Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2007, 8

Винета

Роман

Об авторе | Олег Александрович Юрьев родился в 1959 году в Ленинграде. Закончил Ленинградский финансово-экономический институт. В советское время участвовал в ленинградской неофициальной культуре (группа “Камера хранения”). С конца 80-х годов в России публикации сочинений и постановки пьес. Автор книги пьес, четырех книг прозы, трех книг стихов. Пять прозаических книг вышли в переводе на немецкий. На немецкий, английский, французский, чешский и другие языки переводились также стихи и пьесы. Последняя по времени книга: “Франкфуртский выстрел вечерний” (М., Новое издательство, 2007, стихи).

Поэтический сборник “Избранные стихи и хоры” входил в шорт-лист премии Андрея Белого (2004 год).

Живет во Франкфурте-на-Майне.

В “Знамени” напечатаны статья “Призрак Сергея Вольфа” (№ 5, 2002) и рассказы (№ 10, 2004).

Пролюбигор, ухозамор

I

По воспоминаниям корелы, ижоры и веси, Санкт-Петербург основался так: пришел царь Пётра со своими русскими к устью Невы-реки и говорит: “Тут вот и ставьте город, дети! А я тем часом фрегатную учну строить корабель — двадцать восемь пушек, три мачты, а имя ей нареченное “От немцы и ляхы потопленный достославный святый град Винета”. Как у меня срубится собственноручная та корабель готова, так чтоб и у вас Санктпитербурьх-город весь целиком был. А коли не будет…” — и погрозился из-под полы топором.

Царские люди сморгнули на хорошо знакомый топор и ну давай строить. Но го┬ре: сваи единой не могут забить, ни положить единого камня: всё усасывает ингерманландская топь, знай только чмокает и ветры спускает. Петр разогнулся от готового корабля — двадцать восемь пушек, три мачты, а нареченное ему имя “От немцы и ляхы потопленный достославный святый град Винета” — ан Петербурга и нет никакого, и даже Московского вокзала не видать, и Гостиного двора то же самое. Все ровно как было: убогие приюты чухонцев, и скалы-валуны, и блатные болота, и лес. “Ничего не умеете, блядины дети! — огорчился царь. — Всё должен сам, в Бога, душу, мать и двенадцать апостолов!..” — и еще 209 слов Большого Государева Загиба. Отсказав, государь толкнул в воздух множество скал и стволов и из этого, в низком небе парящего матерьяла, выстроил у себя на ладони весь Петербург целиком — с площадями и улицами, с церквями, синагогой и мечетью, с длинной низкой крепостью под золотым шпилем и Адмиралтейством под золотым шпицем, с кладбищами и дворцами, в том числе универмагами и станциями метрополитена (те, когда Советской власти понадобились, она их в подземельях отрыла). Потом спустил город наземь, и тот встал, как игрушечка.

В известном смысле Петербург так и остался небесным островом — всё и висит над землей и водой, чуть-чуть не касается. Чуть-чуть — означает: на толщину царевой ладони. Чужим редко когда заметен этот зазор — небо в наших широтах низкое, очень низкое, ниже моря. Петербург — своего рода остров Лапута, не держали бы его несчетные якоря, давно бы уже улетел. Но якоря — в не знающих расслабленья руках: покачиваясь, стоят на дне мертвецы и тянут чугунные цепи.

Петр называл выстроенный им на ладони город по-домашнему: “мой Парадиз”. Простой петербургский человек, рожденный сюда как бы авансом, ни за что ни про что, безо всяких со своей стороны на это заслуг, всегда отчасти смущен и постоянно слегка неуверен — а достоин ли он незаслуженной чести, а законна ли его прописка в Раю? Голова у него легонечко кружится — от незаметного покачивания воздушного корабля; глаза немного болят — от дрожащего блеска выпуклых рек, от ртутного мерцания облаков и от едкого золота шпилей. Он знает: не для него были поставлены эти дворцы и разбиты сады с дорожками — не для него, а для каких-то высших существ, может быть, даже и ангелов. И в жизни петербургского человека наступает рано или поздно тот час, когда, больше не в силах жить на чужой счет, он отрывается — ведь и сам он, точно шарик, наполнен щекочущим газом. Как ни вьется веревочка, привязана к одной из копьеносных оград, но петелька сама собою постепенно развязывается — и отвязывается, и соскальзывает с заплывшей диким чугуном крестовины. И бедный шарик уносит — в Москву или Гамбург, в Венецию или Нью-Йорк, в простые беззазорно стоящие на земле (ну пускай на воде) города — а те уж польщены будут, и благодарны, и счастливы, коли петербургский человек сойдет в них пожить. Для них — мы ангелы.

Конечно, когда я все это писал (в диссертацию на соискание степени кандидата исторических наук на тему “Санкт-Петербург и Винета, два балто-славянских мифа. Аспекты воссоздания зеркального хронотопа”), я не знал еще, что скоро и на меня наступит “тот час”. Двадцать восемь без трех месяцев лет я жил в долг, а когда попросили отдать, у меня не было, хотя и долг-то был не мой, а покойного отчима, патриарха отечественного стрикулизма.

На Московском несомненно ждали, в Москву бы я приехал с красной стрелой в сердце и с оловянным подстаканником, намертво зажатым в похолодевшей руке, да и на что мне Москва, эта дикая помесь Лос-Анджелеса и стамбульского базара, как однажды счастливо выразился Юлик Гольдштейн (Якова Николаевича, незадавшегося моего руководителя псевдонаучного, любимый племянник — Великий Писатель Земли Русской и предводитель еврейских негров Америки). В Москве у них мытарь на мытаре сидит и мытарем погоняет, а с меня, с сироты, что смоешь? Так чего же я там буду с ними толкаться? Поэтому, заняв очередь в билетную кассу, я вышел на площадь Восстания с незажженной сигаретой во рту, курить же не стал. Покуришь тут, как же: площадь вся обвита колонной финских автобусов с трафаретной картинкой по борту: в бульке из наклоненной бутылки надпись “Happy Xmas in Pietari!”; из-под толстых колес, трудно проворачивающихся в сверкающей снежной суспензии и похожих на страшные штемпельные валики с тайными финно-угорскими иероглифами, бьет по вокзальной паперти очередями и одиночно — трехцветно трассирующими твердыми брызгами и жидкими комьями. Так что курить я не стал, а спустился в метро и, подвешенный ко влажно запятнанной штанге, поехал, покачиваясь, к “Балтийской”. Из-под лучевых прочерков в окне поезда выплывало, становясь все расплывчатей, вздутое на лбу и щеках, а во всем остальном бородатое лицо. Лицо, к сожалению, было мое. Косые глаза под большими кривыми очками горели на нем всё диче и диче. Надо полагать, красота моя уже достигла той безвозвратной точки, за которой вероятность, что где-нибудь когда-нибудь, подгибаясь каблуками на замазученной гальке, подойдет девушка в обернувшей полуголые чресла сетчатой шали и сквозь крики косо какающих чаек спросит: “Незнакомец, можно, я поцелую вас в пупок?” может считаться исчезающе малой.

...И на Балтийском могли ждать, хотя оттуда вообще никто никуда не ездит ума бы достало у беззатылочных братьев. Но не зря, видно, три поколения моих предков были конспираторы того или иного фасона, политического либо экономического. Не прямо, а через вокзал и обходным переулком вокруг здания я вышел к невидимому Обводному, в черную волокнистую соль, в смутное низкое небо, в сладковатый запах еще не застывших на “Красном треугольнике” галош и не разварившихся на мыловаренном комбинате костей. Вряд ли кому в голову придет Речной порт — не все знают, что и из Речного порта корабли уходят в море. (В нашем климате кофры не на колесиках нужны, а на лыжах! Куда-нибудь приеду — запатентую!) Под фонарем молчали люди в темной волосатой одежде, посыпанной резиновой пылью. Подошла тэшка. Народ, вместе с Советской властью утративший и культуру очереди, растопырил в обережение предновогодних пакетов локти, наклонил голову, покрытую влажными искрами, и весь одновременно вошел.

— Навигация, товарищ дорогой, уже, собственно, закрыта, но вам, похоже-такое-дело, везет как утопленнику, — превесело сказал старичок с гречневым черепом и ушами, как барашковые гайки, — дежурный диспетчер Мацвейко. И выронил из моего паспорта (полетав им в воздухе) длинную бледно-зеленую купюру. Купюра затрепетала и спорхнула в черную фуражку без краба, лежащую перед ним на столе. — С четвертого причала завтра утром уходит на Любек транспортное рефрижераторное судно типа “Улисс”, проект 17700, “Дважды Герой Советского Союза П. С. Атенов”. Проплаченный чартер под укра┬инским флагом. Конечно, так бы их, гавриков, никто бы до начала навигации никуда не пустил... да уж очень свысока позвонили... У них по судовой роли недокомплект, для хорошего пассажира уж наверняка местечко найдется. Паспорт у вас, я вижу, в порядке... Счастливого плаванья!

Конечно, в жизни бы я не сыскал причала № 4 и потерялся бы в этом почти что безлюдном и бессветном порту, залепленном мокрым снегом в форме крановых башен и складов, — может, и надо было потеряться? — но меня подобрал какой-то добрый кореец в удивительно лохматой ушанке и докатил — на подножке электрокара с извивающейся в кузове морской капустой — до смутно белеющей стены: а это и был “Атенов” или, как сзаду наперед высветили электрокаровы фары, “Двiчi Герой Радянського Союзу П. С. Атенiв”. Спаситель остановился, закусил в зубах доллар и уплыл в трехколесном стеклянном домике, обнажающем перед собой ливневый снег. Чувствуя себя угодившим в роман Александра Грина, я боком карабкался по обледеневшему трапу. Снег бил в щеку, кофр на проклятых колесиках норовил утянуть вниз. (Надо бы наконец изобрести кофры безо всяких колесиков; приеду — запатентую!) Наверху у выхода с трапа стоял человек в брезентовой плащ-палатке и шахтерской каске с фонариком. “Мне сказали, у вас тут каюта свободная до Любека. Я наличными заплачу”, — крикнул я вверх. Человек повернул голову — ослепленный, я остановился на предпоследней ступеньке и загородился свободной от кофра рукой. “Венька, блядь полосатая! Ничего себе! Сколько лет, сколько зим! — радостно сказал человек. А ты из какой жопы вылез, жмура?! Не мог позвонить? Место у меня вроде есть, как раз образовалось одно... Только вот контингент у нас, понимаешь, слегка специфический. Ну, ничего, ничего, сейчас чего-нибудь придумаем. За одной же партой сидели!” — и тоненько захихикал. Я потянул кофр за шкирку, и мы перевалили на палубу. Лица предполагаемого одноклассника было не видно, и я помахал перед глазами ладонью, как бы надеясь разогнать луч. “Не узнаешь?” — обиженно спросили оттуда. “Да ты что, старичок, конечно же, узнаю! Только вот вылетело, в самом деле... То есть в смысле, как звать...”

Человек снял каску и отнес ее на руке в сторону, полуанфас освещая свое широкофюзеляжное лицо, сложенное из крупных приплюснутых шишек: “Ах, вон оно что, — сказал он не то разочарованно, не то устало. — Ну, зови Исмаилом”.

 

II

Кофр, не столько тяжелый (смена белья, банкетная рубашка, лапландский свитер с оленями, автореферат диссертации в количестве восьми экземпляров и подаренный младшим Гольдштейном бинокль — так и не выложил после позапрошлогодней поездки в Нью-Йорк), сколько верткий и нервный, в ужасе попятился обратно на трап: Исмулика Мухаметзянова я сам в девяносто шестом году устраивал вместо себя к покойному отчиму в ООО “Сельхозэкспорт-Транзит”, которое занималось ввозом в Германию, Голландию и Бельгию элитных болонок, декларируемых в качестве карликовых японских овец, и много еще чем стрикулистским. Постоянная ездотня и бесконечное растаможивание начинали препятствовать моей академической карьере, а демобилизованный Исмулик, в качестве татарина коренной национальности закончивший Институт военных переводчиков, подходил идеально. Правда, ни за какой партой он со мной никогда не сидел, потому что плохих мальчиков у нас сажали с хорошими девочками, и наоборот; я, например, сидел с Зоей Щекатурко, пока она в восьмом классе не забеременела от так и неизвестно кого, а в девятом-десятом — один. ...И кто их там знает, чего они сейчас перевозят, после того, как отчима вынесли из бань на углу Стремянной и Марата с перекушенным сквозь четверной подбородок горлом. На месте преступления — в шайке — нашли искусственную челюсть со стальными зубами и лиловой рукописной протравой “Гудермесская стоматологическая поликлиника № 1”. Тела для похорон и по сю пору не выдали, сказали: вещественное доказательство, пускай до раскрытия дела полежит в рубоповском холодильнике. Сестра Лилька с мужем-козлобородом, так и не дождавшись похорон, улетели домой в Нюрнберг (“Нюрин Берег”, — шутит Перманент, сам себе блея), где у них рядом с Дворцом партсъездов сельпо “Kalina krasnaja” с матрешками, Марининой и пельменями. Мама “в погашение части долга” подписала бумаги на переход фирмы, а вместе с ней и Исмулика Мухаметзянова, банку “Западно-Восточный” и отправилась следом за Лилькой — то ли погостить, то ли навсегда. ...Но все это означало, что и тут, на борту, поджидали меня новые хозяева “Сельхозэкспорт-Транзита”, синеусые отчимовы кредиторы. Снизу, с причала, тормозя и до исчезновения сужая свет, зарычала большая машина, не иначе, западно-восточный лендровер, страшный, как БТР. Мы с кофром опять приподнялись на ступеньку. “Ты чё там ерзаешь тудою-сюдою? — Исмулик посветил себе под плащ-палатку в раскрытую конторскую книгу. — Где-то у меня тут местечко одно как раз неожиданно освободилось... А, вот!”

Фары погасли, хлопнула дверца. Так, вероятно, это конец. Исмулик изумленно сопел, медленно переворачивая под плащ-палаткой страницы — видно, задерживал до подхода кавалерии. Кавалерия тяжело ступала по трапу.

— Ёшкин корень, чё-то не догоняю... — ты ж у меня тут и так значишься в списках. С каких это щей? И паспорт с немецкой визой вложен... ...Нет, погоди-погоди, сейчас размозгуем.

Я сделал еще один шаг вовнутрь, отпустил кофр в отъезд, повернулся спиной к надстройке, лицом к трапу, и, готовя горло к укусу, начал растаскивать шарф. Исмулик тем временем захлопнул папку, снова насадил каску и двинулся мимо меня с поднимающейся то ли к привету, то ли к отданию чести рукой: “Здравия желаю, товарищ майор таможенной службы, с наступающим! А я-то уж думаю, думаю, чего не приходите, может, забыли нас?”

— Забу-удешь вас! — приветливо гудело с трапа. — Как же, забудешь вас, акул каботажа! Тем же концом по тому же месту! Буканьеры, понимаешь, Дважды Краснознаменного Балтийского моря!

— Все давно накрыто стоит! — продолжал Исмулик восторженно. — Вас дожидается! Водка стынет! Сало тает!

— Нет, Исмаилушка, дорогой человек, сегодня — не могу. Дома, понимаешь, ждут. У супруги юбилей. Если вдруг запоздаю — голову свернет и холодцом нашпигует. Из свиных ножек с хреном. У меня уже, собственно говоря, рабочий день давно кончился. Только из уважения к Марату Спартаковичу...

— Ну Иннокентий Викентьич, — жалобно захныкал Исмулик, как он хныкал, когда выпрашивал у биологички Ленины Федоровны тройку с минусом за головоногих, последовательно проименованных им в контрольной работе голоногими, — ну хоть капельку на почин нашего нового бизнеса! Сейчас принесу, если не хотите посидеть с нами, простыми русскими моряками...

— Стой, стой, шустрый какой! Ну не могу я сегодня, русским языком тебе говорю. Сейчас только глянем на фрахт, бумаги подпишем — и сразу домой. Что у вас на этот раз? Карликовые японские овцы? Лом бронетанковый? Женьшеневый чай в цибиках?

Прямо надо мною вдруг что-то крякнуло, рявкнуло и захрипело — я, невидимый, вздрогнул у стенки, а майор приостановился в лучевом облаке, обеими руками (одна с портфелем) придерживая папаху на отгибающейся назад голове. Из громкоговорителя понеслась песня “Прощай, любимый город” — явно не в записи, а вживую: голос без сопровождения под Утесова, так глубоко придыхающий или так сильно подъедаемый колебанием звука, что окончания слов бесследно исчезали в шорохе: “Про... люби... гор... Ухо... за... мор...”.

— Всё поет товарищ Ахов? — неодобрительно спросила фигура сдающегося казака-разбойника.

— Поет, Иннокентий Викентьевич. Поет и художественно декламирует. В основном Багрицкого, Луговского и Симонова.

— А из рубки так и не выходит?

— Не выходит, Иннокентий Викентьевич, уже девятый год, говорят, не выходит.

— Капитан он, конечно, хороший, заслуженный, но уж такая уж у них нация, точно? — беспонтовые люди. Никакой стойкости перед конкретно-историческими явлениями. Чуть что, запрутся — и поют. — Песня закончилась, восхождение возобновилось. — Ну, так чего везешь, хозяин? Мумиё насыпью? Мездру хонорика курильского кипами?

— Мы теперь туроператоры, Иннокентий Викентьевич, — неожиданно пасмурно сказал Исмаил. — Везем вот группу туристов в Гамбург. То есть до Любека, а там поездом. Они уже все по каютам, спят как убитые. Эксклюзивный круиз: “Настоящий” — в смысле, не прошлогодний, фальшивый, а наступающий, правильный — “Миллениум в Гамбурге”. Сняли им там театр самый лучший с элитным мюзиклом “Летучий Голландец” по опере Вагнера — будут встречать Новый год по евростандарту.

Большое белое лицо таможенника вдруг озабоченно натянулось и даже почти потемнело, несмотря на прыскающий в него Исмуликов фонарик: “Постой, постой, какой еще голландец? Новые дела! А как же граница?” И наконец он тяжело зашагнул на палубу “Дважды Героя”.

— Граница в ажуре, Иннокентий Викентьевич. Не беспокойтесь! Вот, пожалуйста, паспорточки... Отштемпелеваны, всё как положено, двадцать пятым... все с визами... — Исмулик похлопал себя по груди. — Спят же люди, за год устали по жизни! Не будить же их, в самом деле — большие люди, богатые!

Но Иннокентия Викентьевича было не утихомирить, до того напугался:

— Не-не-не, ты это, парень, брось, так мы не договаривались! В городе, понимаешь, шухер во всю ивановскую, желтая пресса в истерике: из моргов, дескать, якобы начали пропадать трупы с неизвестно какими намерениями, а ты тут круизы устраиваешь на рефрижераторе, тоже мне, нашли лайнер! Думаешь, меня начальство не спросит, думаешь, у нас там сплошь дураки одни на суконной жопе сидят? Ты мне хоть одного покажи, пассажира своего, в щелочку, как он спит. Чтоб у меня потом студень не стоял поперек горла весь вечер!

— А вот же! — шлемоблещущий Исмаил торжествующе повернулся ко мне, я зажмурился и вжался в надстройку. — Вот пассажир как раз опоздавший, прямо перед вами пришел. А вот и документики на него, — покопался несколько мгновений у себя за пазухой и вытащил загранпаспорт с вложенным в него длинным конвертом. — Битте шён.

Меня заставили вступить в освещение и придирчиво сравнили с паспортной фотографией. Я оказался похож.

— Ладно, ладно, — пробормотал майор и с неохотой вернул Исмулику паспорт без конверта. — Завтра позвоню Марату Спартаковичу, предупреждать же надо... Ну, всего добренького.

— А вот этого лучше не надо, не стоит, — сказал Исмулик в уходящую шинельную спину с никогда еще не слыханной от него вескостью. — Не звоните, не затрудняйтесь лучше. Не советую, — и повернулся ко мне: — А что с тобой делать будем? А?

Я молчал, не зная ответа на этот вопрос. В голове у меня вертелось что-то вроде “положение хуже губернаторского”, но это звучало как заголовок “Петербургской бесплатной газеты” и серьезности ситуации не соответствовало.

Из безразмерной запазухи Исмулик выудил телефон и стал отворачиваться, нажимая большим пальцем на засветившиеся кнопки. С телефоном, исчезнувшим в ухе, и светя с головы за борт, оперся на поручень локтем.

А я присел и стал нашаривать кофр. Хватать он меня не станет — наоборот, как бы дает уйти, но доложить, естественно, должен. Ничего-ничего, переночую в гостинице “Советская”, а завтра первым же автобусом уеду в Лодейное Поле, там у меня знакомые археологи Здоровляк, Замуревич, Выдро, Веразуб, Цытрик, Скорбник и Товстопал раскапывают древнерусские и петровские верфи. Хотя, конечно, это они летом раскапывают, а сейчас сидят в Хельсинкском университете на кафедре военно-морской археологии имени барона Маннергейма и разливают на четырнадцатерых водку “Еврейская”, контрабандой привезенную контрабасистом Поворозником и его камерным септетом “Семь сорук”. Или в контрабасе привезенную контрабандистом Физделем и его сорочинской группировкой... Я наконец нащупал мокрый загривок кофра и одновременно услышал плюх. “Ах, упала трубочка, — сказал Исмаил. — Жалость-то какая. Ну ничего, я себе в Гамбурге новую укуплю, почище этой будет. Пойдем, старичок, покажу тебе каюту, от сердца отрываю, сам хотел жить. А потом сразу к столу! Зойка в кают-компании накрыла давно, комсостав бьет копытами под столом, до того квасить хочет. Чемодан-то нашел?”

 

Бодун № 3

I

Разбудил меня кашель по трансляции — грудной, трудный, с помехами, плевками и вздохами и, что томительнее всего, квадрофонический. Я потерся лицом о подушку (горячо, скользко и в очках очень неудобно), перевернулся и заметил равномерную суставную боль в руках. Затылок утонул в подушке, вокруг языка вырос сухой мох или даже мех, а желудок, напротив, ощутился пузырящимся сероводородным болотцем. Подташнивало, как бы покачивало. В первый раз такой силы бодун приходил ко мне тому уже одиннадцать лет, наутро после выпускного вечера в кооперативной шашлычной “Алые паруса” где-то в Красноармейских ротах (Пуся-Пустынников разливал под столом и передавал за спинками стульев “Агдам”, сладостно и гнилостно пахший), а во второй — год назад, после предоплаченного и, следовательно, неотменимого диссертационного банкета в поплавке “Бегущая по волнам” у Косой линии (кандидатскую бывшие шаманы истмата бывшего Института халтуры на бывшей улице Халтурина неожиданно прокатили — но не из-за меня, а сводя старинные счеты с “зарвавшимся научпоповцем” Яковом Николаевичем Гольдштейном: “Кораблями, молодой человек, в петровском флоте называли только линкоры, и никоим образом не фрегаты. Странно, руководитель ваш мог бы и обратить ваше внимание… И почему вдруг “корабель” женского рода? Потому что “Табель о рангах” она?”) — то есть всего дважды.

...Если Бодун — праславянский языческий бог, то его летто-литовский аналог должен называться не иначе как Бодкунас или как-то похоже. Но отчего и от чего у меня этот Бодун № 3, не вспоминалось никак, хоть я и напрягал заднюю шею, а также двигал бровями вверх-вниз. Сплошные несплошные обрывки во мгле: вот мы с Исмуликом Мухаметзяновым и упирающимся кофром почти ползем по каким-то узким лестницам, то вниз, то вверх, то вниз, то вверх; вот облако дыма, галдеж и сдвижение чар над задымленной горой оливье; отдельные бородатые лица; имена, неизвестно как с этими лицами соотносящиеся... Непонятно было и где я. Низкий потолок, обшитый палеными досками, намекал бы на сауну, но зачем тогда громкоговорители по углам? И окошко, куда входят волнистые сумерки? И слежавшийся войлочный воздух? Радиокашель внезапно закончился не взрывом, а взрыдом, сделалась потрескивающая тишина. Я было начал осторожно приподниматься, но потолок обрадованно двинул навстречу — я вновь пал.

Щелкнул свет, в глазах стемнело. Я с силой зажмурился и сделал новую попытку привстать, но рухнул еще раньше прежнего, так как услыхал женский безжалостный смех, странно знакомый. Безжалостные руки замком ухватили за шею и дернули кверху. Сидя, я открыл глаза и увидал обширное декольте, быстро вздувающееся и опадающее. Под декольте клекотал смех. Все это, весело ходящее ходуном, мягкое, белое, звонкое, со слегка выпуклой гулкой грудиной, прижалось к моему лицу, быстрые руки подтянули у меня за спиной подушку, и еще одну, одновременно их взбивая — будто меня обнимала, хлопая крыльями, большая холодная птица типа лебеди с быстро бьющимся сердцем — тук-тук-тук, хлоп, хлоп, еще раз хлоп, и вот я был оставлен сидеть, а лебедь в белом кружевном фартуке чуть длиннее темной юбки, но чуть выше выреза светлой блузки отошла на полшага — полюбоваться делом своих крыл. Вздутый ярко-красный рот полуоткрыт, выпуклый лоб под разбегающимися белыми волнами слегка наморщен, прозрачная слюнка сверкает на зубах, глаза раскосо смеются. “Ну как, Венчик, как самочувствие — скорее жив или скорее мертв? Вижу, вижу. На-ка вот, укусни, говорят, помогает”, — и извлекла из кармана фартука гигантский темно-зеленый огурец с драконьим гребнем.

— С кем это ты прохлаждаешься там, ты, коробка? — грозно спросили изо всех четырех углов. — Кофе мое где?

Капитан пел баритоном, а ругался тенором.

— Абрам Яклич, ну чего вы, честное слово, как маленький! Ну сейчас принесу. У меня, может, тут одноклассник бывший болеет после вчерашнего. Венчик-птенчик. А я его лечу, — и засмеялась, садясь с огурцом на край койки — как бы падая, сразу нога на ногу в туго вжикнувшем зернистом капроне. И я узнал этот смех.

— Щекатурко, ты? — в мои неосторожно раздвинутые губы немедленно вперся мокрый скрипучий холод. Я замычал и затолкал языком, но было поздно.

— Тю, вспомнила бабочка, как куколкой была! Щекатурко — это у меня прапрапрадевичья фамилия. Я с тех пор уже Стечкина писалася, Мурзоянц, Улугбекова, а сейчас по мужу Коробицына. Но скоро буду Ахова!

Трансляция немедленно и шипяще свистя откликнулась: “Кадавраки ты будешь, а не Ахова, если немедленно не приступишь к исполнению служебных обязанностей и не притаранишь кофе на мостик. Понятно тебе, Коробка несчастная?”. Но Зойка не обращала внимания и продолжала вкручивать в меня огурец.

— А ты что, взаправду не помнишь ни фигушечки, чего было? Я же тебе уже это всё говорила и показывала вчера.

— Что ты ему показывала, Мурзоянц-Улугбекова? Сиську свою пузырчатую-пупырчатую? Жопу свою шершавую с ямочками? — гремело радио и сардонически хохотало.

— Абрам Яковлич, будьте другом, атыбитесь, пожалуйста, если можно. Как человека прошу, — кротко ответила Зойка. — Лучше смотрите, как бы на айсберг не наехать.

Огурец тем временем пробился к гортани и перегородил дыхательные пути, так что ничего не оставалось, как откусить. Хрустнуло, лопнуло, прыснуло, рот мой наполнился счастьем, затылок легкостью, а глаза светлой слезой. “Так что┬, мы уже плывем, что ли?” — спросил я, сглотнув. Отозвался опять капитан:

— Говно плавает. А суда ходят. Дрых бы еще до завтра, одноклассник. Скоро пройдем Ханко. Отбой. — Действительно, во всех четырех углах чпокнуло и без шуршания замолкло. И лишь только теперь я услышал дрожанье машины.

— Ой, а ты правда ничего не помнишь? Ничегошеньки? А как мы на рассвете ходили с тобой любоваться, как отчаливаем? Ты еще кричал: “Отдать все концы!” — и за борт рыгал оливье. Обратно не помнишь? Ну ты даешь, Венька, надо ж так упиться! Ладно, отдыхай. Скоро я тебя опять навещу. Снесу вот только Ахову полдник. А это чтоб доел! Я тебе как по совместительству судовая врач говорю! — И улетела, оставив в комнате душный ветер, а у меня во рту обезглавленный огурец.

Помнить я не помнил, но вспоминать вспоминал.

Саша, кажется, Неде┬цкий или Неже┬нский, старший, а по совместительству второй, а также “по рефрижераторной технике” механик, объяснял, пока Зойка выходила за новой горой оливье и следующим литром водки “Еврейская” (“Ну и что, что “Еврейская”! Она очень, очень вкусная!”), что на грузовых судах так полагается, чтобы капитан жил с буфетчицей. “Может, и не надо уже Яковлевичу ничего такого, в смысле, ну ты понимаешь, — торопливо шептал Саша, оглядываясь на дверь и почему-то на потолок. — Ему ж лет семьдесят, а то и все семьдесят пять, но морская традиция превыше всего. Конецкого читал?”

Конечно, никакого Конецкого я отродясь не читал. Мнение веселого механика обо мне это ощутимо понизило, но подливанью “Еврейской” не воспрепятствовало. Второй член командного состава, старший и все прочие помощники в одном скуластом лице, а по фамилии, кажется, Синцов, — или Серпилин? нет, Синцов — в беседе участия не принимал, сидел молча, сутуло, свободной от рюмки рукой одергивал узкую бородку на красном лице и “с потусторонним экспансии взглядом”, по удивительному выражению Александра Степановича Грина, глядел перед собою и вниз. Очень изредка голова его вскидывалась, он уверенно ставил рюмку на тарелку и говорил ровным голосом что-нибудь вроде: “Все суда, hрубо hоворя, должны быть оснащены чальным концом, емкостями непотопляемости, предусмотренными конструкцией фартуками и срывными юбками”. Кожа его при этом разгоралась под прозрачной бородкой и гасла. После чего голова опускалась.

 

II

Наконец удалось перекинуть ноги через край койки. Линолеум пронзил ступни морозом, я поджал черноволосые пальцы и только тут понял, что гол как сокол и бос как барбос. Одежды не было — утащила, наверное, Зойка стирать. Неужели даже носки? Сделалось до ожога в подложечке неудобно, особенно за сиреневые кальсоны с начесиком и за подаренные сестрой Лилькой треугольные трусы, похожие на женские, хоть и с укрепленным гнездом для нечеловеческих размеров болта и повторяющейся надписью LIBERTY LIVE ∙ FOR MEN по резинке. Что теперь обо мне подумает Щекатурко? Семь лет лежали в комоде две пары нераспечатанные, и, когда я собрался из дому, оказались последние чистые. ...Хоть бы, что ли, кофр поскорей отыскался, там еще пара таких же, из комода...

Стоило только заглянуть под себя — и кофр немедленно отыскался под койкой, а рядом и сапоги мои американские десантные в засохших разводах уличного рассола. Как всякий невоеннообязанный еврей я обожаю молодцеватую форму одежды. Пока я на ощупь цеплял и со стрекочущим шорохом полувыкатывал-полувытаскивал, я думал: и на чем только не кончается родина — сколько раз и в скольких иностранных гостиницах, без задних ног воротившися с акта передачи партии контрафактных болонок, я, чтобы найти чемодан, прибранный прислугой с середины комнаты, первым же делом заглядывал под кровать — и хоть бы раз он там оказался! Всегда задвигали в угол или пхали в шкаф — потому что это такая у них ментальность, у польских и югославских уборщиц. У нас же... — дверь щелкнула и скрежетнула, и я автоматически заслонился между ног не раскрытым еще пакетом с изображением мускулистого красавца в кожаном картузе┬ с це┬почкой. На пороге стоял Исмулик, одет в серебристую пиджачную пару при алом галстуке, и смотрел на меня странно — обрадованно и вместе встревоженно. Расстегнул пиджачную пуговицу, протянул обе руки и на цыпочках подшагнул. Серебристая ткань свободно волновалась вокруг кривизны его ног. Гладкие черные волосы разом вспотели, лицо пошло красными пятнами, что проявило на скулах белые следы давно заживших прыщей. Я почувствовал, как у меня сжимаются ягодицы и затягивают в себя влажную простынь. Но мое мягкое тело под жесткой естественной власяницей даже Исмулика не интересовало — его интересовали трусы с красавцем: “Подари! — сказал он хрипло и показал пальцем. — Осторожно, только не распечатывай!” — “Последние”, — возразил я. “Тогда махнемся! Ну пожалуйста! Я их семь лет, как папа Карло, ищу — по всем магазинам, по всем каталогам!” И с хорошим военным произношением добавив всеобъясняющее “limited edition”, прыгнул к стенному шкафу, облицованному под неизвестное природе дерево в потную паленую полоску. Верхний ящик открылся, как самосвал, и на Исмулика водопадом обрушились разноцветные плоские пакеты, а он, игнорируя подзатыльники и пощечины, ловил их и засовывал себе под мышки. Потом сел на корточки и стал раскладывать на полу стопками: “Где-то же у меня был дубликатик один...”.

— ...Опа-на! Шведские. Модель “Карл Двенадцатый”! — и встал, мокролицый, ликующий, с поперечными искрами в круглых глазах. Трусы оказались блакитные и с жовтыми лампасами тисненой плетеночкой, так что могли бы называться и “Мазепа”, но располагали, если верить картинке, еще и тремя золотыми коронками поперек гульфика. Конверт шлепнулся на койку рядом со мной, а деликатно отвернувшийся Исмулик принялся собирать с полу коллекцию и устанавливать ее назад в ящик — почему-то стоймя и лицевой стороной к зрителю. Я ногтями разодрал целлофан (картинка не обманула, коронки сверкали), и по ногам зашуршал гусарский шелк. “Ну?” — нетерпеливо спросил Исмулик спиной.

Очень хотелось зафинтилить ему такой же японской планирующей через голову под ноги, но вместо понижения конверт неожиданно взмыл и встал прямо в коллекционный ящик — как припечатанный. “Ну ты даешь”, — с очень большим уважением сказал Исмулик и обернулся. Так я узнал, как борются с хохотом вежливые татары: они вбирают губы в рот и до корней волос поднимают брови. А злые русские Щекатурки ржут и бьются, как любимая татарская пища на дыба┬х, отгибают набок шею и машут передними конечностями, будто хотят заскакать на небо: это подошла Зойка с выстиранными и выглаженными штанами через руку. “Не сердись, зайка, я же не над шкуркой твоей смеюся! Я над трусами смеюся, как у мартына из цирка! — сообщила она, отсмеявшись, но еще изогнуто держась за плечо Исмулика. — У меня, может, Мурзоянц еще шерстяней твоего был, а голова лысая, как яйцо. ...А яйцо волосатое, как коленка... Он один раз в Неве купался, потому что был морж. Мимо детский сад на веревочке, частный, наверное. Воспиталка как заорет: “Дети, осторожно, медведь в полынье!”” — и снова покатилась. Глядя друг на друга, мы смеялись все трое, как будто во всем этом было что-то смешное — в этой длинной каюте с панелями под неизвестное дендрологии дерево вполстены и на весь потолок, желтовато освещенной из покачивающегося кривого рожка. И в обрамленных газетных вырезках, развешанных над панелями. И в расправленном над телевизором “Радуга” в дальнем углу темно-малиновом бархатном знамени “За победу в социалистическом соревновании. Советское Дунайское пароходство ордена Дружбы Народов. Навигация 1985 г.”. Да и во всем корабле этом, быть может, увозящем из России — неизвестно только зачем — какие-то левые трупы. Так же долго и так же счастливо мы уже однажды смеялись втроем: в восьмом классе, на весенних каникулах восемьдесят седьмого года, когда приехали с ночевкой на Карельский перешеек, на полуостров Жидятин, где моя сестра Лилька с мужем снимали круглый год дачу (но Лилька рожала как раз семимесячных близнецов, а Перманент бегал с задранной бородкой вдоль фасада Снегиревской больницы и мелкими тычками закрещивал окна и двери; дача стояла пустая) — и с одной еще одноклассницей (та никогда не смеялась) — милой, молчаливой, с южнорусской неправильностью в продолговатом лице, которая страшнее любой красоты; говорили, она потом умерла. Приехать приехали, а дачи-то никакой не было: разрывными и зажигательными ее разнес в щепы миноносец “Сорокалетие Победы”, постоянно стоявший на рейде — у него самопроизвольно завертелся пулемет на носу. Тут мы и засмеялись — сначала Зойка, за ней я, потом — слегка неохотно — Исмулик. У печки с трубой ковырялись цыганки, заткнувши за пояс портьерные юбки, — детсадовскими совками выкапывали из пепла и щеп маленькие пользы; пришлось заночевать в ихней нахаловке, где настойчиво поили семидесятиградусным свекольным вином и угощали запеченными в глине ежами. Наутро, как ни странно, ничего не болело, но и воспоминаний никаких не осталось, даже отрывочных. Иногда я думаю за вечерним бритьем, что там меня подменили.

