Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2007, 7

Ужель загадка разрешилась?

Ирина Винокурова. “Всего лишь гений…” Судьба Николая Глазкова. — М.: Время, 2006. — 464 с., илл. — (Серия “Диалог”).

 

Глазков был отнюдь не первым живым поэтом, кого довелось мне увидеть не на поэтических вечерах. В редакцию “Советского воина” к моему “напарнику” по литотделу Володе Гордиенко регулярно наведывался Наум Коржавин. (Они подружились в Казахстане. Наум, тогда еще просто Эмка Мандель, отбывал ссыльный срок в том же населенном пункте, где еще в довоенные годы обосновался высланный из Москвы Володин отец).

Ежели Гордиенко был при деньгах, мы, втроем, прошагивали по Москве — от Садовой-Спасской до кафе “Арарат”. Меню — неизменное: маслины, лаваш и бутылка сухого красного плюс картинка: Эмка Мандель на фоне “классического здания” декламирует, слегка подвывая: “Я понимал все в мире наизнанку, я путался в идейных тупиках…”

Однажды он заявился на Спасскую на пару с Винокуровым. У того только что вышла “Синева”, и он развозил-раздаривал ее по журналам.

В литобъединении “Магистраль”, у Григория Михайловича Левина, на площади Трех вокзалов, в Клубе железнодорожников, бывали и Давид Самойлов, и Николай Алексеевич Заболоцкий. Приезжал из Калуги школьный учитель Окуджава, мрачный, худой, в черном долгополом пальто и калошах. Садился поближе к выходу, своих стихов магистральцам не читал, хотя, по слухам, был уже автором книжечки “Лирика”, вышедшей в местном издательстве. Оказавшись в Калуге, я наткнулась на этот сборник в магазинной пыли и не нашла в нем ни единой строки, по которой можно было бы угадать завтрашнюю славу автора. Окуджавские “шансонеты” проклюнулись из какого-то другого корня, а проклюнувшись, начали умножаться и распространяться с необычайной быстротой. В конце пятидесятых Григорий Левин, даже не в клубе, у себя на дому, втихомолку, из-под полы, их еще только записывал; к лету 1961-го обокуджавилась вся омагнитофоненная Москва…

В “Магистрали” же ко мне самоприкрепился Владимир Львов. Прочитав в “Литературке” рецензию на подборку Заболоцкого во втором выпуске “Литературной Москвы”, он, как мне сейчас представляется, вздумал заняться просвещением не слишком продвинутого, пусть и подающего неясные надежды автора. Речь, разумеется, шла не о белодневных, обкусанных зубастой цензурой поэтических сборниках, а о потайной поэзии. После 1956-го она уже не преследовалась, однако ж и в печать не протискивалась. Писать о ней также не дозволялось, а вот держать в уме считалось обязательным. Сам Львов, по призванию поэт, а по натуре литдеятель, все-все непроходимо-необходимые стихи знал наизусть — не человек, а ходячая хрестоматия. Когда мы пересекались в Ленинке, неизменно провожал до тогдашней моей Покровско-Стрешневской окраины. Поэты, как правило, на ходу и в трамваях декламируют свое. Львов был неправильный: “раскручивал” не себя, а своих поэтов — Корнилова, Межирова, Слуцкого, горячее и чаще Глазкова, но почему-то всегда — фрагментами. Он словно кружил вокруг него, пытаясь разрешить мучившую его загадку (гений Глазков или не гений?).

В юности у меня, каюсь, был печоринский синдром: присутствие энтузиаста расхолаживало до крещенского холода. Но в рассуждении Глазкова энтузиазм Львова был до того убедителен, что на очередное, с его стороны, предложение — не заглянуть ли нам мимоходом к арбатскому гению — очередного, с моего края, отказа не последовало.

