Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2007, 6

Я внук твой...

Повесть

Об авторе | Илья Кочергин родился в 1970 году в Москве. Учился в Институте стран Азии и Африки, в МХТИ им. Менделеева, на геологическом факультете МГУ, но бросил, уехал в Сибирь. Около четырех лет работал лесником в Баргузинском и Алтайском заповедниках. В Москве в разное время работал на почте, в библиотеке, в “Макдоналдсе”, был дистрибьютором. Закончил заочное отделение Литературного института (2003).

Свой первый рассказ “Алтынай” опубликовал в 2000 году. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов”, “Континент” и др. Автор книги “Помощник китайца”, изданной в Москве (2003) и во Франции (2004). Лауреат премий журналов “Новый мир” (2001), “Знамя” (2002), премии “Эврика” (2002), премии Правительства Москвы в области литературы и искусства (2003).

Увлекается фотографией. Автор текста, фотоматериалов, составитель туристических путеводителей “Золотое кольцо” (2006), “Русский Север” (2007). Живет в Москве.

 

Министры сказали свои официальные речи, осталось скучать недолго.

Мне все же хотелось посмотреть на короля. Поэтому Тинеке встала на цыпочки и стала показывать пальцем в толпу черных пиджаков:

— Вон там. Видишь, он лысый. Маленький. Рядом с королевой.

Я вынул из кармана монетку в пятьдесят центов и посмотрел на профиль монарха. Потом опять попытался отыскать его среди VIP-персон.

Мы затушили сигареты и подошли поближе.

— Я, честно говоря, его живого тоже никогда не видела, только по телевизору. Но ничего интересного в нем нет. Ваш президент интереснее. Он спортивный и сильный. Но он, оказывается, такой маленький, и я маленькая, ничего не вижу.

Я выбрал одну из трех лысин рядом с королевой и попытался себя убедить, что это и есть король.

Так вот он какой, ясно. Лысину покрывали маленькие пигментные пятнышки, она совсем даже не блестела. Рядом возвышался охранник с проводком внутренней связи в ухе, иногда проскальзывал по мне глазами и совсем подавлял остальных своей величиной. Это, конечно, неправильно, августейших персон нужно все-таки сажать на престолы, троны, возвышения какие-нибудь или надевать мантию на них. Ведь теперь при слове король перед моими глазами будет вставать только пигментная кожа, обтягивающая череп какого-то пожилого человека, развитая челюсть секьюрити и спираль желтоватого проводка. Или они специально так делают со своими королями?

Похожий проводок мне однажды подарила бабушка, разбирая ненужные мелочи, оставшиеся от деда. Это была часть от слухового аппарата, которым он пользовался в старости. Потом она нашла сам аппарат и тоже отдала мне. И это было самое первое из того немногого, что я получил от моего могущественного предка. Не видя в этом большой ценности, я тут же выменял в школе неполную серию марок с изображением советских космонавтов на эту реликвию в красивой металлической коробке с английской надписью.

Мне наскучило высматривать Альберта Второго, и я болтал с Тинеке, глазел по сторонам, то и дело натыкаясь взглядом на Муки. Я еще тогда не знал, что ее зовут Муки, я еще не знал про нее ничего, кроме того, что у нее чудесная улыбка.

Улыбку я заметил, когда мы с Тинеке подходили к Пале-де-Бозар, в котором должно было состояться открытие фестиваля. Муки стояла одна у входа, чуть в стороне от небольшой толпы курящих, смотрела сквозь проезжающие машины или, может быть, чуть выше них. Локти прижаты к телу ладонями, ноги поставлены вместе. Она как будто глядела с крылечка деревенского домика на далекий морской горизонт, ну или что-нибудь в этом роде. Да, можно даже представить себе ветер, барашки на воде и что яркое осеннее солнце взблескивает не на стеклах машин, а на мокрых камнях и водорослях или на крыльях чаек. И рядышком обязательно должна сидеть кошка. Отличная китчевая фотография могла бы получиться. Постер с рекламой отдыха где-нибудь на побережье Норвегии, висящий в туристическом агентстве.