 

III

Три раза ударили склянки, причем их множественное число, для меня неожиданно, оказалось буквальным — маленькие колокола отовсюду. Мы разом перестали смеяться, и я почему-то понял, что “Атенов” стоит. “Московское время семнадцать часов тридцать минут, — сказал капитан по трансляции. — По рыбам, по звездам проносит шаланду, три грека в Одессу везут контрабанду”.

— Они что, Абрам Яковлевич, пришвартовались уже? Или только подходят? Иду, иду — лечу! — заволновался Исмулик.

— А это еще кто, прием? — Капитан был явно недоволен, что его перебили. — Еще один одноклассник летучий? И куда летим?

— Я это, я, Исмаил, — сказал Исмаил, обреченно глядя в потолок. — Из “Сельхозэкспорт-Транзита”. Вы меня знаете, Абрам Яковлевич, второй рейс с вами ходим.

— Измаил?! Шо ты мине тут такого травишь! — Капитан вспомнил, что должен и разговаривать, как Утесов. — Измаил — это наш порт приписки — город Измаил Одесской области бывшей УССР, и никаких других Измаилов не знаю. Да и не бывает у живых людей таких имен. Ни разу не слышал!

— Нет, бывает, — упрямился Исмулик, хотя Зойка ему махала одной рукой, а другой, со штанами, усиленно винтила себе у виска, под заворотом белого локона. — У меня, например: Мухаметзянов Исмаил. Через сэ.

— А как же тебя тогда уменьшительно-ласкательно называть, если ты действительно Измаил? И может быть, Изей? Прием!

— Исмуликом! — твердо сказал Исмулик. — Зовите Исмуликом, Абрам Яковлевич. Или господином Мухаметзяновым.

— Как-как?! Не расслышал, прием! Шмуликом? Ну, лети тогда, Шмулик из “Сельхозэкспорта”! Угро-пиндосы на подходе. Надо бы встретить во тьме усатого грека по фамилии Физдель на черной корме, — сказал капитан Ахов, захохотал не по-утесовски, а как бы уже даже по-шаляпински и звучно отключился.

Исмулик, еще с дополнительными желваками на щеках, наказал отдыхать, поправляться, никуда до ужина не выходить и наклонно унесся, как бы утягивая себя обеими руками за узел галстука. Зойка, пока перекидывала мне штаны через плечо, успела в свою очередь сообщить, что “старый, что малый, и как же не надоело, ей-богу, каждый божий день одну и ту же шутку шутить” и что “татар дразнить опасно, они злые”, а ей надо гостям собирать угощение и чтобы я действительно не выходил, не то меня за борт сдует или же я потеряюсь внизу и ищи меня по всем холодильникам, но что вскорости, когда остальное высохнет, она меня придет еще навестить, в качестве по совместительству почему-то судового культработника, — и тоже утанцевала. И в бывшей Ленинской комнате “Дважды Героя Атенова” я остался снова один, но хотя бы в штанах. Газетные вырезки, почетные грамоты и прочая стенная печать рассказывали историю корабля и его имядавца, Атенова Павла Стефановича, год рождения — 1919, место рождения — г. Измаил Одесской области, вырос в семье расстриженного за революционную деятельность (в разоблачительной заметке “Вечернего Киева” от 20.04.1987 — за двоеженство и пьянство) дьякона портовой церкви. После семилетки работал юнгой, позднее матросом на рыболовецких и торговых судах, в 1937 году призван в ВМФ, а оттуда переведен в органы. С 1939 года используется для операций в тылу противника. В конце 1944 году заброшен на Волынь с целью инфильтрации бандеровских соединений, был, однако, разоблачен и с отрезанными ушами, выколотыми глазами и собственным членом во рту повешен на центральной площади г. Торчин с табличкой “Жидiвський москаль”. Второе звание Героя Советского Союза присвоено в 1945 году посмертно. Транспортное рефрижераторное универсальное судно типа “Улисс” (проект 17700) было спущено со стапелей Севастопольского морского завода (ныне ОАО “Севморверфь”) в 1984 году, передано Советскому Дунайскому пароходству (ныне ВАТ “Українське Дунайське пароплавство”) и получило имя П.С. Атенова. В 1997 году средствами массовой информации Волынской области поднимался вопрос о переименовании судна в честь сотника Украинской повстанческой армии Остапа Перфецкого, собственноручно произведшего над Атеновым вышеописанные операции. В Киеве вопрос замяли, поскольку не хотели заводиться со злопамятными поляками, интересовавшимися ролью сотника в уничтожении польского населения Волыни. Тут разразилась вторая югославская война, в результате которой Украинское Дунайское пароходство едва не прогорело, а рефрижератор “Атенов”, в районе Вуковара попав под бомбежку и перекрестный обстрел, долго ремонтировался в румынском порту Джурджу, а затем, после отказа пароходства оплатить ремонт (“не говоря уже о самовольных изменениях внутреннего устройства и конструкции!”), был принят капитаном Аховым на собственный баланс, выкуплен (с помощью непонятных махинаций и неизвестно чьих кредитов) у судоремонтной верфи и, обогнув всю Европу, через Средиземное море и Атлантику перешел в Петербург. “Хорошенькая одиссея!” — подумал я, дошедши по стеночке до хронологически последней вырезки (из бесплатной петербургской газеты “Петербургская бесплатная газета”) под названием ““Летучий хохляндец” пришел на зимовку”. Всю свою честную корабельную жизнь возил рефрижератор “Атенов” еврейские апельсины с конспиративной наклейкой “Марокко”, курочку возил сиреневогрудую, поджавшую ножки, а также квёлую черноморскую рыбу, приоткрывшую арафатский роток, а что возит теперь? — неужели же действительно мертвяков в экспортном исполнении? Кому они там на фиг нужны, вот ведь что совершенно неясно. Что у них, своих, что ли, там нету? Ничего даже отдаленно похожего я никогда не слыхал, а я много чего слыхал, пока у отчима служил ямщиком — и про миноносец “Пятидесятилетие Победы”, разобранный на сорок тысяч игрушечных миноносцев, и про красную ртуть из замороженной клюквы, и про ископаемый рыбий зуб с мыловаренного комбината, да мало ли что тогда люди возили, но чтобы покойников... Может, немцы опять что придумали, чего из них делать?..

О том, что на этом плавучем морге под управлением музычно-поэтичного радиокапитана будет со мной, бедным, и как еще обернется Исмуликова мужская дружба, я пока что старался не думать. Может, я еще по дороге тихонечко слезу — спущу ночью шлюпку на воду, а Бегущая по волнам подрулит ее к первой же безъядерной гавани. Визы у меня все есть — три лимитрофные, финская, шведская и немецкая, покойный отчим открыл пятилетние бизнес-визы по страшному блату, а я его после этого немедленно кинул, как неродной, и подсунул вместо себя Исмулика... Паспорт — мой, настоящий, с визами — в куртке, во внутреннем кармане, вот только где куртка?.. Вдруг стало очень зябко.

 

IV

Я немножечко еще пометался, пооткрывал и позакрывал разные ящики. Попробовал глянуть в окошко, но там уже сделалась тьма. “Люди женятся, и бутся, а мне не во что обуться”, — бормотал я известное народное стихотворение, хотя обуться-то как раз было во что — я как раз и обувался, — а вот куртки-аляски моей хорошей, финской с лохматым капюшоном и удобным под полой карманом для финки нигде не было видно. Неужто и ее Зойка простирнула? С паспортом вместе?! В стенных шкафах висели костюмы капитанские белые с золотыми обшлагами и такими же пуговицами, мокро-черные шинели и брезентовые робы в известковых разводах — сплошь плоские безголовые моряки, лишенные неизвестно где схороненных бескозырок, фуражек и зюйдвесток. Пахло апельсинной коркой, мокрой шерстью и немного блевотой — я за шиворот выдернул из шкафа ближайшую штормовку и, оставив качаться плечики, рванулся к двери.

Низкие, тусклые, до темно-ледяного блеска начищенные коридоры “Атенова” напоминали гостиничные — как в каком-нибудь гигантском приаэропортном отеле типа “Шератона”. У дверей не было ни табличек, ни ручек, на плечо не поддалась ни одна. Я бегал туда и сюда, заглядывал во все углы, взбегал и сбегал по едва освещенным трапам и все глубже осознавал, что сортира мне никогда не найти и что я вообще потерялся, как и предсказывала ясновидица Зойка. Что ощущалось страшнее всего остального, и даже утери паспорта — я мгновенно вспотел весь от шеи до копчика. Но не согрелся.

Запах — морозной затхлости; быть может, слегка аммиачный — подал надежду и повел по винтовой лестнице вниз. Но внизу тоже ничего не было, с последней ступеньки некуда было даже ступить — одна сплошная стена (или, кажется, на корабле надо говорить “переборка”?), а в ней маленькая железная дверь. Открыть бы ее и выйти в Париже, как однажды в порядке ленинианы сделал писатель Катаев... но наверняка не получится — ручки и у этой двери не было, а только — на ощупь — дырочка от нее. Или замочная скважина. Я попробовал зацепиться мизинцем, только зря обломал ноготь — не на такие, видать, мизинцы рассчитана. Машинально охлопал бока: штормовка отозвалась лязгом ключей. То есть это лязгнул один длинный ключ с маленькой сложной бородкой — о брелок из американского золота в виде то ли коня, то ли как раз собаки. Подойти он, конечно, не мог, но мог зацепиться. Зацепиться не зацепился, но подошел — со щелчком провернулся, и дверь заскрежетала, вскрывая синеватый свет, сухой холод и равномерный гул, медленно раскрывающийся веером. ...Нет, это был не Париж.

Это было рефрижераторное помещение, но странное какое-то, хотя других рефрижераторных помещений я, естественно, никогда не видал. “Ты, мальчишка, мал и глуп, и не видал больших залуп!” — любил дразниться Пуся-Пустынников из нашего класса, наклоняя при этом свою белобрысую румяную голову в сторону сжавшего зубы Исмулика.

Каморка со столиком сразу у двери, под настенным телефоном. На столике негорящая лампа без абажура — кривая пружинная нога. Рядом немытая красная чашка в белый горошек и внутри себя пятнистая толстохрустальная пепельница. Под обе подстелена “Петербургская бесплатная газета”, раскрыта на разделе вандалозащищенных домофонов. Галогеновый свет шел из-за раздвижной толсто-стеклянной, а скорее всего, плексигласовой двери, а за ней, собственно, и помещалось “оно”. Пуще всего “оно” напоминало длинный туалет со множеством открытых ячеек, разделенных кафельными перегородками высотой до плеча, какие встречаются на вокзалах областных центров, — но до ледяного блеску надраенный. Второе отличие: у всех ячеек имелись жестяные шторки, и на каждой амбарный замок. Почти у всех. Одна самая дальняя была, кажется, не завешена, и вроде бы даже виднелся краешек ступеньки — той, что у вокзальных сортиров ведет обычно к очку. Я завороженно двинул прозрачную створку — легко откатилась. Просунул руку в свет — рука немедленно до пупырок замерзла и пятнами поголубела. Вошел весь и под волнообразный шум приставными шажками двинулся — очень медленно заскользил по стенке спиной. Сперва я увидел туфли (не по сезону мокасины), потом колени в распузыренных джинсах, потом живот в вязаной кофте, потом все пузатое огромное тело, сидящее в кожаном кресле со склоненной на грудь головой. Голова вся обросла сивыми волосами, бледно-голубое лицо сверкало. Подошел на еще чуточку и узнал отчима. Глаза его были полуоткрыты, как бы сощурены, вокруг шеи повязан с заходом на подбородок черно-красный клетчатый шарф — мамин подарок на 23 февраля, день его освобождения с химии, голубоватые руки с татуированными перстнями сложены на животе. Но он не казался мертвым — казался дремлющим с полуприкрытыми веками, как он всегда после обеда, по его выражению, кемарил. Да и кресло было, похоже, то самое. “Отчим, — позвал я сиплым шепотом. — Отчим, вы меня слышите?” — чуть погромче и сильно сиплее. Вдруг мне показалось, что одно его веко дрогнуло, а щека пошевелила боковым куском бороды, и я что есть силы пустился бежать. И гораздо быстрее лани.

Через некоторое время заметил, что бегу на усиление колокольного звона (что у них там, церковь на палубе?), и стал бежать на усиление колокольного звона — снизу вверх, и по коридорам, и сверху вниз, и снова по коридорам и снизу вверх. И прибежал. Переминаясь и с такой силой дыша носом, что ноздри внутри себя слипались, постоял перед дверью, за которой звенело-гудело. Я слегка подоил оттаявшую бороду, потолкался без особых надежд и понял: еще минута, и всё, обоссусь. С отчаянья всунул найденный ключ, повернул — дверь взвизгнула и распахнулась в исполосованную прожекторами колокольную корабельную ночь. Я выскочил и сразу оказался у борта, на мое счастье, не сплошного, а поперечно-решетчатого...

— Ссышь? — спросил у меня за спиной ровный голос Исмулика. — Ну ссы, ссы. Смотри, не примерзни только, депутат Балтики. Слушай, а ты случайно ключа моего универсального не находил?

Колокола перестали, только подзванивали еще слегка по инерции, почти шелестели — как если бы терлись о ветер, которого не было. Ближе к носу кто-то закашлялся и сквозь кашель сказал: “Вирай, кому говорят, вирай! Вот пидор нерусский!”. Я помотал головой, блаженно прислушиваясь к журчанью внизу.

— Ну, ничего не поделаешь. Значит, посеял.

 

V

Потом мы долго стояли у борта, смотрели, как на пришвартованный катер (на корме его тройной волной замерз финский флажок) перегружают с “Атенова” длинные плоские ящики в пластиковых мешках с обвивающей надписью “LOTUS”. Из трех кранов работал один, средний, с его стрелы и звенели три маленьких колокола. Когда стрела в сопровождении двух скрещенных лучей поворачивалась, наведенный ею ветер покачивал и колокола на соседних, неподвижных стрелах. “Ахов у нас психбольной насчет колоколов, — объяснил Исмулик. — По всему Дунаю насобирал, со всех разбомбленных кораблей. И понавесил где только мог”. Словно в подтверждение из громкоговорителя на рубке добавили звону, и, пересиливая его, капитанский голос зарычал: “Двенадцатый час — осторожное время. Три пограничника, ветер и темень. Три пограничника, шестеро глаз — шестеро глаз да моторный баркас...”. Сама рубка была не освещена. Матросы засуетились под краном, хотя никаких пограничников, конечно же, не было. Балтийское море было черным (Черное никогда не бывает Балтийским), только пенилось золотом вокруг катера, да белая сыпь, отражаясь от атеновских прожекторов, пробегала по нему скрещенными полосами, не освещая. Иногда лучи поднимались к черному небу и угрожающе казались зенитными.

— А как ты, интересно, в рефрижераторную попал, если ты его не находил? Дежурный из туалета вернулся, а на двери отпечатки пальцев, и на полу следы сорок шестого размера.

— Так случайно — оно ж открыто было! Сам же наверняка и оставил, ну, дежурный то есть... в смысле, дверь!

— А-а... Ну, это наверняка, это мы можем... ...А если поискать?

Я поднял руки на склоненный затылок — ищи, мол, — а Исмулик обхлопал меня от подмышек до икр со сноровкой, показывающей, что в Институте военных переводчиков его учили не только венгерскому и финскому языку. Но и я за годы импортно-экспортных операций кой-чему научился: ключ был бесшумно спущен сзади за шиворот и покойно лежал там на основании шеи, в жестких спинных колечках. Хорошо еще, что мама не выбила из меня дурацкой привычки заправлять свитер в штаны — насквозь не пройдет с предательским звоном об палубу.

— Главное, не ключа жалко, ключ у меня есть запасной, — задумчиво сказал Исмулик, возвращаясь к наблюдению за погрузочными работами. — Брелка жалко. Ручная работа, волк — прародитель тюрков. ...Ручонки-то покажь, ты, Веник хитроумный!

Спешно подавив желание слазить за спину, отцепить ключ и отдать владельцу драгоценный брелок, я повертел у его щеки пустыми ладонями.

— Вижу, вижу, — сказал Исмулик, не повернув головы. — Ну, тогда давай закурим. У тебя что? У меня “Петр Первый”.

...Но, с другой стороны, хазары же тоже тюрки, поэтому волк Огуз-хан и наш, хазарский, прародитель тоже. То есть сам-то я не хазарского происхождения, а чисто вороненый семит, достаточно на меня поглядеть: особенно анфас я похож на молодого, но слегка уже тучного левантинца, — но у меня есть много хазарских друзей и родственников. Взять хотя бы сестру Лильку или обоих Гольдштейнов... Но вместо этого я сказал:

— А это у вас что, те покойники в ящиках? Зачем финнам наши покойники?

— Какие покойники? Ну какие покойники?! — Исмулик не пошевелился, но его взволнованный голос противоречил равномерно исходящим из него медленным клубам то серебряно-сверкающего, то плотно-невидимого дыма. — Покойники! Ты Иннокентия больше слушай, он тебе и не такого нагонит. Тот еще Руссо-таможенник! Его как лет семь назад с дипломатической службы прогнали, — он в Праге был культур-атташе — за разглашение государственной тайны, так он совсем обезбашнел. ...Глаза у тебя есть? — так разуй и на матросов хоть погляди: с каким еще грузом, по-твоему, наш человек станет так бережно обращаться?

Действительно, плавность и нежность движений при зачалке была удивительна и напоминала скорее не подъемно-транспортную операцию, а балет Фокина. Сходство усугублялось тем, что каждый зачаленный ящик снизу непременно сопровождался одним из матросов: несколько летящих шагов с поддержкой двумя руками — и прима-балерина взмывала.

— Водка? — догадался я.

— Ну не чай же! Новая лодейнопольская, “Лотос” называется. Дешевле “Еврейской”, а забирает еще шибче, финны с ума сходят, обожают ее до беспамятства. Настояна на стиральном порошке, помнишь, при Брежневе был такой — одноименный. Они там в Лодейном Поле захорон обнаружили, при археологических раскопках — левый порошок, лежал в дзоте немецком затаренный — не позже чем с восемьдесят пятого года, сто сорок тонн. А ты говоришь, покойники... Наша фирма такими штуками не занимается. Есть кое-кто отмороженный, это я краем уха слыхал, точно — возят, понимаешь, последнее время в Германию трупы, черт их, фрицо┬в, знает, зачем... Может, у них там помирать перестали и некого хоронить?.. Вроде как усыновление... ну, не знаю!.. И нам в прошлом году предлагали, а шеф как заорет: “Да ты чё, ты, чувырло бабайское! С кем позволяешь?!”. Ну, и так далее по тексту: про западло и с кем он в Коми мотал срок, ты-то его телеги все знаешь.

— Мухаметзянов, фигли ж ты мне паришь? Я ж его, отчима то есть, только что сам видел, своими глазами — он же там в кресле сидит, мертвый...

Но такими пустяками Исмулика было не смутить:

— Какой мертвый? Кто мертвый?! Шеф мертвый?! Ну, ты прям скажешь тоже! Шеф мертвый! Сам ты мертвый! В искусственной коме он, спит! В том и фишка! Всё шефчик сам и придумал, когда понял, что не отошьются они от него: здесь оформляем как турпоездку, там — ввоз покойников, для научных целей это у немцев легально. А Марат тоже думает, что действительно утилизация трупа. А в Гамбурге шефчик растворяется, мамочку твою из Нюрнберга забирает и поминай как звали — тю-тю нах Рио-де-Жанейро или не знаю куда, — в Новую Зеландию. Тут у нас еще кой-какие есть пассажиры по этой же схеме, кому в Питере тоже ловить уже нечего. Понял теперь, Вентиль-Пентиль? Мы схему эту сразу после дефолта прорабатывать начали, не думали только, что шефу самому пригодится.

Я потрясенно молчал, Исмулик торжествующе испускал морозный дым, стрела ходила, колокола звонили, капитан, задыхаясь, декламировал: “Так бей же по жилам, кидайся в края, бездомная молодость, ярость моя!”

— Слушай, старичок, чего-то я тебя спросить хотел... а? У нас тут еще одни есть судовые документы, на всякий, как говорится, случа┬й, как бы запа┬сные — стопанут если какие-нибудь шведы упертые в нейтральных водах, или Шестой, например, американский флот. Что, дескать, судно зафрахтовано Российской академией наук на предмет разыскания какой-то там Венеции, но не Венеции, а типа того. Шеф говорил: расспроси Веньку, это как раз его тема диссертации. Ты, между прочим, согласно тех документов проходишь как научный руководитель экспедиции. Ну, так чего за Венеция? В общих чертах, кратенько, просто чтоб я в курсе был, ладно?! А то ужинать скоро, а опоздавшим Зойка не дает.

 

VI

Винетой, рассказал я ему, называли сказочно богатый славянский город на Балтийском море. Первое упоминание — в путевых записках Ибрагима ибн Якуба аль Исраили ат Туртуши, то есть Ибрагима сына еврея Якуба из Тортосы, посланника кордовского калифа Хакама II. Это конец десятого века.

— Абрам Яковлевич, значит! — восхитился Исмулик. — Как наш капитан! Ну, ребята, вы и тут успели!

Полностью записки не сохранились, потому что будущие просвещенные европейцы уничтожили в XV веке всю кордовскую библиотеку, четыреста тысяч томов, между прочим. В одной из антологий сохранилась выдержка о путешествии в Богемию, Саксонию и Померанию: “К западу от этого города...” — ну, это неважно какого, какой-то “город амазонок” он описывает — наверняка сам не ездил, всё слухи собирал. Я подозреваю, что Свиноустье-Свинемюнде — там до сих пор блядь на бляди и блядью погоняет. Так вот, “к западу от этого города живет славянское племя, называемое народом Убаба. Живет оно в болотистых местностях к северо-западу от страны Мешегго. У них есть большой город на берегу моря, с двенадцатью воротами и гаванью. Они ведут войну с Мешегго, и войско их весьма многочисленно. У них нет короля и никакого другого единоличного правителя, а управляют ими старейшины”. Мешегго — это, конечно, польский князь Мечко I, а Убаба черт его знает как расшифровывается — Убаба, и всё. В конце одиннадцатого века хронист Адам Бременский описывает со слов датского короля Свена Эстридсена город, называемый Винета, или Юмне, или, по другим сведениям, Воллин и расположенный при впадении Одера в Скифское, то есть Балтийское море: “Это самый большой из существующих европейских городов, наполненный товарами всех народов Севера. Живут в нем славяне и другие народы, а также греки и варвары. И приезжий из Саксонии может здесь поселиться, если на время пребывания откажется от открытого исповедания христианства, поскольку все они там еще привержены языческим суевериям”. Под христианством монах, конечно, понимал католичество; “греки” означает “православные”, а в конце одиннадцатого века, скорее всего, русские из Новгорода, куда по Адамовым сведениям, четырнадцать дней морского пути. Все немецкие и скандинавские легенды о Винете связывают с ней устойчивый мотив золотых кровель и постоянного колокольного звона, стало быть, было много церквей — но не католических. Город находился на острове, омываемом тремя морями — первое темно-зеленое, второе — беловатое, а третье в непрестанном штормовом движении. Винету постоянно теснили с запада немцы, с севера, с моря, датчане, а с востока поляки, все народы низкого культурного уровня, но большой алчности и поддержанные, а также науськанные римско-католической церковью. Тем не менее Винета продержалась как минимум до 1130 года, когда ее осадили датчане при поддержке немцев и в союзе с поляками. Взять город с бою или же осадой было практически невозможно, но датчане разрушили хитроумную систему дамб, защищавших от нападения с моря и увеличивавших городскую территорию. Сначала Винету затопило, потом море ушло, и река перетекла в другое русло. Восстанавливать смысла не имело. Сейчас ее ищут в трех или четырех местах по всему балтийскому побережью, но не находят...

После ужина Зойка всё предлагала довести меня до моей, как она выразилась, “адмиральской” каюты, а я ее горячо убеждал, что дойду-де и сам. “Какой же ты, Венька, глупый. Ну иди”, — и толкнула легонько сгибом ладони в затылок. Я и пошел, вспоминая о ней растроганно.

Из простой атлантической сельди Зойка Щекатурко умела, как оказалось, сделать селедку под шубой и нежнейшего цвета нежнейший форшмак. Из чего она умела сделать кисло-сладкое мясо с тушенным в вине черносливом и во все груди дышащий маковый рулет, так и осталось неясным. “Где тебя этому научили, Зоинька, — при каждой перемене допытывался Саша Недецкий-Неженский, весь в слезах, форшмаке и соусе, — в какой колонии строгого режима?” Зойка злобно отхрюкивалась и страшно стучала каблуками между кают-компанией, камбузом и капитанским мостиком: Ахов от каждого злака и каждого тука получал свой капитанский кус. По трансляции было слышно, как он жует, чмокает и сопит не без челюстного прищелкивания. Время от времени прибор его звонко падал на тарелку и разносился почти такой же звонкий крик: “Право руля, ты, слон!” — “Абрам Яклич, — басил рулевой, — ну что вы так дергаетесь? Вы ж прямо без сердца останетесь!” Тут оба принимались хохотать, ибо в Одессе и ее окрестностях слово “сердце” считается неприличным, поскольку рифмуется с перцем, под которым в тех краях понимается известно что.

Саша отчаялся получить от Зойки какой-либо внятный ответ и стал допытываться у Исмулика: почему-де он пьет “зелено вино”, когда он правоверный. “Я православный, мне можно, а ты правоверный, тебе нельзя! Нет, ну ты скажи!” Исмулик, терпеливо глядя в сторону, объяснил, что пророк запрещал мусульманам виноградное вино, а водки не запрещал и запрещать не мог, потому что водки тогда еще не было, ее изобрели средневековые немецкие монахи, так как не могли согреться рислингом в своих каменных непротапливаемых монастырях. Я как почти кандидат исторических наук подключился и сообщил, что когда Иван Грозный взял Казань, там обнаружилась система ханских монопольных кабаков, и она ему в видах бюджетного профицита так понравилась, что он ее — вместе с водкой, которая еще, конечно, не называлась водкой — распространил на все Московское государство. То есть зеленое, то есть зельное, то есть хлебное, то есть полученное в результате перегонки вино появилось в татарских ханствах раньше, чем на Руси. После каждого “то есть” Саша понимающе кивал и прочувствованно говорил: “Йес!” Беседа казалась ему необыкновенно интересной. Старпом же Синцов слушал-слушал, молчал-молчал, потом вдруг отчетливо поставил рюмку на стол и заявил: “Пассажиры обязаны иметь при себе доку┬мент медицинского страхования на период пребывания на борту, компенсирующий, hрубо hоворя, затраты на лечение в случае травмы или внезапного заболевания, включая сюда расходы по перевозке больного или репатриации трупа”. Все замолчали, за исключением капитана, который бормотал что-то неразборчивое, звякал посудой и шелестел бумажками. Зойка входила и выходила, снова входила, присаживалась, шурша внутренними ногами. Пригубливала, отщипывала, встряхивала головой, подмигивала, пронзала мне локтем бок, потом уносилась по зову капитана “Коробка, где мое кофе?”, что, впрочем, могло означать все — от кефира до валидола. Наконец с расставленными босыми ногами окончательно села к столу, облокоченными руками ухватила себя за щеки и за уши и завела из-под закрывших лицо белых волос повторять: “Ну я блядь и дура” — с различными комплектами знаков препинания. “А волны и стонут, и плачут, и плещут на борт корабля. Растаял в далеком тумане Рыбачий — родимая наша земля”, — сонно вздыхал капитан Ахов изо всех динамиков всех коридоров, какими я проходил на своем трудном пути к адмиральской каюте.

— Ну что ты будешь делать, такая зараза — тупик! — Из неосвещенного конца коридора пробивался (сквозь жестяное громыханье, шарканье и скрип) ворчливый голос, страннознакомый. — А тебя за смертью посылать, Венька, ей-богу! Опоздаю же!

— Отчим, это вы? Вы проснулись?

— Проснулся, опростнулся... Какую ты ерунду говоришь, Вениамин, ей-богу! Нет, сплю и вижу сны! Ключ кидай, горе! Сказал же: опаздываю! Опа!

Некоторое время отчим с частым гулко-звонким постукиванием пытался на ощупь (не из-за света, из-за брюха) попасть в замочную скважину.

— Стоишь как неродной! Не видишь, не вижу?!

Я смахнул ключ с его вывернутой за спину маленькой ладони, присел и в обвод несколько ужавшейся горы отомкнул-оттолкнул дверцу. Отчим тотчас начал втискиваться, не проходя, однако же, ни прямо, ни боком, с каким бы свистом он ни втягивал воздух и с какою бы силой ни вминал в себя кулаки. Повтискивался, повтискивался, скомандовал: “Толкай, елки!”.

Я, как солдат, подозванный застрявшим в джипе начальством, подперся плечом, уперся и, вдыхая запах отмерзающей шерсти и почему-то жженой резины, заперебирал по линолеуму скрежещуще-скользящими подошвами американских воздушно-десантных сапог на шнуровочке. Отчимовы мяса подавались туго, перекладывались только с места на место.

— Локоть-то из спины вынь! И поясницу не гоняй по углам, блин горелый! Тесни ее к центру! — Я приналег еще пуще, еще пуще вжимая с боков, джип, поддав, к сожалению, газу, затарахтел, заревел и рванулся, и тут мы наконец ввалились в ослепительный свет. То есть это я ввалился, два центнера отчима передо мной элегантно вшагнули, выдергивая у меня из рук и одергивая на боках кольчужно-волосатую кофту и неодобрительно поглядывая сквозь затемненные очки, как я с протянутыми руками поднимаюсь с саднящих коленей. — Бог подаст, юнгерманчик! Ну, ты уже идешь или нет?! Или я иду один?! Точность — это вежливость бизнесменов, не слыхал о такой народной мудрости?

— Это какого же народа? — рассердился я наконец. — Какой народ такой мудрый?

— Тот, который меня ждет, — отрезал отчим и действительно зашагал прочь.

Я, как всегда, затрусил следом, как бы вальсируя сам с собою, то есть на ходу изумленно оборачиваясь вокруг своей опустелой оси: мы шли по Поварскому переулку к Стремянной, но что за прелестное утро стояло вокруг! Небо голубело, как и не наше, на свежевыкрашенных фасадах весеннее солнце желтело и розовело. Свежевымытые окна отстреливались лучами, сырые сытые голуби, клехча, разбегались из-под ног. В форточках вздувалась марля, но кое-где нарядно белели стеклопакеты вовсе без форточек, до того дошло благосостояние Поварского переулка! Окошко (старое, советское, с форточкой) Гали Половчаниновой, второй одноклассницы, ездившей тогда с нами на перешеек — или, скорее, ее родителей в доме № 5 на втором этаже (кто ее знает, где она сейчас, кто-то говорил, умерла, но я сомневаюсь) — как всегда, было завешано трехслойным тюлем, но в двускатной клетке на подоконнике, пятнадцать лет как пустой, неожиданно оказался скворец, неотличимо похожий на того, что в шестом классе я украл для нее из живого уголка в кабинете биологии. Впрочем, кто умеет отличать скворцов одного от другого?

Отчим маршировал, размахивая короткими ручками и бодро поворачиваясь животом то в одну, то в другую сторону. Иногда он трудно оглядывался и делал отмашку: давай, мол, догоняй, чего рот разинул! — сам он уже был у старого трамвайного депо на углу, вот-вот завернет на Стремянную и направо, к Марата. Я прибавил шагу и почти что уже на бегу оглянулся — скворец подпрыгивал, одной из двух параллельных лапок наступая на поилку, откуда вылетали краткие сверкающие нити. Но второй этаж уже стал практически первым — дом № 5 видимо уходил в грунт. На месте предыдущих домов и всей поперечной Поварскому Колокольной было пустое ровное место — болотина с кочками, поросшими кривыми карликовыми березками и великанской белесой травой. Паутина отливала ртутью на солнце, висячая и летучая. Между кочек висел редкий пар. Нечетная сторона Кузнечного с колхозным рынком и музеем Достоевского стояла еще пока за болотом, радужно переливаясь и мелко колеблясь.

 

Новые челюскинцы и кривой черт

I

Проснулся я оттого, что покатываюсь туда-сюда по полу, как полупустая бутылка из-под черного с золотым коньяка “Мартель”, с каким отчим изменил армянскому КВВК, когда стал болоночным олигархом.

Покатывался я, конечно, не сам — меня покатывал “Дважды Герой”: взревывал и дергался то назад, то вперед, дрожа всем своим гулким корпусом и как будто задирая от усилия нос, — покатывал-покатывал и враз перестал. Все замерло — замерло все, и даже капитан Ахов не пел и не декламировал по трансляции. Лишь внутри у меня не прекращалось шевеленье и бульканье, хотя я нисколько не двигался, а лежал себе на спине совершенно смирнехонько и глупо примеривался, а не воткнусь ли полуголым теменем в потолок, если все-таки встану. “Пудволок, пудволок! Моряки говорят: пудволок!” — настойчиво объяснял вчера механик Недецкий с прицелом воспитать из меня мариниста. Ослепительной белизны свет неподвижно входил в окно, с растерзанной постели к нему поднималась золоченая пыль. Я все-таки встал и, покачиваясь (без помощи корабля), подковылял (на роговых пятках) поближе к иллюминатору. Коленями на постель, носолбом к теплому сухому стеклу, но невооруженному глазу не поверил — сшарил очки с тумбочки: нет, всё так и есть, пока я спал, рефрижератор “Атенов” взлетел в небо и завис аккурат над облаками — куда ни глянь, разлеглась пухлая, слегка волнистая, на подъемах золотая и розовая, в углублениях голубоватая белизна. “Саша, у тебя что там с машиной, где задний ход, прием?” — угрюмо спросил капитан, забывая даже шокать и hакать. “Не фурычит, Абрам Яковлевич. Ну нету заднего хода, нету. Рожу я его, что ли?” — сокрушенно и сквозь сокрушенный треск отозвался Недецкий из глубины машинного отделения. “Роди! — сухо сказал капитан. — Даю тебе два часа, отбой!” — и звучным щелчком перекрыл возмущенный треск преисподней.

“Блин, Челюскин!” — произнеслось у меня в голове чьим-то явно чужим тенором — может, Недецкого, может, Исмулика, а может, и еще чьим-то неизвестно еще чьим. “Эх, упряжечку бы сейчас да собачью, да и на Алясочку по свежему насту! Отчим на нартах дымится из-под беломедвежьей полсти, как вулкан, а за ним на полозьях стою в куртке-аляске я и из горла покрикиваю на собачек. На Аляске никто бы нас не разыскал, ни легавые РУБОПа, ни борзые Марата”.

Оглядел каюту, как бы надеясь обнаружить лаек, высунувших на сторону дрожащий отбивной язык — в углах, или под Переходящим Красным Знаменем, или под длинным заседательским столом, составленным из трех коротких столовских, но нового в каюте обнаружилось мало — лишь тетрадочный листик в клеточку, обрывками скотча криво приклеен к одной из самых дальних, почти уже у знамени, стенных дверец. На листике было крупно выведено “ДУШ!”, почему-то с восклицательным знаком. При ближайшем рассмотрении восклицательный знак оказался мягким и вся надпись приобрела черты неповторимого щекатуркинского почерка, украшенного похожими на штопоры завлекалочками, и ее же незабываемой орфографии: “ДУШЬ”. И сколько раз говорил я ей, дуре: “Дура! Уж замуж невтерпеж! Это ложь, что в театре нет лож! Это чушь, что в море есть душ! Эту тушь не трать на раскрас туш”, а она, притворно тушуясь, подтушевывала на розовой промокашке синюю Наталью Николаевну Пушкину с завлекалочками вдоль штриховых баков и вдруг искоса поднимала голову: “Венька, скажи пароль!” — “Какой пароль?” — удивлялся я, а она изнемогала от хохота: “Пароль — “на горшке сидит король”!” — и нас выгоняли с урока.