Наш якобы случайный заход к таинственному поэту в гости оказался неудачным. Хозяин, присутствуя, отсутствовал. Я, по обыкновению, молчала. Львов, против обыкновения, робел и тушевался. А самсебяиздатовский сборник (Глазков, прощаясь, нас все-таки одарил) вконец озадачил. Совместить собранные в нем машинописные вирши с удивительными стихами, какие запомнились в исполнении Львова, при всем старании не получалось — как если бы тот Глазков улетучился, а тексты, присвоившие интригующее литературную общественность имя, сочиняет некто другой. И ничего сломленного, рухнувшего в этом другом не было. Наоборот! Держался уверенно и говорил с нами лениво и равнодушно, словно мы были статистами из отыгранной им пьесы, а он — знаменитым актером, которому “охренела” когда-то любимая роль…

Года через полтора Львов трагически погиб, утонул в бассейне “Москва”, сборники Николая Глазкова, теперь уже набираемые типографским шрифтом, становились все болтливее и пустее. В период гласности, до которой поэт не дожил, его душеприказчики объединили изданное и не изданное в увесистый том. Из самых благих побуждений. В надежде на воскрешение. А оно не состоялось. Читательский глаз, разыскивая крупицы “радия” в пустопорожней породе, быстро утомлялся, а критикам и литературоведам было не до Глазкова: “пришли иные времена”, для энергоемких реставрационных работ не пригодные. Поэты Глазкова, конечно же, не забыли. И Слуцкий, и Самойлов, и Корнилов и прилюдно, в интервью, и в дневниковых заметках утверждали: все мы ему обязаны, не разъясняя, правда, чем же конкретно Глазков их так обязал. Единственное исключение — Всеволод Некрасов, но и у того речь шла лишь о приемах, то есть о технике, а не о явлении как таковом. В конце концов, выражая внутрицеховое мнение, проблему вроде бы закрыл Евтушенко: “Сломавшийся, но успевший воплотиться гений”. Однако критики, даже те, кто по мандату долга наспех рецензировал постперестроечные издания Глазкова, видимо, посчитали евтушенковскую формулу преувеличением, а проблему надуманной. В книге Станислава Рассадина “От Фонвизина до Бродского” сломавшемуся гению досталась одна фраза. Дескать, “юродивый из Поэтограда”, прожив всю свою творческую жизнь полуфольклорно и повлияв на многих прославленных сверстников, оставил лишь строчки. Оригинальные, типа: “Поэзия! Сильные руки хромого! Я вечный твой раб, сумасшедший Глазков”. И все-таки только строчки…

На этой авторитетной точке “Дело” Николая Ивановича Глазкова наверняка бы и захлопнулось, кабы за его пересмотр не взялась Ирина Евгеньевна Винокурова. Формулу Евтушенко она не оспаривает, ее вообще не особенно волнует вопрос, провокационно вынесенный на обложку, — “Всего лишь гений…”. Право на замену отточия восклицательным или вопросительным знаком предоставляется читателю. Не совсем адекватен авторскому замыслу и подзаголовок — “Судьба Николая Глазкова”. Он, замысел, сразу, вместе, и шире, и у┬же.

Шире — потому, что в книге И.Е. Винокуровой подробности литературной и окололитературной жизни предвоенных и первых послевоенных лет проработаны, прописаны и выписаны не менее тщательно, чем те страницы и подглавки, где она, способом соотнесения впервые прочитанных ею дневников Глазкова, поэтических его сочинений и свидетельств современников, пытается разгадать загадку этого странного человекоявления.