Муки так хорошо улыбалась, что приятно было даже просто пройти мимо нее, сквозь ее взгляд, делаясь прозрачным, так что через меня становился различим дальний невидимый горизонт. Я бы даже с удовольствием прошел два-три раза, если бы был один.

А теперь она вдруг оказалась впереди меня, и я, рассказывая Тинеке про Москву и про Сибирь, посматривал на нее.

Здесь, в помещении, пусть даже это был огромный зал Пале-де-Бозар, она переменилась — она играла. Пропала неподвижность внутреннего ожидания, исчезла картинка с морем и чайками. Вокруг нее стояли несколько мужчин с бокалами красного вина, болтали с ней, Муки смеялась, затем прижимала сжатые кулачки к губам и слушала, что-то отвечала, и я слышал ее звонкое французское “р”. Она натягивала рукава шерстяной кофты до самых пальцев, как будто мерзла или старалась скрыть свои руки, или еще так иногда делают подростки.

Нарочито небрежно подобранная одежда, немного растрепанные волосы. И в то же время ухоженность. Удивительно знакомые черты и жесты, но где я их мог видеть? Муки потом как-то спросила меня, мечтал ли я когда-нибудь переспать с актрисой.

Она оглядывалась на меня, или это мне теперь кажется? Нет, она точно оглядывалась, улыбаясь. Она ведь мне даже потом говорила, что хотела подойти ко мне, но немного смущалась.

Я думаю, она подобрала не совсем точное слово. Я даже уверен в этом. Когда Муки трудно подобрать русское слово, то она сначала раздраженно и резко выдыхает вверх через губы, а потом как будто тихо рычит. Это выглядит примерно так:

— Конечно, я смотрела на тебя. Ты глупый. Я немного хотела тебя сразу и познакомиться хотела. Но я, фф… Я… I was… э-мррр… Я смущалась подойти к тебе.

Это, конечно, неправда. Муки никогда ничего не смущается. Она может хотеть или не хотеть, желать или не желать, испытывать потребность в чем-то или не испытывать.

Может быть, она не смогла бы подобрать слово и на родном голландском. Я полагаю, что смущение — это то единственное чувство, которое Муки никогда не сможет испытывать. И подойти ко мне в тот вечер ей помешало что-нибудь другое.

А я и не думал подходить к ней, я бы даже просто побоялся. И я действительно смущался, когда она оборачивалась, когда видел темные глаза и движение ее волос. Короткое каре закрывало половину щеки, изогнутая прядка останавливалась у начала изогнутых губ. Я сразу начинал отыскивать глазами Альберта Второго или нашего президента.

Каждый раз, когда она оглядывалась, я делал вид, что не смотрю на нее. Мне очень не хотелось, чтобы потом красивая иностранка могла кому-нибудь сказать: этот русский пялился на меня. Я повторял себе, что сильный человек может спокойно смотреть кому угодно в глаза, даже красивым женщинам, но опять отводил взгляд.

Журналисты наконец потянулись к выходу, несколько раз еще сверкнули вспышки, когда высокопоставленные гости миновали двери. Муки пропала.

Я попрощался с Тинеке, заверил ее, что справлюсь сам с тем, чтобы провести остаток этого дня. Помощь мне не требуется, я еще посижу на концерте, который дает приехавший Мариинский театр, а потом найду дорогу в отель.

Пока не начался концерт, я спустился в галерею Равенштайн напротив Пале-де-Бозар, нашел открытое кафе, уселся за барную стойку, положил перед собой часы. Это был понедельник, вечер, галерея была почти пустая, в кафе я сидел один. Я выпил красного вина. Не хотелось, чтобы Тинеке или кто-нибудь еще из организаторов смотрели, как я пью. Надо производить хорошее впечатление. Я попросил еще бокал.