Слегка опасаясь Зойкиного юмора, я приоткрыл створку, и действительно: никакого душа не обнаружилось — а только ребристый горшок из нержавеющей стали и с таким же бачком, украшенным по фронту литой надписью “Made in China” — рукописно-слитной, как у двадцать первой “Волги” под оленем. А я-то искал, искал вчера... Уселся, как богдыхан (стоя не поместился бы — запатентовать и продать на Западе феминисткам: санузел “Мужеусаживающий”), закрыл дверцу — со щелчком зажегся синевато-тревожный свет, а из дверцы выдвинулся (на манер приемника мусоропровода) обнажающий маленькое полукруглое зеркало (с моим круглолобым полулицом) рукомойник: пупочка посередине, два крантика по бокам. Через несколько блаженно-журчащих минут я откинулся, сквозь сжавшиеся на спине волосы почувствовал холодную надпись и надавил правым локтем на рычаг. Из пупочки взлетел оперенный фонтанчик, а из крантиков выдавились: из одного — сопелька изумрудного жидкого мыла, из другого — гусеничка бело-синей зубной пасты. Протянул было указательный палец, но тут с потолка как хлынет ледяное, а из горшка как шибанет — и тоже не горячее. Упал с горшка на колени, нащупал под рукомойником круглую ручку, открывавшую путь в каюту, где и забегал (сначала на четвереньках), хватаясь то за надколотую голову, то за подбитую задницу — мокрый в мокрых очках, с мокрым бьющимся сердцем под грудной шерстью, будто покрытой сверкающей стеклянной крошкой.

— Классная вещь, точно? У нас на пароходе везде такие. Абрам Яковлевич говорит, с личной яхты Чаушеску сняли! — на краю кровати сидела Зойка и икала от сдавленного смеха. — Китайская космическая разработка, последнее слово техники!

— Каждое слово техники может оказаться последним, — ответил я злобно и протер портьерой очки, одновременно ею заслоняясь. — Особенно китайское.

— Шторой-то не вытирайся, скобарь! Я тебе полотенце принесла и завтрак туриста в постель!

Зойка, подняв плечи, а кулаками упершись между расставленных коленей в край койки, сидела с темным в оконном контражуре лицом и пылающим бело-золотым облаком вокруг. Когда она встряхивала головой, внутри облака начинал двигаться сложнообъемный и темнопаутинный каркас. Поднос с бронекофейником, тоже, не иначе, с яхты Чаушеску, полон коробочек, вазочек и плошек, сверкал рядом на кровати блеском стали.

— Ну так чего, скобарище? Завтракаем или шутки шутим?

— Может, я хоть сначала оденусь? — спросил я довольно-таки, на мой взгляд, ядовито, но Зойка неожиданно легко согласилась:

— Вон полотенчико на табуретке, а под ним шмотки твои, и трусы знаменитые стираные-глаженые в том числе... — задержала дыхание, чтобы не расхохотаться навзрыд, и осторожно зафыркала через нос.

Пока я одной рукой вытирался и одевался (другою придерживая все же портьеру: уж больно смешно синевато-розовый кончик выглядывал из всклокоченных зарослей — как одичалый городской шампиньон из нестриженого новостроечного газона), Зойка разлила по кружкам кофе (запахло жженой резиной) и начала внимательно намазывать бутерброды, не забывая при этом и о светской беседе:

— А как нашему медвежоночку спалось-почивалось? Лапа-то сладкая была? Сновидения не терзали?

Ну не докладывать же ей было, что проснулся я на линолеуме и в состоянии стеклотары, как неванька-невстанька какая-нибудь толстопузая из матового нескользкого стекла послебанкетная подстольная, поэтому я буркнул “нормально” и отпустил наконец портьеру шуршаще складываться. Портьера сложилась к обочине окна, и из дергано летящей дневной бабочки сделалась складчато сидящей ночной.

— Лучше скажи, мы что, застряли?

— А ты чего, и не слыхал, когда мы трахнулись ночью? Все что не на болтах, попадало на фиг! Не слыхал? Ну ты, Венька, обратно даешь!

Я придвинул к кровати табуретку, сел, взял в руку бутерброд с изящно облегшей огуречный кружок килькой и стал придумывать уничтожающий ответ, но кроме “давать тебе жена будет”, никак в этом случае не годящегося, на ум ничего не приходило. Поэтому я спросил о другом: “Слушай, а ты курточки моей не видала случайно — финской такой, с капюшоном?”.

Зойка длинно вхлюпнула из кружки и энергично мотнула головой (приушные локоны, отставая и опережая, схлестнулись над привздутым — как для полоскания — ртом). Сглотнула и спросила: “А под койкой смотрел?”. И слегка приподняла ноги над полом — сдвоенным косым углом.

Под койкой я, конечно же, смотрел, вчера еще, но как всегда развелся на невинную Зойкину интонацию. Ноги, вместо того чтобы освободить мне поле зрения, вдруг с наглым трикотажным скрипом раздвинулись и спустя секунду сдвинулись снова, хлопнув при этом друг дружку по всей голенно-бедерной длине.

— Валентина Иванна! А чего Язычник подсматривает?!

Конечно, как и всякий нормальный человек, я прекрасно понимал, что Зойка просится в койку или, как говорили в нашем детстве, хочет на яблоко. Но что же я, сырой, мохнатый, неуклюжий, так вот прямо сейчас на нее и полезу, угрюмо дыша носом, трудно шаря под туго натянутой на бедрах юбкой и не умея расцепить чулочную сбрую? Она же, после всех ее мужей и немужей, будет с меня смеяться, как бы сказал капитан Ахов! И сам я с себя буду смеяться! А если у меня, например, и не встанет на нее, ведь бывает же такое?.. Ведь я же еще... короче, так вышло по жизни... А теперь уже, наверно, и поздно, да, собственно говоря, и зачем уже? ...Сколько раз, уезжая за границу со стадом небритых болонок, я обещал себе твердо-натвердо: в первом же Гамбурге или Кельне, в первом же мало-мальски терпимом борделе... но так и не решился зайти — остановиться даже не решился у мигающей электрическими сиськами подворотни, откуда шел запах, как из только что выключенного пылесоса. И дома, раньше... — отчим уже отчаялся (“Венька! Целка мохнатая! Мать свою хотя бы пожалел! Она ж волнуется, чтоб ты здоровенький был! Лилька из Германии пишет-спрашивает: ну как, все еще?!”) зазывать с собой в баню на углу Марата и Стремянной, где экспортно-импортные олигархи, обвернуты двумя простынями каждый, после парилки и бассейна перешлепываются в “настоящий ди-берц” или буру без картинок и молодок, а под гигантским беломраморным столом, по которому раскатываются выпуклые лужи пива “Карлсберг” с застревающим в них беломорным и марлборным дымом, стоят на карачках девки (“Все с высшим гуманитарным образованием!”), аденоидно посвистывают носами и ждут снисхождения победителя или (при пересдаче) команды “Всем вафлять!”. Но мне как-то было неловко: с кем-то из подстольных так могло оказаться, что я или на заочном истфаке в одной группе учился, или знаком был по Малому залу Филармонии, абонемент “Фортепьянный романтизм второй половины XIX в.”. И я никогда не ходил с отчимом на Марата. Так почему же — с каких щей и борщей?! — именно на этом затертом во льдах труповозе я должен вдруг взять да и расстаться со всей своей двадцативосьмилетней без трех месяцев девственностью, и к тому же под неусыпным аудио- (а черт его знает, может, еще и видео-) наблюдением сумасшедшего капитана? И притом еще с Зойкой Щекатурко, которую знаю с семи лет, с 1 сентября 1979 года: коленки в зеленке, букет каких-то длинноухих цветов до самых глаз — Буратино с навинченной на него головой Мальвины? Нет, ничего хорошего из этого все равно бы не вышло, и ну их всех в баню! Поэтому я поднялся с саднящих коленей, сказал угрожающе: “Щека турка обагрилась кровью”, и снова уселся на табуретку — доедать бутерброд с килькой.

— Не видела, не видела, не сердись только... Какой сердитый! Ну не видела я! Может, внизу забыл, в холодильнике? Или в кают-компании?

— А кстати говоря, — слышь, Щекатура? Серьезно! — они у вас там какие — живые или все-таки мертвые? Ну, в холодильниках то есть.

Щекатурка поставила кружку на поднос, раскрыла рот, подержала его несколько времени открытым и аккуратно закрыла. Надула сначала левую щеку, потом правую (привычка, за которую Пустынников-Пуся кричал ей: “Турок тебя за щеку!” — и, тряся синей задницей, убегал вниз по лестнице от неуклонимого Зойкиного портфеля, обладавшего свойствами крылатой ракеты). Потом рот снова открылся и произнес с необыкновенной отчетливостью: “Видишь ли, Веня...”.

— Коробицына, ты где прохлаждаешься! Опять в Ленинской комнате?! Живо марш на камбуз! Алексей Робертович, ты мне можешь сказать наконец, где мы — в международных или куда вляпались?

— С кормой у нас, Абрам Яковлевич, все очень хорошо, она в международных водах. А вот носом мы в эстонские территориальные... слегка того... Примерно... сейчас, сейчас... извините, линейка съехала... точно — 80╟ по линии первого крана, — отозвался штурман Синцов. — На баке у нас, hрубо hоворя, Эстония.

— А чего я там забыла, на камбузе, Абрам Яклич? — спокойно возразила Зойка и не глядя взяла у меня с тумбочки сигарету. — До обеда вон еще сколько. А для макарон по-флотски и компота из сухофруктов дежурный по камбузу матрос Шишкин-Мышкин Виктор Арнольдович в моем руководстве не нуждается. Может у меня быть личное время? — и щелкнула маленькой серебряной зажигалкой, извлеченной из одного из тех загадочных мест, где женщины хранят маленькие серебряные зажигалки. Карманов я у нее никаких не заметил.

— Личное время? А ты выгляни в иллюминатор, Валаамова коза! — возопил капитан и вдруг перебил себя сам — официальным капитанским голосом с официальным черноморским произношением: — Старшой помощник Синцоу, через десять минут к трапу, в парадной форме! Вахтённый, поднять hосударственный флаh.

Зойка, не вставая с койки, повернулась на наклонно перекрутившейся талии к окну — под просвеченной блузкой одна из грудей темным конусом свесилась, а вторая нахохлилась полушарьем. Поднятая к глазам рука мелко и косо заштриховалась от локтя золотым. Из волос пошел дым, смешиваясь со светом и в разные стороны изгибаясь.

Чей-то совсем уже отдаленный голос поинтересовался: “Абрам Яковлевич, а флаг-то какой — бесик или жоблик?” — “Идиёт на всю голову трахнутый! — застонал капитан. — Какой бесик?! Ну какой еще бесик?! Это же остров Сааремаа, очи разуй, каракатица! Хочешь Новый год в эстонской сигуранце встречать? Подымай жовто-блакитный!”

— Ну да, ну вижу: ну идет чего-то такое, — сказала Зойка. — Типа человек, а какой человек — не разберу, далеко очень. Кажется, на лыжах. И чего вы так волнуетесь, Абрам Яклич? Рыбак подледный. Или спортсмен.

— Спортсмэн, нацмэн, тебе какая разница?! Вали давай на камбуз! — Ахов окончательно терял терпение. — Борщ погуще и сметаны побольше, вареники с вишнями и в бутылку из-под “Богдана Хмельницкого” горилки подлей не забудь. Только не “Еврейскую” лей, а чего позабористей — “Лотос” хотя бы. И однокласснику своему скажи, чтоб тоже на палубу шел. Может, и сгодится на что, чем черт не шутит, когда бог спит. Жил на свете капитан, он объездил много стран, и не раз он бороздил океан...

 

II

У трапа стоял штурман Синцов в плоской белой фуражке и варежками крупнозернистой старушечьей вязки прижимал себе уши, поскольку до них не дотягивался воротник бурого в рубчик демисезонного пальтешона. Рядом прохаживался Исмулик Мухаметзянов в твердом тулупе по колено и время от времени взглядывал в подзорную трубу.

— Позырить хочешь?

На всю Вселенную вокруг корабля пронзительно искрились снежные грядки, переходя на окоеме в айсберги облаков. Только у самого борта, в его короткой тени, виден был серо-зеленый на надломах лед, приподнятый и обнаженный напрасными усилиями “Атенова”. Лыжника я, в ослеплении моем, нигде не увидел.

— Со своим плаваем! — ответил я гордо и распахнул найденный в шкафу бушлат с двумя рядами якорных пуговиц. На шее у меня висел цейсовский бинокль, подаренный Юликом Гольдштейном в Нью-Йорке на позапрошлый день рожденья и еврейскую пасху. “Гляди на здоровье, — сказал Юлик, — хороший бинокль, трофейный. Только вот тайную кнопочку не нажимай. Назначение ее неизвестно — может, нажмешь, и все исчезнет. Впрочем, ее почти и не видно. Сам еле-еле нашел, под колесиком резкости. На, забирай от греха подальше, а то боюсь — не удержусь”. Юликова эфиопская жена засмеялась и взъерошила светло-желтые волосы на темно-коричневой голове пятилетнего Яши — Помазанника, пришедшего, чтобы спасти Израиль и мир. Двенадцать пожилых негров в голубых и белых ермолках посмотрели на такую фамильярность непроницаемо-неодобрительно. Юлик, загоревший и располневший в Америке до неузнаваемости, похлопал меня по плечу черной рукой в серебряных кольцах, одернул на плечах белую хламиду с мелкоклетчатой вышивкой наподобие малороссийской, и протянул Яше граненый стаканчик, до краев полный изюмного вина: “Ну, спрашивай — так почему мы ушли из Египта?”.

— Мороз и солнце, день чудесный, — мрачно сказал Исмулик. — А вон и друг прелестный надвигается, видишь?

Я поднял бинокль в протыкнутом им направлении: за пустым в середине крестом из мелких цифирок было пронзительно-бело и солнечно. Подвигал туда-сюда, поскребывая о стекла очков каучуковым обрамлением окуляров, — вот, мелькнуло что-то темное: в поле зрения входил сверху слева широко и радужно смазанный двоящийся контур.

По снежному полю широкими равномерными шагами бежал на лыжах военного вида худой человек. Черное блестящее пальто с серебряными витыми погончиками и рыжим пушистым воротником широко подмахивало полами у самых лыж. Черная фуражка с высокой тульей и овальной кокардой на подъеме сползала козырьком на нос, но при вздергивании головы не слетала — под подбородком была, наверно, привязана. Черная косая повязка закрывала левый глаз. Из-за спины у человека торчала длинная отгибающаяся назад хворостина с сине-черно-белым флажком. Флажок трепыхался и трепетал.

— Исмулик, а про Половчанинову Галку ты чего-нибудь знаешь? Как она вообще? — спросил я из-под бинокля.

— Не, с выпускного ничего не слыхал. Кто-то говорил, умерла или уехала, но зуба не дам... А кстати, ты Пусю нашего помнишь, Пустынникова? Замерз!

— В лесу, что ли? Или на улице заснул датый?

— Хуже, — особого сочувствия в голосе злопамятного Исмулика я не расслышал, Пуся его всегда донимал прибаутками насчет прыщей и конеедства. — Забрались с пацанами на хладокомбинат в Автово, свиные окорока динамитом шпиговать, — начальство там кому-то чего-то не отстегнуло. А дверь и захлопнулась в жопу. Рабочие наутро приходят, а там... Ладно, потом дорасскажу, а то вон он уже, курат одноглазый, доехал. Лыжи отстегивает. Нет, ты смотри, какой, блин, длинный! Два двадцать! Или два пятьдесят даже! Ужас!

Нечеловеческой длины одноглазый курат с нечеловеческой длины лыжами (по штуке под каждой мышкой) уже поднимался по трапу. Взошел, прислонил лыжи к борту, снял одну перчатку и небрежно козырнул согнутой в ковшик ладонью.

— Эстоонсская пограниицьная слуузба, пост Сааремаа-Кирре, леттенаант Ваальдемар Пропп. Вы нарууссыли госсудаарсственную гранниицу Эстоонской Респуублики.

— Старший помощник Синцов, — глядя перед собой и вниз, начал старший помощник Синцов. — Транспортное рефрижераторное судно “Дважды Герой Советского Союза П. С. Атенов” под украинским, hрубо hоворя, флагом. Порт приписки — город Измаил. Следуем из Петербурга в Любек с грузом мертвых тел. Девиация произошла в результате поломки рулевой машины и непредвиденного изменения течения. Ледокольный буксир уже вызван.

Единственный бледно-голубой глаз лейтенанта моргнул на нас с вышины. Потом, после паузы, еще два раза быстро. Очевидно, такой у него был тик.

— С каким-каким грузом?! — акцент изменился от удивления — стал похож на кавказский, но с оттенком южноуральского говора. — А, понимаю, репатриация останков павших борцов за свободу Европы. Благородная миссия! — Длинное, узкое тело его еще пуще выпрямилось, лыжные ботинки громко стукнули один о другой, и повторное отдание чести произведено было на еще большем расстоянии от фуражки и с полностью открытой в нашу сторону ладонью.

— Да нет же, товарищ... господин лейтенант, трупы не немецкие — наши, то есть, hрубо hоворя, российского производства. Научные препараты для медицинского института в Гейдельберге, — объяснил Синцов, подавая папку с судовыми документами. Исмулик сдавленно хрюкнул на синцовскую дурость.

— Со. Со, — сказал пограничник, переложив в папке несколько страничек. — Представитель фирмы-фрахтователя присутствует? Господин... Мухаметзянов.

Исмулик выдвинулся и повертел у груди рукой, не решаясь ее протянуть.

— Необходимо делать досмотр фрахта. Подозрение на нелегальную иммиграцию. Показывайте, куда иду-у, — эстонский акцент постепенно восстанавливался.

Исмулик укоризненно взглянул на старпома (чего тот, впрочем, не заметил, продолжая смотреть в палубу) и засунул руки в карманы тулупа.

— А вот на это вы, господин лейтенант, извините, права не имеете. Рефрижераторный трюм у нас в нейтральных водах. Мы только носом нарушили, правда, Алексей Робертович?

Старпом кивнул, но, как я и ожидал по многолетнему опыту экспортно-импортных операций, представителя суверенной власти это никоим образом не впечатлило.

— Нет значения. Обязан делать досмотр. Будете препятствовать, буду вызывать из централи геликоптер с коммандо, — из-за пазухи появился сотовый телефон старого американского образца — похож на гигантский железный пенал со скошенным верхом и полувыдвинутой антенной, впрочем, ему как раз по руке. Исмулик завороженно следил за бесконечным вытаскиванием антенны, грозившей стать длиннее заплечного древка, и явно не знал, что сказать. Губы его, закушенные изнутри, побелели, а глаза сузились. В школьных условиях такое выражение лица вознаграждалось обычно бананом, но тут дело пахло эстонской тюрьмой и прочими неприятностями, наименьшей из которых была бы конфискация груза. Для меня, может, оно бы и к лучшему — я пассажир, с меня какой спрос? Но с другой стороны, без транзитных виз они меня в Германию все равно не отпустят, отвезут на мост между Нарвой и Ивангородом и толкнут прикладом М-16 под лопатку, а на той стороне дожидается уже потусторонний “лендровер” с затемненными стеклами... И как же тогда отчим, если действительно... что будет с ним, бедным? Ладно, представится еще случай, а пока ничего не попишешь — надо (как бы сказал Исмулик, если бы уже обрел дар речи) разруливать.

— А позвоните сначала господину полковнику Паулю-Ээрику Уутису, знаете такого? В Таллине, в министерстве обороны, отдел контрразведки. Он в курсе. Дать вам телефончик? Он, правда, сейчас в Приштине, на выездной сессии Координационного совета НАТО, но если на мобильный, ответит. Не знаю, будет ли рад, но ответит.

Лейтенант быстро задвинул антенну и повернулся всем туловищем, чтобы упереть в меня свой единственный прозрачный глаз. Постоял, поводил глазом по вертикали, подумал. Потом вытащил антенну снова, в несколько медленных приемов, и повернул телефон никелированными кнопочками ко мне. Недрожащей рукой я нащелкал номер. Паша Утис, натурализованный эстонец из сухумских греков, действительно находился сейчас не в Таллине, где заведовал отделением “Сельхозэкспорт-Транзита”. Сейчас он находился в Афинах, прорабатывал возможности ввоза туда карликовых японских овец, декларируемых в качестве элитных болонок.

— Мэйлбокс, — сообщил пограничник. — Мистер Поул Ютис уилл колл ю бэк.

Я пожал плечами:

— Ну, оставьте сообщение или позвоните попозже. Или он сам позвонит. ...А странная у вас какая-то форма, господин лейтенант, никогда такой у эстонской погранслужбы не видел. Сами пошили или из реквизита “Семнадцати мгновений весны” распродажа была?

Скрипнула дверца, и в полутьме лестницы засветились Зойкины полуголая рука и белокочанная голова: “Дорогие гости, сердечно просим покушать!”.

 

III

Но прежде чем мы расселись вокруг чаушескинской супницы, полной борщевой лавы, лейтенант Пропп настоял на сверке личного состава с судовой ролью. В смысле капитана ему пришлось удовольствоваться исполнением песни “Жил на свете капитан” изо всех палубных репродукторов и справкой за волосатой Зойкиной подписью, что Ахов Абрам Яковлевич болен свинкой и карантинизирован у себя в каюте, а Саша-механик лишь на мгновение вынырнул из машинного отделения, чтобы помахать маленькой мазутной рукой и сказать “Йес”. Но матросов ему у первого крана построили. Шишкин-Мышкин, Зулупеня, Шекеляну и Гвоздин, все как один низенькие южные брюнеты с древнеримскими подбородками, а согласно паспорту молдаване по имени Виктор, глядели смирно, переминались на непривычном морозе и прятали древнеримские подбородки в клетчатые английские шарфы. Матрос Саша с удивительной для матроса фамилией Матросов стоял чуть поодаль и, наоборот, практически по стойке “смирно” — руки по швам, куртка застегнута, бескозырка без ленточки слегка набекрень, но в глазах у матроса Матросова горела уклончивая северорусская дерзость. Эстонский лейтенант, избегая наступать на воображаемую государственную границу, проведенную ему по палубе краем штурманского с детской молнией по середине подъема скороходовского сапожка, прохаживался вдоль строя, бормотал “юкс, какс...” и поглядывал со своего вышгорода то в паспорта, то в лица матросов. Сине-черно-белый флажок над фуражкой то расправлялся, то обвисал. Мимолетный интерес у него вызвал лишь боцман, старый костлявый человек со старой костлявой трубкой в углу сжатого рта. “Пыхва? Вы эстонец? Или карело-финн?” — “Никак нет”, — сказал боцман, не разжимая рта и спокойно глядя мимо. “Автандил Акакиевич — гражданин Украины, — помог Синцов. — А фамилия у него, hрубо hоворя, абхазская”. Потом пришла моя очередь. Я со всей возможной величественностью кивнул на Исмулика, тот принялся торопливо, но долго удить двумя пальцами во внутреннем кармане тулупа. Наконец выудил паспорт, сам его сначала перелистнул и лишь затем передал.

— Почему не значитесь в судовых документах?

Я развел руками, наклонил голову набок, полузакрыл глаза и поднял брови. “Со. Со!” — сказал пограничник и вернул паспорт мне.

Застольная беседа протекала негладко. Лейтенант Пропп, оказавшись под шинелью в черном кителе, усиженном сверкающими пуговицами, значками и нашивками (всё какие-то крылья, кресты и орлы), и в малиновых лыжных штанах с белыми лампасами, а под фуражкой стриженным до серебряной пыли блондином, беззвучно слизывал борщ с ложки, поднимаемой на высоту рта строго перпендикулярно оси неподвижного корпуса, и запивал его псевдогорилкой из ребристой чарки — без какого-либо видимого действия. Телефон он положил рядом с собой на скатерть и через каждые полчаса (сверяясь, очевидно, по склянкам) нажимал на кнопку повтора. На вопрос (мой), не родственник ли он знаменитому исследователю волшебных сказок, был получен звучащий почти по-китайски ответ: “Сын сына дяди”, а на льстивый заезд Исмулика по поводу хорошего знания русского языка сын сына дяди профессора Проппа сообщил только, что вырос в Баку.

Зойка унесла второго опустелого гетмана и вновь принесла его полным, налила третью тарелку борща и нарезала третью буханку черного хлеба, а человеческое общение с нечеловеческим лейтенантом никак не сдвигалось с мертвой точки. Он еще даже не откинулся на спинку стула и не расстегнул кителя. Некоторое потепление наступило примерно с середины четвертой поллитры. Не дожидаясь расспросов, гость внезапно приступил к изложению своей биографии. Акцент при этом варьировал в зависимости от степени взволнованности (от эстонского при нулевой до чисто ма-асковского при крайней) и иногда места действия, а биография сводилась вкратце к следующему.

Юный Пропп действительно вырос в Баку, где его папа, сын дяди автора “Морфологии волшебной сказки”, служил начальником Первого отдела особого погранотряда сторожевых катеров им. 26 бакинских комиссаров, “ты слюшаешь, да?”. Демобилизовавшись по состоянию здоровья (рискуя в интересах дела собственной жизнью, добровольно принял участие в следственном эксперименте — конфискованная у контрабандистов паюсная икра оказалась испорченной, если не отравленной, и в сочетании с левым азербайджанским коньяком три звездочки привела к обострению язвы двенадцатиперстной кишки), был назначен третьим секретарем горкома в номерной городок под Челябинском, где Вальдемар и закончил среднюю школу. Там же он впервые посмотрел двенадцатисерийный телевизионный художественный фильм “Семнадцать мгновений весны” и навеки влюбился в эсэсовскую форму и прочую мужественную красоту Третьего рейха, особенно же почему-то в одноглазого гестаповца Айсманна в исполнении артиста Куравлева. Учиться поехал в Таллин, на юридический факультет, но больше играл в баскетбол — сначала в университетской команде, потом в дубле “Калева”.

— Как там, не нашли еще остальные пять серий, не знаете?

— Какие пять серий? — изумились мы с Исмуликом.

— Мгновений же семнадцать, а серий же двенадцать! Пять великодержавные шовинисты из Отдела культуры ЦК наверняка — моментально еще тогда еще! — запретили и спрятали. В подземельях Старой площади. А в этих сериях вся правда о Бормане и Мюллере, и что Штирлиц на самом деле был германский разведчик Штирлиц, перед Первой мировой заброшенный в Россию под именем Максима Исаева. Теперь всё, не найдут. Если при Ельцине не нашли, то теперь, при этом вашем... ихнем новом, как его? — уже никогда не найдут! Пропала правда, бляха-муха! Смыли иваны!

В дубле “Калева” его не любили, хотя он и возвышался надо всеми, — то ли за плохое эстонское произношение, то ли за папу, третьего секретаря с-под Челябинска: в основу не ставили и в загран не брали. Поэтому в середине восьмидесятых годов пришлось (не без папиной помощи по линии МВД) перейти в московское “Динамо”, где, впрочем, дальше дубля дело тоже не пошло — больно уж неповоротлив был под кольцом и нерасторопен на передачу, за что одноклубники по-дружески и попросту прозвали его Стоеросом. В восемьдесят восьмом году неудавшийся центровой расстался с большим спортом и вернулся на родину предков — младшим следователем прокуратуры города Кохтла-Ярве. В багаже у него были шесть видеокассет с “Семнадцатью мгновеньями весны” и купленная за пятнадцать рублей у метро “Таганская” ксерокопия книги Адольфа Гитлера “Моя борьба” (Шанхай, 1939 г.). С той поры делом его жизни стал перевод “Майн Кампфа” на эстонский язык — с русского, поскольку на языке Гете и Геббельса (ї Ю. Гольдштейн) ему были знакомы только “хенде хох”, “динг ан зихь” и мучительно прекрасное слово “штурмбанфюрер”.

— Что имеется, пожалуйста, в виду: “Как известно, евреи отнюдь не являются друзьями воды”? Шесть лет мучаюсь, не умею понять. Потому что еврейский элемент глина, так? А арийский — вода?

Исмулик молчал и поглядывал на меня полусмущенно-полуязвительно. Я осторожно положил на тарелку вилку с наколотым на нее вареником, похожим на сырой глаз с кровавым зрачком, и объяснил, что автор намекает на распространенный в средневековье предрассудок, касающийся еврейской якобы нечистоплотности. В то время как в то время европейцы не мылись практически никогда, а евреи как минимум раз в неделю.

Из нагрудного кармана явилась маленькая желтая книжечка в переплете ветхой узорчатой кожи с вытисненными в ней двумя когда-то черными, а теперь бурыми молниями, из петельки на книжечке — серебряный карандашик, и вторым (голова наклонилась зрячим боком вперед) было микроскопически записано в первую.

При учреждении в 1991 году пограничной службы Эстонской республики троюродный племянник морфолога был зачислен в ее штат и по собственной просьбе послан на остров Сааремаа, на самый отдаленный пост — в помещении бетонного маяка, построенного в сорок втором году немцами, а с середины семидесятых заброшенного Дважды Краснознаменным Балтфлотом с целью лишения ориентира подлодок и разведкатеров потенциального противника. Первые полгода в подчинении у него находился пограничный солдат, потом солдата отозвали (шведы перепрофилировали финансирование), и лейтенант остался один. Приказов не поступало, жалованье шло на счет, продовольствие и боезапас к финскому пистолету Л-35 “Лахти” скидывали сначала один раз в два месяца с мимолетного геликоптера, затем перестали. До ближайшей деревни ходу на лыжах (или езды на велосипеде) было часов пять, и лейтенант постепенно перешел на самообеспечение — ловил рыбу, ходил по грибы, развел огород с картошкой и помидорами и даже построил из советских патронных ящиков курятню. Лет через семь такой жизни почти новое когда-то датского пошива обмундирование растаскалось до ветоши, пришлось строить новое — действительно, перерисовал силуэты с “Семнадцати мгновений весны” и отвез зарисовки в деревню, где один ветеран слегка портняжил на дому. Зря перерисовывал, у ветерана нашлись на чердаке выкройки. Пуговицы, кокарды, погоны и нагрудные знаки легко сыскались в лесу между костей, а вот пышного лиса на воротник добыл сам: повадился курат за курями — ни в петлю не лез и ни яду не ел, пришлось в приборе ночного видения залечь за помидорным кустом.

Рассказ тек, прерываемый только регулярными склянками и нерегулярными вторжениями Зойки с яростным вопросом: “Еще чего не желаете? Макарончиков, может, по-флотски тарелочку?” (на любой вопрос такого рода изголодавшийся отшельник отвечал: “Большое спасибо, пожалуйста. Если не затруднит” — Зойка разъяренно хлопала дверью).

 

IV

Со стола зазвонило — резкой трелью. Мы с Исмуликом одновременно вздрогнули и выпрямились. “Пропп”, — сказал Пропп и встал в сумерках темной громадой. Исмулик вскочил тоже и прошелся тудою-сюдою, потом придумал зачем — включил верхний свет. В ответ на краткое изложение проблемы в телефоне отдаленно и длинно заклокотал женский голос, лейтенанту лишь очень изредка удавалось вставить “jaa, jaa” или “ei, vabandage, palun”. Один раз он назвал по имени корабль, другой раз меня. Возмущение в трубке нарастало, пока на самой высокой ноте не оборвалось тишиной. Лейтенант нажал кнопку отбоя и вытер лоб рукавом.

— Секретарша. Господин Уутис все знает. Просит забыть этот номер навсегда.

— Вы его лучше сотрите на всякий случай. А то еще неприятности будут, — посоветовал я. — Разжалуют, это как минимум. Но могут и под лед спустить, организация-то, сами понимаете, серьезная. Орден Меченосцев!

Лейтенант послушно защелкал по телефону плоским, молочно-белым в трещинках ногтем большого пальца. И не глядя на нас, заговорил наизусть, практически вдруг безо всяких акцентов, особенно хорошо, утроенно жужжаще, произнося почему-то слово “жопа”:

— И обратно вы неслабо устроились, пацаны, русские — в жжжопе узкие! Обратно вас туда берут! В Германию, то есть. Хотите едете, хотите нет, хоть живые, хоть мертвые. Всем вы нужны, все вас боятся! А мы, чудь — в жжжопе чуть-чуть, мы бы все враз отъехали,— весь миллион как один человек, у каждого алая роза в жжжопе — да если б нас только брали! Живому человеку в этих песках, известняках и болотах, короче, в жжжопе этой! — делать нечего, а мертвому незачем лежать — тоска страшная и скука смертная. Десять тысяч лет воем, в жжжопу. Но еще страшнее жить в чужих городах, построенных чужими людьми — для себя построенных, не для нас. Пришлось заселиться хочешь не хочешь, когда нас немцы окончательно в жжжопу послали. Это вы в каких угодно можете жить городах, вам одна хрен. А мы просыпаемся ночью хмурые и боимся, что кто-то поднимается по лестнице... Но кто нас отсюда выпустит, мы здесь нужны, на границе с вами. Мы — больверк. А хотите знать, за что мы вас, русских, действительно ненавидим? Нет, хотите?

— У нас судно под украинским флагом, — обиженно вмешался Исмулик. — Лично я, между прочим, татарин, а товарищ, извините, еврей!

Но лейтенанта, который уже облекся в пальто из черного материала типа блескучего брезента и завязывал на груди лисьи лапки, такими пустяками было не остановить:

— А что есть такое русский? Смесь татарина с евреем и есть. Не зря же говорят: поскреби татарина, а под ним русский...

Я хотел было уточнить, что-де не так говорят, а ровно наоборот, но в глазах у меня медленно плыли радужные круги и квадраты, надо было их сначала остановить и оттеснить из поля зрения, поэтому Исмулик оказался расторопнее:

— А если эстонца поскрести? Что под ним будет?

— Не надо, не надо скрести эстонца, — грустно сказал лейтенант и сел в пальто (глухо хрустнувшем) и фуражке (съехавшей козырьком на нос) к столу. — Под ним ничего нет. Вот за это мы, эстонцы, вас и ненавидим, да и латыши — в жжжопе голыши — тоже, по-своему, но так же сильно. Не вы бы с вашим Петром и вашей горе-империей, так мы бы уже были настоящие стопроцентные немцы — все, до последнего хуторского дурачка! В начале восемнадцатого века всего уже лет двести оставалось, не больше. В Померании западным славянам, разным там лютичам и ободритам, пяти веков хватило, пруссам в Пруссии — и того меньше, ну, они и были кротче. А вы заявились — шведов побили с грехом пополам, с баронами нашими сторговались, гарнизоны расставили — как же! новые господа на Балтийском море! А какие из вас господа?! Это во-вторых, почему мы вас ненавидим. Потому что когда немцы ушли насовсем, вы не на ихнее место пришли, а на наше. Мы же после войны, которую вы якобы выиграли, скоро богаче вас жили — на чистых работах наши, на грязных ваши. У нас в домах “Жигули” и яблоневый садик, а у вас в лучшем случае мопед и лопухи под забором. Всё через жжжопу! Разве под немцами так было? На гнилой соломе спали, со свиньями из одного корыта кушали. Вот были хозяева! А вы нам эстонские театры в каждом райцентре понаоткрывали, киностудию в Таллинне завели — на миллион-то человек, смех! Книжки по тридцать тысяч экземпляров тиражом — всё, лишь бы мы не забыли свое кюлле-мюлле с четырнадцатью падежами! А может, мы его девятый век мечтаем забыть?! Коллективно-бессознательно! Ну как вас не ненавидеть, лопухов?! А теперь поздно уже, кранты: целыми народами в немцы больше не принимают! А знаете, почему? Зачем, думаете, им ваши покойники? Я только сейчас догадался! Я, простой чухонский курат из Баку, догадался: немцы нашли секрет вечной жизни и стали бессмертные все, и не умирают совсем никогда, но пока что скрывают это от остального Евросоюза, по бюджетно-финансовым соображениям. Кого-то им для виду хоронить нужно, — вот и покупают! А живой им никто не нужен!

Лейтенант сосредоточенно растряс по стопкам остатки и убежденно добавил: “Все одно вам тут не быть, на Немецком Восточном море! И Кенигсберг отнимут, и Санкт-Петербургу вашему проклятому тоже не вечно стоять — покроют его балтийские волны, только шпицы торчать будут! Затопления план уже есть готовый, еще с прошлой войны утвержден фюрером. В архивах лежит — дожидается будущей!”.

Неудержимые слезы потекли у меня из глаз. Икая, задыхаясь и всхлипывая, я закричал: “Винета! Город великий, больше и прекраснее всех городов в Европе! На острове, омываемом тремя видами вод! Где Одер втекает в Скифское море! За землей лютичей, называемых также виличи! Двенадцать ворот и гавань! Пряжу пряли на золотых веретенах! Колокола были из чистого серебра! Детям жопу вытирали буквально булочками! Потопили, блин! Датчане, поляки и немцы, козлы, потопили! Позавидовали! Козлы!”.

Били склянки.

