с которыми он был родственно дружен и которых теперь нет с нами, он кормит и поит племянниц своей разведенной (по ее, кстати, инициативе) жены.

Не знаю никого, кто бы мог вот так.

 

Из завидовской темноты (электричества в наших домах на 2-й Рабочей улице еще нет) Москва представляется мне в недостижимом блеске. Другая жизнь. Чтобы быть к ней причастной, надо после 10-го класса поступить в университет. Никто не останавливает меня в моих непомерных амбициях. С моей-то национальностью —венгерка, с репрессированными родителями — на факультет журналистики в МГУ?!

Конечно, меня не принимают, и я возвращаюсь из всегда отвергающей меня Москвы обратно в Завидово.

Опять дожди и серые дощатые заборы, опять школа, в которую я иду работать старшей пионервожатой. Все мои одноклассники разъехались, все где-то учатся, одни — в Москве, другие — в Твери. Ну а я? Почему же я все еще здесь? В этой полутемной избе на самом краю поселка?

 

В детстве и даже в юности время никакой ценности не имеет. Ну идет оно, ну и что? Скорей бы прошло!

Все главное — там, за горизонтом, добежать бы до него.

 

В первое лето своего возвращения мама устраивается (и нас с сестрой устраивает) на работу в пионерский лагерь “Голубые дачи”, что на станции Полушкино под Москвой. Там я неожиданно обретаю новых друзей и среди них — Лену Шаламову. Лена живет в Чистом переулке у своей тетки, а мать в другом месте и только приходит в гости. Однажды она рассказывает мне, девчонке, о своем муже, Ленином отце Варламе Шаламове. Понизив голос (соседи!) — о том, что он “в тех местах”, о том, что он — поэт. И дает читать его стихи. Все так таинственно, и странно, и потрясает своей тайной, и я ощущаю какой-то трепет перед Леной и ее матерью и перед ее никому тогда не известным отцом.

Лена влюблена в Вовку Савицкого. Вовка и его старшая сестра Галя и еще Лешка Гончаров живут на улице Воровского, в доме, где спортбаза “Спартака” и где есть сад с балюстрадой. Их дом и еще один, огромный серый по другую сторону улицы, где жил Юра Смирнов, теперь всякий раз, как я прихожу сюда, возвращают меня в то лето, в “Голубые дачи” и во все, что было потом.

Дома, как полузабытые старые мелодии или едва уловимый запах, имеют свойство возвращать нас в прошлое.

* * *

В том ноябре мы с моим мужем Борисом под дождем у газетной витрины на том самом доме, которого теперь нет и где была почта, прочли ошеломившую нас строчку:

“В Париже скончался русский писатель Иван Бунин”. Ошеломило даже не то, что — умер, а то, что был жив только что, сейчас, при нашей жизни. А мы и не знали за своим железным занавесом. Казалось, все так далеко — Чехов, Бунин… А он умер позавчера.

 

Чего только не происходит “при нашей жизни”! Вот Пушкин. Он тоже в составе крови. Как Москва. Сколько себя помню, это со мной.

В Яропольце, где после Сталинабада Илонка устраивается преподавать в школе и где над речкой Ламой (отсюда и Волоколамск — волоком по Ламе) стоит дом, в котором мы снимаем комнату и куда привозим из Москвы только что родившуюся в декабре 1954 года Марину — в Яропольце бывал Пушкин. Это обстоятельство прямо-таки кружит голову. Вот в этом парке гулял Пушкин. В этом доме жил. Это — именье Гончаровых. Барский дом почти разрушен войной, и все же в нем ютится школа, в которой работает Илонка.

А я по ночам, когда тихо-тихо, пишу стихи.

Как льется дождь с чугунного плаща,
Над пушкинской крылаткой свищет ветер…

Из Яропольца даже Тверской бульвар (впрочем, Пушкина в это время уже передвинули с бульвара) кажется недостижимо далеким, что уж говорить о Ленинграде, с которым у меня в тот год совсем прервана связь, и все — “за тридевять земель от счастья, / от этих солнечных снегов”… В самом деле, зимний солнечный день в Яропольце воспринимается как счастье при всей скудости и сложности быта. Это от красоты вокруг и молодости в себе.

Но как это потом безвозвратно проходит! Когда множество раз наступает другая жизнь. Слой за слоем, слоями: другая жизнь.