У┬же — потому, что последние десятилетия земной жизни Глазкова принципиально не рассматриваются. По авторскому велению мы расстаемся с героем в ту самую пору, когда поэтические легкие России, сдавленные сталинским игом, после марта 1953-го, задышали, вдохнув забытый запах воли. Каждый пишет, как он дышит… Слуцкий, Межиров, Корнилов, Самойлов начали набирать силу и рваться в завтра, вперед. Глазков, с младых ногтей решительно опережавший совместников по поколению, отчего, оглядываясь на отстающих — полагал их не поэтами, забуксовал. Сломался? Но почему? Чтобы засечь первотолчок слома, Винокурова то расширяет, то вновь сужает сюжетное пространство, сосредотачивая свое и наше внимание на причудливой личности поэта и не менее причудливом образе его поэтического мира. Казалось бы, обычный для традиционной литературоведческой монографии поворот. Однако в случае с Глазковым, как и отмечалось выше, безотказный формат задает автору задачу, почти не решаемую. Что делать с той частью его литнаследства, при разборе которой невольно спотыкаешься о нехорошее подозрение: уж не графомания ли это? или, в лучшем случае, — пародия на самого себя? Ирина Винокурова, изменив формат, то есть скрестив монографию с биографией, с этим отнюдь не чисто техническим затруднением замечательно справилась. Врожденное чувство стиха, отличная филологическая выучка, четкий конструктивный ум позволили безошибочно отобрать годные для конструктивного расследования тексты, а главное, укоренить парадокс Глазкова в специфических обстоятельствах места и времени. Подсобило и везение. Выяснив, окольным путем, что архив Глазкова сохранился, она, уговорив наследников, отксерокопировала никем еще не задействованные бумаги. Но бумаги — дневники, черновики и т.д. — это всего лишь немые, а то и слепо-немо-глухие факты. Чтобы заставить их разговориться, потребовалось несколько лет воистину черной работы. В результате в биографической версии Глазкова, записанной некогда с его слов Давидом Самойловым, обнаружились лица и положения, свидетельствующие, что связи поэта с внешними обстоятельствами были куда более сложными, чем предполагалось априори. Взять хотя бы такой момент. В отличие от Коржавина Глазков не был ни арестован, ни сослан, несмотря на то что вел себя вызывающе. Пощадила его и война, причем угнетающих совесть усилий делать почти не пришлось. Диагноз, поставленный в районной поликлинике, на законных основаниях освобождал поэта от призыва не только в действующую армию, но и вообще на военную службу. На беглый взгляд — удачное сцепление счастливых случайностей. А ежели, вместе с Ириной Винокуровой, задержаться на этих случайностях подольше, всматриваясь-вдумываясь в каждое из звеньев сложносоставной цепи, удача оборачивается неудачей, а прибавление жизни — усугублением изгойства, хотя и оно, как выясняется, было отнюдь не тотальным. Да, Николай Глазков был органически не способен ни к журналистике, ни к преподавательской деятельности. Отчего и бедствовал, частенько доходя до последней физической нужды. Однако, судя по фактам, какие “раскопала” в архивной груде и ввела в литературный оборот Винокурова, на его пути почему-то всегда возникали люди, не дававшие гению пропасть. То однокашник Михаила Бахтина Глеб Александрович Глинка, то Лиля Юрьевна Брик, то супруги Яхонтовы. Даже Николай Асеев, заботами о терпящих бедствие себя не обременявший, сделал для Глазкова исключение.

Словом, если читать написанную Винокуровой биографию сломавшегося гения, медленно, принимая к размышлению каждую находку ищущей и пытливой авторской мысли, приходишь к парадоксальному выводу: корежил Глазкова не только тяжкий млат внешних обстоятельств! Ахматова гордилась: “…В глухом чаду пожара, остаток юности губя, мы ни единого удара не отклонили от себя”, тогда как Глазков уже на заре юности, научив себя косить под юродивого, с удивительной ловкостью от серпасто-молоткастых ударов уклонялся. Причем не только в относительно “травоядные” времена, но и тогда, когда внешнее давление становилось столь могучим, что сплющивало даже булат.

На мой прямой (телефонный) вопрос, когда же, с какого конкретно года, Николай Глазков начал километрами гнать не щедро, зато надежно оплачивавшийся ширпотреб, Ирина Евгеньевна, хотя и не очень уверенно, ответила: похоже, что с 1949-го.

Что же такое произошло в 1949 году?