 

V

Когда я открыл глаза, в кают-компании никого не было, кроме Зойки Щекатурко, сидевшей вполоборота у стола — в одной руке пустая стопка, другая рука, на стол облокоченная, подпирает скулу. Били склянки, а когда они отбили, я не считал сколько, из-под них выплыло и отчасти членоразделилось Зойкино шелестение: “...а я ему: да нет же, ни с кем, я еще девочка... а он: девочка, блядь, а пузо что, ветром надуло? а может, ты богородица, еж твою мать?.. а я ему: папа, а пошли вы в жопу!.. а врач в консультации, армянин такой старый с холодными пальцами, говорит: извиняюсь, мамаша, но точно сказать не могу; девственная плева, конечно, отчасти наблюдается; может, вы отцовским полотенцем случайно между ног вытерлись, а он туда перед тем наспускал?.. у нас, говорю, папаня полковник, и мыться ходит в баню с курсантами; по средам... ну, тогда, извините, не знаю. ...Родила Яшу и Венечку в Снегиревской больнице и в Выборг переехала, к бабушке, а мама за нами потом следом; они и сейчас там, в школу ходят, в шестой класс, в гимназию самую лучшую-дорогую, а мама за ними смотрит... Они сейчас или в Выборге, или — если выходные или каникулы — недалеко, на перешейке, где старая Балтфлота была база, а мы у цыган домик купили и утеплили... Вот сделаем рейс, пойдем обратно прямым ходом в Выборг, Ахов обещал, и я сойду повидаться. ...А батя мой в Ленинграде остался и совсем в училище переселился, а потом его вообще грохнули, курсант Фишман на стрельбище, полмагазина в него, пол в себя...”

Прислонясь к двери, вошел Исмулик.

— Все, братва, живем! И сестр-ва! Короче, была радиограмма: ледокол вышел. С Готланда. Вводится план “Б”: мы исследовательское судно Академии наук, ты, Венька, — научный руководитель. Готовься, старик. Со шведами шутки плохи, въедливый такой народ, себе на уме! Знаешь, чем швед отличается от белки? ...Но вообще ты мастер, ей-богу, я торчу, зеленый! Сделал чухну, как ребенка на раз! Мне бы в жизни Пашка Утис в голову не пришел! Класс! Но и Кристинка нехило выступила, точно?! Я всегда удивлялся, чего он ее держит, если она клиентам хамит и чашки роняет, пялит он ее, что ли?.. а она вон оно что! Лихая девка! А так не скажешь — вобла в очочках такая белесенькая, ни кожи, ни рожи...

Зойка поставила рюмку на стол, встала, обдернула юбку и пошла вокруг меня. Запах сирени и водки за спиной, сильные руки под мышками.

— Чем трындеть, помог бы лучше. Не видишь, зайчик наш совсем косой, надо его в койку срочно, не то соображать завтра не будет, даже не надейся. Сам будешь со своими шведами разговаривать. И с белками.

Исмулик готовно двинулся от двери, но по дороге присел на корточки и с остановленным взглядом замер. Зойка махнула рукой, снова наклонилась и потянула меня кверху: “Венька, гондон донный, ну пошли же! Чего ты, как этот?!”.

И мы пошли. В качающихся темносверкающих коридорах хрустел, хохотал и пел Ахов: “И в бидэ, и в бою напевал он тихо песенку свою: капитан, капитан, улыбнитесь...”. Зойка закинула мою руку себе за шею: вела, как раненого с передовой на полутора ногах бойца. “Ничего, миленький, сейчас... Сейчас скоро дойдем уже... Ты только не падай, я тебя как человека прошу”.

— Капитан, капитан, улыбнитесь... — задыхался капитан, — Мурзоянц-Улугбекова, где мое кофе?

— Вам чего, Абрам Яклич? Чего-нибудь надо? Валокордину?

— Он рыдал, он страдал, но никто ему по-дружески не дал!

— Венчик, ты посиди пока, вон на стульчике на этом, ладно? Я быстренько гляну, чего он там, и мигом назад. Только не засыпай, я сейчас. Вот ведь — все теляти да на одну сиську!

* * *

Я сидел в боковом кармане коридора, образованном, по всей очевидности, изъятой или непостроенной каютой: в красном ледериновом кресле без ручек, у столика с нарисованной красно-белой шахматной доской и перед выключенным телевизором “Радуга”, сидел-сидел и вдруг понял, что хочу на воздух, и чем скорее, тем лучше. Медленно встал, протерся по стенке в коридор, прочел по дороге застекленные “Правила пользования телевизором и настольными играми для личного состава судна” и “Страницу биографии П. С. Атенова — первая Звезда Героя” (Павел Стефанович, с легендой флотского лейтенанта из остзейских немцев в отпуске по ранению, был в январе 1943 года заброшен на остров Сааремаа и занимался подготовкой знаменитого десанта сорок четвертого года. Разоблаченный гарнизонным портным по ошибкам в крое парадной морской формы, надеть которую пришлось в связи с днем рожденья фюрера, бежал в леса, долго там скрывался, питаясь ежами и белками, в конце концов подобрался к одному из отдаленных прибрежных маяков, уничтожил охрану, подал условленные сигналы и в июньской десятиградусной воде пять часов плыл к поджидавшему его катеру. С планами немецких укреплений в зубах).

Коридор завернул и уперся в дверь — как всегда, на замке и без ручки. Но и отомкнутая универсальным ключом, она не открывалась ни от себя, ни на. “Тьфу, зараза чухонская”, — сказал я двери укоризненно и несправедливо. “Вениамин, как вам не стыдно? Вы же русский интеллигент!” — прозвучало еще укоризненней из-за двери, и она, длинно прогрохотав, ушла по рельсе внутрь стены.

— Простите, Александра Яковлевна, я нечаянно.

— Знаете, что бывает за “нечаянно”? — строго смеясь, спросила Александра Яковлевна Каракоз, заведующая Балто-финским отделом Этнографического музея и по совместительству руководительница моей дипломной работы “Дело капитана Возницына и балто-русско-еврейские контакты в Санкт-Петербурге XVIII в.” на заочном истфаке. “Александра Освободительница”, шутили научные сотрудники, легко отпускаемые постоять за гуманитарными крыльями. Я тогда работал в музее каждый день “бабушкой”, а ночью через две — “дедушкой”. Днем я забегал к ней в кабинет выпить кофе и обсудить диплом, а по ночам она спускалась ко мне в вахтерку на чай с сушками и разговоры о текущей политике (“Хасбулатов — это такой ужас! Бедная наша сакля!”), Чехове и фортепьянном романтизме XIX века. С девяностого года по девяносто примерно восьмой она почти не уходила из музея, поскольку опасалась, что в ее отсутствие начальство продаст части коллекции за границу. Александра Яковлевна была крымчачка или, как она, избегая неблагозвучия, предпочитала выражаться, “по происхожьжению крымчак”, и всегда проповедовала осторожность в этнографических формулировках. Крымчаков по переписи 1989 года насчитывалось 1448 человек, из них в Крыму 604. Еще перед войной их было раза в два больше, но с 11 по 13 декабря 1941 года всех, кто остался в Крыму и был найден гестапо, немецкими колонистами и татарскими добровольцами, собрали в балке Дубки на 10-м километре шоссе Симферополь—Феодосия якобы для отправки на работы в Молдавию и расстреляли. У Александры Яковлевны остался из родственников только племянник Боря, живший в Одессе на Молдаванке. Жена Рая, урожденная Блюменшпек, иногда его била — тогда он запивал, забирался на башенку кукольного театра, где работал столяром в буратинном цеху, и показывал оттуда прохожим различные телодвижения. В конце восьмидесятых годов он дал жене сдачи, переехал в Ленинград, прописался к Александре Яковлевне и открыл кооператив по изготовлению плексигласовых брелоков со вставленными в них баковскими презервативами.

— Александра Яковлевна, вы-то почему здесь?

— Венечка, ну вы же знаете мою историю с квартирой... Или не знаете? ...Но как я рада вас видеть! Первый живой человек за три месяца! Проходите, проходите же, не стесняйтесь. Только здесь очень холодно, я как раз хотела выйти наверх, погреться.

Помещение было узенький сводчатый гардероб с тусклыми рожками над зеркалами, негладкими колоннами и крашенными под дуб загородками, за которыми в два ряда стояли пустые вешалки с жестяными номерками. Только на одном крючке висело драповое полупальто Александры Яковлевны. Холодно было действительно страшно, вспомнился бушлат, оставленный в кают-компании. Я перевесился через загородку, снял с крючка пальто и подал его растопыренным. Александра Яковлевна подтянула и зажала пальцами рукава синего полушерстяного балахона, в котором всегда ходила на работу, закалывая его на горле камеей с оленем, затем выставила кулачки за спину. Я осторожно вдел и отпустил над плечами. Она взяла меня под руку: “Спасибо, дорогой! Ну, пойдемте же скорее!”.

Племянник Боря крутился и даже поднимался, но в конце концов кончилось это, как и должно было кончиться, — его развели на большие бабки и потребовали квартиру. Квартира была на канале Грибоедова, прямо у Спаса на Крови, где — история любит шутки такого рода — Каракозов убивал Александра Освободителя. “Ну что же мне было делать, Венечка, они же его убили бы! Выписываться мне, конечно, было некуда, так они все организовали, как будто я померла — немножко толкнули машиной, а из больницы забрали сюда”. Ее туго натянутое желтоватое лицо с полуприкрытыми голубиными веками повернулось ко мне и виновато засмеялось. Провисшее узкое горло заколыхалось и задрожало. Мы поднялись по четырем протоптанным посередине ступенькам, отдыхая на каждой, и я нажал ручку в форме бронзового знака приблизительности. Дверь распахнулась.

Судя по отвердевшему, но ясному золотому свету, прекраснее которого нет нигде на земле, было часов семь вечера. Площадь Искусств оказалась на удивление тиха и пустынна, только от Русского музея осторожно выворачивал финский автобус с трафаретной картинкой по борту: в бульке из наклоненной бутылки надпись “White Nights in Pietari!”.

— В Михайловский? — спросил я и начал заворачивать налево, но Александра Яковлевна сжала на моем предплечье маленькие острые пальцы: — Нет-нет, я вот тут в скверике у памятника посижу. Минуточек десять, не больше, у меня еще прорва работы с каталогом русских погостов Чудского озера.

Отпустила мою руку и мелко, но неожиданно быстро переставляя маленькие светлые туфли без каблуков и пряжек, перебежала перед носом удивленно встряхнувшегося автобуса. А я не успел, остался на тротуаре. Когда автобус проехал и облако от него улетело, Александры Яковлевны нигде не было видно — ни на той стороне на поребрике, ни за деревьями, ни у Пушкина с его привинченным к затылку бронзовым голубем. Но и Русского музея никакого не было, прямо за оградой начинались молочного отлива луга и кустарники — сколько глаза хватало, до самой Невы. Я оглянулся: на месте Этнографического и дальше, к Фонтанке — тесные ряды обгорелых сосен на жирной черной земле. Но Большой зал Филармонии еще стоял, и на фронтоне Театра музкомедии медленно выпрямлялась из провиса клеенчатая полоса с надписью “ЦЫГАНСКИЙ БАРОН”.

 

Сказание о невидимом граде Китеже — небесном,

подводном и подземном

I

— ...Средиземное море — гладкое, шелковое, в лагунах батистовое, а колер у него — от жидко-зеленого до остро-голубого. На взвихрениях — белое, скомканно-кружевное. Балтийское — оно тебе или бархатное, или замшевое с ворсом на ту или на эту сторону. Темно-зеленое, темно-синее или темно-стальное. Волна с рыжеватым начесом. Изредка угольно-черное — и тогда кожаное. Нева тоже такая бывает — но никогда не зеленая.

— А Черное? — спросил я, не поднимая век.

— А Черное — сатин, поплин, в бухтах х/б и марля. И ни при какой погоде не черное, даже ночью. Ночью его сливают, а взамен напускают — на Кавказе ткемального соуса, а в Крыму говна.

— Да вы, Абрам Яковлевич, просто поэт! — двумя пальцами я поднял за бровь левое веко и обнаружил себя сидящим на стальном унитазе — трусы спущены, локти уперты в коленки, щеки в ладони. Дверца в адмиральскую каюту распахнута — в сизое, хмурое утро третьего дня. Капитанский голос польщенно покхекал снаружи:

— Кх, кх. Таки самую малость. В газету “Измаильский водник”, было дело, писал юморески о замусоренной акватории. Ко Дню работников водного транспорта. А хочешь, сынок, я тебе из своего прочту? — и, не дожидаясь согласия, завел мужественно-глуховатым голосом, насколько старческий тенор может быть мужественно-глуховат: — Подведи. Меня к карте. Моей. Страны. Дай коснуться. Чуткой. Рукой. Мест, на которые. Нанесены. Сталинград. Каховка. Джанкой.

— Абрам Яковлевич, это Алексей Сурков. От имени слепого ветерана Гражданской войны. Из антологии “Путешествие в страну Поэзия”, — заметил я и отпустил веко, зажегшееся на исподе неизвестными звездочетам созвездьями. Ахов обиженно дунул через нос.

— А я думал, Симонов... Нет, ты посмотри, какой у нас товарищ образованный, знаешь-понимаешь! Страшно даже с такими пассажирами на одном пароходе находиться! Знаешь-понимаешь! Ладно, хорош травить, образованный товарищ. Зоя Валерьевна просила передать, что завтрак на столе, а она на берегу. Отбой.

— Подождите, Абрам Яковлевич! На каком берегу? А почему меня не разбудили?

Подтаскивая под живот желто-голубые трусы, я бурно выкарабкался из броневого санузла и, обжигаясь холодом, зашлепал по линолеуму. За окном действительно был берег: красно-бурые крыши из прорех черных корзин — запыленных дождем и небрежно переплетенных деревьев. Над крышами — коробчатый собор с заостренными башнями, одной носовой, толстой, и двумя тонкими хвостовыми. Маленький хмурый город над серой многоворотной стеной.

— А ты бы, юный перец, дрых еще больше. Ну чего непонятного? Берег шведский. Остров Готланд. Порт Висбю. Куда нас чиниться привел ледокольный буксир. У кого доку┬менты позволяют, на берег отпущены — до ужина. Хочешь, тоже иди... если, конечно, доку┬менты позволяют. ...Саша, Саша, чего шведы говорят, справятся до ужина или как?

— “Шит” говорят и “окей” говорят, Абрам Яколич. Но должны справиться. Ничего такого страшного вроде... в док вроде не надо. Да вроде у них и нету тут дока на нашу длину. Я их пока “Лотосом” угостил и “Беломором”. Сейчас перекурят это дело и парочку золотников поменяют. Клапанок, может, какой-никакой прохудился... Но перо, я думаю, еще хорошее, не надо чинить.

В порядке иллюстрации один шведский голос удивленно сказал: “Шит”, а второй сглотнул, выдохнул и тоже сказал: “Шит”.

Абрам Яковлевич пробормотал что-то недоверчиво-успокоенное и затих. Слышно было, как легонько скрежещут и взвизгивают ролики его разъезжающего по рубке кресла.

Безо всякой надежды когда-либо понять расположение дверей и лестниц на этом хитроумном корабле типа “Улисс”, проект 17700, спроектированном в Центральном конструкторском бюро “Ленинская кузница” (с 1993 г. – ЦКБ “Шхуна”) и перестроенном джурджуйскими румынами по указаниям хитрожопого капитана Ахова, я скользанул по сумеречно сверкающему коридору куда повело, толкнулся в первую же дверь, поднялся по первой же лестнице, и сейчас же, как ни странно, вышел на палубу — прямо к сходням.

С мягкой воздушной сырости стекали на лицо длинные капли, от неожиданного тепла я аж взмок под бушлатным суровым суконцем. Набережная была отгорожена сдвинутыми бетонными панелями на ножках, по панелям шла изнутри надпись: “ХАЙ ЖИВЕ ВЫПРОБУВАННА У БОЯХ ДРУЖБА ДВОХ ЖОВТО-БЛАКИТНИХ НАРОДIВ — ШВЕДСЬКОГО ТА УКРАПНСЬКОГО!” — синими наклонно-хвостатыми буквами на порыжевшем за почти триста лет транспаранте. С той стороны забора по дымящейся мостовой, свисая полами, ехали набыченные велосипедисты. По следующей полосе осторожно катились машины, наливая перед собой пустые смутные сети. Еще дальше, за обратными машинами и велосипедистами, по тротуару, втиснувши руки в карманы тесных коротких плащиков, бежали мокрые шведские девушки — как будто в разноцветных смирительных рубашках. За тротуаром начиналась обложенная хворостом и прослоенная капельным туманом гора.

А по эту сторону забора под плексигласовым козырьком стоял, заложивши руки за спину, полицейский в матовой темно-синей куртке с выпуклыми нашивками на толстых рукавах, плечах и груди — загораживал выход.

Полицейский повернул ко мне тугую круглую щеку и пригласительно шевельнул из-за спины дубинкой — вроде как хвостом. В ответ я три раза протер воздух ладонью и притворился, что вышел покурить под дождем. Для этого пришлось харкающей за борт матросской походкой двинуться к носу, всасывая и выплевывая мокрый со стружками дым реликтовых сигарет “Астра” — овальных без фильтра производства фабрики им. Урицкого, г. Ленинград, нашедшихся в кармане бушлата. Сразу засаднило в гортани. Иногда я приостанавливался глянуть на остров (в окуляры перли непривычно разлапистые сосны с высоко подбритыми ногами и серые плиты каких-то аккуратных руин), но пробегал и по ближнему берегу — мимо полицейского путей не находилось, забор был на всю длину корабля и замыкался с боков решетками в человеческий рост. Да и что бы я там делал, в мышеловке этой сущей, со всех сторон окруженной застывшей ртутной водой и смерзшимся ватным небом, пускай и с поддельным паспортом, доставшимся вчера от эстонского лейтенанта, но без шведской визы? Я проверил в брючном кармане бумажник и стал мучительно припоминать, входит ли Швеция в Шенгенское соглашение. “Земляк, — сказали снизу, — закурить не найдется?”

Алле, земляк, закурить не найдется?! Слышишь, нет?

Я свесился с носа и, полный признательности, метнул вниз проклятую “Астру”, из которой на лету стали выскакивать белые черточки, мгновенно намокая и кувырком падая. Одну из них, побежав по короткому пирсу под носом “Атенова”, поймал белобрысый парень в ватнике и резиновых сапогах. Штаны у него, впрочем, тоже были — заправленные в сапоги. За парнем, с той стороны пирса, стоял высокобедрый — как вырезанный из половины ореха — одномачтовый парусник. Над его зубчатым деревянным ютом обвис свернутый, как салфетка, бело-сине-красный флажок.

— Спасибо, земляк! — крикнул парень чуть потише. — А я думал, хохлы жадные!

Пирс был уже за карантинной загородкой, на свободе. Боковое ограждение было украшено маленькой квадратной рекламой водки “Горбачев”, вырывающейся, как стратегическая ракета, из-под арктических льдов.

Вы куда идете? — заорал я, перегибаясь.

— На Рюген, потом в Любек.

Я так разволновался, что вковырнулся носками ботинок в канатную бухту и еще дальше высунулся с носа. В сущности, мне недалеко уже оставалось до положения бушпритной фигуры, если бы у рефрижераторов проекта 17700 были предусмотрены бушпритные фигуры. Побрить меня на лице и грудях, был бы похож на прищуренную пожилую русалку, наевшуюся ветром.

А когда?

Парень показал указательный палец. Тут я стал кричать шепотом:

— А меня не возьмете? А то мне в Германию срочно надо, а мы тут застряли. Я заплачу┬.

Парень брызнул изо рта в море между пирсом и носом “Атенова” и подгреб в воздухе рукой.

А как? — я потыкал в водку “Горбачев” и несколько раз развел руками.

Он понимающе кивнул и небрежно потыкал в сторону своего кораблика извлеченным из–за пазухи пультом, наподобие как у телевизора. Над бортом кораблика поднялось устройство, смахивающее на небольшую ракетную установку, и повернулось туда и сюда, как бы оглядываясь. Парень промерил направление рукой и снова тряхнул пультом. Из устройства споро поперла телескопическая лестница из белого металла и после нескольких пробных тычков уперлась в скулы “Атенова” прямо у меня перед носом. Из стоек, жужжа, вылезли насекомые лапки и с обеих сторон намертво присосались к бортам.

II

Парусник назывался “Морской царь” и был не бригантиной или каравеллой, как я сначала подумал, и даже не ушкуем морским с палубными площадками на носу и корме и проемом посередине в отличие от ушкуя речного, широкого и со сплошной палубой, как я подумал затем, а коггом — ганзейским судном двенадцатого века, исторически достоверно реконструированным Лодейнопольским яхт-клубом и сданным напрокат немецкому археологу-любителю г-ну Венделину Венде. “Сокровища Винеты ищем, — подмигнул парень, при ближайшем рассмотрении оказавшийся маленьким жилистым мужиком, белоголовым и краснолицым. — Слыхал про такие?” — и, умело поджав губы, впалил в себя за раз добрую половину “астрины”. Оставшаяся половина, впрочем отвалилась с отвисшей губы, когда я сообщил, что про сокровища Винеты не только слышал, но даже писал диссертацию на соискание степени кандидата исторических наук.

— Только можно я у вас тут внутри посижу где-нибудь, ну, пока не отчалим, в закутке каком-нибудь на сундучке, то есть на рундучке. А то я себя не очень хорошо чувствую. ...Немец-то-перец ваш согласится меня взять? Как он вообще, ничего? Не залупнется?

— На рундучке можно, чего же нет. Я малёхо и сам с тобой посижу. А немец-перец это я, — сказал парень и протянул йодную клешню без двух средних пальцев. — Венделин. Можно Веня. Я вообще-то ничего. Не залупнусь.

Археолог-любитель оказался немецким шпионом. “Не ссы, на пенсии”, — как он подчеркнул, особо обернувшись со скрипучего трапа. В марте 1985 года, будучи гэдээровским студентом-дипломником Кораблестроительного института и еще в родном Ростоке завербован западногерманской разведкой БНД (дядя, но не родной дядя, а мамин знакомый дядя Гюнтер приехал из Гамбурга с джинсами, фирменными дисками и мешком растворимого кофе), Веня-Венделин был задержан на улице Петра Лаврова при передаче резиденту (успевшему скрыться в консульстве культур-атташе Францу-Йозефу фон Фрикенгаузену) сиреневого рулона с расплывчато отсиненными чертежами миноносца “Тридцатилетие Победы”, забытыми на подоконнике сортира Адмиралтейского завода, места преддипломной практики несостоявшегося кораблестроителя.

— Органы нарочно подбросили?

— Хвалились, конечно, но это вряд ли. С бумагой тогда нелады были, ну и снял кто-то из младших научных со шкафа. Не пальцем же подтираться, точно? Чифирять будешь?

И братский гражданин Венделин Венде по статье 65-й УК РСФСР “шпионаж в пользу иностранного государства” загремел по шпалам, по шпалам, по спаленным дорогам — в Республику Коми. Поначалу пришлось туго, повальная норма ну никак не выполнялась, без посылок жилось впроголодь, и люди с наколками посматривали на губастого, местами еще пухлого немчика сладострастно, но “в России всегда добрый человек сыщется, точно я говорю, тезка?”

Добрым человеком оказался пожилой еврей из Ленинграда, “но не вирусный, под русака то есть не косил, и у блатных в авторитете”, поскольку через него шел на зону чай — индийский со слонами. Они его так и звали: “чифирный папа”. “Толстенный такой, прям гора-человек, как раз за спекуляцию чаем и сидел. Мы в лазарете познакомились — мне пилой два пальца снесло, почти случайно, а папа наш просто так отдыхал, с сердечной недостаточностью. Он и правда мне как второй отец стал, и даже лучше — первый-то, когда я сопля еще был, пристроил пропеллер к советской бензопиле “Дружба” и улетел на Запад, как Карлсон гребаный. А папу-Яшу-чифирного век не забуду — спас меня буквально, молодого неопытного немчуринского дурака!”.

Авторитетный и невирусный еврей заведовал на зоне художественной самодеятельностью и вообще культмассовым сектором, куда неизвестно из какого сантимента пристроил и немецкого Веню — красивым чертежным почерком писать стенгазеты, плакаты и лозунги, а также выходить на первомайских и ноябрьских концертах с чтением стихотворения, в России ни одной свинье не известного, зато — по урокам русского языка — знакомого наизусть любому гэдээровскому школьнику: “Нина, Нина, вот картина, это трактор и мотор...”. Номер этот особенно любило лагерное начальство во главе с кумом Перебийносом, слезно и сопливо вспоминавшим свое освобождение частями наступающей Красной армии из свинарника под Ауэрбахом, куда его пацаненком угнали с Полтавщины (официальная версия; неофициальная: “Сам сдуру законтракчился, думал, у их там в Эвропах hовно шоколадой пахнет! Только ты.. того-самого... цыц!”).

Наверху зашумели неразборчивые голоса, заскрипела и загудела под тяжелыми шагами сначала палуба, потом лесенка в трюм. “Веня, ты где? У себя? Мы уже всё, закупились типа. Можем отчаливать. “Честерфильд” твой без фильтра еле нашли, три лавки перерыли. В Европах такого говна уже и не курит никто. На, держи... ...Ой, Венька, здоро┬во!” — в каморку “на полтора гроба”, по аттестации хозяина, всунулась кудлатая со всех сторон голова, оседланная на вдавленном чухонском носу гигантскими роговыми очками. — “Здорово, коли не шутишь”, — сказали мы с Венделином Венде одновременно. Археолог Юра Замуревич, про которого я думал, что он на кафедре военно-морской археологии имени барона Маннергейма разливает на четырнадцатерых водку “Еврейская”, от изумления встряхнулся, как мокрая собака, и заорал за себя и наверх: “Ребя, там наш Венька-Винетчик у Венделина сидит, чай жрет!” Археологи Здоровляк, Выдро, Веразуб, Цытрик, Скорбник и Товстопал, ангажированные богатым иностранцем в качестве научных матросов, ринулись вниз и, радостно тряся бородами и стуча по мне лопатными археологическими руками, понабились в каюту, в результате чего “Морской царь” заметно накренился. Но, когда обнаружили, что попали в середину хорошо им известного сказания о жизни работодателя, потихонечку ретировались — отшвартовываться, поднимать амортизирующие покрышки и парус и что там еще нужно было сделать, чтобы отплыть с дождливого Готланда в пасмурное Балтийское море.

В конце восемьдесят восьмого года Венделина Венде по перестроечному расслаблению государственного организма досрочно освободили, выдали лагерную зарплату в остмарках по тогдашнему щедрому курсу и аэрофлотовским рейсом отправили из Пулкова в Дрезден. Всю дорогу Венделин сосал “Взлетные”, закуривая их “Беломором”, глядел в иллюминатор на розово-голубые надоблачные поля и печально думал, что никогда больше не увидит России, особенно Республики Коми. И на щеках его шевелились небритые желваки. Откуда ему было знать, что через двенадцать лет он будет законным совладельцем закрытого акционерного общества “Мебельэкспорт-Транзит” по производству удвоенных парт для немецких пивных садов в населенном пункте Ыд Сыктывдинского района этого лесного, болотного, озерного, грибами и комарами обильного субъекта Федерации, заселенного заключенными, геологами и маленькими белобровыми коми, похожими на братьев Чубайса.

В дрезденском аэропорту, против всяких ожиданий (“маманя, сука такая, уже к пильщику своему перебралася, на Запад!”), его встречали — два исключительно корректных молодых человека с незначительным русским акцентом и на двадцать четвертой “Волге”. “Не черной, а бежевой!” — особо подчеркнул Венделин. Молодые люди привезли его к незаметному зданию, своими ключами отомкнули незаметную дверь и ввели в незаметную комнату. Из-за стола навстречу встал человек с незаметным голым лицом, с печально поджатым под нижнюю губу подбородком, с костяными залысинами под начесанными на них пепельными волосами и с глазами, чуть ближе, чем надо, составленными — неподвижными и иногда загорающимися непонятными огоньками. “Wie kцnnen wir Ihnen helfen, Genosse Wende? — спросил человек. — Чем мы вам можем помочь, товарищ Венде?”

Кораблик скрипуче задвигался, берег начал медленно поворачиваться в иллюминаторе, а желудок в животе. “Лево, лево руля, бога-душу-мать”, — кричал наверху Цытрик Здоровляку или Выдро Товстопалу, уж кто там у них был на руле.

— А настоящие моряки у вас... это... есть? Или только археологи? — спросил я осторожно.

— А что, братишка, заменжевался малёхо, так? — обрадовался Венделин. — Кептэн у нас — не ссы! — самый настоящий, с учебного парусника “Крузенштерн” бывший третий помощник, я его сманил за нефуфловые пенёнзы. Дай-ка я тебя в судовую роль, что ли, запишу, нам добро на выход вчера еще дали, но пока в шведских водах, всяко могут зашмонать, такой они народ, шведы эти. Знаешь, чем швед отличается от белки?

Я сказал, что знаю, и протянул паспорт. Хозяин раскрыл на колене (столик был залит моим чаем) амбарную книгу и стал туда списывать мои данные почерком, который я бы назвал плавающим, если бы он не был ныряющим. Впрочем, продолжению рассказа это никак не препятствовало.

Добрый человек из Дрездена Венделину Венде ничем особо путевым не помог. Ну разве что на работу пристроил, подсобным рабочим в Общество садоводов, дачевладельцев и любителей разведения мелких домашних животных. И в резидентуру его больше не приглашали. Иногда Венделин пытался ее отыскать и дотемна бродил по пустынным дрезденским улицам, но все здания были незаметные, большинство с обветшалой штукатуркой в паутинных трещинах под слоями смальца и сажи, во многих за незаметными пыльными шторами сидели под неразборчивыми портретами незаметные пыльные люди, а у некоторых по левую руку на липовых столах стоял еще и чай в оловянном подстаканнике с тускло-выпуклым крейсером “Аврора”. Скучно было Венделину среди ставшего ему чужим народа. Но тут как раз и начались другие времена, “die Wende” — “поворот”, как это у них называлось. И, оказавшись его однофамильцем, Венделин неожиданно “нехило приподнялся”. Опять же благодаря “чифирному Яше”, тут же приехавшему проведать кента и заодно подсдать дрезденским табуреточным торгашам на продажу три баула, забитых милицейскими фуражками, флотскими пуговицами, танковыми кокардами, пехотными погонами, летными нагрудными знаками и прочим ходким военторговским товаром тех лет. “Что ж ты, говорит, так и будешь на этих дачников в майках корячиться? Чего они там у тебя разводят? Небось, гладиолухи какие-нибудь хреновы? А давай мы эти гладиолухи перетюхаем в город Ярославль, на базар. Тут у меня одна знакомая летная часть образовалась, ее как раз, в порядке вывода Группы войск, передислоцируют в Ярославскую область, на раз всё перетараним на стратегических бомбардировщиках...” Но вышло еще затейливее. Члены венделиновского Общества садоводов, кроме гладиолусов, чахлых яблонек и болезненного вида пчел, занимались, с семидесятых годов еще разведением белых болонок (Bolonka Franzuska, в отличие от болонки цветной, Bolonka Zwetna, им, этим Обществом, не признанной и разводившейся в ГДР индивидуально, неофициально и тайно). Западногерманский Союз любителей карликовых собачек, захвативший территорию бывшей ГДР, вообще запретил болонок, хоть белых, хоть цветных, и повелел именовать их “Bologneser”, “болонцы”. Венделин Венде возглавил возмущенных любителей русских болонок и организовал с ними некоммерческое общество “Bolonkas Deutscher Freund E.V.” — “Немецкий друг болонки”, завязавшее тесные связи с руководимым папой-Яшей кооперативом “Транзит”. Из Петербурга в Дрезден покатили сначала испуганно и тупо глядящие сквозь перепутанные пряди болонки, декларируемые в качестве карликовых японских овец, потом чай женьшеневый в цибиках, потом мумиё насыпью, а там уже и мездра курильского хонорика кипами.

Когда в ход пошли красная ртуть, самонаводящиеся абордажные лестницы с магнитными присосками и бронетанковый лом, аккуратно обернутый промасленной бумагой и заколоченный в ящики с надписью “Не кантовать!”, Венделин уступил папе-Яше паи в совместных предприятиях (за исключением дорогих его сердцу мебельных мастерских в Коми), чтобы вложить очистившийся капитал в спекуляции с восточногерманской недвижимостью и в парочку компьютерных фирм, как раз тогда начинавших свой головокружительный, но сравнительно недолгий полет на Франкфуртской бирже. Но и там очень своевременно соскочил (с наваром в совершенно легальных миллионах) и делил теперь заслуженный “до┬суг” между Республикой Коми и морскими путешествиями в поисках неизвестно где и когда затонувшей златокровельной и изумрудобулыжной Винеты, о которой мечтал с детства, начитавшись привозимых дядей Гюнтером из Гамбурга приключенческих романов в пестрых обложках.

Задремывая, полусидя на медленно поднимавшейся и опускавшейся койке, я задал единственный мне еще не ясный вопрос, ответ на который получить не особо и рассчитывал: “А этого... ну, резидента... не видал больше?”.

— Культур-мультур этого из ленинградского консульства? А как же, видались. Посидели от души, приговорили “Абсолюта” литровочку. Этой весной в Копенгагене. У него там мужской стриптиз из кавказских беженцев. Страшное дело — все голые, с головы до ног бритые, но вот с такими бородами, прямо звери какие-то! ...Или ты кого имеешь в виду?..

 

III

...Мы говорили о Винете.

— Винета! Город великий, больше и прекраснее всех городов в Европе! На острове, омываемом тремя видами вод! Где Одер втекает в Скифское море! За землей лютичей, называемых также виличи! Двенадцать ворот и гавань! Пряжу пряли на золотых веретенах! Колокола были из чистого серебра!

От маленького темного стекла отскакивали светлые куски воды, за ними и между ними медленно поднималось зеркало моря — наклоненное, наклоняющееся. Над этим зеркалом, почти выпавшим из рамы, стоял перевернутый готландский берег — косое скалистое небо. “Как плавали по морю наши предки-славяне” — брошюру с таким названием выпустил в Лендетгизе Яков Николаевич Гольдштейн, когда еще был начинающим кондотьером научпопа. Вот так вот и плавали они — с убегающим желудком, одной рукой уцепясь за-под койку, а второй волоча в бороду ковш с пенным. С ужасом глядя в иллюминатор и крича сквозь грохот воды о борта: “Винета! Город великий, больше и прекраснее всех городов в Европе! Винета! Мы плывем к тебе, Винета, с рухлядью мягкой, желтой костью подземной и белым северным серебром!”

Венделин Венде внимательно слушал, наклонив набок помятую голову, и все подливал и подливал деготный чай в жестяные кружки с выбитыми на боку номерами. Иногда доставал из-под полы пиджака плоскую фляжку и не глядя, не сводя с меня пристальных складчатых глаз, приплескивал оттуда чего-то, что никак не отражалось на байховой горечи и вяжущей вязкости в онемевшем рту. Я рассказывал ему о великом союзе западнославянских торговых городов — от Винеты до Новгорода. “Кстати, вы никогда не задумывались, Венделин, почему Новгород? Ведь если есть Новгород, то где-то должен и Старгород быть! так ведь? ведь так?”

— Старгород? — Венделин поскреб тупым концом карандаша шершавую щеку.

— Да, Старгород! А город, например, Ольденбург знаете?

— Знаю, — серьезно ответил Венделин. — Там тетя Берта жила, моя... но как это скажу?.. двоюродная бабушка с отцовой стороны. Беспонтовый совершенно городёнко, два оврага, три продмага, а что? А-а... Старгород — это он у тебя?! Ну, лихо!

Дело было, конечно, не в Старгороде. По моей (разработанной под руководством Якова Николаевича Гольдштейна) теории, союз западнославянских и балтских городов существовал еще в раннем Средневековье — по принципу Ганзейского союза, но задолго до его основания в XIII веке. И, вероятно, действительно под главенством Винеты, раз именно она осталась в памяти у немцев и скандинавов, ее уничтоживших. Хотя Винетой сам город, скорее всего, не назывался — скорее всего, на него было перенесено название всего городского союза (Ганзейский союз — Ганза, Вендский, Венедский, Винетский — т. е. славянский — Союз — Винета). Город, скорее всего, назывался Волынью, вольным городом (другое его известное из хроник немецкое название: Воллин, Vollin; см. также напр. “Онежские былины” Гильфердинга (№ 782 библиографии): “Да из тою ли со Галичи со проклятоей, / Да и с той ли славноя с Индеи со богатоей, / А с того славного богата с Волынь-города, / С Волынь-города да со индейского... и т.д.”. Теперь мы знаем, где размещается гумилевская Индия духа и клюевская Белая Индия, — на южном побережье Балтийского моря!

Именно постепенное подчинение, а затем и уничтожение Волыни-города открыло немецкому Любеку (давно уже онемеченному Любичу) путь к полной гегемонии на Балтийском море и созданию знаменитой Ганзы. “Вы, молодой человек, доказательства какие-никакие имеете или это у вас очередная попытка насосать в историческую науку пальцевого молочка и намешать потолочных пенок?” — поинтересовался профессор Палачинкер, знаменитый образностью своих выражений.