 

Как на моментальном снимке (есть такой снимок) мы с Борисом идем через двор мимо поленницы дров (еще в квартирах — печки). (Это я, выйдя замуж за Бориса, уже уехав из Москвы, живу в Ленинграде — Васильевский остров, 1-я линия, дом 48, квартира 7), — мы несем капусту в авоське, я в белой куртке, помню, как ее покупали, все помню — каждый счастливый день, и все же…

Приходи скорей, пожалуйста,
Дни растянуты, как годы,
Можно, я тебе пожалуюсь
На дождливую погоду?
Можно, буду плакать громко,
Слез с лица не вытирая?
Жизнь кончается у кромки,
Показавшаяся раем.
Как же это? Где же это?
Звон трамваев, шелест веток…
Что ж ты рвешь меня на части,
Показавшаяся счастьем?

Словом, “там, где мы томимся, победив”. Вроде, все исполнилось, почему же — томимся? Так трудно входить в “другую жизнь”! …На двух трамваях, 5-м и 15-м, долго-долго тащусь с Васильевского острова на Московский проспект, на фабрику “Скороход”. Редакция многотиражки — одна прокуренная комната, четыре сотрудника и машинистка Циля Яковлевна, упрямая сгорбленная старая дева, что, впрочем, не мешает Валерию Ивановичу Виноградову, редактору, обозлившись, крикнуть ей однажды вслед: “Проститутка!”. Во всей моей газетной биографии он и есть первый и последний редактор. Потом уже всегда я сама — редактор.

Но именно он, заботясь о моей дальнейшей журналистской “карьере”, заставил меня вступить в партию и сменить мою фамилию на фамилию Бориса. Так по его распоряжению (“С ума сошла? Не взять такую замечательную русскую фамилию!”) я стала Алексеевой. Всегда помню его с благодарностью, он совершенно по-отечески относился ко мне.

Так же как Свидерский к Борису. “Наставникам, хранившим юность нашу”…

Моя маленькая племянница Марина (она у нас, потому что Илонка тяжело больна и лежит на операции в московской Боткинской больнице) плачет всякий раз, как я ухожу на работу, а когда возвращаюсь, радостно кричит: “Моя Магдочка пришла!” “Это общая Магдочка”, — внушает ей Борис, и в следующий раз она уже кричит: “Общая Магдочка пришла!”.

Шутим без конца. “Магдочка вредная — работает в редакции”. Ребенок заучивает Пушкина так:

И в светлицу входит царь.
Стороны той секретарь.

Шутим, шутим, смеемся над коммунальным бытом, политикой, газетами, самим укладом советской жизни, над тем, что талдычит радио, что впихивается в мозги. “Зачем об этом — при ребенке”? — возмущается сестра, вслед за ней — мама и даже Елена Ивановна, обожаемая всеми нами мать Бориса, моя свекровь, хотя она-то как раз всегда готова посмеяться вместе с нами.

Но именно потому, что все “при ребенке” — разговоры, книги, люди, — она вырастает такой, какой вырастает, и воспринимает мир не в кривом зеркале идиотской пропаганды, а так, как и следует это глухое время воспринимать.

 

Я не умел долго выражать свою любовь стоя.
Э. Хемингуэй

 

В эвакуацию мама увезла свои любимые книги, в их числе Хемингуэя. “Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов” — так назывался небольшой серенький сборничек, проглоченный мною классе в пятом-шестом. Наживки хватило на всю жизнь. Фразу, что вынесена в эпиграф, я тоже прочла в Пржевальске, в маминой тетради, куда она записывала понравившиеся ей строчки, свои и чужие стихи…

Фраза эта — из “Прощай, оружие!”, но об этом я узнала гораздо позже. Ошеломивший меня роман дала прочитать подруга Инга.

“Ты знаешь Хемингуэя? — спросила она. — Это — “Прощай, оружие!”, но только на два дня, Людочка не велит даже выносить его из дома”.

Как сейчас помню, довоенное издание “Роман-газеты” в двух номерах.

После меня Инга дала прочесть роман Киму Бакши, в которого на тот момент была влюблена, а Ким не вернул романа. “Что хочешь со мной делай, но я с ним расстаться не могу”, — сказал он. Инга возмущалась, плакала, умоляла, вся любовь, естественно, испарилась, но он, кажется, так и не вернул Хемингуэя.

Ей-богу, только в нашем поколении кипели вот такие книжные страсти. Неутоленный голод на книги.

Эдик (Эдмунд) Иодковский как-то прочел мне “Любку” Смелякова на известной всем университетской балюстраде. Я тот час же я отправилась в “Ленинку”, чтобы взять Смелякова. В каталоге он, как ни странно, был. Не успели изъять? А меня вместе с формуляром препроводили в первый отдел и устроили форменный допрос: кто такая, откуда?

Я только тогда узнала, что Смеляков репрессирован, и на другой день умолила Иодковского записать мне “Любку”, эта запись и сейчас у меня есть.