— У нас в Бельгии, если хочешь вина, то нужно сразу говорить — один, два или три бокала, — сказала мне официантка.

— Буду знать, спасибо. Давайте еще два.

Нужно было еще высидеть этот концерт, потом найти дорогу в гостиницу и провести вечер у телевизора. Я знаю, что первые пару дней за границей всегда тяжело. Потом буду стараться работать, писать, обживусь, попривыкну, потом заскучаю по семье, буду считать дни. А сегодня и завтра будет немного тяжело.

Что-то подобное у меня начиналось в детстве, каждый раз, когда родители оставляли меня дома и я понимал, что я один и что никто меня не видит. Странное ощущение свободы, даже скорее вседозволенности, от которого делалось сладко и страшно. Но в детстве было гораздо проще, я всего лишь открывал заветную дверцу кухонного шкафа и доставал запретный кулек с карамельками. Еще иногда я находил хранимую для какого-нибудь праздника коробку шоколадных конфет, доставал одну или две конфеты, а потом аккуратно завязывал ленточки на коробке обратно. Лет в пятнадцать вместо карамелек я пробовал отцовское вино или коньяк из буфета. Конечно, все мои преступления потом всплывали, и мне доставалось. Но до сих пор у меня осталось это чувство, когда весело и немного страшно, так что даже сводит живот.

А сейчас я не делаю ничего запретного. Просто тихо сижу в кафе и пью красное вино. Через пару дней это странное состояние, когда подмывает нахулиганить, пройдет. Если, конечно, эта девушка с невидимой кошкой у ног не будет попадаться на глаза. Но она и не будет попадаться, ведь завтра меня отвезут в писательскую резиденцию в двадцати километрах от Брюсселя, где я должен буду сидеть и творить, где мне будет обеспечена замечательная изоляция от суетного мира, где мне будет предоставлена кормежка, компьютер, велосипед для прогулок по окрестностям и почти месяц одиночества.

Но все же у меня уже есть опыт, я уже знаю, что в первые заграничные дни лучше всего проехать на метро без билетика или совершить еще какое-нибудь крохотное преступление, тогда немного отпустит это странное чувство.

Перед концертом, у входа, я встретил Пита с Петрой — ребят из Каса Лингвы, из той организации, которая пригласила меня на фестиваль как русского писателя, книжка которого вышла в Европе. Мы сели вместе во втором ряду, и два часа подряд я смотрел, как Гергиев управляет оркестром.

— На месте первой скрипки я бы его застрелил, — сказал Пит. — Это ж надо такие звуки издавать!

Петра начала было говорить о том, что у настоящих маэстро работает весь организм, включая носоглотку, что это называется пропускать через себя музыку, но Пит не слушал.

— Я все понимаю, я помню про знаменитого Глена Гульда, который мычал во время игры на фортепиано, но на месте первой скрипки я бы застрелил этого Гергиева. Я не могу представить, как человек может играть музыку и одновременно слушать хрюканье.

— Пит, я думаю, может, это он себе харизму увеличивает? — сказал я. — Через год ты забудешь, как его зовут, как он выглядит, но будешь помнить, что существует один русский дирижер, который издает непотребные звуки. Отличительный признак такой, лейбл, а?

— Не знаю. Играли они, конечно, превосходно. Ладно, пойдем пить бельгийское пиво. Ты не пробовал еще? Мы с Петрой все равно тебя не отпустим в первый вечер, пока не угостим хорошенько.

К двум ночи Петра заскучала и пошла домой спать, а мы с Питом сидели в третьем по счету кафе, и он довольно громко признавался мне в любви к Ленину. Пел старую песню о том, что Сталин свернул с правильного пути и увел Россию к пропасти. Черное пальто, кепка, поднятый воротник, маленькие очки — Пита легко было представить леваком из каких-нибудь пятидесятых. Черно-белые фильмы, послевоенная Европа, залитый пивом и засыпанный сигаретным пеплом стол, воодушевление и надежды. Мне было спокойно и хорошо.