“Доказательства реконструируются по данным лингвистики и фольклористики, поскольку письменные источники были уничтожены немцами, поляками и датчанами при захвате и ликвидации факторий Винетского союза. Саму же Винету-Волынь мгновенно смело или смыло с лица земли, когда датчане открыли верхние шлюзы. Гигантский водяной вал прокатился по острову, или, точнее, по системе островов, образованных рукавами и каналами Одера, и не оставил по себе ничего. Это мгновенное исчезновение произвело на современников ошеломляющее впечатление! — твердо ответил я, будучи подготовлен к такому обороту защиты. — Но вы же сами, Захар Моисеевич, писали в “Петербургской бесплатной газете”, что скандинавы называли Русь “Гардарьика”, страна городов. А какие-такие, собственно, уж такие многочисленные города имелись в виду?! Ну Новгород, ну Старая Русса, ну Лодейное Поле какое-нибудь... Не особо-то и много, ведь так же? Так вот, Гардарьика — это и есть весь Винетский городской союз!”

“А Русь? — мрачно спросил профессор Хухлович. — А Русь вы куда подевали, господин аспирант? Небось и не было у вас Руси никакой? Одни варяги да хазаре?”

Таким образом я восстановил против себя и славянофилов, и западников, и патриотов, и демократов — судьба моей диссертации была окончательно решена. Особенно же вскипятились ученые чайники, когда дело дошло до происхождения Руси и — жемчужина моей диссертации! — до генеалогии сказания о граде Китеже. Аж пар пошел из носиков, загнутых как книзу, так и кверху.

Не удивительно ли, вопрошал я ученый совет, молча раскатывающий по столу карандаши (им специально кладут безгранные негремучие) и неподвижно глядящий мимо меня — через косо сияющую и дышащую сияющим паром Неву — одни прямо перед собой на домик Петра, другие в невидимую за сияющей дымкой балтийскую даль. Не удивительно ли, что в русском народе не осталось даже малейших воспоминаний о великом славянском городе, так трагически погибшем? И это при том, что сохранившиеся хронографические источники единогласно свидетельствуют (см. №№ 2, 17 библиографии) об устойчивых и тесных связях Винеты с Новгородом. Новгород, собственно, и был колонией Винеты, торговой факторией — не самой восточной, поскольку торговые пути вели дальше в Биармию, на Великую Пермь — за мехами, серебром и мамонтовой костью, но одной из самых важных. Основали же его руссы, балтское племя, жившее на побережье между пруссами и мазурами. Пруссы и означает “поруссы”, “живущие”, глядя из Винеты, “за руссами”, то есть восточнее. Руссы постоянно упоминаются в раннепрусских хрониках (см. №№ 5, 8 и 76 библиографии) как союзники пруссов в войнах с немцами и поляками. Будучи вытесняемы набирающими силу поляками со своих земель, прежде всего из портов, руссы были переселены на винетских кораблях в район Старой Руссы, а затем основали и Новгород.

— Так это Старая Русса — Старгород? — спросил внимательный Венделин, расправил горизонтальные морщины на лбу и стеснил на щеках вертикальные. — А необязательно Ольденбург?

— Может, и Старая Русса. А может, и сама Винета. Но это неважно. Важно, что новгородами называют только колонии.

Нет, господа ученый совет, не забыл русский народ трагическую участь Винеты! Она сохранилась в легендах о небесном граде Китеже и была впоследствии воспета оперой Римского-Корсакова. Подлинные обстоятельства времени и места — да, они позабылись, и уничтожение, точнее, внезапное исчезновение знаменитого города было связано с затмившей все и вся главной катастрофой древнерусской истории — с Батыевым нашествием. Подумайте сами, ну кого могла заинтересовать судьба городка Кидекша в четырех километрах от Суздаля и кто вообще бы заметил озеро Светлояр Воскресенского района Нижегородской области, если бы не наложение древнего сказания на малоизвестный локальный миф?!

Основные мотивы легенды о Китеже — колокольный звон из-под воды, очертания подводного города, в первую очередь золотые купола, совершеннейшим образом совпадают с мотивами немецких и скандинавских сказаний о Винете (см. №№ 43, 44 и 192 библиографии). Для этих легенд, обобщенная сводка которых дается в соответствующей главе “Чудесного путешествия Нильса с дикими гусями” Сельмы Лагерлеф (упомянутый № 192 библиографии, глава “Подводный город”, стр. 92), характерен, однако же, взгляд с другой стороны, взгляд, я бы сказал, чужого, врага. Всегда подчеркиваются чрезмерные — вероятно, по сравнению с довольно примитивными укладом и культурой современных германцев — богатство и красота города, а также жадность, высокомерие и заносчивость жителей — обычные претензии бедных и диких к богатым и цивилизованным. Гибель Винеты была, с точки зрения немцев и скандинавов, совершенно заслуженной — Божьим наказанием, а не делом человеческих рук. Их рук. ““Это что ж такое! Кто здесь настоящий хозяин?!” — разбушевался морской царь. <...> И вот море двинулось на приступ — конец цитаты”. Интересно при этом, что практически никогда не упоминается о славянской принадлежности города — тем самым как бы сохраняются права немцев на сокровища Винеты, потому что речь-то идет прежде всего о них — о золотых куполах и серебряных колоколах...

— Булыжники изумрудные, — напомнил Венделин. — Изумрудные булыжники меня особенно интересуют.

...и об изумрудных булыжниках!

Добило же ученый совет рассуждение, что память о Винете передавалась как родовое предание в династии Рюриковичей, русских, то есть руссобалтских князей, служивших в городской республике Волынь-города в качестве приглашенных военачальников (по схеме, принятой позже в Новгороде) и после ее исчезновения окончательно переселившихся со своими скандинавскими, балтскими и западнославянскими наемниками на новгородские земли. Именно поэтому у скандинавов возникло отождествление “Винета — Гардарьика — Русь”; Винетский союз и был Первой Русью — Перворусью! Неслучайно, что согласно летописанию (см. № 11 библиографии) Большой Китеж был основан Юрием Всеволодовичем, сыном Всеволода Большое Гнездо. Как долго сохранялась память о Винете, свидетельствует собственноручная закладка и спуск на воду Петром Великим “фрегатной корабели” — “двадцать восемь пушек, три мачты, а имя ей будет “От немцы и ляхы потопленный достославный святый град Винета”” (№ 306 библиографии).

“Вы, я вижу, ммм... Вениамин Яковлевич, становитесь на позиции, изложенные небезызвестным писателем Чивилихиным в его небезызвестном романе-эссе “Память”, положившем основание ряду симпатичных культурно-исторических обществ? — напряженно поинтересовался профессор Палачинкер, а профессор Хухлович в свою очередь заметил: — Кораблями, молодой человек, в петровском флоте называли только линкоры, и никоим образом не фрегаты. Странно, руководитель-то ваш — профессор! Гольдштейн! — и обратить бы мог ваше внимание... И почему вдруг “корабель” женского рода? Потому что “Табель о рангах” — она?”

А когда заведующий кафедрой организации клубной работы на селе Герман Григорьевич Кутырьмин переломил со страшным хрустом карандаш в желтых пальцах и очень тихо спросил: “С каких это пор у вас Романовы стали Рюриковичами, молодой человек?” — я понял, что всё, праздник не состоялся, но пробормотал все же, что де каждый новый Российского государства правитель вместе с государственными регалиями получал — а думаю, что и сейчас получает! вместе с атомным чемоданчиком! да! — книгу тайных знаний о прошлом и будущем России, и в ней-де содержится...

— И новый ваш тоже? Президент, в смысле! — неожиданно очень заинтересовался Венделин Венде, даже красные пятна загорелись у него на скулах. — Das ist interessant. Das ist aber sehr, sehr interessant! И повторил, переводя как бы не мне, а себе: — Это интересно. Это, однако же, весьма и весьма интересно!

IV

— ...да-да, в ней содержится история сокрытия Первой Руси — Винеты — и пророчество о явлении ее в конце времен. О содержании этого пророчества можно судить по исследованным нами фольклорным отражениям: Китеж подымется со дна озера Светлояр, то есть Винета, город-кит, — со дна Балтийского моря, или же Небесная Винета, невидимо странствующая над Балтикой (под Платом Пречистой, согласно оправославленному преданию) вынырнет из облаков и опустится на острова Дельты. Наденется на нее, как перчатка на руку! Вот тогда мы и узнаем, где она располагалась на самом деле, — на полуострове Барт, на острове Рюген или же в районе Свинемюнде, сегодняшнего польского Свиноустья? А может, и так: Винета странствует под землею, по тайным подземным рекам и озерам, как хрустальный, горящий тысячью огней тысячемачтовый и тысячепалубный корабль, и однажды встанет из-под разомкнувшейся земли, звеня колоколами и сияя куполами! — в совершенно неожиданном месте, где ее застигнет час — может быть, даже на островах Курильской гряды, где хонорика разводят! но скорее, конечно, поближе к нашему побережью. Горячо повеет свежевыпеченным хлебом — мотив хлеба постоянно возникает и в русских, и в германских преданиях, — запахнет соленым ветром и йодом. Сгорбленно покачиваясь на толстобоких конях, по мосту на материк съедет дружина в золотых кольчугах и серебряных шлемах-луковках, а впереди под знаменем с рюриковским соколом — Юрий Всеволодович...

— Андропов?

— Почему Андропов? Разве он Всеволодович?

— Ничо-ничо... Это я так шутканул малёхо. Да ты в голову не бери — такая шутка юмора. Владимирыч он...

Наверху вдруг забегали, застучали, затопали. Белые брызги в окне остановились и опали, как выключенный фонтан. Стеклянно-зеленое море слегка шевелилось под стеклянно-синим небом в странном — одновременно сильном и темном свете. По трапу шумно зашуршало и забухало, в каюту всунулась кудлатая голова археолога Замуревича: “Рейнгольдыч, кептэн говорит: никак ветра не поймаем, крутимся на месте волчком! Чего делать?” — “Это моя проблема? — холодно спросил Венделин. — Я вам за что плачу? Чтобы оно ехало. А как оно едет, оно мне до... Феньки дверки! Знаешь, где у Феньки дверка?”

В иллюминаторе осталось одно небо, никакого моря. И по этому небу косо надвигалась белая стена, усеянная позолоченными и зачерненными кнопочками — бесконечными рядами окошек. — Это там чего на нас наезжает такое? — спросил и попытался привстать.

Венделин Венде вынул из-под полы сотовый телефон старого американского образца — похожий на гигантский железный пенал со скошенным верхом и полувыдвинутой антенной.

— Кептэн, это чего у тебя там? Не сомнет нас? Ага. Ага. Понял. Но ветер чтоб был. Иначе я из Калининграда буксир вызову — поволочет тебя курам на смех. ...Вымерли? Кто вымер? Куры? Какие куры? Ах эти куры, курляндские? Ну, смотри, ты у меня дошутишься, блин... Тоже юморист хренов!

Венделин задвинул антенну и сказал, скосясь в иллюминатор: “Кептэн говорит, это такой старческий дом плавучий. Переделан из круизного лайнера “Королева Бельгии”. Там богатые старики со всего Евросоюза живут. Захотят — в Средиземное море поплывут, а захотят — и в Карибское. Но они почему-то в последнее время все тут кружатся, в наших широтах — надоели им жаркие страны. ...А слушай, братуха, ты вот что скажешь как спец? — тут бородачи мои нарыли на Готланде, на южной стороне. Ваза какая-то — медная с ручками, сейчас покажу”, — и потянул из-под стола деревянный ящик типа патронного с надписью “Не кантовать” на крышке.

Археолог Юра Замуревич, изымавший уже из дверного проема голову (довольно медленно и неохотно — кому охота обдирать руки шкотом на скользкой палубе, да еще и под Евроклидоном, штормовым ветром с востока?), немедленно всунулся обратно и сообщил:

— Сосуд медный широкогорлый с ручками, по боку руническая надпись “ВИНЕТА”. Судя по всему, ритуального назначения. Или же использовался для хранения сыпких веществ — зерна, муки, золотого песка.

— Это вы, товарищи археологи, ночной горшок нашли, — сказал я вяло. — Это такая фирма была немецкая в тридцатые годы — “Винета” называлась, производила арийски выдержанную домашнюю утварь по ганзейским образцам. У немцев вообще много чего тогда называлось “Винета” — особенно военные корабли... и предметы утвари... А на Готланде надо было на восточной стороне искать, а также в районе штаб-квартиры витальеров, пиратского братства, образовавшегося из остатков винетских флотов и существовавшего не меньше трех веков, и вокруг новгородских торговых миссий. Готланд был одним из... — я мучительно зевнул и окончательно улегся на койку, — ...одним из главных перевалочных пунктов в двухнедельном пути из Винеты до Новгорода...

— Сам ты ночной горшок, — сказал Замуревич, но было слышно, что засомневался. — Ладно, вы как хотите, а я работать пошел — будем ветер ловить! — и его сапоги загрохотали наверх.

— А ты спи, спи, братишечка. Прокемаришься когда — мы в Любеке уже будем, а может, не в Любеке, а поближе — там и побазарим обо всем хорошенечко на воле на покое. И про Винету, и про Шминету, и про то, где она, падла такая, всплывет... и когда... И про книжечку про эту про секретную... А может, ее уже и почитать нам подошлют, а? Есть тут у меня один человечек знакомый, надо ему звякнуть... А ты спи, спи пока...

 

V

— ...спи, спи пока... — лицо Венделина Венде наклоняется надо мною, приближаясь, крупнея и темнея морщинами. Кожистые, йодные его клешни подтыкают мне под голову подушку, а я и ни выдохнуть не в силах, и ни вдохнуть сиплый табачный воздух, что шел из его глядящих кверху курляндских ноздрей... и ни закрыть, и ни открыть глаза... тогда он становится на край койки коленками и совсем перегибается через меня — одною рукою перетаскивая на плечи укрывавший ноги бушлат, а другою, круглой и влажной и белеющей в полутьме рукой упираясь мне в грудь и при этом водя указательным пальцем, влажным и острым, под горлом у меня, будто пытаясь сквозь мокрую шерсть нащупать яремную выемку — закрытую лишь кожей ямку, образованную недосошедшимися ключицами. Я цепенею, пытаюсь отодвинуться, но пошевелиться не могу, закрыть даже или открыть глаза не могу — и, видимо, лицо мое изображает такой ужас, что Зойка Щекатурко обиженно выпрямилась и слезла с койки. — Какой ты, Венька, болван, хотя, конечно, и Герой Советского Союза. Съем я тебя, что ли?

Щелкнул выключатель, я сожмурился и подглядел в потихоньку расщуриваемый левый глаз: ох-ты-боже-ты-мой! так это же я в каюте у себя на “Атенове” — лежу на кровати; тишина поскрипывает изо всех углов; на лакированном потолке связываются и развязываются слабые узелки света; Зойка обиженно стоит у стола — кулаки в карманах передника; и какое же это счастье, какое же это счастье, что я дома!

И я сажусь на кровати, подхватывая соскальзывающий с плеча бушлатик: “Зоинька, сердце мое! Так что же, я, получается, так и продрых целый день до вечера? А мы что, починились уже, дальше плывем?” — и весело посмотрел в потолок, ожидая аховской поправки: “Плавает говно, а суда ходят”. Но потолок молчал.

— Ты чего это, Венька? Заболел? — спросила Щекатурко недоверчиво и даже отступила на шаг. Пробили склянки.

— С каких это щей? Самочувствие отличное. А ужинать когда будем? Который вообще час?

— Полвосьмого... — теперь уже Зойка глядела на меня с некоторым ужасом. — Венчик, ты себя правда хорошо чувствуешь?

— Правда! — мне становилось все веселее и веселее.

— И ничего не вспоминаешь?

Вспоминаю, что мне снилось. Будто плыву я на паруснике дурацком каком-то, каких не бывает... Немцы к чему снятся, не знаешь? К дождю?

Видеть во сне немца сулило столкновение со сложным делом, имеющим привести в недоумение. А голый негр обещал бы печаль и переживание. Турок же — неприятности в сердечных делах. Зойка знала наизусть сонник. “А сон, в котором фигурирует лицо иностранного происхождения, предвещает вам здоровое и многочисленное потомство! Но все это фигня, рыбка! Не снилось тебе ничего! Все было насамделе!”

“Насамделе”, оказалось, “Дважды Герой Атенов” успешно починился и, получив от Западно-Восточного банка авизо на оплату буксира и ремонта, вышел в море. Меня, конечно, Исмулик хватился еще до того, но решил, что каким-то я образом пробрался на Готланд и хрена меня теперь там разыщешь. Шли медленно из-за плохой видимости, но тем не менее чуть не вплющились в “Королеву Бельгии”, плавучий дом престарелых...

— Знаю, снилась...

...который загораживал выход из пролива между Готландом и шведским побережьем. Стали с трудом отходить против ветра и сильного течения, и тут на “Атенов” напали.

— Ты, Щекатура, совсем спятила, да? Кто на вас напал? Витальеры?

— Виталики или Валеры — откуда нам было знать? Напали какие-то. Небольшой такой кораблик. Типа парусник. Выстрелил длинной белой лестницей, она к борту к нашему присосалась на присосках, а по ней, как тараканы какие, один за одним, один за одним... страшные, бородатые поползли, в ватниках и тельняшках Валеры эти... Ой, Венькин, я чуть вся не обсикалась!..

Короче говоря, “Атенова” взял на абордаж ганзейский когг Венделина Венде, медленно, но неуклонно сносимый со сломанной Евроклидоном мачтой на скалы следующего за Готландом шведского острова Оланд. Прохождение “Атенова” на расстоянии абордажной лестницы с лазерным наведением “Лестница абордажная с лазерным наведением АЛ-300” было единственным и неповторимым шансом “Морского царя” на спасение. При полном невмешательстве, чтобы не сказать попустительстве, со стороны молдавских моряков Шишкина-Мышкина, Зулупени, Шекеляну и Гвоздина, под издевательский регот русского матроса Матросова и возмущенное фырканье абхазского боцмана Пыхвы боевые археологи Венделина скрутили Исмулика, выкрикивающего непонятные угрозы, и поставили его перед хозяином. Некоторое время искоса послушав про Марата Спартаковича, имеющего-де обыкновение натягивать обидчикам глаз на жопу, Венделин коротко, но искренне рассмеялся, сплюнул честерфильдину на сиящую Пыхвину палубу и, взад-вперед затирая ее ржавой резиной древнего скороходовского ботфорта, заметил тихо, но очень убедительно, что в самом ближайшем будущем, вот как только подзарядится аккумулятор его сотового телефона, Марат Спартакович будет замочен в сортире ресторана “Зурбаган”, улица Челюскинцев, дом 17, строение 1. Поэтому Исмулику не следует ни о чем беспокоиться, а предлагается сдать личное оружие, мобильные телефоны, документы, в том числе денежные, и спокойно дожидаться у себя в каюте прибытия “Атенова” в город Калининград, куда Венделин очень торопится, поскольку у него там забита чрезвычайно важная стрелка с одним его старинным закадыкой и давнишним агентом. Торговым, то есть, агентом, специально вызванным для получения новейших коммерческих инструкций.

“Слыхали, Абрам Яковлевич? — крикнул Венделин Венде в стальное балтийское небо. В громкоговорителе над рубкой что-то зашуршало, чпокнуло и щелкнуло. — Теперь я ваш фрахтователь. Оплата — та же. Курс — Кенигсберг”. Перегнулся через борт, махнул рукой и крикнул уже вниз, в стальное Балтийское море: “Ну чё, пацаны — давайте, цепляйте!”. Обернулся: “А вы бережнее ведите, бережнее. Чтобы плавненько так! Не дрова же! Ну, вира!”. И в проволочной сетке, прицепленной к крюку среднего атеновского крана, с палубы парусника начал плавно и бережно подниматься я — недвижный, бесчувственный, за-руки-за-ноги прибинтованный к венделиновской койке без ножек, оставшихся на манер Парфенона стоять в каюте “Морского царя”.

— Ой, Венечка, я уж подумала, ты, прости господи, мертвый... Бегу, кричу: Венечка, Венечка! что они, суки-бляти, с тобой сделали?! А этот, ну старшой ихний, под локоток меня клешней своей цоп и шипит так по-блатному и типа по-ментовски пришепетывает: а вы, гражданочка, не стойте под стрелой крана и, главное, под руку крановщику не орите! Ничего ему не сделалось, хахелю вашему — дрыхнет, как цуцик, набегавшись по морям нынче здесь завтра там. Никак было на пересадку не растолкать. Валиума небось лишнюю на ночь выпил таблетку...

Под Зойкины крики “НЕ КАНТОВАТЬ” археологи из абордажной команды уложили на палубу “Атенова” безногое ложе и отцепили крюк. Зойка бросилась слушать мое сердцебиение, выпутывать меня из сетки и отбинтовывать от койки. И тут я поднял правую руку и положил “мне ее вот сюда” (Зойка показала на треугольник, образованный двумя полушариями — странная вещь женская геометрия). Потом поднял вторую, оперся ею о Зойкины двуствольные коленки и медленно встал. Дико огляделся — всклокоченный, толстый, гололобый — и, обращаясь к матросам “Атенова” и венделиновским археологам, произнес: “Дружина и братие! Оглянулся я окрест меня — и душа моя страданиями уязвлена стала! Почто вспомоществуете вы делу неправому и набегу разбойному? Почто служите немецкому идолу и басурману? Волите, может, остаться в людской памяти как Кутерьма Гришка, выдавший град Китеж собаке Батыю?..” И так далее, и тому подобное, и в этом же самом духе — минут сорок, не меньше. Матросы и археологи слушали как завороженные — вытянув жилистые шеи и раскосив потускнелые глаза. Венделин Венде нервно тыкал мизинцем и указательным в кнопки мобильного телефона и отходил задом вдоль борта подальше от группы. “Атенов” шел курсом на Калининград.

 

VI

— И тут ты вдруг как заорешь, как будто режут тебя: вяжите его, детушки. Вяжите его! Я хочу видеть этого человека!

И все они — и матросики наши, партизанцы-молдованцы, и бородатые эти в очечках Виталики, которые с моря пришли, они все к старшому тому, ну, к тому блатному менточку, все как повернутся и ручонки свои как протянут к нему и вместе все да как топнут шаг! Чисто зомби какие, как в кино, ей-богу!..

Венделин Венде шагнул назад и оглянулся. Проходы за надстройку закрывали матрос Матросов и боцман Пыхва. Объединенные силы добра шагнули еще раз. И Венделин — в одной руке телефон, а в другой “круглая такая коробка, как шляпная” — отодвинулся снова. Некоторое время так они и ходили по палубе, вокруг и между кранов. Шаг за шагом, спотык за спотыком, все быстрее и быстрее. Венделин при этом постоянно пытался поговорить по телефону — “и по-нерусски тоже”, как выразилась Зойка Щекатурко, не только рассказывавшая мне всю эту эпопею, но и показывавшая ее в лицах и телодвиженьях: округляла глаза, вытягивала руки и топала, отступала задом, сметая по Ленинской комнате стулья, и, наконец, сунула себе руку под мышку и выдернула ее оттуда с выставленным из кулака указательным пальцем, сыро-малиново блеснувшим на конце:

— А он как запрыгнет на ящики из-под “Лотоса” принайтовленные, да как выхватит пистолет — большой, черный и с набалдашником. Стой, говорит, стрелять буду! Ни шагу вперед! Они все дёрг, дёрг — и стоят как окаменелости. Но откуда ни возьмись появился... — честно, не знаю, откуда он взялся, не зафиксировала как-то... словом, откуда ни возьмись появляется — ну, ты держись, Венька, за койку, не то хлопнешься сейчас мордой об пол! — отчим твой... как его звали-то, школьным еще хором у нас руководил на общественных началах, “У дороги чибис, у дороги чибис...” — а, вспомнила: папа-Яша ты его звал. Весь бледный, огромный, пузатый, в джинса┬x и в кофте мохнатой! Шагнул на полукруглых ногах, рванул на себе кофту за ворот и тоненько так говорит: “Ну, шмаляй, Венделинушка, шмаляй! Что же ты не шмаляешь из позорной волыны своей — прямо в старую грудь твоего чифирного папы?!”. Тот чуть с ящика не упал, но удержался.

И тут как все загрохочет, и сверху пошел страшный ветер, чуть бо┬шки не сносит. Матросики за зюйдвестки хватаются, а эти, бородатые-нервные Виталики и Валеры, держатся за головы. Глядим — белый вертолет маленький с красным крестом от плавучего дома престарелых подлетает и зависает над нами, лестницу скинул. Этот их, он пистолет под мышку сунул, папу-Яшу по плечику хлоп, одной рукой за лестницу хвать и полез. А ты бегом за ним, а я за тобой, а ты бежишь, бежишь и кричишь: “Скажи, дескать, своему кенту дрозденьскому, что если он Винету продаст, то мы ему этого никогда не простим — во веки веков будет проклят, как Гришка Кутерьма!”. А он обернулся, засмеялся так криво и проорал: “Если я ему это скажу, то век тебе дома не бывать, Веня! А может, и два! Будешь по морям по волнам вечным маланцем манаться!” — бросил в тебя коробкой круглой своей и на всех четырех тыр-тыр-тыр в вертушку! А ты коробку-то словил, а сам течешь ногами. Еле подперла тебя, а то бы навернулся затылком о борт, как пить дать, не дай бог... А тут еще люди какие-то подвалили и тебя понесли на руках... И откуда их столько?..

— И долго я спал?

— Сейчас? Минут двадцать. Ну, полчаса. Не больше часа. Видишь — “Королева Бельгии” видна еще. Вон там.

Я глянул в иллюминатор: по темнеющему морю медленно катился шар света. Перистый, мерцающий, качающийся. В нем — белая продолгая пирамида.

— ...А когда ты вчера лег, того я не знаю. Меня с тобой не лежало... Мы в четырнадцать ноль-ноль вышли сегодня с Готланда, а эти Валеры из вольеры полезли на нас часа где-то в четыре, а...

— ... погоди ты, Щека, погоди... Значит, не среда сегодня?

— Тю, среда! Мы всю среду чинилися, как сумасшедшие... Золотники какие-то меняли, клапана еще. А главное, перо у нас прохудилося, пришлось ремонтировать. Я думала, вот уж по магазинам по шведским похожу-попрыгаю, а у них все, оказывается, в шесть часов закрывается — и хоть трава не расти. Знаешь, чем швед отличается от белки?

Страстно хрустнул динамик и деловитый тенорок капитана Ахова сообщил:

— Двадцать восьмое у нас, Вениамин Яковлевич. Месяц — декабрь. День недели — четверг. Согласно вашего приказания следуем в польские территориальные воды курсом на Гданьск, где выгружаем всех желающих пассажиров без шенгенских виз. А дальше — куда скажете! Мы с вами хоть в Пизу, хоть в Познань, хоть в Красную Армию. Все оплачено золотой кредитной картой Западно-Восточного банка. Спите спокойно!

И капитан звучно отключился.

Я смотрел с кровати на Зойку, Зойка смотрела в иллюминатор на укатывающуюся в световом еже “Королеву Бельгии”, с вечными европейскими стариками и Венделином Венде на борту, и почесывала мизинцем локоть, отчего там оставались сначала белые, потом краснеющие, потом исчезающие полоски.

Попробовал спустить ноги на пол и встать, но попал босыми на что-то обжигающе холодное, круглое, гремяще-укатывающееся...

— Поосторожнее, — бросилась Зойка. — Ну куда ты? Нельзя тебе ходить! Как медчасть тебе говорю!

— А это что еще такое?

— Что-что. Вот как раз: хочешь если по-маленькому — ночной горшок тебе достался — трофейный. Этот в тебя кинулся, с вертолета. Как знал.

— Какой же это ночной горшок, Щекатурка?! Это же уникальная вещь, девятый век, не позже. Миллионы уёв стоит! Единственный артефакт определенно винетского происхождения. Походная курильница или типа того. Куда она укатилась? Давай ее скорее сюда!

Зойка пожала плечами и полезла под койку, стуча окованными носками туфель об пол, приподымая меня спиной и задницей и глухо матюкаясь. Наконец из-под кровати высунулась красноперая рука с темномедномерцающей винетской курильницей. Мне стало одновременно и потно, и холодно. В курильнице что-то лежало, какая-то бумажная трубочка, приклеенная жевательной резинкой. На страничке из немецкого календаря-ежедневника (28.12.2000. Donnerstag) было наискосок нацарапано: “VINETA BLEIBT DEUTSCH!!!” — Винета была и будет немецкой. Чувствуя щекой прохладную медную щеку винетской чаши, я скомкал бумажку, спустил ее сквозь пальцы на пол и с наслаждением закрыл глаза.

 

Отряд сиреновых

I

...от автобусной остановки по проспекту Александровской фермы мимо цыганок с цветами (ну, это не нам, на еврейские могилы цветы кладут только русские вдовы, говорят Бешменчики) налево под арку...

— Вы куда, Юлий? На кладбище сюда же!

— А мы сначала к бабе Кате, царство ей небесное, к няньке моей. Немножко еще дальше по проспекту — на русское Преображенское. А к деду на обратном пути... Эй, цыцалы, почем веник? С ума сдалась — за эти сине-зеленые водоросли пятьсот рублей? Думаешь, если человек негр, так он уже и не еврей? На вот тебе стоху — купи себе на нее триста грамм консервированной волынской ежатины. В супермаркете “Шумною толпою” в Новой Деревне, — и Юлик Гольдштейн, в белом балахоне с голубыми треугольниками по воскрылию и на вороту, взбиваемом его огромными шагами, как золотом горящее белое облако, протянул перед собой охапку каких-то жестких и мокрых растений и рванул дальше, в ослепительное сияние утра над проспектом Александровской фермы, а его американо-эфиопская жена Шекля с волосами, как горящее золотом черное облачко, и просто рыжий сын Яша, колеся по-семито-хамитски узкими ногами, — вприпрыжку за ним, а двое до баклажанной синевы черных телохранителей с руками внутри дорогих пиджаков — у одного под левой мышкой, а у другого под правой — с оглядкой поверх солнцезащитных очков следом, а мы с сестрой Лилькой и мужем ее Перманентом сворачиваем под арку, огибаем справа синагогу (Перманент посмотрел на нее покровительственно и причесал пальцами рыжеватые виски) и, минуя памятник скульптора Антокольского (богатый! — всегда отмечали Бешменчики), идем в сторону Герценовской аллеи. И деревья над нами звенели и тяжело двигали ветками, и крупнозернистый песок хрустел и шуршал под нашими подошвами, а из-под подошв наших вилась тонкая светлая персть; по золотой и зеленой пятнистой тени шли мы. Но одновременно — и как бы поверх этого — я знал, что лежу на “Атенове” в Ленинской комнате на правой стороне живота и вижу сон, как мы с сестрой Лилькой и мужем ее Перманентом заворачиваем на Герценовскую аллею и идем по ней направо (собственно, пока еще мимо могилы — к ней потом, а сначала за водичкой и за песочком) — туда, к конторе.

На кладбище никого, ни одной живой души, как любит шутить Юлик Гольдштейн. Между сосен, тонко сверкая, летит паутина. Видно, — нет, слышно! — как ее несут на носах комары. На перекрестках вода из колонок снизу доверху натянута перекрученными и посеребренными струнами. Слышно, — нет, видно! — как воробьи с нестройным блямсом задевают ее короткими крыльями. Камни и ограды стоят зачехленные златой пылью — похоже, давно уже здесь не было никого с мылом и губкой. Ни одной живой души.

От запертой конторы налево — неимоверная куча песка, почти до неба; перед ней маленький грузовик с дощатым кузовом, в кузове длинные какие-то рулоны типа ковровых. Лилька вынимает из кошелки полиэтиленовый пакет и совок: “На, солнышко, песочку нароешь нам? — вот досюдочки примерно”. Перманент покорно принимает пакет и садится на корточки. Перманентовская голова наклоняется, спина закругляется еще пуще, полы его старой дачной, “жидятинской” куртки обминаются об песок и закрывают подошвы “жидятинских” кедов — он становится как бы шаром. Неровным, тускло-малиновым, нейлоновым шаром. “А сейчас как покатится с кучи — коленками назад”, — думаю я во сне и понимаю: ну и пусть катится, все равно это сон, сон. Вместе с рукописью женского романа “Эсперанца умирает последней”, который привез предлагать издательству “Москва — Воронеж ХД” (ХД — “христианское движение”). Это сон. Это только снится.

— Эй, граждане! Граждане! — Сверху откуда-то. Сипло и весело.

Мы с Лилькой поднимаем глаза (и из перманентовского шара выворачивается треугольная голова в вельветовой кепке) — с самого верха кучи здоровенный мужик в болотных победерных сапогах с отворотами. Солнце горит вокруг его расхристанной головы. Мы жмуримся.

— Не видите, что ль, господа эвреи? Сворачиваемся.

— Закрывается кладбище? — несколько обиженно спросил Перманент.

— Сворачиваемся, — еще раз повторяет мужик, с костным хрустом и подошвенным чавком соскакивает на дорожку — огромный, лупоглазый, с кошачьими худыми усами врастопыр и собачьими толстыми волосами, зачесанными назад, за уши. В замурзанном тельнике и расстегнутом черном бушлате. Всея Великия, Малыя, Белыя и Червонныя Руси Император и Бомбардир Петр Великий, называемый также Первым или Алексеевичем.

Наклонился — и как дёрг на себя! С краем дорожки в руках выпрямляется и начинает ее сворачивать в рулон типа коврового. Дорожка тянется, затягивает и обочины. Деревья ложатся и утягиваются к мужику в рулон, а за ними складываются оградами и ложатся могилы, за ними другие могилы и другие деревья. Перманент скатывается коленками назад по куче песка — и его тоже чуть не затягивает в рулон. Но лежа увернулся, вскочил на ноги — и ну давай деру! Он не знает, кто┬ мужик, — только я знаю. Мужик бросает рулон в грузовик и берется за следующую дорожку, а на ней стоим мы с Лилькой. “Ноги, ноги!” — почему-то по-блатному кричит Перманент спереди, и вот уже мы с Лилькой бежим тоже (она волочет меня за руку) — по Герценовской аллее, вытаскиваемой из-под нас вместе со всеми другими дорожками, канавками, оградами, могильными камнями и деревьями, и налево бежим, к синагоге, и мимо памятника скульптора Антокольского бежим — под арку и на проспект Александровской фермы. Там уже, отдыхиваясь так глубоко, что кажется, будто он кланяется, ожидает нас Перманент.

Оглядываемся — а сзади-то и нет ничего, ни стены с аркой, ни синагоги, ни могилы скульптора Антокольского — пустое ровное место. Далеко в отдалении куча песка, а рядом с ней — грузовик с рулонами... Только где тот веселый мужик?

Тут почему-то впервые становится страшно. Кажется, сейчас я обсикаюсь, и стыдно Лильки, и стыдно Зои Щекатурко, если она явится меня сейчас будить, и я подтягиваю ноги к животу и зажимаю там всё, и понимаю, что это не обсикаюсь я сейчас, а хуже того, обспускаюсь — долго, тяжело и почти болезненно, и тут снова: “Сворачиваемся, сворачиваемся!” — и проспект Александровской фермы начинает выползать у нас из-под ног в сторону солнца, откуда, топча свои тени, выбегают телохранители Юлика Гольдштейна с руками под мышкой, а за ними в просвеченном сиянием балахоне он сам, а следом и жена его эфиопская Шекля, и сын полуэфиоп Яша — пробегают мимо нас. “Бегом, бегом, детушки! Сворачиваемся в Бога душу мать!” — мужик оглушительно-сипло кричит сверху из контражура, и мы с Лилькой и Перманентом тоже начинаем бежать по проспекту Александровской фермы в сторону Александровской фермы.

* * *

— Плещут холодные волны, бьются о берег морской, носятся чайки над морем, крики их полны тоской!..

Несмотря на грустные слова песни, голос аховский звенел какой-то нездешней бодростью. Особенно его почему-то вдохновляли слова “Свету всему передайте, чайки, печальную весть: в битве с врагом не сдались мы, пали за русскую честь!” — их он выпевал уже в одиннадцатый раз — я считал — и с каждым разом всё заливистее и заливистее.

— Абрам Яковлевич, ну сколько же можно, богу же ей?! — на двенадцатый я не выдержал и высунул бороду из-под одеяла. — Ну... Мы-пред-врагом-не-спустили-славный-Андреевский-стяг-сами-взорвали-“Корейца”-нами-потоплен-“Варяг”!

— Проснулся? — обрадовался капитан Ахов и наконец-то перескочил на последний куплет, он же, как это бывает у грустных морских песен, и первый. — Плещут холодные волны, бьются о берег морской, носятся чайки над морем, крики их полны тоской! Каково почивали? Разрешите доложить: на вверенном моему командованию корабле “Дважды Герой Советского Союза Атенов” нештатных происшествий замечено не было. Судно следует назначенным вами курсом на Гданьск. Погодные условия не способствуют быстрому ходу. Носятся чайки над морем, крики их полны тоской! Не по мнозе же возвея противен ему ветр бурен, нарицаемый евроклидон! Какие будут приказания?