Посредине лета
Высыхают губы,
Отойдем в сторонку,
Сядем на диван…

Иодковский погиб в начале перестройки, он выпускал прогрессивнейшие “Литературные новости”, и его сбила машина, когда он ночью возвращался из редакции. Случайность? Вряд ли…

А тогда на балюстраде он говорил про себя: “Я — поэтический тренер Магдалины Грейнер” и отнес в “Московский комсомолец” мои стихи. Они назывались “Мосты”. Я ни строчки не помню, подозреваю, что ерунда была изрядная, но почему-то это напечатали. Это был год 52-й или 53-й.

А сам Эдик писал хорошие стихи.

Ну, до свиданья! Тебе-то прямо,
А я пойду, поброжу по Москве.
Над гастрономом зажглась реклама —
Красный, почти марсианский цвет…

А потом мы прочли “Фиесту”.

“Фиеста”! Леди Эшли, Джейк, горькая, трагическая любовь… Что больше воспитывает душу — собственная жизнь или та, что в книгах?

а по аллее, усыпанной листьями,
шла ему навстречу Мадо.
И. Эрен
бург

 

Двадцатые—тридцатые годы теперь уже прошлого века — какая-то загадка в них. Особенно в женщинах. Ахматова пишет, что, когда арестовали Мандельштама, в дом к Надежде Яковлевне “женщин в тот день приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные в свежих весенних платьях”. Это май 1934 года. Вот эти женщины в весенних платьях посреди Москвы (Нащокинский переулок, мои места!) А вокруг — террор (не нынешний, а тот, государственный). И живут на дачах, качаются в гамаках, принимают гостей… Всюду жизнь? Или — все то же мужество жить?

Кто теперь читает Эренбурга? Кто теперь вообще что-нибудь читает? Веру Панову, например? Да ее и знать никто не знает. И даже Трифонова. Вот его, как мне кажется, тоже занимала загадка тридцатых годов. Изгнание из рая — из Серебряного бора, из дома на набережной…

А у Эренбурга была Мадо. Не леди Эшли, конечно, но все же… Англичанка Брет, фанцуженка Мадо и наши в нарядных весенних платьях — судьбы разные, но поколение — одно: тот же век, тот же воздух, грозовой, предгрозовой.

Лучше всех знает Эренбурга и ту эпоху Борис Фрезинский, и мы не раз говорили с ним о странной атмосфере 20—30-х годов.

Почему меня так занимает это время, эти люди? Сама не знаю. Почему в них “все вглядываюсь, вглядываюсь, вглядываюсь я”? Разве не всякое время и всякое поколение загадочно? Да хотя бы и наше. Но судить не нам, а тем, кто после нас будет, может быть, вглядываться в нас…

 

А тот жестокий подцензурный век (век-волкодав) оставил не так уж много бумажных свидетельств о себе: писем, мемуаров. Дневники скупы, письма еще скупее. Переписка Лили и Эльзы — сплошные тряпки! Разве мыслимо было доверить бумаге свою и без того насквозь продуваемую жизнь!

И все же женщины тех лет умудрялись на смертельно опасных сквозняках оставаться изящными и прелестно легкомысленными. Как им это удавалось — вот загадка! Конечно, Брет Эшли тут ни при чем — она жила в Париже, а не в Москве.

А в Москве, например, жила Людочка, Людмила Васильевна — мать Инги. Коммуналка на Потылихе, двое детей, мать (“Люда! Уйми своих бандитов!” — это по телефону на работу), внешняя хрупкость, капризность, а внутри — сильная женщина. Будто и не стараясь ничуть, умела внушить окружающим одно лишь чувство по отношению к себе — обожание. Сопротивлялся ему только Максим, да и то из ревности. “Дега, Манэ, — зло говорил он, — а спирт воруют”.

Ничего она, конечно, не воровала, думаю, ей просто иногда отливали в мосфильмовской лаборатории, где она работала.

Приходя, она в изнеможении падала на диван и ничего, сколько я помню, дома не делала — только читала. Иногда, если удавалось уговорить, что-нибудь совершенно великолепное шила. Однажды сшила мне юбку. Это в пятьдесят седьмом году перед фестивалем. В моде тогда был ситец (“Ситцевые, ситцевые, что вы? Вы с ума сошли, она ж своя”). Кусок ситца синего с большими желтыми подсолнухами достала Инна, им в каком-то распределителе (“Комсомольская правда”!) выдавали. Инга уговорила Людочку сшить юбку, “потрясшую” обе столицы: ничего такого яркого тогда еще не носили.

По субботам Людочка уезжала к любовнику. Впрочем, слово это в доме не произносилось — только имя. Она по своему обыкновению лежала и читала, а он все названивал нетерпеливо. “Людочка, — говорила Инга. — Поезжай же наконец, неудобно”. “Скажи ему, что я уже уехала”, — отвечала она, смеясь.