Кампания против космополитов? Глазкова она не касалась. Дело, разумеется, было не в проблеме “пятого пункта”. Интеллигенции, которая заодно со всеми, все еще носила на своих лицах отсвет великого зарева великой победы, грозно напомнили: любое отклонение от генеральной линии чревато. Но ведь это совсем не первое предупреждение! Первое, как общеизвестно, датировано августом 1946-го. А кроме того, у Глазкова, всю войну просидевшего в тылу и в домашней норе, не в пример поэтам-фронтовикам, никаких надежд на заслуженные привилегии, и в прямом, и переносном смысле, не было. Значит, не было и надеждокрушения. Словом, для него — персонально, в его исключительном случае, ничего судьбоносного, такого, что могло бы поспособствовать новому направлению творческого поведения, не произошло. Но это вверху. А внизу? На уровне существования? То бишь просто жизни?

Дня два тщетно напрягала память.

И вдруг вспомнила! В 1949-м наша соседка по этажу, старшая дочь которой кончала школу на медальное золото, вздумала заказать ей для выпускного бала (!) нарядное платье. И не в ближайшей полузагородной пошивочной, а в настоящем люкс-ателье. На Ленинградском шоссе. Поколебавшись, решилась приодеть и младшую, а заодно, поговорив с моей мамой, и меня. Закройщице наша троица приглянулись (а то все генеральши да генеральши, с трофейным панбархатом), и она повела нас в подсобку — выбрать материю по возрасту и к лицу. На примерках я упорно смотрела в пол. Или жмурилась. А когда надела готовое, растерялась: из трюмо смотрела на меня какая-то другая девочка…

Пока старшие расплачивались и упаковывали выпускное крепдешиновое диво, мы с подружкой, скомкав самострок, в новом своем вискозно-поплиновом обличье выскочили на улицу… Смотрите, завидуйте! Никто на нас даже не глянул. Сиял яркий майский вечер, вымытый утренней грозой, и все-все мимо идущие женщины, и молодые, и не очень, были в ярких красивых платьях… Ну, вот, Ната, — сказала моя тихая мама, когда мы уселись в троллейбус, тоже новенький и синий, — выжили, надо начинать жить. Были бы деньги, — как бы продолжая мамину мысль, сказала громкая наша соседка, пряча подальше сильно отощавший кошелек.

Были бы деньги?

В двадцать лет ума нет, и не будет.
В тридцать лет жены нет, и не будет.
В сорок лет денег нет, и не будет.

30 января 1949 года Николаю Глазкову исполнилось тридцать. И у него не было ни жены, ни денег.

В год нашего визита в арбатскую его берлогу и то, и другое, судя по всему, уже наличествовало. По крайней мере обложку самсебяиздатовского сборника (Книга четырнадцатая. 1954), который одолжили мне друзья, украшает фотография молодой женщины. А открывается он следующей исповедью:

Я хотел иметь златые горы
И озера, полные вина,
И вступал в бессмысленные споры,
Ну, а жизнь моя была бедна.

И мои желанья не сбывались,
Всех почти лишился я друзей,
И мои знакомые боялись
Связывать свою судьбу с моей.

— Может быть, Глазков поэт и гений,
Богатырь, великий гуманист,
Но не надо нам его творений…
……………………………………
Нет, не для того живут поэты,
Чтобы их смущала болтовня.
Есть журналы, книги и газеты,
Существующие для меня!

По издательствам отважно тычась,
Я сдавал свои работы в срок.
С именем Глазкова много тысяч
Появилось стихотворных строк.

И меня признали… Что же дальше?
Люди недовольны, как и встарь.
Стали говорить: — Глазков продался,
Он теперь ремесленник, кустарь…
И понятно, не живет без денег,
Переводит, пишет на заказ…

Да, ремесленник, но не бездельник,
Работяга, а не лоботряс!
Как сапожник или токарь занят:
Где искусство, там и ремесло!..
Многие хотят, чего не знают,
Я не увеличу их число!

P.S.

Не утверждаю, что “деньги” — единственное тайное слово, на которое “заперта” загадка позднего Глазкова. Она наверняка — за тройными замками. И уж конечно, Ирина Винокурова за столь обыкновенное, неромантическое предположение ответственности не несет. И тем не менее — я не выдумала его и не вчитала в текст. Я лишь прилежно следовала за ходом вещей, как он представлен в ее талантливой и на редкость крепко сделанной книге.

Версия для печати