— Чего-чего?

— Але незабаром ударив на них рвачкий в╗тер, що зветься еврокл╗дон, — перевел Абрам Яковлевич, и мне ничего не оставалось, как ответить на это: “А вы ему скажите: “Ветер-ветрило, не дуй мне в рыло, а дуй мне в зад, я буду очень рад!” Мой дедушка покойный всегда так делал, когда ему ветер не нравился. Помогало!”.

— Будет исполнено! — отвечал капитан. — Еще распоряжения?

Кажется, он не шутил и не шутя ожидал из потрескивающей тишины каких-то моих еще распоряжений. Я потрогал себе под животом мокрое, липкое и холодное в волосах, вздохнул и спросил, осторожно спуская ноги с кровати:

— А Исмулик-то где?

— Господин Мухаметзянов, до ваших дальнейших распоряжений в каюте у себя, под домашним арестом.

— Отлично! — Это была и в самом деле хорошая новость. Покачиваясь, я переступил через посиневшие и побуревшие трусы “Карл Двенадцатый”, что звякнули об пол коронками, и звучно двинулся к стенному шкафу, прямо к ящику с Исмуликовой коллекцией. Такие там были типа боксерских где-то, я видел...

 

II

Боже, во что превратилась некогда пустынная палуба рефрижератора “Атенов”! На ней сидели, на ней лежали, по ней прогуливались люди в шершавой и скользкой зимней одежде. У многих были откуда-то знакомые лица.

Под вторым краном какие-то четверо в лысых искусственных шубах писали пулю на мрамористом чемодане с окованными уголками. Кажется, их всех звали Сережа Варшавский, и я с ними ходил в Эрмитаж на занятия по художественному развитию детской личности. Вместе мы убегали от руководительницы нашей группы Эры Борисовны Коробовой и пробирались к картине Рубенса “Отцелюбие римлянки” (дочка дает титьку папаше, если кто не знает), так и оставшейся моей самой любимой на свете картиной. Потом все они поступили в Кораблестроительный институт на экономический факультет... А кто говорил, что в девяносто первом году они поплыли в Варшаву челноками и без вести пропали где-то в районе впадения Одера в Балтийское море? Эра Борисовна, когда я звонил поздравлять ее с днем рождения Бродского?

Под третьим краном внутри стоящего тулупа сидел на корточках Пуся-Пустынников из нашего класса, руки его — красные во вздувшихся цыпках и царапинах — вздрагивали, свисая с коленей. Увидев меня, он кивнул, и в маленьких круглых глазах его впервые в жизни я увидел уваженье и страх.

Какие-то еще девки валялись в польтах на брезенте, как сырые русалки (с абонемента “Фортепьянный романтизм второй половины XIX в.” в Малом зале Филармонии), какие-то тетки курили, свесясь за борт (из Этнографического музея). Крымчачка Александра Яковлевна Каракоз на раскладном стульчике внимательно перебирала погостные книги Почудья. Между кранами бегала очумелая Зойка с подносом и обносила горячим оранжадом. А на меня даже не посмотрела — разозлилась, видать, что ей теперь надо кормить-поить всю эту ораву, человек семьдесят, включая переметнувшихся венделиновских археологов — а я-то чем виноват?!

Далеко-далеко, у самой у надстройки, серошерстяной горою двигался и колыхался отчим (помахал рукой) — наверняка ему смертельно хотелось пробраться в рубку и порулить, но с палубы туда входа не было. Вообще неизвестно, откуда он был. Никому кроме Зойки, питающей капитана “кофем”. И рулевых, заводимых с завязанными глазами.

А вдоль борта, степенно беседуя, прогуливались Бешменчики Эвелина Жаковна и Яков Матвеевич, бывшие соседи покойной двоюродной бабушки Фиры по Дому ветеранов хлебобулочной промышленности, где сейчас под названием “Liberty Live“ открыто, конечно, казино с голландским стриптизом. “Веня, — сказала Эвелина Жаковна и звонко постукала палочкой по релингу. — Веня, ну вот ты где. Ну же, поди-ка сюда, мальчик. Что это там такое виднеется, какой еще корабль? Круизный? Нельзя на него пересесть?”.

— А это, Вениамин Яковлевич и вы, уважаемые товарищи пассажиры, — сказал за спиной у меня старший помощник Синцов, — обратно, hрубо hоворя, та же самая “Королева Бельгии” вчерашняя. И всю ночь за нами тащилась, подлюка, как будто ей и делать больше нечего!

— Та самая? — спросил Яков Матвеевич и сглотнул всем своим длинным жатым горлом. — Плавучий Дом ветеранов Евросоюза? Где живут вечно? Помнишь, Вивочка, в “Петербургской бесплатной газете” писали? — И, позабыв про меня, Бешменчики сквозь почти полушарые линзы очков вонзились ястребиными взорами в “Королеву Бельгии”, белеющую в сизой дымке на фоне какой-то пещеристо-темной скалы.

— Она, понимаете-честное-слово, шла еще так — крадучись... — продолжал бубнить Синцов, сопровождая меня (с отставаньем на шаг) вдоль борта. — Буквально, hрубо hоворя, короткими перебежками. Пряталась за островами, как будто такая громадная дура действительно может спрятаться. Думает: мы и понятия не имели, что она тут, из ума удивляемся сейчас, дураки русские. А у нас, может, матрос Матросов по военной специальности, hрубо hоворя, радист-перехватчик, и оборудование нам самое прекрасное поставили румыны, с личной яхты Чаушеску. Мы, может, всю ночь этого вашего немца переговоры с Калининградской базой Балтфлота слушали... Всё, понимаете-честное-слово, минно-торпедные катера прислать требовал, и вертушку — чтоб нас, значит, ловить. Не пришлете, грозился, я весь ваш гребаный Балтийский флот в Грозный отправлю, на антитеррористическую операцию. А они ему: не, братан, невозможная вещь. Евроклидон, hоворят. Ну не ходят, hоворят, катера, понимаете-честное-слово, — когда Евроклидон то есть. И вертолеты не летают. А он еще сердится так смешно, падла: какой, hоворит, к свиньям клидон, нету у нас в Европе никакого клидона! Европарламент есть. Евроремонт есть. А Евроклидона нету!

При оценке того буйного ветра, что носит наименование Евроклидон, огромная разница проистекает из того, рассматриваешь ли ты его сквозь оконные стекла, ограждающие тебя от холода, царящего по ту сторону, или же ты глядишь на него из того окна, в котором нет переплетов, из окна, по обе стороны которого царит холод, — пока, содрогаясь под бушлатом, я карабкался по узкому трапу на компасную палубу, то есть на крышу рулевой рубки, куда все равно ход был заказан, вспомнились мне вдруг слова одного старинного морского романа. И еще: “Ветр бурен, нарицаемый Евроклидон!” — кричал, убегая, Перманент у меня во сне. А это уже, кажется, из “Деяний апостолов”.

— Вот, Вениамин Яковлевич. Велел вам кептэн передать потихонечку... Такое дело — в Гданьск мы, понимаете-честное-слово, сейчас никак не можем. Видите, там польский БПК “Варшава” выдвинулся. Вон он стоит. У него приказ — теснить нас в российские воды. Или в шведские, если не получится.

Я поднял бинокль по направлению старпомовой руки, едва вылезающей из рукава щепотью аккуратно обкусанных пальцев.

— На нем и ракеты есть, и торпеды, и даже вертолет. Строили, между прочим, в Николаеве у нас. Сам я с Николаева. Батька мой строил, был сменный мастер. В шестьдесят восьмом году спускали. Большой противолодочный корабль “Смелый” типа “Сдержанный” — я его с закрытыми глазами узна┬ю. А в восемьдесят восьмом — полонезам пере┬дали. Тоже, моряки... Вон он у них сейчас опрокинется на первой же волне, — и Синцов презрительно сплюнул в море. Хотел, точнее, сплюнуть, но плевок не улетел, а запутался в синцовской бородке и частично повис на поднятом вороту пальтешона — Евроклидон, даже утихающий, не переплюнешь. Синцов смущенно закашлялся и утерся обшлагом. — Ах да, чуть не забыл — вот вам, Вениамин Яковлевич, наушнички. Прямая радиосвязь с рубкой.

 

III

В Гданьск, таким образом, было нельзя, его прикрывал большой противолодочный корабль “Варшава”, бывший “Смелый” типа “Сдержанный”.

С северо-запада выдвигался датский фрегат “Тетис”, а из-за Готланда, следом за нами, выходил самый новый, спущенный в июне этого года шведский корвет-невидимка “Висбю”, которого румынские наши радары не видели, но мы-то с Синцовым разглядели с компасной палубы даже очень, грубо говоря, хорошо — на старую советскую треугольную упаковку кефира был он похож, с зализанными углами.

А на юго-востоке покачивался малый ракетный корабль “Гейзер”, под воздействием угроз и посулов Венделина Венде присланный-таки из Балтийска, с Калининградской базы Балтфлота. Как Венделин Венде воздействовал на поляков, датчан и нейтральных шведов, Матросов не понял по незнанию иностранных языков, но переговоры шли на самых секретных частотах.

— Четыре — серых! — зловеще сказал у меня в наушниках капитан Ахов. — И вопросы!..

— У матросов нет вопросов, — машинально ответил я.

— Так это если нет других матросов, — немедленно отозвался Ахов (пароль — отзыв). — А они есть. Там, там, там и там. Мы пока что в нейтральных водах, но ходу нам — никуда.

— А зачем это, Абрам Яковлевич? Вы не поняли? Чего он вообще от нас хочет?

— Да вот и я что-то не размозгую никак... Яхту мы его отшвартовали сразу же — оставили, где была, шкипер на ней остался — бухой в кильку. Мог яхту забрать и идти куда душа пожелает... Нет же, понимаешь, яхта ему и не нужна уже вроде. Вызвал латвийскую береговую охрану, велел отбуксировать в Лиепаю. Теперь ему только “Атенова” вынь да положь. Я его, говорит, практически уже у Западно-Восточного банка купил... Как же он мог нас купить? Мы же не продавались! Так может быть, как вы думаете, Вениамин? — голос капитана слегка задрожал и потянулся тянучкой.

— Ничего он не мог, Абрам Яковлевич! На понт берет! Не бойтесь, прорвемся, — ответил я весело, с неизвестно откуда взявшейся веселостью. — Где наша не пропадала! — и снова поднял знаменитый гольдштейновский бинокль “Карл-Цейс-Йена” со шкалой расстояний в виде перевернутой буквы Т из мельчайшей цифири, про который покойная нянька Гольдштейнова говорила Гольдштейну, что там вот, где-то под колесиком резкости, есть такая немецкая кнопочка — на ее де нажмешь, и все, что насеклось на прицел, вдруг задымится, кратко вспыхнет и навеки исчезнет.

Море, как будто “Атенов” шел по надрезу в нем или даже сам его, проходя, надрезал, надломилось, разламываясь на две плоскости (не только по обе стороны от нашего корпуса, но и дальше, по воображаемой линии от носа до быстро матовеющего в дымке солнца) — похоже, под небольшим углом одна к другой. Налево от “Атенова” и слегка вниз, к материку, — плоскость темно-зеленая, мелкоямчатая и мелкопупырчатая, словно стоящая в розоватом блеске. Направо и заметно вверх, к небу — ровная, матово-блистающе-светлая, словно скользящая под синеватой дымкой.

— Ну, товарищ капитан, давайте, что ли? с Богом ура? Мимо шляхты голоштанной полный вперед? — и я нажал (со слегка заваливающимся на нос БПК “Варшава” над перекладиной буквы Т) на крохотную немецкую пупочку под колесиком резкости. Из моря стеной вырос серо-серебристый туман и скрыл в себе “Варшаву”. “Атенов” задрожал, закряхтел, прибавил ходу и тоже начал вдвигаться в туманную стену. Уже нос в ней исчез, уже и палуба с лежащими, сидящими и гуляющими пассажирами закурилась... “Саша, а ну стоп-машина”, — сказал капитан. Машина встала, но “Атенов” продолжал скольжение. Сделалась полная тишина, даже море перестало шуметь и биться о борт корабля — только Зойкины каблуки стучали по палубе и звякали чашки у нее на подносе. Я повернулся к датчанину и шведу, к лежащей под сияюще-вырезными облаками невидимой Скандинавии за ними, и нажал дважды. Облака стали темнеть, сливаться и отекать шероховатой мглой, корабли — в этой мгле исчезать. МРК “Гейзер” я не тронул (и что еще за имя такое для военного корабля странное, надо будет спросить Синцова потом как-нибудь — адмирал, может, какой был? неужели еврей?) — все равно он за нами в туман не пойдет, топлива у него — было доложено — ровно до базы, только домой дойти, в город Балтийск.

“Атенов” стал казаться стоящим, а туман надвигающимся на него. В наушниках доверчиво-радостно придыхал капитан Ахов: “Как мало в жизни этой надо нам, детям, — и тебе, и мне. Ведь сердце радоваться радо и самой малой новизне. Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран, и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман!”.

 

IV

Не знаю, сколько времени я ходил по затуманенной палубе — курил, не видя своего дыма. Все фонари были включены, все прожектора повернуты вовнутрь корабля, но видимости это не прибавляло: каждая частичка по отдельности светила внутрь себя, а всё вместе — горело золотым и серебряным паром и ничего не освещало.

Я ничего не узнавал на “Атенове”, не понимал даже, куда я, держась обеими руками за релинг, иду — на бак или на ют. Не говоря уже о дороге в Ленинскую комнату. Повсюду были люди — они негромко смеялись, раскатисто чихали и гулко сморкались, звонко звенели ложечками в кружках. Сережи Варшавские двое на двое разыгрывали вслепую дебют четырех коней. Где-то далеко у того борта даже что-то пели под гитару — “Атланты держат небо на каменных руках”, кажется. Ну, это наверняка археологи Здоровляк, Замуревич, Выдро, Веразуб, Цытрик, Скорбник и Товстопал. Я попытался пойти на пение, но споткнулся о ящик с “Лотосом” и едва не свернул себе шею. Лежал на мокром брезенте в слезах, засыпал, просыпался от холода и сырости, засыпал снова... Каждые полчаса сверху, со всех кранов, самым тихим — шелестящим — звоном били склянки. В наушниках капитан Ахов бормотал о каких-то китах, каких в Балтийском море отродясь не было... “Прямо перед нами идет. А если боднет, жопа хвостатая?! Обходи еще его...” — “Не отродясь, а довольно давно, — заметил всезнающий Синцов. — Лет двадцать пять не заходил в Балтийское море hорбатый кит, иначе называемый “финвал” или “сельдяной кит”. В длину морское животное может, hрубо hоворя, достигать около двадцати пяти метров. Скорость — 20–25 кило┬метров в час, а на коротком отрезке может развить до 37 кило┬метров. Ныряет на hлубину 200–230 метров, оставаться же под водой может до 20 минут, при выныривании выбрасывает фонтан до 10 метров высотой...”

“Кит — Китеж... как же мне в голову не приходило, — думал я, засыпая опять. — Китеж — кит... Винета — Китеж, потому что Винета — кит...”

Сквозь туман, кажется, начинало темнеть небо.

“...или другое морское животное отряда сиреновых, дюгонь там какой-нибудь... Ламантин... Или морская корова... Надо будет Синцова спросить, наверняка он знает...”

— А, вот ты где, — устало сказала Зойка. — А я-то с ног сбилась, по всему пароходу тебя искала. Каблук свернула. Чулки посекла... Вставай, Веничек, ну вставай же — я до каюты тебя сведу.

Лица ее не было видно из-под шахтерской каски с лампочкой, когда-то принадлежавшей заарестованному Исмулику Мухаметзянову, а рук — за двумя фонариками. Она была как большая ослепительная водоросль — подводное дерево со сверкающими ветвями и округлым темным стволом.

Туман заметно утончился и одновременно потускнел; проступили длинноты и повышения “Атенова”. Ах, какой он был веселый в непроглядной мгле — как наряженный светящийся лес, опутанный ночными огнями, звенящий, бормочущий и поющий! А стал, будто во мраке обгорел, — замолкший какой-то, погасший... — немой. Только море шумело вокруг, все еще невидимое. Только мы с Зойкой топали и чавкали по палубе в четыре ноги. Маленькие балканские колокола на кранах — клепетала, называет их боцман Пыхва, — отцепившись от каких-то креплений, звенели, звенели и звенели... Зойка Щекатурко было насветила уже тройным пятном дверцу в надстройке — спускаться в каюту, но тут из-за наших спин — с моря, снизу — закричала какая-то женщина: “Ахой! Он зэ шип! Ахой!”. Акцент был недвусмысленно русский, и голос был недвусмысленно знакомый — голос был недвусмысленно Гали Половчаниновой из нашего класса, которая не то умерла, не то уехала. “Он зэ шип! Ви а хиа! Ахой! Плиз, плиз!”

 

V

Перегнувшись за борт, мы с Зойкой (она отдала мне один из фонариков и освобожденными железными пальцами перехватила мою руку повыше локтя) долго светили сначала в море (но там ничего не было видно, кроме какого-то удлиненного сгущения мглы и каких-то мелькающих нам в ответ фонарей), а потом вдоль борта, помогая Зулупене, Шекеляну и Гвоздину, разбуженным ночным вахтенным Шишкиным-Мышкиным, спускать спасательные лестницы, по которым из моря на “Атенов” стали всползать женщины в жестких светлых плащах и туго повязанных косынках — как бабочки-ночницы с полурасправленными крыльями ползут по портьере. Женщины опирались на невысокие, но широкие плечи Шишкина-Мышкина, Зулупени, Шекеляну и Гвоздина и со стуком спрыгивали на палубу. “Дзенькую бардзо”, — говорили они и почему-то старались отойти одна от другой подальше.

“Дзенькую бардзо”, — тихо сказала последняя еще до того, как спрыгнула. Акцент был русский, и голос был Гали Половчаниновой из нашего класса. Зойка разжала пальцы и отошла от меня на шаг, потом еще на один: “Галка, ты?”.

— Щекатура? И ты тоже? А тебе-то зачем? В Федерации Российской же не запрещено еще вроде... Или уже снова? Ой, Зойк, в “Газете выборчей” у нас тут писали — правда, что ли, вы там нового Сталина какого-то выбрали, и даже еще хуже?..

Насколько можно было судить сквозь туман и слоями смешанный с ним свет от Зойкиной каски (свой фонарик я опустил и молча стоял в стороне, для них обеих невидимый; сердце мое отяжелело и начало соскальзывать в живот, тоже слева), лицо ее почти не изменилось. Может быть, стало еще чуть-чуть продолговатей, чем было, и впалей под скулами. Может быть, темнота под глазами сгустилась чуть больше. Но, может быть, это только казалось из-за поднятого ворота светлого плаща. А вот молчаливость ее былая и на всю школу знаменитая, исчезла точно — медленно, размеренно и безостановочно она говорила, говорила и говорила... Как автоответчик какой-то. Оказалось, Галя Половчанинова думала, что находится на “Авроре” — плавучем абортарии под датским флагом, принадлежащем благотворительному фонду “Русалочка” и крейсирующем в нейтральных водах у польского побережья в районе Свиноустья, бывшего прусского Свинемюнде. Там, кстати, Мюллер и Вондрачек предлагают искать на шельфе остатки Винеты (№ 114-а и № 114-б библиографии), но я очень и очень сомневаюсь. Каждая польская женщина могла получить здесь абортивную таблетку “РУ 486”, а Галя Половчанинова, как оказалось, лет уже десять была польской женщиной.

— Э-э, девонька милая, — с удовольствием сказал мимопроходящий со стопой одеял боцман Пыхва. — Это вы так мильки на полторы маху дали. Вон она, “Аврора”-то ваша, стоит. Там, на запад! — и показал брезентовой варежкой туда, где ничего не было видно за разнопросвещёнными клочьями тумана. — Это кто ж вас привез, какой судоводитель великий? — будто услышав, что о нем речь, катер под бортом “Атенова” зарычал, затрясся в облачном пузыре, а потом погас и замолк. На его месте сделался такой же непроглядный туман, как и на любом другом месте.

— Ох уж эти мне полячки-морячки, не пришвартовались даже! — вздохнул Пыхва и пошел раздавать паненкам одеяла.

Не пришвартовались они, Адам и Юлиуш, хозяева катера “Солидарношчь”, поскольку брезговали даже прикасаться к плавучей цитадели греха (не говоря уже о том, чтобы взойти на нее).

— Ой, что ж нам теперь делать? Они ж теперь выпьют по бутылке водки “Шопен” и только через четыре часа проснутся, — сказала Галя убито. — Матка боска Ченстоховска! Что же нам делать, как мы туда попадем? У нас же назначено!

— А мы капитана попросим, — сказала Зойка. — Может, он вас подбросит, когда развиднеется, и краном перегрузит. Он у нас знаешь какой добрый, просто душечка!

“Сейчас! Ополоумела совсем Коробка! — возмущенно засипел у меня в наушниках капитан Ахов. — Душечка! Сейчас я ей буду в открытом море людей за шиворот краном перетаскивать! Давно под судом не был!” Потом помолчал и спросил: “Или как вы, Вениамин Яковлевич, думаете? Поможем товарищам?” — “Не знаю, Абрам Яковлевич”, — честно ответил я.

— А вот, кстати, и Венька наш, Веник. Язычок то есть, — очень весело продолжила Зойка, и я закрылся скрещенными руками от повернувшегося ко мне света. — Узнаёшь? И тоже с нами едет. Вот смеху!.. Ладно, пойдем, что ли, чай пить. У тебя ж вон, и зубья уже стучат одно об другое... Ох, Галка, как же я тебя рада видеть, сука ты такая! Ты голодная?

...Оплетая узкими морозными пальцами без колец стальную кружку с накладной надписью “Romania” (рукописно-слитной, как у двадцать первой “Волги” под оленем) и глядя поверх нее ровно между Зойкой и мной, прямо на Переходящее Красное Знамя “За победу в социалистическом соревновании”, медленно, размеренно и безостановочно она рассказывала, как поехала в девяносто первом году с челноками, а в основном челночихами в Польшу и как в Мазурских болотах их остановили польские милиционеры на мотоцикле “Иж-Планета” — один с автоматом, а второй с восточноевропейской овчаркой на коленях. Вытряхнули всех на обочину без вещей и стали обыскивать под луной, особо упирая на лифчики и в трусах тоже, и тогда она побежала через поле, потому что в трусах у нее было триста долларов, выданных Маратом Спартаковичем из кооператива “Восточно-западная кожгалантерея” на покупку кожаных курток. Милиционеры стреляли поверх головы трассирующими, но следом не побежали и собаку из мотоциклетной коляски не выпустили — то ли поленились, то ли побоялись, что курьвы росийски тогда все разбегутся.

Ей повезло — сразу за полем был “кущул” (“костёл то есть по-российски”, — пояснила Галя, все так же неподвижно глядя на знамя), а в пристройке горел свет — она заколотилась руками и ногами, закричала “Помогите, убивают!”, дверь открыл ксендз и на чистом русском языке сказал: “Заходите, пожалуйста, пани. Не бойтесь. Здесь вы в полной безопасношчи”. И, озабоченно выглянув с крыльца, закрыл дверь на четыре засова. Тут она заметила, что в руке у него небольшой серебристый пистолет.

— У попа? — ахнула Зойка.

— У ксёндза, — ответила Галя. Лицо ее как будто оттаивало в тепле, влажнело, набиралось объему, слегка даже круглело. Плаща — который на свету оказался нежно-сиреневым — она не сняла и даже пояска не развязала. “Ты что там, голая?” — хотел я спросить и даже открыл было рот, но Зойка злобно на меня зыркнула и перебила:

— А по-нашему-то откуда он так наблошнился? Русский, что ли, сам? Из эмигрантов?

Нет, отец Владислав Шмидт не был русским, Галя даже слабо улыбнулась такому предположению углами сжатых сухих губ. Но из эмигрантов он был, из отступивших в сорок пятом году за Одру польских фольксдойчей, — и как раз недавно, на Галино счастье, вернулся из ФРГ, где родился и вырос, и получил пока этот малолюдный приход в Мазурских болотах. Ответ на Галин вопрос насчет русского языка был короток: “В бундесвере”.

Короче говоря, так она у него и осталась. Экономочкой — обшить, обстирать, курочек покормить. Через два года они переехали в Ольштын, а еще через два отец Владислав Шмидт получил место в католической Академии в Щецине. Но как раз сегодня он был в Гданьске, принимал участие в демонстрации протеста перед датским консульством, держал лозунг “ИРОДЫ! ЗАБЕРИТЕ КОРАБЛЬ-УБИЙЦУ!!!”. Основным же занятием отца Владислава, наряду с преподаванием в Академии немецкого, латыни и техники дальневосточных единоборств, и основною его страстью было им же и учрежденное “Общество по духовному просвещению морских жителей”, таких, например, как сирены и русалки. Особенно он мечтал наконец-то отыскать легендарный подводный город Винета и обратить в апостольскую римско-католическую веру его жителей, коснеющих, как известно, в языческом многобожии, греческой схизме и, по некоторым источникам, даже в иудейских заблуждениях (“№№ 43, 44 и со 141 по 144 библиографии”, — механически добавил я).

— Благословлено папежем собственноручно. Общество то есть, — сказала Галя и впервые повернула ко мне горящие сухим и влажным блеском глаза. — Владек к нему специально в Ватикан ездил. За благословением, — это был у нее в зрачках сухой блеск любви. И на белках — влажный восторга. Мне стало неловко, я отвел взгляд.

— Так чего, он не знает, что ли? Ну, что ты поехала... сюда... — спросила Зойка, понизив голос, как моя двоюродная бабушка Фира покойная на слове “еврей”.

— Почему не знает?.. ...То есть, ну конечно, не знает. Ты что, Щекатура, он бы меня убил! Он сегодня как раз в Гданьск уехал, на демонстрацию, а я быстренько сюда — туда и обратно, — уверенно лгала Галя, снова обращаясь к Переходящему Красному Знамени. — Ему же расстричься пришлось бы, а работа — для него всё, понимаешь. Всё!

Помолчали.

Потом Галя Половчанинова поставила кружку на стол и сказала:

— Хорошо-то как, ребята, а?! Вот сидим так, все вместе, — как тогда, на Карельском перешейке. Помните? Только Мухаметзянова Исмулика не хватает.

— Отчего ж это меня не хватает? — заметил Исмулик из динамиков по обе стороны Красного Знамени — мы с Зойкой вздрогнули от неожиданности, а Галя даже не пошевельнулась — как ожидала. — Меня вполне хватает. И мне вполне хватает. Мы тут с Жориком и Толиком Христоради в очечко как раз играем. И мне девятнадцати хватает! — Жорик и Толик Христоради, греческие близнецы-братья из нашего класса, засмеялись чуть отдаленно тем своим спаренным всхрюком, за который их дразнили сдвоенным свинтусом и сиамскими поросятами. — А вот Жорика и Толика, как раз их-то и не хватает. Так, знаешь-понимаешь, мало стало греков в Ленинграде, все повыехали в Грецию и торгуют на русских рынках клеем “Момент”... — Исмулику явно было очень весело под домашним арестом. Голос его плыл и летел, освобожденный из-под груза ответственности:

— А этот ваш Бродский, между прочим и кстати... — в “одно татарское семейство” это он к нам тогда ходил, на Греческий. К тете Гуле кадрился — жениться хотел.

Тетю Гулю я знал: она служила продавщицей в винном отделе магазина “Зеркала” на углу Невского и Литейного (никаких зеркал там, конечно, не продавали, зеркала были вставлены в стенку на улице), имела туго стянутые к затылку ярко-черные волосы, как будто всегда влажные, и как бы всегда, наоборот, иссушенную верхнюю губу (сборчатую, как с продернутой сквозь нее невидимой ниточкой).

— Ну и как? — спросил я.

— Что как? — голос Исмулика зазвучал пренебрежительно. — А... Не, ничего ему не обломилось. Татарки не такие, как русские... или ваши. Татарка, во-первых, до свадьбы не дает, а во-вторых, женится только с татарами. Потому что нечего ме┬шалок производить, как русские... или ваши”.

— Ну, вы даете! — улыбка ее еще была ее улыбкой: быстрой, тихой, глубоко блестящей глазами. Весь класс, что ли, на экскурсию вывезли? Как дела, Мухаметзянов?

— Лучше всех! — убежденно заявил Исмулик.

— Ладно, а ваши-то как? — улыбка еще не совсем сошла с глаз. — В смысле, дети. У вас же тоже близнецы были? Два мальчика, да?

Я не понял, почему Галя Половчанинова вдруг перешла с Зойкой Щекатурко на вы, но та не удивилась, а только кивнула — коротко и как-то чересчур резко. Белые круглые волосы подпрыгнули на голове.

— А чего с собой не взяли? Или взяли? Расскажи, ну расскажи, Зойкин! Ну чего ты, как это самое? Мне ж интересно!

— Ну так рассказывать-то чего? И рассказывать нечего. Дети обыкновенные. Сейчас у мамы, под Выборгом...

— Ну расскажи, как вы с Венькой нашлись и поженились. Только быстро, а то катер сейчас расчухается! ...Ребята, я так за вас рада! Ну прямо как в теленовелле какой-нибудь! Я на вас так, до сих пор помню, тогда злилась, в кровати в этой цыганской, куда они нас на Жидятине тогда всех уложили. Что вы как легли — так сразу же трахаться начали, как ежики сумасшедшие. Кровать трясется, чисто как трактор, я лежу на краю и думаю: “Боже, какие сволочи, ну, какие же сволочи! Хоть бы заснуть дали сначала, заразы...” . Мы когда ехали, честно говоря, я думала, что Венька за мной ходит, а Исмулик за Зойкой...

— А я что делал? — спросил потрясенный Исмулик со всей своей татарской подозрительностью.

— Дрых, как убитый, на другом краю кровати. За ними. И пукал все время. Не в такт!

Жорик и Толик застонали длинным хрюкающим стоном и оборвали его коротким всхлипом. Они были в полном восторге. Исмулик пробормотал что-то по-татарски или, даже скорее, по-китайски или фински. Ничем хорошим это, несомненно, не переводилось.

 

VI

Значит, двадцать восемь без трех месяцев лет я думал, что я девочка и целочка и самый несчастный человек на свете, а на самом деле всех обскакал — и Пусю-Пустынникова, и братьев Христоради, и Исмулика, и даже Левку Курвуазье, который позже перетараканил у нас в школе всех от мала до велика! И двенадцать лет из этих двадцати восьми я был отцом не одного, а целых двух сыновей! О боги, какое это похабство, сказал бы Георг, милорд английский!

— Да уж вот, нашлись... — неопределенно ответила Зойка, прилегла сцепленными руками на стол, приложила сверху голову и злобно сузила в мою сторону смеющиеся бешеные глаза. — Нашлись — и нашлись. Ты нам, Галчонок, про себя лучше все расскажи. Когда еще свидимся!

...А я думал: ну не виноват же я, в самом деле, — я же и не знал ничего, правда! — и ничего не помнил!.. а Зойка-то, интересно, Зойка-то знала, что я ничего не знаю, или она думала, что я все знаю и равнодушно смотрю из окна мальчиковой раздевалки на четвертом этаже, как она, покачивая портфельчиком своим потертым с окованными уголками мимо-навстречу то одной, то другой, то третьей, то четвертой красноватой и острой коленке, уходит из школы по улице Марии Ульяновой в сторону Владимирского проспекта... — и циничный, каков я есть, даже “пока” не крикнул... А откуда я знал, что она совсем уходит, да еще беременная? Это только потом Пустынников-Пуся всем рассвистал, когда она уже уехала в Выборг — у него старший брат в военном училище учился, где Зойкин отец преподавал оправку и выправку; он всем в бане жаловался, что дочка... но колени очень изменились, стали круглые и белые и широко расставленные под столом и под темной шуршащей о чулки юбкой, а руки сложены на столе и голова уложена щекой сверху, а одиночные белые волосы сшагивают на лоб отливающими электрическим золотом дугами и вдруг подлетают, косо поддутые с выпяченной нижней губы, темно-розово сверкающей... — вот так вот она и сидела за партой рядом со мной и время от времени дула кверху, только волосы еще были не белые, а каштановые... или темно-рыжие?.. и двумя хвостиками, затянутыми аптечными резинками... — а сейчас она знает, что я тогда ничего не знал и не помнил?.. и сейчас ничего не знаю и не помню?... — у меня от стыда и неловкости похолодело под ложечкой и потемнело в глазах. Но пока Половчанинова не отошьется, ничего спросить не получится.

Снаружи вдруг что-то дико и густо завыло — как тыща пожарных машин. Мы с Зойкой вздрогнули, а Галя, не переставая рассказывать теперь уже никому не слышное, стала подниматься из-за стола и перевязывать накрепко пояс плаща, и так прекрасно завязанный. И пошла к выходу. Никогда я не замечал, что одно плечо у нее слегка выше другого. Лопатки чуть косо шевелились под плащом.

Тут Щекатурка побежала за ней, растирая на щеках тушь и пятная своими затушеванными руками и щеками рукава и отвороты сиреневого плаща, и стала ей говорить, что куда же она и что же она? что лучше пускай она у нас на “Атеновe” остается — мы только быстренько смотаемся в Любек, а потом сразу обратно в Россию домой — и обязательно сначала в Выборг или под Выборг зайдем, на полуостров Жидятин — как раз там, где мы с Исмуликом были и с Венькой, там у них теплая дача на самом берегу, от цыган купленная; ей капитан обещал: даже мы сначала туда пойдем, а уже потом в Петербург, и можно будет пока остаться у Зойкиной мамы пожить, там и рожать, в роддоме-то все знакомые — и пригляд будет, и уход, а дом у них прямо на берегу моря, места много, она никого не стеснит... И никто ее там не найдет... Но Галя вырвалась и побежала на палубу — ей надо было успеть домой до возврата отца Владислава Шмидта, чтобы разогреть ужин.

— Н-да... — сказал капитан Ахов, деликатнейше не дававший о себе знать в продолжение всего чаепития. — Да, друзья дорогие — шоб я так жил...

— Абрам Яковлевич! Если вы сейчас что-нибудь скажете про Козлевича, которого охмурили ксендзы, то мы немедленно и сию же минуту отправляемся обратно в Черное море, подходим к городу-герою Одесса и наводим на него бинокль “Карл-Цейс-Йена”! И всё! И никогда больше — ни греки контрабанды никакой на шаланде не возят, и никакой Беня не говорит мало, но говорит смачно, и уж тем более никакие ксендзы не охмуряют никаких Козлевичей. Хватит, КВН закрывается!

— А шо? — обрадовался Ахов. — И нехай! А шо мне с той Одессы?! Ни перца, ни шмерца! Мы теперь петэрбуржане! Хай живе hород-hерой Санкт-Петэрбурьхь! И самую чуточку hородок-hеройчик Змаильчик! Да, Вениамин Яковлевич, я вот обстановку еще доложить хотел короте┬нечко: впереди по курсу абортарий под датским флагом, сзади приближается старческий дом. В Свиноустье мы с нашей осадкой без лоцмана не пройдем. Если скоро не двинемся, то спрессует нас, как пить дать. Какие будут приказания?

— Ну какие, какие приказания, Абрам Яковлевич, дорогой? Вы же слышали! Сначала идем в Любек, спускаем на берег желающих и освобождаем пленных — слышишь, Исмулик? складывай трусы! — а потом дальше, через Датские проливы в Северное море — и оттуда в Атлантику. И пусть попробуют нас остановить! А в Атлантике поднимаем флаг Винеты, я вам сделаю потом — и объявляем себя независимым государством. Все понятно?

— Так точно, Вениамин Яковлевич! Понял! Курс — Любек. Куда дед бабу гонял! Далее — везде! ...Ваш лиловый аббат будет искренне рад и отпустит грехи наугад... В синем и далеком океане...

Мы стояли со Щекатуркой у борта, смотрели, как в пересечениях — перемешениях — пыльных тяжелых лучей, идущих сверху и снизу, сползают по веревочным лестницам польские бабочки — тяжелыми, завернутыми в тяжелые серебристые крылья задками вниз (непольские бабочки, конечно, не стали бы этого делать).

— Я тебя знаешь чего спросить хотел?!. — сказал я, поворачиваясь к Зойке. И замолчал.

Внизу, в моховом пузыре света, стучал и вздыхал катер “Солидарношчь”. Пузырь шевелился, покачивался, подпрыгивал, потом начал сдуваться, превращаясь в распадающееся пятно на воде. Удлиненное сгущение катера, темнея и исчезая, уходило не то к берегу, не то все же к невидимой впереди “Авроре”. Зойка внимательно смотрела вниз, иногда поднимая правую руку и делая ладонью одно-два протирающих движения. Прожекторные полосы ходили по ней.