Почему-то именно с ней связаны для меня стихи Асеева:

Сидишь и смотришь, глаза сужая.
Совсем далекая, совсем чужая.

И еще:

Целый день лукавя и фальшивя
Грустные выдумывая штуки,
Вдруг взмахнешь ресницами большими,
Вдруг сведешь в стыде и страхе руки…

Была в ней эта магия, необъяснимая словами женственность. А кончилось трагично: ранний инсульт и неподвижность на многие годы.

 

От тебя ухожу я в шумящий Париж…
Н. Тихон
ов

 

Это тот ранний Тихонов, влюбленный в жену Эренбурга Любовь Михайловну Козинцеву. Его парижский цикл с посвящением Л.М.К.

Плывет над площадью пустой
Июльских дней настой,
И бронзовый стоит на ней
Веселый маршал Ней.

Так давно нравились мне эти стихи, но даже подумать не могла, что увижу когда-нибудь маршала Нея среди каштанов у знаменитого кафе “Клозери-де-Лила”. Знаменитого тем, что здесь Хемингуэй писал “Фиесту”.

Я летела в Париж через Прагу. “Поклонись лебедям на Влтаве”, — сказала мне Инна. Я спросила: “Ким?” “Да”, — сказала она.

В 1991 году я приезжала к ней в Прагу, где она работала после гибели Кима Костенко, после того октября 90-го года, когда она так страшно кричала, не помня себя…

 

Прага, через которую я, спустя несколько лет, летела в Париж, опять была прекрасна. Золото, и черепица, и широкая река. Но — удивительно! — на обратном пути она показалась мне словно облезлой, совсем не сверкающей… Париж кого хочешь затмит.

…Вот я сижу на крохотном чугунном балкончике (весь город в чугунной гирлянде балконов) и смотрю на парижский дождь. Неужели это Париж? — не верю я самой себе. Монмартр, дождь, бульвар Рошешуар, отель в арабском квартале...

Вернувшись, пишу для газеты “Невское время”, где тогда работала Марина, заметку, и вот, в частности, о чем:

Билет парижского метро

Фильм назывался “Плата за страх”, великий фильм, в котором Ив Монтан играл молодого парня, везущего по горной дороге смертоносный груз. Долгая, изматывающая нервы дорога, опасная, как война. Если он преодолеет ее, то получит деньги и сможет вернуться в Париж. Как талисман, как надежда и вера билет парижского метро в его кармане.

Почти доехав, он все-таки погибает, и треплется на ветру в последнем кадре выпавший из кармана клочок бумаги — билет в несбывшуюся жизнь.

Вспомнила этот фильм в вагоне парижского метро, так не похожего на петербургское или московское. Его построили в начале века, когда по улицам еще ездили фиакры. “Я кликнул фиакр, и он подъехал к тротуару. Удобно усевшись в медлительном, мягко катящем фиакре, мы поехали по широкой, сияющей огнями авеню Опера”.

Это — Хемингуэй, роман “Фиеста”, удивительный роман, в котором радость и горечь жизни перетекают одна в другую, как улицы и площади Парижа. Да и сам Париж — живое действующее лицо романа. Все изменилось, а он остался: бульвар Сен-Мишель, площадь Контрэскарп, бронзовый маршал Ней возле кафе Клозери-де-Лила… Все — неизменно и вечно, чего не скажешь о наших древних городах, например, Москве, которую безжалостно сломали, разрушив ее неповторимый облик.

Петербургу еще повезло, что не был столицей при Сталине — Хрущеве — Брежневе. Потому многое осталось у нас, как и в Париже, неизменным и, будем надеяться, вечным.

Путешествия, как известно, побуждают к сравнениям.

Парижане часто вспоминают добрым словом Ширака-мэра. Когда нынешний президент, говорят они, был мэром, то много хорошего сделал для города. Сотни газонов и клумб, чистые нарядные фасады, залитая огнями ночная столица, целая армия уборщиков улиц, одинаково, как и подобает армии, одетая в ярко-зеленые комбинезоны и вооруженная зелеными метлами, — это все Ширак в своем стремлении стать любимцем парижан. Похвальное, что и говорить, стремление.

Доживем ли мы когда-нибудь до чистоты и света на наших улицах? Парижане, побывавшие в Петербурге, спрашивают: “Почему у вас люди на улицах такие хмурые? У нас тоже бывали тяжелые времена. Все равно надо улыбаться. Хотя бы надежде”.

В самом деле, надежду-то никто не отнял. Скажу больше: многое из того, на что и надеяться казалось бессмысленным, уже сбылось. В Париже я говорила с преподавателем, приехавшим из Петербурга поучиться и поработать, ему нравится Париж, и он хотел бы пожить в нем несколько лет. Для людей всего мира это нормально, для нас совсем не так давно стало возможным. Как и многое другое, к чему так быстро привыкли, что даже перестали замечать.