Я протянул руку (на которой как будто висело ведро с картошкой) и сквозь полосы прикоснулся к ее левой, ближней ко мне, обжигающе холодной руке. Чуть выше локтя, где кончался раздутый рукав раздутой белой блузки.

— Я тебя знаешь чего спросить хотел?!.

Зойка полуповернулась ко мне, оставив правую руку над бортом махать, посмотрела искоса снизу (внимательно прищуриваясь, как будто прицеливаясь) и своею еще двигающейся ладонью со всего маху и изо всей своей недевичьей силы завернула мне аккурат по левому уху.

Голова зазвенела, как тугой мяч снаружи и как колокол изнутри. Навстречу со всех кранов страстно ударили склянки. С моря вдруг, удаляясь, заголосила сирена. Полосы в глазах у меня стали ускоряться и ускорялись, пока не слились в ослепительный свет, который потом погас. “Атенов” вздрогнул, загремел чем-то железным у себя в глубине, перекачнулся, еще раз перекачнулся и, перекачнувшись еще раз, наконец, кажется, сдвинулся.

 

Маленькая еврейская подводная лодка

I

... к утру туман рассеялся и расселся, лишь обычная балтийская хмурость осталась в иллюминаторах — мелкие темно-серые грядки до горизонта и крупные светло-серые гряды за ним.

“Атенов” шел ровно и тихо, почти не качался, не вздрагивал.

Полно┬чи, подскальзываясь и хватаясь руками за стены, я пробе┬гал по тусклым румынским линолеумам, не в силах найти свою Ленинскую комнату, и вторые полно┬чи продремал в боковом кармане коридора, образованном, по всей очевидности, изъятой или непостроенной каютой: в красном ледериновом кресле без ручек, у столика с нарисованной красно-белой шахматной доской и перед выключенным телевизором “Радуга”. Спину после этого кресла ломило вдоль и поперек, веки с углов затянуло сгустившимися и высохшими слезами, а рот был полон самой невкусной слюной моей жизни. В полумраке (свет уже выключили) я прошел в заворот коридора, толкнул плечом дверь и вышел на палубу — в глазах у меня помутилось от хмурого резкого света, а от морозного резкого воздуха закружилось у меня в голове.

На палубе никого не было. Где вчера еще все толпилось, галдело, чихало и кашляло, каталось по брезенту, качалось на крановых крюках, пело под гитару и гадало у цыганок по руке, сегодня было пустынно и чисто, как после влажной уборки. И действительно, где-то далеко-далеко, у самого носа, матрос Шишкин-Мышкин под присмотром боцмана Пыхвы тер палубу шваброй — с его небритого римского подбородка свешивались крупные светлые капли.

— Автандил Акакиевич, а где пассажиры-то все?

— Какие пассажиры-массажиры? — боцман смотрел на меня хмуро и синхронно двигал двумя парами толстых седых усов: на говорящем рту и под собирающимся складками лбом. — Ты у нас тут один пассажир, вьюнош дорогой, все остальные работают...

Я даже отступил на пару шагов, удивленный, напуганный, и — “Не можешь поосторожнее, Венька, балбес?!” — чуть не сбил с ног Исмулика Мухаметзянова.

“А тебя кто выпустил?” — хотел я спросить, но осекся, потому что уже все понял: все было сном, все приснилось-примстилось-пригрезилось — и Венделин Венде, и абордаж, и сражение с четырьмя флотами. И Галя Половчанинова. И...

— Скоро в Любеке будем? Не знаешь? — спросил я вместо этого.

— А ты чего, торопишься куда? Мюзикла новогоднего не боись, не пропустишь, до Нового года еще четверо суток, всяко дотрюхаем. ...Да, а паспорточек верни. Собственность фирмы паспорточек. Марат Спартакович просил передать: еще раз залупнешься, пойдешь по дну в чугунных сапогах. — И плашмя протянул широкую кривую ладонь.

Я вынул из кармана паспорт, полученный от лейтенанта Проппа, и вдвинул его между средним и указательным Исмуликовыми пальцами.

— Бик яхшы! — сказал Исмулик очень серьезно и положил паспорт в кожаную папку с золотой надписью “ООО “Западно-Восточный транзит””.

“Все, это конец”, — понял я. В Любеке нас с отчимом сдадут синебородым уполномоченным Марата Спартаковича — и с привязанными к ногам утюгами пойдем по дну акватории. Или они вообще уже повернули назад? Да, так оно и есть — я прямо чувствую: повернули и идем назад, в Санкт-Петербургский речной порт к корейцу с капустой и дежурному диспетчеру Мацвейко. Будем гулять с утюгами по невскому дну, искать утопленный мобильник Исмулика. Кто сказал, что он был единственный?.. А даже и удалось бы убежать... — хотя как? не вплавь же? И шлюпку я не знаю, как спускать... может, попросить кого-нибудь — за деньги?.. Матроса Матросова разве что? — у него лицо... дерзкое... Но даже и удалось бы спустить ночью шлюпку и куда-нибудь уйти — ну, куда ж я без документов? Проще перемахнуть сейчас за борт — фюсбери-флопом, затылком вперед, в декабрьское Балтийское море — и безо всяких утюгов пойти ко дну. Я положил руки на релинг и все же взглянул туда, в декабрьское Балтийское море.

— Блевать хочешь? — блюй по ветру! — серьезно сказал боцман Пыхва и пыхнул трубкой. — Мы тут не нанятые пассажирский блёв вытирать.

Исмулик тоненько засмеялся.

Я послушно перегнулся через борт и увидел подбегающего к “Атенову” огромного человека. Человек бежал по морю — перескакивал с волны на волну, как с кочки на кочку, легко перекладывал с плеча на плечо гигантский серый рулон типа коврового ворсом внутрь, размахивал то одной, то другой освободившейся рукой, озирался, как бы весело-удивленно таращась, снимал и надевал зеленую треуголку на широкие треугольные волосы, посыпанные снегом, солью или мукой. Увидел меня — округляя глаза и топорща усы, сдернул треуголку с головы и отчаянно замахал: иди, мол! иди отсюда! иди! Подбежал под корабль совсем близко — к самому носу, плечом прислонился, как бы стараясь его повернуть, и удивленно-весело подморгнул вверх, мне. Потом еще раз махнул отгоняюще треуголкой и показал большой палец. Круглые глаза его горели веселым золотым огнем. “Все будет хорошо, мин херц! — понял я. — Все будет отлично! Если Пётра-царь обещает, значит, все будет на ять!”

— Ладно, мужики. Пойду пока полежу. Чего-то, действительно...

Я распрямился, одновременно поворачиваясь, но недораспрямился и недоразвернулся — борт не пускал меня, держал как будто за горло, даже резал. Я задохнулся, в глазах у меня потемнело пуще прежнего, живот и грудь мгновенно вспотели. Но тут что-то хлопнуло, лопнуло, бинокль, зацепившийся шнурком за шляпку какого-то болта в борту, вырвался и полетел было вниз, но пухлая красная рука Исмулика выстрелила из рукава, словно бы телескопически удлинившись, и перехватила его над декабрьским Балтийским морем.

— Иди-иди, — сухо отозвался Исмулик. — Согласно купленных билетов. Отоспись малёхо. Действительно, ты чего-то... Цацку свою не забудь, Нахимов!

Ленинская комната нашлась на удивление легко, будто и не терялась никогда. Не включая света, я в полумраке разделся и лег. Скользкое пышное одеяло никак не натягивалось с головой — где-то (между переборкой и койкой, наверно) застряло. Потянул-потянул-дернул и получил сокрушительный тычок в ребра — локтем: “Язычник, ты чего, совсем, что ли, обнаглел? А ну отдавай одеяло, мохнатый!”. Круглые Зойкины руки и ноги закинулись на меня, шевелясь и как бы даже извиваясь. Теплые круглые груди налегли на мое заледеневшее, будто покрытое кольчатыми сосульками брюхо. Гладкое ее и прохладное лицо уткнулось мне в ключицу, а сладостно-душные, пахнущие мылом волосы вскарабкались, коля и щекоча, на лицо. Если все, что на палубе было — и боцман, и Исмулик, и Петр Первый... — все было сном, то, значит, и Зойка мне сейчас только снится. А если сном не было, а было сном все до того — Венделин Венде, археологи, сражение с четырьмя флотами и Половчанинова Галя... — то, значит, тем более: Зойка только снится тогда, ну что же еще?! Я вздохнул глубоко, блаженно и шумно и заснул — без памяти и без просыпу, легким кружением головы ощущая, как плавно поворачивается к западу нос рефрижератора “Дважды Герой Советского Союза П. С. Атенов”.

* * *

Солнце пробивало и занавеску, и веки, и, кажется, затылок. “Горит свечи огарочек, утих недавний бой”, — весело распевал Ахов в репродукторе. Я спрятал голову и вздохнул под одеялом тяжело, шумно и даже с каким-то печальным свистом. Опять ведь все врет капитан — недальний бой, а не недавний, и не утих он, а гремит. Стыдно, пожилой же человек, воевал... — мог бы и помнить.

— Проснулись? — спросил капитан. — Долго спали. Ну ничего-ничего, дело молодое! — и то ли хмыкнул, то ли хрюкнул.

Если все, что было на палубе, было сном, то сном была, значит, и вся история... — и Зойка! А если не сном, а наоборот: снилось все предыдущее, — ну так, значит, и Зойка могла мне только присниться. Я медленно начал поворачиваться с бока на спину. “Венька, толстый, ну ты сволочь! Опять перелез на мою половину? Ты меня что, совсем задавить хочешь тушей своей китовой?!” — злобно сказала Зойка Щекатурко (намекая этим “опять” на мою манеру распространяться в учебном изнеможении по всей школьной парте), продела пальцы в мокрые колечки на моем животе и больно дернула всей щепотью. И выпрыгнула из койки. Если она была сновидением, то сновидением в моей клетчатой рубашке, звонко-шлепко скачущим по ослепительно сверкающему линолеуму Ленинской комнаты в поисках разного рода кольчужных и латных тряпочек. Сновидением, энергично фыркающим и трубно сопящим. Сновидением белокуро-растрепанным, румяным со сна и очень хорошеньким. Набрав полные руки небольших одежд, Зойка скрылась в гигиенической секции стенного шкафа, откуда яростно зазвякало, заблямкало, заструилось, зашлепало и заплескалось.

САМОЕ УЖАСНОЕ, думал я, что ОПЯТЬ Я НИЧЕГО НЕ ПОМНЮ, ЧТО И КАК БЫЛО! ИЛИ ЭТО НЕ САМОЕ УЖАСНОЕ, А САМОЕ СМЕШНОЕ?

 

II

— ...В Германии, в Германии, в проклятой стороне, — ни с того ни с сего густо взвыл капитан. Тут я не выдержал:

— Абрам Яковлевич! Бога побойтесь! В далекой! В далекой стороне!

— Это после войны стало в далекой. А во время — в проклятой было, — Ахов хрипло мурлыкал, как простуженный котенок. — И разрешите, кстати, доложить, мы в нее, в проклятую, и входим, кстати, как раз. В территориальные, то есть, ихние фрицовские воды. Остров Рюген у нас тут по левому борту.

— Курс — Любек, — напомнил я осторожно.

— Любек, Любек, — согласился Ахов. — Я, конечно, извиняюсь, но как мы туда станем заходить, Вениамин Яковлевич, а? В Любек–то этот ваш, то есть. Как мирные люди и наш бронепоезд, по правилам международного судоходства? Или мы его штурмуем с моря при поддержке вашей знаменитой чудо-биноколи? И отдаем на трое суток разъяренной матросне — Шишкину-Мышкину, Зулупене, Шекеляну и Гвоздину. И матросу Матросову.

— Археологов не забудьте, — сказал я задумчиво. — Они тоже разъяренные. Да и я с ними схожу, чего уж там...

— Язычник, ты, зараза! — сквозь фырканье и шлепанье донеслось из душевой грозно-остерегающе. — Язычник же!

— Ну хорошо, ну ладно, ну не будем штурмовать, если Щекатурко не велит. Но по каким тогда документам? А? Исмулик, а ты что скажешь как менеджер фирмы-фрахтователя?

В динамиках захрустело и зашелестело:

— Чартерный рейс. Следуем из Гданьска с грузом дешевого польского снега на Рождество, — предложил Исмулик, похрустев и пошелестев как следует.

— Исмулик, когда у них Рождество было? Ты какое число сегодня, вообще знаешь, нет? Нет, ты скажи, знаешь?!

— И скажу. Знаю. Тридцатое. Ну, припоздали малёхо. Бывает. Из-за сложных погодных условий. Форс-мажор, что называется.

— А снег?

— А снег растаял. Временно отказала система хладагента — снег и растаял. У меня все документы есть. Пожалуйста. А не хотите — не надо. Мне-то что, я у вас тут все равно арестант одомашненный. Балтийский пленник. Погибли юность и талант. Хотите, можете и по основной легенде — что мы трупы везем, для научно-художественного одного института в городе Гейдельберге. Пластилинового какого-то. Ты скажи только тушкам своим тогда, чтоб они по местам разобрались согласно купленных билетов, у кого какой.

— Роберт Викторович, распорядись, пожалуйста, — сказал капитан Ахов. — Действительно, пусть наши гости посидят пока в своих... э-э... морозильниках. ...Что ты там говоришь, моряк?

— По-моему, кит, — сообщил рулевой матрос Матросов.

— Кит? Стоп! Стоп! — Капитан вдруг завизжал совершенно истошно. — Стоп! Стоп! Кит! Кит! Кит всплывает! Прямо по курсу! Всем наверх! Гарпунщики — в шлюпку! ...Пардон, это рефлекс у меня — служил, понимаете, в юности на китобойной флотилии “Слава” третьим помощником.

— Нет, Абрам Яковлевич, — снова подключился Саша Недецкий из своего глубока и сквозь шорохи и лязги очень серьезно заметил: — Машину я вам, конечно, остановлю, это не вопрос, — только, конечно, это не кит никакой. Это, Абрам Яковлевич, “Дельфин” — подводная такая лодка немецкой постройки. И торпедные ее аппараты, как показывают наши приборы, находятся в состоянии полнейшей боевой готовности. Аж дым идет!

Я заметался по Ленинской комнате в поисках гольдштейновского бинокля. Но поскольку из прошедшей ночи я не помнил ничего, то не помнил и куда подевался бинокль. Я стал распахивать стенные дверцы, большие и маленькие — от них, машущих и хлопающих, шел разнокалиберный ветер. Одна, самая большая продольная, растворилась сама — из пара вышла Зойка, одетая и причесанная, руки в кармашках накрахмаленного фартука. Постояла-постояла, глянула, как я мечусь, — будто выстрелила двуствольно из умытой головы, по-птичьи наклоненной к плечу, и спросила:

— А глаза поднять? На люстре-то у нас чего такое болтается, а? Ты что, Венище, ничего, что ли, и не помнишь, куда раздевался?.. Тоже мне, звезда стриптиза! Пузо бы прикрыл, голопупый! А то как вопьюсь прямо в пупок да и защекочу до смерти! — И высунула свернутый трубочкой темно-розовый язык.

“Я те покажу торпедные аппараты, падла подводная, елки! Не зарадуешься! Сейчас, сейчас покажу...” — бормотал я, на глиняных ногах пробегая вдоль борта на бак и яростно наворачивая на бегу колесико резкости. Из радужных полос и кругов, из ячеистых бликов строилось сверкающее море под сияющим небом — сначала и то, и другое удвоенное. Наконец, контуры совместились, я остановился и увидел в бинокле, поскрипывающем мне по очкам резиновыми юбочками окуляров: толстоголовая подводная лодка с цифрой 111 на носу, вылезающий из люка рыжебородый человек в белой фуражке без краба. “Ну сейчас, падла, сейчас!” — пробормотал я и нащупал тайную пупочку всеобщего исчезновения под колесиком резкости. Человек снял фуражку и замахал ею приветственно. По короткой мачте пополз вверх бело-голубой флажок с шестиконечной звездой посерединке. Я, будто обжегшись, отпустил полунажатую было пупочку и пробормотал: “Ну сейчас, папа, сейчас... Сейчас пришлем за тобой шлюпку... И только тебя тут не хватало для полного счастья!”

 

III

— Божественно! Божественный борщ, Зоя Валерьевна! Вы просто волшебница! — и стал вытирать тарелку бородой и щеками, в труднодоступных местах помогая себе языком. Борода и щеки при этом багровели, язык же почему-то желтел. — Боже мой, лет десять такого не ел! Ей-богу!

Это как минимум десять, по моим представлениям! Потому что ровно десять лет назад, в декабре девяностого года, его похоронили с воинскими почестями на Иерусалимском военно-морском засекреченном кладбище (вместе со всем экипажем подводной лодки “Иона-пророк алеф бис”, погибшей при исполнении секретного задания). В слоистую серо-желтую скалу, как бы скалу из подсолнечной халвы, въезжали по рельсам, как в печь крематория, запаянные гробы, один за одним, один за одним...— и казалось, что это будет длиться вечно. А мы с сестрой Лилькой стояли перед огромным портретом рыжебородого складчатолобого и -щекого человека в капитанской фуражке — и загораживали руками глаза, потому что не сообразили взять с собой из ленинградской зимы солнцезащитные очки, а портрет бликовал немилосердно. В пять утра в нашу дверь позвонили и с акцентом харьковским или днепропетровским — с одним из тех акцентов, какие возникают, когда язык несоразмерен рту, например, слишком мал или слишком велик, спросили: “Пардон, здесь живут сын и дочь капитана Яакува Пагана?” — “Кого-кого? — переспросил через дверь потрясенный Перманент и даже отступил в глубь квартиры на курьих ножках в развевающихся трусах. — Капитана Пагана. Собирайтесь, он утонул смертью храбрых. Машина внизу. Самолет в восемь. Похороны в семнадцать ноль-ноль”.

— Ну прямо! Щас! Утонем мы им, как же! Нашли дураков тонуть! Это по государственной надобности так было надо! В связи с событиями в Заливе! А чтобы вас привезли, так это мое было условие, а то когда бы я еще повидал вас с Лиличкой?! — Белую капитанскую фуражку, как на той фотографии, он поставил на стол и бросил в нее перчатки с меховыми отворотами и черную вязаную шапочку. Под шапочкой же оказался не лысый, а в плотных, коротких, слитных, как бы налитых на голову волосах. Ах вот как, оказывается, седеют рыжие люди — волосы их становятся глиняными... Но борода еще была рыжей, хотя и побледнела по сравнению с портретом.

В Ленинграде у нас в квартире в сортире на вбитом в дверь гвоздике всегда висел толстый эстонский пупс, спустивший штаны. Это была наша единственная память о папе. Когда я только родился (рассказывала двоюродная бабушка Фира тайком от мамы и отчима), он нас с Лилькой и мамой бесчувственно бросил, женился на гойке и уехал с нею в Израиль. И все свое унес с собой, за исключением как раз этого пупса, потому что малолетняя Лилька намертво заперлась в санузле и безостановочно там рыдала, спуская время от времени воду. По отдаленным слухам было известно, что в Израиле папа стал моряком, хотя до Израиля был старшим экономистом в объединении “Красный пекарь”, а больше о нем ничего не доносилось. Когда Израиль на нас нападет, думал я часто в детстве, и агрессивные еврейские корабли придут в Финский залив, неужели же в самом деле папа будет стрелять в капитана второго ранга дядю Якова Бравоживотовского или в меня, если я к тому времени уже вырасту и сделаюсь офицером флота?

Один раз в середине 80-х годов через третьи руки прислал джинсы — отчим как раз был в Коми, а когда возвратился, выкинул эти джинсы в окно, а нас с Лилькой завалил из растопыренного зонного сидора десятками сверкающих и трещащих целлофаном пакетов — и “Левисами”, и “Врангелями”, и “Суперрайфлами”. Но большой, по размеру джинсового пакета, цветной фотографии, размашисто подписанной “Яаков Паган”, не тронул. Хохотал только, сотрясаясь всеми своими холмами: “Ха, Паган! Он — Паган, а я — пахан!”.

“Ну а как же ему было назваться, — попробовал я тогда вступиться (из чистого чувства справедливости!), — если по-русски он Язычник”, но это уже привлекло из кухни двоюродную бабушку Фиру: “А-Гой ему надо было назваться, с а-гойкой его... а-вместе!”

— Я почему всплыл, хотя это строго-настрого?!.. Валить тебе надо, сына, вот что! У кого-то на самом верху вот такой вот на тебя зуб вырос! На самых секретных частотах требуют от агента по кличке “Химик”, чтоб ты или ушел из Балтийского моря, или ушел в Балтийское море. А он отвечает, что вы-де под украинским флагом и в нейтральных водах, и он за вас не ответствен. Но я же слышу, сломают они его. Хоть он и большой у русских начальник, вице-адмирал, не меньше! А если не удастся, уж как-нибудь сами с тобой разберутся. Не ты первый, не ты последний... Хотя им, конечно, удобнее, чтобы русские... в политическом смысле... ...Как, и макароны по-флотски? И компот из сухофруктов еще? Третье?! Зоя Валерьевна, вы ангел!

Зойка постучала черпачком по эмалированной кружке с вишенками и утанцевала с кастрюлей из Ленинской комнаты. Папа явно ей нравился со всеми его треугольными складками на лбу и у глаз, кукурузной бородой и измазанными борщом щеками.

— Давай, собирай скорее вещички и поехали с нами! И гойку свою с собою бери! Пардон, то есть Зойку! Мы сейчас как нырнем, а вынырнем — в Генисаретском озере. А там как еще раз нырнем и вынырнем — где хочешь... хочешь, у острова Таити?..

— На острове Таити жил негр Тити-Мити... То есть как это?!

— Ну, ерунда... Как это?! Вопросики! Что ж ты думаешь, мы только под водой плавать умеем? Мы, еврейская подводная лодка?! Мы и под землей плаваем!!! И очень даже просто!

Оказалось даже, что еврейские подводные лодки вообще не плавают — или очень мало плавают — под водой. Даже преимущественно они плавают под землей — по извилистым подземным проходам, по светящимся пещерным озерам, по страшным голубым рекам, выводящим отовсюду под Иерусалим, в огромное подскальное море под Масличной горой. Там огни факелов дрожащими клиньями отражаются в черной воде, на которой покачиваются узкие закрытые крышками лодки...

Когда их в девяностом году перевели на подпольное положение — чтобы запутать Саддама Хусейна (а заодно получить у бундесов по гарантии еще одну подводную лодку типа “Дельфин”, поскольку эта де протекла) сначала они через подводный пролом в береге между Тиром и Сидоном, известный еще царю Соломону, переправились в Красное море, а оттуда перешли в Персидский залив, где и залегли, ожидая Приказа. Но Приказа не было, несмотря на ракеты, летевшие на Тель-Авив. Поэтому пришлось заняться сбором разведывательных данных, изучением глубоководной и пещерной флоры и фауны, а также подводной археологией — поисками Атлантиды...

— Нашли?

— Но как! Три штуки! Одну у Крита. Одну у Канарских островов. И одну — ты будешь смеяться! — в Баренцевом море! И еще найдем! Давай, собирайся скорее! Сколько лодка может стоять у всех на виду! У всех сил, властей и престолов! Она же подводная! Она любит под!

...и испанских галеонов, груженных перуанским серебром. С одного конца мира на другой с неслыханной скоростью перемещалась подводная лодка “Иона-пророк алеф бис”, используя карты подземных рек и озер, составленные по заказу военного министерства в Цфатском каббалистическом обществе, иногда — на свой страх и риск, то есть не сообщая по начальству, — всплывая, чтобы утешить страждущих и помочь обездоленным... Неимоверные богатства, поднятые с морского дна, помогали в этом капитану Пагану и его отважной команде. А сейчас они как раз были неподалеку, в городе Киле, где строят подводные лодки типа “Дельфин”, — на гарантийном техосмотре, который всегда проходят под видом односерийной и подаренной бундесами во время Войны в Заливе лодки “Пророк Елисей алеф алеф алеф гимел два штриха и одна закорючка типа апострофа”, и вот как раз перехватили переговоры на самых секретных частотах между кем-то в Брюсселе, плавучим стардомом “Королева Бельгии”, каким-то Маратом Спартаковичем из Петербурга и тайным агентом, кличка Химик.

...Ну что же, очевидно и вероятно, что это и есть разрешение всех моих жизненных неурядиц: нырнуть — и вынырнуть в Генисаретском озере...

— Сначала на Жидятин, — коротко сказала Зойка, прислонившаяся боком к притолоке, одна нога прямая, упертая в пол, вторая — согнутая в колене, туфельным носком вращающая, руки перекрещены на груди и упрятаны кистями под мышки, щеки горят, а височные волосы развеваются. — За Яшей и Венечкой.

— Ну само собой, — сказал папа, растерянно пытаясь накрутить на вилку короткие рифленые макароны со скатывающимся с них сухим фаршем. — Конечно, Зоя Валерьевна. На Жидятин.

— А Винету вы не видали? — спросил я, выворачивая из-под койки кофр на екающих и скрипящих колесиках. — Здесь, у острова Рюген. Есть такая версия у Барнабеуса Шульца, № 111 библиографии...

Спросил без особенной, впрочем, надежды. Или даже с надеждой, что не. На морском дне, по моему личному убеждению, Винету искать совершенно нечего. В собственном смысле слова она ведь и не тонула — когда датчане пробили дамбы, через Волынь-город с первого моря на третье, с высокого на низкое, с зеленого на бурное прокатил страшный вал и все посносил к чертовой матери. Разве что мостовые остались и фундаменты домов, какие побогаче. Церквей, например, греческих, или хазарских синагог, или капищ языческих, или посадникова дворца, или же, на крайний случай, резиденции военного князя с казармой для скандинавских и русских наемников... Следы же надо искать на суше, в глубине побережья — может быть, аэрофотосъемкой или со спутника... А Рюген? Ну при чем тут, собственно, Рюген, он же Руян, он же, по мнению академика Лихачева, остров Буян русских былин? На Рюгене, среди мрачных деревянных идолов, обмазанных жертвенной кровью, гнездились Рюриковичи — военные князья, служившие Винетскому союзу там, куда их пошлют... И стоял камень Алатырь — огромный янтарь в честь бога Святовита, по нему же и Балтийское море называлось тогда Алатырским... В окияне-море пуп морской, на том морском пупе — белый камень Олатырь; на белом камне Олатыре сидит белая птица... Камень-то хорошо бы, конечно, найти — исполинский слиток самого дорогого, белого янтаря...

— Винету?.. — спросил папа еще растеряннее, пытаясь накрутить на вилку короткие рифленые макароны со скатывающимся с них сухим фаршем. — Виннету┬ знаю, сына Инчучуны в исполнении Гойко Митича. Венецию знаю. Сам венецианец, синьор Якопо Джентиле, — и показал из-за пазухи темно-малиновый итальянский паспорт с золотой звездочкой посередине. — Какую еще Винету?

 

IV

КАКУЮ ЕЩЕ ВИНЕТУ?!

Винету, по свидетельству Адама Бременского, город великий, больше и прекраснее всех городов в Европе?! Лежащий на острове, омываемом тремя видами вод?! Где Одер втекает в Скифское море! За землей лютичей, называемых также виличи, то есть “волчьи дети”?! Двенадцать ворот было и гавань! Пряли на золотых веретенах пряжу! Колокола были из чистого серебра! Мостовые из изумрудов и яхонтов!

Я с чувством расщелкнул кофр, извлек оттуда один из восьми авторефератов диссертации на соискание степени кандидата исторических наук на тему “Санкт-Петербург и Винета, два балто-славянских мифа. Аспекты воссоздания зеркального хронотопа” и передал его папе. Папа — перед своим наклоненным лицом, как бы застывшим всеми заостренными вниз треугольниками складок, — перепустил автореферат между большим и указательным пальцами, страница за страницей все страницы по очереди, сказал “поздравляю, очень мило”, свернул из него трубочку и бережно вложил эту трубочку во внутренний карман своей короткой кожаной куртки, которую, садясь за стол, расстегнул, но не снял.

Нет, на подобный город секретная подлодка “Иона-пророк алеф бис” у балтийского побережья пока что не наталкивалась. Мостовые подводные, замощенные янтарем, да, было дело, видели... но это и не янтарь был, а страшное балтийское вещество — белый фосфор, вымытый из боеприпасов первой и второй мировых войн. Иногда его выносит на пляжи Пруссии, Померании, Голштинии и Шлезвига, и если перепутать с янтарем, взять в руки — загораются руки, и ничем их не погасить, потому что от воды белый фосфор только еще пуще разгорается, такое у него свойство...

— А вот скажи, пожалуйста, а в озеро Светлояр в Нижегородской области ты не сможешь поднырнуть? Если мы докажем, что там, на дне озера Светлояр, нет и не было никакого Китежа, то гипотеза об идентичности Китежа и Винеты получит более чем существенное археологическое подкрепление!

— Сможем, конечно, сможем... То есть, наверно, сможем. Только сначала надо посмотреть Цфатский атлас. Жил если там, у озера у этого то есть, хотя бы когда-нибудь хотя бы один завалящий какой-нибудь, но еврей, то дорога туда подземными реками и морями — есть... Кровь из носу, должна быть! Сначала только в Иеру...

А я, пока он все это говорил, — я бегал (а кофр ездил, раскрытый, следом за моей отстающей рукой — стрекотал, скрипел, покачивался, заворачивался и подпрыгивал на трескучих колесиках) и настигал на разных концах Ленинской комнаты немногие свои вещи — стопку постиранного Зойкой белья, лапландский свитер на спинке стула, бинокль гольдштейновский с тайной... а где бинокль? где, елки, бинокль? — “Так на шее у тебя и висит, горе”, — напомнила от притолоки Зойка. “Ах да, точно. ...А ты чего? Не идешь собираться?..” — и вдруг в животе у меня стало горячо и пусто, а в глазах горячо и по┬лно, и я остановился. Кофр набежал мне на ногу и полез по ней, как большая ребристая собака.

— Сейчас, — как-то устало и недовольно — хрипловато — ответила Зойка (желудок у меня разжался) и взялась уже было за ручку двери, как вдруг хрустнул громкоговоритель, и затрещал, и сквозь треск настороженно спросил надтреснутым тенором капитана Ахова:

— А скажите, Яков Вениаминович, а эти вот, ну, вот эти... на самых секретных частотах которые, Марат Спартакович и другие, — вот они что, именно Вениамином Яковлевичем персонально интересовались, ну, в смысле... чтоб или в море, или из моря?.. Или они скорее весь наш корабль имели в виду?.. Вам скорее как показалось? Не в службу, а в дружбу!

Папа ничуть не удивился голосу по трансляции, ниже еще наклонил облитую глиняной сединой голову, остановил пальцы, двигающие туда-сюда на столе спичками, некоторое времени смотрел на эти свои лежащие, подрагивающие руки — бледные пухлые руки не моряка, а старшего экономиста с пальцами, что на подушечках скошены костяшками счетов и расплющены клавишами калькулятора. Потом взял этими подушечками стакан с компотом и понес его к неподвижно говорящему рту: “Трудно было понять, господин капитан. Я думаю, они ни того, ни другого не хотят почему-то. Ни Веню нашего, ни вашего корабля. Уж не знаю, чем вы им тут мешаете. Говорят: пока они здесь, это море не наше... Никакого, говорят,Dominium maris baltici”...”

Помолчали.

— А вообще большая у вас команда? Кого-нибудь я могу прихватить, но только немного народу, много ко мне не влезет — честное слово! Маленькая же подводная лодка! Мы и так, понимаете, паренька одного подобрали в Киле — русский такой совсем паренек, курносый-белобрысый. Но, говорит, мы жидовские люди — жидята мы, идем в Ерусалим. Субботники, наверно, какие-то, типа ильинцев... Добро бы еще один, а с ним — не поверите! — настоящие гномы, не больше метра — целое лилипутское племя. В колпачках красных с пумпонами, в зеленых курточках и белых коротких штанах. Башмаки деревянные, а чулки полосатые. Ну, словом: чистая “Белоснежка”! А женщины в крахмальных чепцах и передниках кружевных поверх малиновых и зеленых платьев. Они там в цирке шапито выступали на набережной у яхт-клуба — метание молота, лилипутская гимнастика, джигитовка на пони и все прочее. Мы, говорит, из-под гор из-под Судетских в Ерусалим-город идем — пятый уже год. Я ему: ты ж не в ту сторону идешь, Моисей Иваныч! И жиденят своих не туда ведешь! Ты, брат, на север идешь и на восток! А надо на юг и самую малость на запад! Ладно, говорю, подвезу тебя, так и быть. Схожу вот только сначала, подберу сыночку — тут недалёко! — а после того сразу и поплывем в Ерушалаим. Под Ерушалаим, то бишь. “Спаси тебя Бог, благородный жидовин”, — отвечает и топ-топ-топ в лодку, и гномы его гуськом за ним, с гномихами и гномичатами. ...Да, а с ними три еще старухи, но нормального роста, даже слегка выше нормального — седые, растрепанные, одна другой страховидней, всё молчат и самокрутки курят вонючее некуда... И при них пацаненок лет тринадцати, и безостановочно тоже смолит — беломорину за беломориной. ...Но пони пришлось оставить в местном зоопарке — пони в подлодках не ездят, это я им сразу сказал...

— Ну так ка┬к, Язычник, иду, что ли, складываться или как? — спросила Зоя Щекатурко от притолоки. И не то жалобно, не то сердито зыркнула — не на меня, а наверх, в обшитый палеными досками подволок Ленинской комнаты.

— Иди-иди скорее, собирай свои бебехи, Коробицына! — отвечал подволок шуршащим голосом капитана Ахова. — Как говорят древние римляне наши, Шишкин-Мышкин, Зулупеня, Шекеляну и Гвоздин, “куда ты, Хаим, туда и я, Хая!” — и голос засмеялся, тоненько и несколько принужденно.

— Ну Абрам Яа-калич... — голос у нее подозрительно задрожал. — Ну чего вы...

— Папа, знаешь, что я подумал? Спасибо тебе, конечно, огромное... мне, честное слово, очень неудобно и всё... но мы пока что с тобой не поедем все-таки. Это же всё у них из-за меня, да? — что ж я теперь, как это самое?.. И что с кораблем будет? Только ты не волнуйся, как-нибудь прорвемся, не безоружные! Правда! У меня тут прибор есть такой оптический... Трофейный, с немецкой секретной пупочкой... Уйдем как-нибудь в океан, через Датские проливы, а в океане и не нужны мы им...

— Но сначала на Жидятин, за Яшей и Венечкой!

— ...Но сначала, конечно, на Жидятин. За Яшей и Венечкой.

V

Подняв к фуражке выпрямленную параллельно козырьку ладонь с убранным под нее большим пальцем, папа проходил мимо переминавшихся с ноги на ногу Зулупени, Шекеляну и Гвоздина, возглавляемых боцманом Пыхвой (вечно вахтенный матрос Шишкин-Мышкин уже сидел в шлюпке на веслах и быстро дожевывал маленькими древнеримскими челюстями сигару, подаренную ему папой по дороге сюда), мимо застывшего по стойке “смирно” Матросова в наглухо застегнутом бушлате и безленточной бескозырке набекрень (без стойки “смирно” наглость глаз его была бы незаметна, поэтому он занимал эту стойку при всяком удобном и неудобном случае), мимо археологов Здоровляка, Замуревича, Выдро, Веразуба, Цытрика, Скорбника и Товстопала, запустивших пальцы в разноцветные бороды, мимо обоих Бешменчиков и Александры Яковлевны Каракоз с сотрудниками, мимо цыганского табора, почему-то молчащего, но слегка притоптывающего ритмически — сначала женщины два раза красной туфлей с бантиком из-под сборчатого цветастого платья вперед, потом мужчины два раза заболоченным сапогом на полколена из ряда вон, потом снова женщины. У самого трапа стоял старший помощник Синцов и тоже держал руку приложенной к двухэтажной шапке из сиренево-голубого искусственного меха.

— Эвелина Жаковна, Яков Матвеич, может, вы с нами поедете? Сколько лет, сколько зим — здравствуйте!

Яков Матвеевич Бешменчик, дожидавшийся этого двадцать восемь лет и двадцать восемь зим, отчаянным задиранием подбородка почти что натянул раздвоенное обвисание щек по бокам заросшего гречкой адамова яблочка и надменно ответил:

— С вами, Яков, нам не по пути! Потому что вы низкий человек, бросивший бедную Женечку с грудным ребенком на руках! Нам до сих пор стыдно перед коллективом и партийной организацией объединения “Красный пекарь”, куда мы вас устроили старшим экономистом!

— Ну, как хотите, — растерянно сказал папа и судорожно козырнул. Сделал шаг, полуоглянулся и почти прошептал: “Экономистом. Старшим экономистом я сам стал!” — и несколько ускоренно пошел дальше. Археологи засмеялись.