…Слишком долго мы подчинялись запретам, страшась их нарушить. А плата за страх часто бывает жестокой, и платить приходится всем. Чтобы не забыть об этом и многом другом, что открывается, когда раздвигаются границы мира, я храню у себя билет парижского метро. Но, вспоминая Париж, не сравниваю его с родными российскими городами. Не потому, что сравнения не в нашу пользу, вовсе нет. Классически строгая красота Петербурга — такое же творение человеческого гения, как и празднично-нарядное барокко Парижа. Но вот люди… Люди там улыбаются чаще. Их жизнь устроенней, устойчивей, чем наша.

Но, может быть, и у нас есть шанс?

* * *

Чему, чему свидетели мы были!
А. Пушкин

До сих пор не люблю Суворовский проспект и улицу Шпалерную (бывшую ул. Воинова) — это все дороги в Смольный, где, “как я ни мучал себя по чужому подобью”, все равно всегда оставалась белой вороной и не люблю вспоминать эти годы. Нет, не работу, конечно, не людей в “Ленинградском рабочем”, а именно Смольный.

Работа мне как раз ужасно нравилась, и когда меня в конце концов выгнали, именно работы было жалко больше всего. Когда из “Авроры” выгнали, работы-то как раз меньше всего было жалко. Журнал — не газета.

Почему меня все время выгоняли? Все-таки это странно. Меня, так любившую работать?

 

Историю с рассказом Голявкина, из-за которого, как думают все, меня и выгнали из “Авроры”, изображают кому как вздумается. Никто так не врет, как очевидцы, — это известно. Мы-то (Люда Региня, Леня Левинский и я) помним, как все начиналось и чем закончилось.

 

13 мая 1981 года умерла мама. В тот день мы привезли ее из больницы, постель была уже приготовлена. “Поверните меня на бок”, — попросила мама. И тут началась смерть. Мама что-то силилась сказать нам, своим дочерям, как будто объяснить что-то, уже известное ей. И вот эта последняя фраза костенеющим языком: “Я умираю” — и больше ничего…

 

В один из дней позвонила Наталья Крымова. Мы тогда еще даже ни разу не виделись, но по телефону общались бесконечно: ее статья “О Высоцком” шла в “Авроре”. Вернее было бы сказать так: ее статью “О Высоцком” я, как бурлак баржу, тащила сквозь мыслимые и немыслимые цензурно-партийные рифы. Придирались к каждой фразе, а Крымова не соглашалась на поправки, а я металась между обкомом (неким Барабанщиковым) и телефонными переговорами.

(Недавно, читая “Гастрольный роман” В. Рецептера, вновь наткнулась на Барабанщикова. Оказывается, он склонял Рецептера и Стржельчика к участию в антисионистском комитете. “…Товарищ Барабанщиков, имя и отчество я по дороге учил наизусть, но с тех пор безнадежно забыл”, — пишет Рецептер. Я тоже забыла имя, но фамилию — до чего ж выразительна — никогда!)

И вот Крымова в очередной раз звонит, а я сплю, набегавшись по загсам и моргам и, вскочив с дивана, хватаю трубку. “У меня мама умерла”, — говорю я.

 

Пятнадцатого мая — похороны. Шестнадцатого исполняется двадцать пять лет нашей с Борисом общей жизни, он дарит мне хрустальную солонку…

 

А статью Крымовой обком все-таки запрещает. И я решаюсь на безумный по тем временам шаг: еду в Москву, чтобы пробиться в ЦК и, может быть — чем черт не шутит! — отстоять Высоцкого.

Вот тогда я и пришла в первый раз к Наташе Крымовой. Вижу, как она радостно изумляется, видимо, мой поступок представляется ей необычным. Знала бы она, как мы еще до обкома и цензуры дурили голову Горышину, нашему главному редактору, чтобы заполучить его подпись на гранках перед отправкой в печать. Была зима, он отдыхал в Дюнах, и мы (Региня, Левинский и я) поехали к нему на машине нашего художника Валеры Топкова, прихватив водку, стаканы, закуску и вместе с Глебом в заснеженном лесу как следует выпили и после этого подсунули ему гранки. Но в ЦК с водкой не пойдешь, как быть? Выясняется, что у Наташи есть подруга в отделе культуры, может быть, через нее?

Словом, нам удалось “натянуть нос” Ленинградскому обкому, из ЦК позвонили, велели печатать. Бывают же чудеса! Но эти чудеса стоили мне работы, когда разразился скандал с “Юбилейной речью” Виктора Голявкина. Не столько за Голявкина меня выгнали, сколько за Высоцкого, за то, что посмела пойти против обкома.

 

Листаю жизнь свою,
Где плачу и пою.
Д. Са
мойлов

 

Очень много плакала. От обиды (все работают, все при деле, а у меня даже телефон не звонит), но не только от обиды. В основном из-за “дисфункции щитовидной железы”. Так звучал диагноз. “О, да вы наша больная! — такими словами встретила меня врач-эндокринолог. — У вас случилась какая-нибудь психологическая травма?”

У этой “травмы” были имена и даже место действия. Ненавижу смольнинские коридоры и высокие двери кабинетов. За этими дверями всегда — что-то неприятное для меня. Ну вот хотя бы “выволочка” за “Три мешка сорной пшеницы”, это еще в бытность мою редактором “Ленинградского рабочего”. Была такая форма наказания: “провести беседу” (вообще-то я испробовала на себе почти все формы партийных взысканий, кроме крайней — “положишь билет”). Так вот, “беседа”. Два заведующих отделами (пропаганды и культуры) и я, вызванная на ковер за то, что опубликовала в газете хвалебную рецензию на товстоноговский (тендряковский) спектакль, признанный властями вредным.

Совсем другая беседа ждала меня спустя два дня в кабинете Товстоногова. Георгий Александрович благодарил за рецензию, казался усталым, измученным, сказал: “Уехать бы надо из этого города”. На его письменном столе стояли три миниатюрных мешочка из настоящей мешковины и с настоящей, надо полагать, пшеницей. Только жизнь вокруг была не настоящей, с не нами выдуманными абсурдными правилами. А уж история с голявкинским рассказом — чистый абсурд.

Вот я вхожу в очередной кабинет, где состоится судилище. Валентина Матвиенко, нынешний петербургский губернатор, а тогда первый секретарь обкома комсомола, в бордовом бархатном пиджаке не успевает погасить улыбку: чему-то, видно, здесь смеялись, но уже через секунду лицо изображает скорбь. Вообще все очень скорбны, как будто в кабинете — покойник. (Кстати, рассказ Голявкина начинается фразой: “Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив”).

Высказываются по очереди — заклеймить преступников должен каждый. Галина Пахомова (зав. отделом культуры), когда очередь доходит до нее, не выдерживает и отклоняется от заданного курса: “Зачем вы так отстаивали статью о Высоцком? — спрашивает она меня. — Хотели потрафить молодежи?”.

Проговорочка по Фрейду: не о Высоцком же сегодня речь. Вот Матвиенко — та смотрит в корень: “А вы неплохую зарплату получали”, — укоряет она меня. В одной фразе — вся нехитрая философия жизни.

 

Я вернулась в “Аврору” забрать вещи, позвонила Борису:

— Ну, меня уволили.

— Иди домой, — сказал он и… побежал в магазин за водкой.

Это был уже февраль 1982 года, злополучный номер журнала с “Юбилейной речью” вышел в декабре 81-го, статья Крымовой — в августе, а в октябре я была в Болгарии, в отпуске.

…Как горы, что не лгали мне,
Как месяца рога.
И я ношу Болгарию
На коже, как загар.

Так вот как раз тогда, когда рассказ Голявкина проходил стадию верстки, меня в редакции не было. Я впервые и прочитала-то его уже в журнале, после того как мне домой позвонили из канцелярии секретаря по идеологии и велели срочно привезти номер.

— Велят срочно привезти номер, — сказала я Люде Регине. — Как ты думаешь, что они там могли увидеть?

Лихорадочно листаю страницы и ничего крамольного (идиотская недальновидность!) не обнаруживаю. Обнаруживает отец Люды Антон Павлович Региня, мудрый, светлый человек.

— Ты знаешь, — перезванивает мне Люда, — папа говорит, что наверняка из-за “Юбилейной речи”.

Я хватаюсь ее читать и хохочу неудержимо, звоню Людке, и мы хохочем вместе, уже все поняв: если они (а как потом выяснилось, и вся страна) имеют в виду Брежнева, то это так смешно, как Голявкину (не имевшему, разумеется, в виду генсека) и не снилось.

А до всего этого в октябре 81-го, именно 6-го, в мамин день рождения, до которого она не дожила, я в тоске сижу на болгарском пляже и смотрю в море. Там, за морем, — Батуми, уже совсем нереальный. Но то, что было, нам хотя бы известно, а вот что будет — нет.

А будет вот что: я после увольнения из “Авроры” уеду весной 1982 года в Хаапсалу, напишу “Московский роман” и привезу рукопись в Москву. И снова 6 октября, а я на Тверском бульваре в машине Лены Брусковой думаю о причудливых поворотах судьбы. Могла ли я год назад на болгарском пляже представить себе, что через год в этот день Брускова понесет мою невесть откуда взявшуюся рукопись в журнал “Знамя” к Наталье Ивановой, а я на любимейшем своем бульваре буду ждать ее?