Эвелина Жаковна поправила Якову Матвеевичу красно-черный мохеровый шарф, завязанный вздутым узлом под заросшим гречкой адамовым яблочком, подтянула барашковый воротник к его гречневым ушкам и сказала: “Молодцом, Яшкин! Дал ты ему! До смерти не забудет! Все равно нам с ним не по дороге — в Любеке мы с тобой пересядем на “Королеву Бельгии”, Женечкин Яша нам поможет с устройством, он уже обещал!” — и кивнула в сторону отчима, выходящего к борту сквозь толпу археологов. Живот его раздвигал археологов, как кит волны.

Они остановились с папой друг против друга, постояли, помолчали. Папа покачивался на носках, не отнимая руки от фуражки. Отчим выпячивал брюхо и надувал и сдувал щеки. Потом, как по чьему-то неслышимому свистку, они бросились друг на друга и обнялись (насколько, конечно, хватало длины рук вокруг отчимова живота) и застыли так на несколько минут — как обнявшиеся серый кит и рыжий дельфин. Вообще-то они учились в одном классе и сидели за одной партой, а когда отчимовых родителей посадили, папины родители взяли его к себе жить, чтобы он не попал в детприемник.

— Яшка-говняшка! — сказал наконец папа.

— Сам Яшка-говняшка! — ответил отчим.

— Ящик-говнящик! — сказал папа.

— Сам Ящик-говнящик! — ответил отчим.

— Ну, может, ты хоть со мной, Ящик?.. Домчу куда скажешь!

— Не хочу я с тобой, Ящик! Завтра сойду в Любеке, Женька и Лиля с мужем меня в Гамбурге ждут. У нас уж и билеты заказаны на элитный мюзикл по опере Вагнера “Летучий Голландец” в лучшем гамбургском театре. А потом — фьюить!..

Папа смотрел неподвижно-непонимающе. Было очевидно, что он не имеет ни малейшего представления о завтрашнем новом годе, не говоря уже о веке и тысячелетии. С его точки зрения, сегодня было четвертое тевета 5761 года, а завтра будет пятое тевета. Он тряхнул головой (взгляд его при этом умудрился остаться неподвижным, не говоря уже о прическе) и спросил в толпу провожающих:

— Господа, кто-то, может, все же хочет со мною? Еще есть четыре места в шлюпке. А, господа? Ну?

Из цыганского строя выдвинулся цыганенок в маленькой бурой кепке, маленьком буром костюме в белую диагональную полоску и грязных резиновых сапожках, куда заправлены были костюмные брючки, аккуратно обвернутые вокруг ноги. Цыганенок схватил у себя с головы кепку и, отмахивая ею в отставленной руке, неуверенно отбил замысловатую чечеточную комбинацию. И спрятался за чье-то платье.

— Все не поместимся, — извиняющимся голосом сказал цыганский барон и руководитель Жидятинского вокально-танцевального коллектива “Ромбалт” Скоробьенко Иннокентий Витальевич (такая табличка была у него присажена на нагрудный карман). — Да и не можем мы — торопимся в Базель. На Пять Тысяч Семьсот Шестьдесят Первый Конгресс Цыганского Интернационала. Делегация от Жидятинского района Ленинградской области.

Папа махнул рукой и повернулся ко мне, протягивая махнувшую, бывшую козырную руку. Недотянув, опустил ее, снова поднял и похлопал меня по плечу, а потом себя по груди.

— Ладно, пошел читать диссертацию твою. Ты сестре Лилии-то скажи при случае... — повернулся к отчиму: — Нет, ты лучше скажи, Ящик, — так надежнее будет! Скажи ей, чтобы детей фотографию прислала, на имя синьора Якопо Джентиле, Венеция, почтовый ящик 111. Их с Венькой-то я щелкнул, когда они меня хоронили, а внуков у меня, конечно, нет. Запомнишь адрес или написать? — снова ко мне. — И вы с Зоей Валерьевной тоже пришлите, мне передадут. И что у вас у всех сплошные близнецы родятся?.. — Он почти улыбнулся, откозырнул Синцову и полез по трапу вниз. Вдруг фуражка его снова появилась над бортом:

— Мы тут, пожалуй, потолчемся пока внизу, слегка вас проводим. Тут сейчас лодок подводных немерено, застелили все дно, как осенние листья, — и шведские, и датские, и русские, и немецкие... Одна даже, кажется, чешская или венгерская. И все по вашу душу. Всё ж торпеды они побоятся пускать, пока мы здесь... ну, наверное... Всё же мы посторонние, еще рассвищем по всему свету, кому ж это надо... Ну, и у нас тоже торпеды есть, если что... Две штуки! И еще одна — но это на самый крайний случай... Ладно, бывайте!

 

VI

Мы вернулись с Зойкой в Ленинскую комнату, где еще держался удушливо-сладкий дух от кубинских сигар “Ромео и Джульетта”, двадцать восемь лет назад купленных в табачном магазине за памятником Максиму Горькому и в несусветных количествах вывезенных папой и его гойкой по выездной квоте, а на столе оставался выложенный из спичек ежик. Кофр, раскрытый и покосившийся (одно колесико начало подламываться), тихо стоял на середине каюты. “В синем и далеком океане, — шуршал Ахов, — где-то возле Огненной Земли... — любимая песня Сталина, между прочим! — плавают в серебряном тумане мертвые седые корабли...” — и опять переврал. Надо было “в сиреневом”.

В сиреневом полумраке мы сели к столу со смутным спичечным ежиком и с трудом посмотрели друг на друга. Зойкино лицо белело под почему-то темнеющими волосами, а руки влились в колени. Так что, уже, кажется, ночь? И что же, сейчас мы, выходит, разденемся каждый у своего стула и ляжем спать, как муж и жена? Тут двери распахнулись, свет зажегся, в Ленинскую комнату с притопами и прихлопами ввалился вокально-танцевальный коллектив “Ромбалт” Жидятинского дома культуры Дважды Краснознаменного Балтийского флота и закричал: “Кому чару пить? Кому здраву быть?”.

За ним следом ворвались археологи и Синцов с Недецким, а в дверях, поднимаясь на цыпочки и улыбаясь, толпились маленькие молдавские матросы.

Из кружащихся юбок и притоптывающих сапогами штанов выплыл самый широкий цвета павлиньего пера сарафан с нерегулярными глазами по всему полю и заявил: “Чару пить-выпивать да княгинюшке Зое да Валерьевне! Чару пить-выпивать да князюшке да Веньямину Яковлевичу!”. И сарафан топнул валенком в маленькой сверкающей калоше — как бы каучуковым копытцем. На круглом серебряном подносе в худых темных руках у солистки Люськи Скоробьенко стоял графин со свекольным вином и две полные граненые стопки. Щекатурко встала, весело пожимая плечами.

“Но не больше рюмки этой страшной и ужасной свекольной гадости, — думал я, поднимаясь следом за Зойкой к подносу. — Только ни за что не больше одной рюмки! Знаю я их! Не больше одной или, в самом крайнем случае, двух! А то опять ничего не вспомню назавтра!”

Ударили, осторожно позвякивая, бубны. Рванулись гитары. Саша Недецкий звучно поскреб у себя за ухом и спросил: “А вот мне тут недавно один говорил, что цыгане якобы едят ежей. Это что, господа египетцы, правда или, может, травля, в смысле, гон? В смысле, гонево”. — “Пей до дна! Пей до дна! Пей до дна!” — вразброд закричали цыгане, археологи и матросы. Зойка взяла с подноса стопку с темно-розовым, пенисто-мутным и, еле удерживаясь от хохота, повернулась ко мне.

 

Поворот все вдруг

I

“...Нелегкой походкой матросской иду я навстречу врагам, а после с победой геройской к скалистым вернусь берегам. Пусть волны и стонут, и плачут, и плещут на борт корабля, но радостно встретит героев Рыбачий, — то есть Жидячий! — родимая наша земля!” — выдыхал капитан Ахов из всех громкоговорителей универсального транспортного рефрижераторного судна “Дважды Герой Советского Союза П. С. Атенов”, тип “Улисс”, проект 17700, выходящего из узкого, как кишка, Кильского фьорда в открытую Балтику, чтобы лечь курсом на восток — за Яшей и Венечкой.

Внизу, в рубке, разъезжал на своем кресле поющий капитан, а наверху, на гудящей и дрожащей компасной палубе, стоял с биноклем я и близоруко, но зорко вглядывался в даль — в сверкающую дымку. Поверх, а точнее, вокруг капитанского пения со всех кранов били склянки — маленькие бронзовые, медные, а может, что и серебряные колокола-клепетала, собранные с разбомбленных дунайских кораблей. Весь “Атенов” гудел и дрожал, как если бы не рефрижераторным был он судном типа “Улисс”, проект 17700, но шаровидным роем бронзовых, или медных, или даже серебряных каких-то жужелиц, шершней и шмелей. А с обоих берегов фьорда, с краснокирпичных кирх, ему отвечали сухие лютеранские колокола.

В Кильском порту мы все утро сгружали заиндевелые контейнеры-холодильники по загадочным накладным, извлеченным Исмуликом из загадочной папки “ООО “ЗАПАДНО-ВОСТОЧНЫЙ ТРАНЗИТ””. Принимал их китаец из Гейдельберга, доктор Гюнтер Чжао, похожий на Исмулика, как двоюродный брат, вылепленный из светло-желтого пластилина. Сам же освобожденный из-под домашнего ареста Исмулик нарядился, как только разделался с фрахтом, в лучшую свою пиджачную пару — серебристую при алом галстуке на голубую рубашку — и походкой тоже нелегкой сошел на берег тоже. Серебристая ткань свободно развевалась вокруг кривизны его ног, а полы расстегнутой куртки-аляски с лохматым капюшоном отгибались, как края китайской крыши, когда он сходил по сходням с двумя чемоданами: с собственным цельнометаллическим-ребристым с номерными замками и с моим кофром, подаренным ему специально под транспортировку коллекционных трусов (пусть запатентует: кофр-трусовоз). Еще он зачем-то выпросил у меня на прощанье автореферат диссертации о Винете и с криком “Шефчик! Погодите!” побежал к отчиму.

А отчим-то давно уже был на берегу, в морозном и солнечном Киле — и пока никуда не уходил, а без пальто, в одной кофте мелко топотал тудою-сюдою по причалу и распоряжался багажом. Рано-рано утром — совсем рано! — он ворвался в Ленинскую комнату и так затопал, и заскрипел, и застучал стулом, что мы с Зойкой так и сели на койке.

— Всё, братцы! Приехали, стоп-машина! Схожу на берег! Бывайте здоровы!

— Отчим, а вы не боитесь, что вас там Марата Спартаковича люди... встретят?.. С оркестром. Может, лучше с нами?..

— Тю, Венька! Какой ты был, такой ты и остался... древнегреческий лирик! — Отчим помолчал, наслаждаясь любимой шуткой (впрочем, мне уже приходилось ее слышать, и даже не раз). — Архилох! Марата-то люди нас в Любеке поджидают — и ударные, и духовые, и струнные!

— А мы где? Разве не в Любеке?

— А мы в Киле! — гулко хохотал отчим, обеими руками обнимая и удерживая от чрезмерного колыхания чрево. Стул под ним потрескивал опасно. — В Киле мы, елки! В столице Шлезвиг-Голштинии! А мама и Лилька с детьми и олухом царя небесного — прямо в аэропорт сюда подъедут, сегодня же. Самолет уже зафрахтован до... неважно! Ладно, — сказал отчим, вставая. — Одевайтесь, завтракайте. И срочно давайте деток с Жидятина забирайте. Мы когда устроимся, я вас моментально разыщу! — подошел к кровати (которая слегка подпрыгивала от его шагов, а мы с Зойкой на ней), раздернул шторы, впуская ослепительно-морозный свет, перекачался, как бы в нерешительности, на толстых коротких ногах, а потом вдруг выхватил из-за спины рубиновую розу на хрустальном стебле и с золотыми листьями, которую я знал с детства — единственная память об отчимовых родителях, поскольку их брали с конфискацией ввиду особо крупных размеров. Вставил в винетскую походную курильницу с ручками, стоявшую на тумбочке с Зойкиной стороны. Покашлял, пробормотал: “Ну, с наступающим! Спасибо за Вениамина нашего!” — помахал короткими толстыми руками, как бы отгоняя дым от глаз, и решительно ушел руководить выгрузкой. Братья Христоради закладывали его баулы из камуфляжной ткани и обитые жестяной лентой ящики на электрокар, где их, на пару с китайцем-водителем, принимал и рассовывал по углам Пустынников-Пуся. Левка Курвуазье, ласково наклонив рыжеватую голову, что-то объяснял миловидной немецкой таможеннице с отливающей фосфором надписью ZOLL на темно-зеленой спине. А тут и Исмулик подкатился с двумя чемоданами и пачкой подписанных накладных. Все они получили у отчима тонко гравированных немецких денег, сели на велосипеды и разъехались в разные стороны. Только Исмулик пошел пешком, катя за собою чемоданы.

...И цыгане сгрузились шумною толпою. У ворот порта их ожидали три фуры, арендованные до Базеля. На фурах было разноцветными подпрыгивающими буковками написано: LILIPUTANERZIRKUS KIEL. Из одной, приоткрытой сзади, выглядывала чубатая мордочка чубарого пони с блестящими дальнозоркими глазами. На прощанье цыгане станцевали нам с Зойкой между кранами коронный номер новогоднего представления в жидятинском Доме культуры — “Матросскую цыганочку”, а после этого солистка Люська Скоробьенко продиктовала кулинарно заинтересованной Щекатурке рецепт ежа:

— Так. Ловим ежика. Убиваем. Не потрошим! Обмазываем глиной. Ногтем большого пальца проводим желобок и оставляем на жопе дырочку. Через эту дырочку мертвый еж в огне высирается. На несколько часов кладем в раскаленные угли. Когда еж готов, берем острый камень и раскалываем по желобку. Глиняная корка разламывается надвое, одновременно сдирая иголки и кожу. Ежа лучше брать осеннего, пожирнее. Можно купить и консервированного украинского — в супермаркете “Шумною толпою” в Новой Деревне. Но только не рагу в банке, там у них на Волыни хохлы ожигают ежей паяльными лампами, а потом шинкованных с овощами тушат...

Вообще некоторые сошли, а некоторые остались — заняли какие нашли помещения и начали там устраиваться по-домашнему. Александру Яковлевну Каракоз из Этнографического музея где-то я видел в шезлонге с описью русских погостов Почудья на коленях, и завотделом народов Крайнего Севера Алису Левоновну Багдасарян рядом с ней, а вот младшие научные тетки-сотрудницы почти все, кажется, посходили... Но археологи Здоровляк, Замуревич, Выдро, Веразуб, Цытрик, Скорбник и Товстопал оставались пока с нами. Археологи попросились сойти в Выборге — там уже грязью докинешь до кафедры военно-морской археологии имени барона Маннергейма, где скоро начинается семестр.

 

II

— Прошли уже Кильский канал, Вениамин Яковлевич. По левую руку был поворот. Скоро выйдем в открытое море, — прохрустел у меня в наушниках Ахов. — Куда ж ты так руль вертишь, чудовище? Направо заворачиваем — налево, налево верти!

— В соответствии со статьей 886 Морского устава при команде “право руля” корабль катится влево, при команде же “лево руля” — корабль катится вправо, — заметил старпом и штурман Синцов без единого фрикатива.

— Абрам Яклич, — пробасил рулевой матрос Матросов. — Ну что же вы так дергаетесь с ерунды? Вы ж без сердца прямо останетесь!

Все засмеялись.

Я смотрел с компасной палубы вниз, на “Атенов” — длинный, пустой, погасший, ровно (несмотря на дурацкие шутки с мостика) катящийся по стремительно темнеющему фьорду, где еще отражались плоские фосфорные облака — и вот уже перестали отражаться.

Матросы и археологи под руководством боцмана Пыхвы заканчивали развеску по кранам, между кранами и вдоль бортов еловых лап, набранных на послерождественской свалке в Кильском порту, а также гирлянд из цветной папиросной бумаги, зеркальных звезд и шаров, фарфоровых белочек, зайчиков, космонавтов и Дедов Морозов из реквизита корабельной культчасти. Не говоря уже о лампочках.

Море и небо давно уже были черны, если не считать разметки фарватера, а в самый момент выхода из фьорда синие, зеленые и красные лампочки, гроздьями и лозами опутавшие краны, надстройку и борта, разом вспыхнули. “Атенов” сделал огненно-радужный полый виноградник из себя и из моря. С маяка на углу растерянно запустили преждевременную ракету. Склянки пробили два раза. “Среднеевропейское время двадцать один час ноль минут, — сказал капитан. — Встречать-то по местному будем или по Москве?” — “Начнем по Москве, а закончим по местному, — отозвался из машинного отделения рассудительный, но слегка взволнованный Недецкий. — Зоечка-то наша в кают-компании уже накрыла, не знаете, нет? А садимся скоро? По Москве час времени остался! Надо же еще проводить! Старый, в смысле!” — “А вот ляжем на курс и сядем”, — объяснил капитан.

“Атенов” вывернул из фьорда и стал медленно поворачиваться вправо, наклоняя меня влево. Одною рукой я держался за поручень, другою прижимал к очкам бинокль “Карл-Цейс-Йена”, увеличивавший темноту до структуры смутно и радужно мерцающих хлопьев. И когда из этой темноты выдвинулась огромная и сверкающе-белая стена, я подумал сначала, что это айсберг. Но отвел бинокль и понял, что не айсберг.

— Лайнер! — оглушительно прошептал матрос Матросов. — Прямо на нас прет, падла!

Прямо на нас тупым белым носом из тьмы пер плавучий стардом “Королева Бельгии”, а на самой верхней из его бесчисленных палуб (я задрал бинокль почти вертикально) у флагштока с неразборчивым знаменем стоял Венделин Венде, с обоих боков освещенный прожекторами. В кепке. Слегка наклонясь вперед. И казал в нашу сторону средний палец из протянутой левой руки.

— Вениамин Яковлевич, — деликатно кашлянул Ахов. — Бинокликом бы его... А то ведь действительно прямо на нас прет! Подомнет и не заметит!

— Не подомнет, Абрам Яковлевич! Спустить Мазепу! Поднять Винету! — скомандовал я и начал опускать бинокль, стараясь захватить перевернутой буквой Т как можно больше надвигающейся белой стены и одновременно нащупывая тайную кнопочку.

За спиной у меня со стуком хлопнулся на пол заледеневший жовто-блакитный прапор и прошуршало со свистом наверх, на ветру развернулось, захлопало и забилось черное знамя Винеты с фосфорным соколом посередине — демонстрационный материал к диссертации, сшитый и вышитый сестрой Лилькой и присланный из Нюрнберга к тому злосчастному дню, а сегодня обнаружившийся на дне подаренного Исмулику кофра. Я нажал.

— Венька, жопа, ты чего не жмешь?! — заорал Недецкий. — Абрам Яклич, чего он не жмет?!

— Да жму я, жму! Не работает!

Я жал и жал. Не работало.

“Королева Бельгии” продолжала надвигаться.

Не иначе Мухамедзянов бинокль подменил по приказу Марата Спартаковича! Вчера, когда я его за борт ронял, а он изловчался-подхватывал... И подменил! Ах вот зачем ему автореферат мой был нужен! — паспорт у него уже есть, мой, настоящий, со всеми визами! — выдаст себя за меня и поминай как звали. Уедет в Парагвай, поступит в Асунсьоне в аспирантуру — и никто его не найдет, и даже Марат Спартакович...

— Право руля! Рулевой, право руля, твою мать! — вопил у меня в наушниках Ахов. — Машина! Полный ход! Полный ход!

“Атенов” уворачивался со всей возможной скоростью, но уже было очевидно, что ему не уйти.

И тут с юго-востока — из ничего, из мелко просвеченной тьмы! — пошла прямо на нас огромная волна, метров сто или больше. Во всяком случае, выше “Королевы Бельгии”. Вся вспененная кроме черного зева.

“Что в лоб, что по лбу”, — успел я подумать, но волна, вместо того чтобы накрыть нас с головой, перевернуть и утопить, вынесла “Атенова” вверх в облаке свистящей и разноцветно просвеченной водяной пыли, летящей по бокам от меня и надо мною, как горизонтальный ливень или даже горизонтальный ливневый снег. На самую свою высоту — высоко над морем и “Королевой Бельгии”. Кусок этого дождя, этого летящего с нами гребня волны, перехлестнул через ограждение компасной палубы и грузно шлепнулся, окатив меня брызгами. Фонтан опустился, растекшись, вместо него стоял на широко расставленных ногах огромный хохочущий человек — головы на две выше меня. Его треугольные волосы дыбились, усы топорщились, а бесконечные руки обнимали небо. Голос без труда перекрывал шквал:

— А не страшно ли вам на темной дороге, детушки? — спросил он ласково, даже вкрадчиво и вдруг страшно и весело закричал: — Шкипер, в Бога, душу, мать и двенадцать апостолов! Поворот все вдруг! Полный ход! Курс норд-норд-ост! Жидятина Пристань!

— Есть полный ход, курс норд-норд-ост, Ваше Императорское Величество! — со звенящим, задыхающимся восторгом в голосе закричал капитан Ахов в ответ. — Рулевой! Полный поворот кругом! Машина! Полный ход!

— Ну что ж, попробуем, Абрам Яковлевич, — не без сомнения в голосе отозвался рулевой матрос Матросов.

Рефрижератор “Атенов” соскользнул с гребня великой волны и полетел на северо-северо-восток, набирая сквозь облака высоту и одновременно поворачиваясь. Внизу под нами, на черном Балтийском море, во тьме темнеющей расплывалась, исчезала смутно-белая громада стардома. Сквозь плотный туман, снежный и ледяной, изрезавший щеки и лоб и едва просвеченный нашими елочными и другими огнями, мы вырвались в небо (оно оказалось сплошь усижено крупными звездами), перекачнулись, выправились и заскользили уже ровно параллельно облакам. Облака были, как снежное поле в ночи — в высвещенном нами тускло-разноцветном и движущемся под нами овале.

— А ты иди, вьюнош, иди! Ночную вахту я сам постою! Ступай ко взысканнице своей, переоболокнися хотя! Не дрейфи, салага, дурного-от ничего уж не будет! Ничье ПВО нас не чует! Будем к рассвету у Жидятиной Пристани. ...Стой, стой, дурень! Тулуп-то сыми! Тулупчик казенный — вахтенный! Все равно он мокрый. ...Гут. Ну, теперь — иди себе с богом, бережно только, не спотыкнись — палуба по новой настелена вся... ...Ахой, шкипер, норд-норд-ост, я сказал! Хорош! Так держать!

“Есть так держать, Ваше Императорское Величество!” — растягивал, почти пел у меня в наушниках капитан Ахов, пока я осторожно скарабкивался с компасной палубы. “Пусть волны и стонут, и плачут, и плещут на борт корабля, но радостно встретит героев Жидячий! — родимая наша земля!.. ” — уже по-настоящему выпевал он, когда я наконец спрыгнул с последней перекладины и огляделся — нет, что-то на нашем корабле было не так — не так, как было. Какой-то не такой свет — резче и смешанней. И шум другой — будто не одна машина шумела внизу, а много разных и везде. Отовсюду. Но негромко и в каком-то сложном ритме слаженно...

— Отставить величество!

— Есть отставить величество, Петр Алексеевич! — спокойным, уже будничным, утесовским голосом отозвался Ахов. — ...Но радостно встретит героев Жидячий! — родимая наша земля!..

...КАКИЕ “ВСЕ ВДРУГ”? Это же приказ по эскадре! Адмиральский! Что, с нами еще, что ли, другие летят корабли?..

Я посмотрел в непроглядное балтийское небо за бортом (ах, бинокль остался наверху, пускай и подмененный; когда тулуп снимал, позабыл его взять...), перебежал на другую сторону, посмотрел снова. Вставился в отверстие спасательного круга, намертво примерзшего к борту, и приподнялся: нет, не было никого — ни эскадры, ни эскадрильи; мы были одни в небе. Оно мигало и искрилось.

— Ставь, ставь на столик сюда. Нет, оливье достаточно. Языка, главное, побольше! А остальное кати к рулевому, пусть одной рукой зацепляет и кушает. И один бокал ему разрешается. ...А я знаю, где твой Язычник? Сверху его отпустили. Да придет, придет... не боись, Коробицына-Мурзоянц. Никуда он не денется, пупс этакий! Влюбится, как говорится, и женится. А я вас обкручу по праву капитана в открытом... небе. ...А ну, брысь отсюда! В Красный уголок! Чтоб никто не уволок!

Зойка заскрипела в наушниках колесиками сервировочного столика, потом торопливо застучала каблуками. Визгнула-щелкнула дверь. И я заторопился сползать коленками назад со спасательного круга и тут только заметил: другая надпись шла по нему. Такими же псевдославянскими хвостатыми буквами, но не такая, как раньше. Не АТЕНIВ стояло на круге, а ВIНЕТА.

Я, оскользаясь на обледеневшей палубе и почти падая, побежал вокруг надстройки. Вбивался с размаху плечом во все двери — все закрыты, а универсальный ключ тоже в тулупе том вахтенном, оставленном на компасной палубе.

Обежал надстройку кругом (ВIНЕТА, ВIНЕТА, ВIНЕТА написано было на всех спасательных кругах, и на шлюпках, и по самой надстройке крупными буквами); выбежал опять на палубу. Там, торопливо наклонясь, шли редкие люди, завернуты в шубы, там шелестели редкие машины, бросая из-под колес тяжелые брызги, там пылали белым, и синим, и алым частые фонари, а белые, синие и алые лампочки рисовали через улицу Дедов Морозов, и елки, и С НОВЫМ ГОДОМ!!! Били колокола, беспрерывно и отовсюду — с кранов, с сияющих куполов и шпилей, с темных башен, зачехленных снегом, — в каком-то сложном, сложно слаженном ритме. У меня закружилась голова. Я побежал.

 

III

От бывшего “Сайгона” через Владимирский проспект я побежал в сторону Адмиралтейства, поскальзываясь и почти падая на сбитом до ледяной гладкости и ячейчато слегка выпуклом, точно ограненном снегу, то зелено, то желто, то красно светящемся — как будто бы тротуар был замощен то изумрудами, то янтарями, то рубинами.

Дома по обе стороны Невского как бы исчезали в слитном сиянии и в лучевых паутинах, но они были, стояли — стеною без дверей и без окон. И летели вместе со всем Невским, со всем городом, со всем тысячемачтовым, тысячепалубным кораблем.

Через Аничков мост под заснеженными до неузнаваемости конями я перебежал к бывшему Дворцу пионеров и мельком поглядел за ограду: небесная Фонтанка светилась длинными фосфорическими ребрами, и чернела между ними, и тоже, слегка отставая, летела.

Мимо опутанного разноцветными сетями Катькина садика и ледяного театра за ним, мимо Публичной библиотеки, через Садовую, с обеих сторон уходящую в весело пылающую небесную тьму, мимо... И остановился, стараясь отдышаться.

Гостиный стоял желто-толстым белым лесом — полупогасшим.

Думская башенка прозрачно мерцала за ним, а изнутри чернела.

Зингеровский серебряный шар мигал дальше, над Домом книги. Казанского не было видно.

А еще дальше горел адмиралтейский шпиль. Я посмотрел наверх и вокруг: там, занимая все верхнее небо, лежал золотой и серебряный дым, отходящий от боковых куполов и шпилей, от дворцов и соборов, с примесью прозрачно-зеленоватой на правом краю — от мечети, и плотно-голубой — от синагоги — на левом. Пахло ветром и йодом, содовым снегом соленым и теплым сырым тестом.

Отдышаться не получалось, как будто бы горло и легкие заледенели, и не дыша я спустился в подземный переход — перейти на другую сторону, чтобы подъехать до Дворцовой на троллейбусе, но вместо перехода оказался в низком полутемном коридоре — тихом, до темно-сверкающего блеска начищенном, сухом, жарком. Пошел, касаясь руками ложнодубовых стенок, мимо кармана с телевизором и шахматным столиком, потом свернул, а потом свернул еще раз и подошел к двери с табличкой “Ленинская комната”. И наконец, выдохнул — и вдохнул.

— Венька, сволочь! Тебя где носит?! Опоздаем же! На, застегни!

Я застегивал Зойке молнию на спине — алый шелк туго и медленно сходился за моей щепотью, как Красное море за евреями. “Не бойся, не бойся, тяни! — поощряла меня Зойка, подымала для сужения спины и сплетала голые белые руки, мотала бело-золотой, слегка чернеющей изнутри головой. — Ну что, знатно я тут все прихорошила как культмассовый сектор?! Что ли нет скажешь, а, Вентиль?!”

В порядке новогодней декорации помещений, отведенных под политическое образование и культурный досуг экипажа Ленинская комната была вся завешана разноцветными лентами, гирляндами и зеркальными шарами. Перед Переходящим Красным Знаменем в винетской курильнице стояла маленькая пышная елка, к макушке ее была привязана отчимова роза. А по стенам, вместо вырезок и фотографий, повествующих о боевом пути и трагической гибели Павла Стефановича Атенова, а также о трудовой биографии названного в его честь универсального транспортного рефрижераторного судна типа “Улисс”, проект 17700, были развешаны в рамках и под стеклом листы из автореферата моей диссертации “Санкт-Петербург и Винета, два балто-славянских мифа. Аспекты воссоздания зеркального хронотопа” — я пошел вдоль стены, касаясь их пальцами:

В известном смысле Петербург так и остался небесным островом — всё и висит над землей и водой, чуть-чуть не касается. Чуть-чуть — означает: на толщину царевой ладони. Чужим редко когда заметен этот зазор — небо в наших широтах низкое, очень низкое, ниже моря. Петербург — своего рода остров Лапута, не держали бы его несчетные якоря, давно бы уже улетел. Но якоря — в не знающих расслабленья руках: покачиваясь, стоят на дне мертвецы и тянут чугунные цепи.

Петр называл выстроенный им на ладони город по-домашнему: “мой Парадиз”. Простой петербургский человек, рожденный сюда как бы авансом, ни за что ни про что, безо всяких со своей стороны на это заслуг, всегда отчасти смущен и постоянно слегка неуверен — а достоин ли он незаслуженной чести, а законна ли его прописка в Раю? Голова у него легонечко кружится — от незаметного покачивания воздушного корабля; глаза немного болят — от дрожащего блеска выпуклых рек, от ртутного мерцания облаков и от едкого золота шпилей. Он знает: не для него были поставлены эти дворцы и разбиты сады с дорожками — не для него, а для каких-то высших существ, может быть, даже и ангелов. И в жизни петербургского человека наступает рано или поздно тот час, когда, больше не в силах жить на чужой счет, он отрывается — ведь и сам он, точно шарик, наполнен щекочущим газом. Как ни вьется веревочка, привязана к одной из копьеносных оград, но петелька сама собою постепенно развязывается — и отвязывается, и соскальзывает с заплывшей диким чугуном крестовины. И бедный шарик уносит — в Москву или Гамбург, в Венецию или Нью-Йорк, в простые беззазорно стоящие на земле (ну пускай на воде) города — а те уж польщены будут, и благодарны, и счастливы, коли петербургский человек сойдет в них пожить. Для них — мы ангелы...

...можно считать показанным нами, что в соответствии с реконструкцией этого западнославянского и балтского пророчества Китеж подымется со дна озера Светлояр, то есь Винета, город-кит, — со дна Балтийского моря, или же Небесная Винета, невидимо странствующая над Балтикой (под Платом Пречистой, согласно оправославленному преданию) вынырнет из облаков и опустится на острова Дельты. Наденется на нее, как перчатка на руку! Вот тогда мы и узнаем, где она располагалась на самом деле — на полуострове Барт, на острове Рюген или же в районе Свинемюнде, сегодняшнего польского Свиноустья? А может, и так: Винета странствует под землею, по тайным подземным рекам и озерам, как хрустальный, горящий тысячью огней тысячемачтовый и тысячепалубный корабль, и однажды встанет из-под разомкнувшейся земли, звеня колоколами и сияя куполами! — в совершенно неожиданном месте, где ее застигнет час — может быть, даже на островах Курильской гряды, где хонорика разводят! но скорее, конечно, поближе к нашему побережью. Горячо повеет свежевыпеченным хлебом — мотив хлеба постоянно возникает и в русских, и в германских преданиях, — запахнет соленым ветром и йодом...

— Ты там чего зачитался, Венька, ей-богу, как этот?! Мы ж не успеем!

...таким образом, па┬рным, или, лучше сказать, оборотным, или, еще лучше сказать, соединенным с ним по принципу ленты Мёбиуса для реконструированного в нашей работе винетско-китежского мифа является миф Петербурга.

Собственно, мы даже можем сказать, что в конечном итоге Петербург — это и есть Винета, а Винета есть Петербург...

— Венька, блин! Опоздаем!

— Да не опоздаем мы уже никуда! Теперь уже никуда не опоздаем! Теперь мы навсегда вовремя. Доставай шампанское, Щекатура. Сейчас встретим, а потом пойдем в кают-компанию есть оливье. А потом на Невский — пускать ракеты, со всеми, кто еще будет на ногах. А к рассвету мы прилетим на Жидятин, заберем детей...

— ...и маму!

— и маму твою, конечно, а потом снова полетим. Всех найдем, всех соберем, всех заберем, кто захочет — и отчима с мамой и Лилькой, и даже олуха царя небесного Перманента, черт с ним, и цыган из ансамбля! И Половчанинову Галю, и всех из нашего класса, и Исмулика тоже из Эквадора, чего ему там делать... И чухну одноглазую с Сааремаа заберем, коли ему там невмоготу! И русского этого немца, раз он так уж без нас не может — возьмем и его тоже с “Королевы Бельгии”, места хватит! По всему миру полетим — куда захотим, туда и полетим. В Иерусалим полетим, навестим папу и Яшу Жидяту с тетками... Но не думай, мы доживем — через семь лет... не через семь, так через четырнадцать... а не через четырнадцать, так через двадцать восемь — но еще сейчас, в этой нашей с тобой жизни, ранним утром — это будет летом, в середине или, может быть, в конце июля, под День Военно-морского флота — наш корабль выйдет из облаков и спустится над пустыми болотами и островами, где когда-то был Петербург, поросшими кривыми карликовыми березками и великанской белесой травой, и застынет, чуть-чуть недоставая до земли и воды. И снова будет город. И мы сойдем с детьми, а может, и с их детьми по сходням, сядем на Финляндском вокзале в выборгскую электричку и поедем на полуостров Жидятин, на дачу! ...Да вон же оно, на сервировочном столике! Давай я открою, я честно умею!

Из всех четырех громкоговорителей Ленинской комнаты загалдели, захлопали в ладоши и одобрительно захрюкали, а порядком уже проводивший старый год Недецкий заорал: “Молодец, Венька! Цицерон гребаный! Дай я тебя поцелую! Где он?” — а Александра Яковлевна Каракоз строгим голосом сказала: “Господа, внимание!” — и застучала ножиком по бокалу.

Ударили колокола — со всех кранов, со всех соборов и башен. Я налил — мы с Зойкой стояли, подняв головы, и считали. Ее малиново-алые губы шевелились, считая — даже, казалось, морщинки на губах от усердия шевелились. Насчитали восемь склянок и сдвинули бокалы с шипящим и трескающимся советским снегом через край, но ударило в девятый, за ним в десятый, а за ним в одиннадцатый раз.

— Вижу! Вижу! Я вижу ее!

— Кого вы видите, Абрам Яковлевич, — поинтересовался Синцов.

— КАКАЯ РАЗНИЦА, ЧТО И КОГО Я ВИЖУ, ты что, сказився, штурман?! Ну, стрекозу такую с зеркальными крыльями. Спутник какой-то, я знаю... Главное: В ЭТОМ ТЫСЯЧЕЛЕТИИ Я ВИЖУ!!!

— Это, Абрам Яковлевич, не стрекоза, а орбитальная станция “Мир”, ее скоро утопят, — объяснил Синцов. — Поздравляю с прозрением.

А Недецкий восторженно добавил: “Капитан! А вы знаете, кто вы такой? Вы — Абрам Петра Великого! Дайте я вас поцелую!”

Ударило двенадцатый раз — с множественным оттягом, подпрыгом и наплывом. Началась стрельба. Мы с Зойкой чокнулись, загадали, чтобы все так и было, и выпили щекотного. В эфире стоял шуршащий звон колоколов и бокалов. В окне вертелись, и кувыркались, и пушились разноцветные хвостатые блески, сливаясь и разливаясь. Небо мигало.

— С Новым годом, с новым счастьем, товарищи! — сказал капитан, когда стихло. — И Ваше Императорское... то есть Петр Алексеич!

— Виват! — закричал сверху, с компасной палубы, царь Пётра. — Курс норд-норд-ост! Виват, Винета!

Версия для печати