* * *

Родные венгерские липы
шумят над его головой.
К. Симонов

 

Могучая столетняя липа посреди школьного двора. И еще Будапештский вокзал. Я сразу представила себе, как он мальчишкой смотрел на эту липу из окна своего класса или пробегая мимо нее. А вокзал — последнее, что он видел в Будапеште. Поезд отходил от перрона в неведомое, а вокзал отплывал и отплывал назад…

“На всех вокзалах мира одинаково пахнет горьким дымом”. Начиная свою повесть об отце этой фразой, я совсем не думала о Будапештском вокзале и уж тем более о том, что когда-нибудь ступлю на его перрон.

 

После смерти Сталина началась всеобщая реабилитация, но когда мама подала прошение на реабилитацию мужа, ей отказали. Я ходила вместе с ней на Кировскую в военную прокуратуру. По-моему, она помещалась в доме Корбюзье или я что-то путаю?

Помню мамину растерянность и мелькнувшую у меня мысль: ничего не изменилось, надо, как и раньше, все скрывать.

Все скрывать было полной глупостью: что можно скрыть от КГБ? Меня дважды не пустили за границу (в Югославию и Румынию), когда я работала в “Ленинградском рабочем”. Бедный Мотя Фролов (Матвей Львович, один из создателей нашего Союза журналистов) не знал, как мне объяснить, что я, уже вроде бы включенная в состав делегации, не еду. Но странно не это, не то, что не еду, а то, что они вообще допустили меня к руководству областной газетой.

Я ни разу в многочисленных анкетах не написала про отца: репрессирован. (Какое, в самом деле, страшное, колючее слово!). А вот Илонка, поступая в институт, по настоянию тети Лизы, написала. И Лена Брускова, как я потом от нее узнала, написала. И их (удивительное дело!) приняли. Но зато потом Илонку заслали по распределению в Сталинабад (Душанбе), хотя институт назывался городской педагогический и все (благонадежные) оставались работать в Москве.

Почему нашего отца не реабилитировали сразу? Еще одна из кагэбэшных загадок. Уже при Горбачеве мы снова написали в прокуратуру, но не в военную на этот раз, а в главную, что на Пушкинской (по-новому-старому — Дмитровке). Сидели в коридоре втроем (Илонка, Наталья и я) и видели, как мимо нас в кабинет пронесли “Дело”. Какой ужас, если вдуматься: человека замучили, его жену, детей заставили десятилетиями сознавать себя изгоями, маяться, чего-то бояться из-за этой мертвой молчаливой канцелярской папки с завязками из тесемочек.

 

В 1924 году, 27 ноября, отец приехал в Москву. В эмиграцию. Ни слова по-русски. Чужой язык, чужой город. Ему двадцать три года, за плечами опыт подполья, побегов из тюрем берлинской, братиславской, венской, опыт борьбы за “всеобщее счастье”, которое уже обернулось и еще обернется несчастьем, кровью, горем тысяч и тысяч…

Сказано: революция пожирает своих детей. Но и чужих, и разных — она пожирает всех! Я думаю, как он мучился, прозрев! Сознавая и себя причастным ко всему, что произошло потом. К собственной гибели, в конце концов.

 

Трубниковский переулок (опять я о нем!) — начало всех начал не только потому, что сюда меня принесли из роддома, что в Денежном переулке, налево от Арбата, около Смоленской. А потому, что здесь, в Трубниковском, 19, помещался Наркомнац, где работала мама и куда однажды пришел отец… Там же, в Трубниковском, у мамы была комната, многие сотрудники Наркомата национальностей (наркомом в те годы был Сталин) получали жилье в этом удивительном доме. Под домом — знаменитые голицынские винные подвалы, поэтому во дворе всегда пахло вином. И здесь началась общая жизнь моих родителей, и наша с сестрой жизнь.

Под гулкую арку ворот
Вхожу как в прошедшее время.
Здесь снова я с теми, я с теми,
Кто больше нигде не живет.
В душе моей снова звучат
Слова, что когда-то звучали
И так нас томили в начале:
“… далеко, на озере Чад”…

Это был по-настоящему интернациональный дом. Можно лишь вообразить себе, сколько “воронков” понадобилось в 37-м, чтобы вывезти куда следует его обитателей!

 

В 1988-м мы наконец дождались реабилитации. Утром позвонила Марина и говорит: “Слушай!” И читает взволнованно эти самые непредставимые слова. И я испытываю счастье. Вместо ненависти к государству, признавшему этой казенной бумагой свою “ошибочку”, вместо ненависти я испытываю счастье. Идя на работу, ловлю себя на том, что мне хочется бежать! Вприпрыжку, как в детстве, и что-то ликует во мне.

Широк человек, говорил Достоевский. Широк, думаю я, наивен и глуп. Ведь к этому времени я уже написала повесть “Этого достаточно”, в которой моя героиня Елена Николаевна, получив такую же бумагу о реабилитации мужа, думает: “Господи, какой день! Можно плакать, можно биться головой о чугунную решетку на Чистопрудном бульваре, но ничего нельзя изменить, вернуть. Все исчезло, превратилось в пепел, и вместо горсти пепла эта бумага в руках!”.

Какое уж тут — бежать вприпрыжку… Но, кажется, я не совсем права: через несколько строк в той повести — фраза: “Ликование уже померкло в ней”. Значит, было и ликование? Как не доверять тому, что вывела рука!

 

А с публикацией этой повести целая история. В “Советском писателе” потребовали разрешения от самого ЦК. Не ища никаких окольных путей (как тогда с Высоцким), решили идти официально, напролом. На семейном (в смысле дружеском, что, собственно, одно и то же) совете договорились о письме к Яковлеву. Александр Николаевич Яковлев — секретарь ЦК по идеологии. Письмо к нему (от моего имени) сочинила Инна (оно и сейчас у меня, черновик, написанный ее рукой): “…Один из героев повести — венгерский политэмигрант, приехавший в Россию в 1924 году. …Фигура эта вымышленная, хотя в основе повести лежат реальные судьбы людей…”.

Рукопись моей повести и это письмо Наталья Вернандер отнесла в приемную ЦК на Старую площадь. Просто передала в окошечко — и все. Я сильно сомневалась, что из этого что-нибудь получится. И вдруг — депеша из Союза писателей СССР.

Надо сказать, что, пускаясь вместе с Анатолием Стреляным в авантюру издания книги, мы пошли на обман. Мне, живущей в Ленинграде, нельзя было издаваться в московском “Совписе”, а только в его ленинградском филиале. Но в Ленинграде меня с моей одиозной биографией “ни в жисть” бы не издали. И — главное — здесь не было Стреляного.

Мы договорились с ним скрыть факт моей ленинградской прописки, и в договоре я, ужасно боясь разоблачения, указала адрес Натальи как свой. На ее адрес и поступило высочайшее разрешение: “В связи с Вашим обращением в ЦК КПСС по поводу повести “Этого достаточно”, сообщаю Вам, что издательство “Советский писатель” вторично рассмотрело рукопись и пришло к выводу, что повесть может быть опубликована… С уважением, секретарь Правления СП СССР Ю. Грибов. 18 декабря 1987 г.”.

 

А в 89-м нас с сестрой пригласили в Венгрию в связи с отмечавшейся там датой: в марте исполнялось семьдесят лет той самой Венгерской революции, в которой участвовал восемнадцатилетний Йожеф Грайнер. В его родном городе Заласентгроте нас, его дочерей, принимали на высшем партийном уровне: отдельный особняк, горничная, повар, поездки, встречи…

К этому времени я уже вышла из партии, у нас в стране уже все бурлило и перетряхивалось.

— Скоро и до вас дойдет, — сказала я нашему гостеприимному хозяину, первому секретарю горкома. — Особняк-то отберут.

— Наверное, — засмеялся он.

 

Летом того же года (1989) вышла моя первая книга “Моченые яблоки”. Название придумал Стреляный, по названию одного из рассказов…

А лет пять назад я в первый раз за много-много лет пришла в свой Московский университет, чтобы подарить Ясену Николаевичу Засурскому свою вторую книгу “Как жаль, что так поздно, Париж!”, пришла в то здание, где Ломоносов (факультет-то при нас был там, где Герцен и Огарев, но общие лекции читались здесь, в Комаудитории).

В солнечную Комаудиторию
Ворвалась нежданная гроза.
Как же вышла вся эта история,
Почему я раньше не сказал?

Это — Иодковский про историю с персональным делом: девушку, в которую влюблен лирический герой, на комсомольском бюро “прорабатывают” за то, что не поехала в колхоз на субботник и, кроме того, “не читала “Молодую гвардию”, предпочитая ей Ростана”.

Истинная картинка из нашей жизни. Да, так оно все и было — и Коммунистическая аудитория, и комсомольское бюро, и персональные дела…

Но была еще балюстрада, знаменитая университетская балюстрада, где знакомились, дружили, влюблялись, объяснялись, читали стихи, где мы с Юлькой Хорицкой зубрили конспекты… Когда я вошла и увидела балюстраду, испытала шок, настоящее потрясение. Она все та же! Господи, сколько же мы бегали, суетились, уезжали, приезжали, а она стоит здесь и ждет: когда же мы вернемся?

Версия для печати