Я вспоминал детство, когда посреди ночи, заспанный, я мог прийти на кухню и увидеть маму с немного испуганным выражением лица, стоящую у плиты, прижимающую руку к груди, увидеть отца, увидеть его сильную спину в белой майке, его синие треники, как он поднимает брови, раздув ноздри, наклоняется над дядей Стасиком, или над дядей Сережей, или над кем-нибудь еще и рычит: “Ты серьезно?.. Нет, ты что, совсем кретин, ты что, не понимаешь, кретин, что это с Ильича еще пошло? Вся эта кровь, преступления, все это с него пошло”.

Мама называла это петушиться по глупостям, она не любила таких разговоров и не могла к ним привыкнуть, хотя происходили они несколько раз в неделю. Каждый раз она пыталась успокоить спорщиков. Робко касалась папиного плеча и в ответ слышала: “Подожди, ты видишь, что он не понимает элементарных вещей?”.

Еще иногда можно было видеть отца, сидящего вечером в шапке и пальто у телефона и кричащего кому-то в трубку: “Ты чем, кретин, страну будешь кормить? А кто будет кормить? Крестьяне, которых разорили?..”.

Это означало, что он, придя с работы, из своего института, где преподавал, еще не успел раздеться, но сразу засел за телефон. В таких случаях мама вздыхала: “О, господи! Опять Смольный”. Отец был химиком, специалистом по ректификационным колоннам и обратному осмосу, правда, я до сих пор не знаю, что это такое.

— Это русские сигареты? Можно я попробую? Спасибо. — Пит закуривает и опять наставляет на меня свой упрямый подбородок. — Так вот, ты понимаешь, что наша система сгнила? Это была хорошая система, но она сгнила. В Европе начинается кризис. Ты увидишь, скоро сам увидишь.

У меня в голове шумит крепкий “Дювель”, я смотрю на Пита и чувствую что-то похожее на ностальгию. Если бы он еще по-русски говорил, и если бы мы сидели на московской кухне, то это было бы просто дежа вю из восьмидесятых. Почему они тут продолжают петушиться по глупостям, а у нас я уже давно ничего такого не слышал?

Но мне слишком трудно увидеть признаки гниения европейской системы, особенно в первый же день. Поэтому я перевожу разговор.

— Пит, а ты о чем пишешь? Ты говорил, что роман у тебя.

— Пишу? Ты знаешь, я пишу свой первый роман уже третий год, но конца пока что не видно. И это роман о таких вещах… Знаешь, есть вещи, которые мы выбрасываем из своей жизни, когда они становятся не нужны больше. Когда нам выгодно делать это. Ты понимаешь, что это могут быть не только вещи, но и люди или понятия. Ты понимаешь меня?

— Да.

— Это может быть, например, даже любовь. Когда она устаревает или надоедает, то мы избавляемся от нее, как от старой обуви. И приобретаем новую. Или наоборот — приобретя новую, выбрасываем старую. Ты ведь знаешь, что тут масса людей больна шопингом? — Он несколько раз раздраженно затягивается, наверное, думая про сгнившую систему, в которой люди выбрасывают любовь. — А ты о чем пишешь?

— О своем дедушке. Этот дедушка работал при Сталине в Политбюро, довольно крупный деятель был.

— Он тебе рассказывал что-нибудь интересное?

— Нет, он умер, когда мне был всего год.

В отель я попал к четырем утра. Долго не мог найти дорогу. Машины вдоль домов побелели от изморози, на улицах было пусто и холодно, я закрывал руками уши. Несколько раз попадались молодые арабы, я спрашивал у них, как пройти к метро “Ботаник”. Они не знали. Один из них ничего не ответил, долго стоял и смотрел мне вслед. Потом догнал бегом и пошел рядом. Я спросил его, чего он хочет, но он просто молчал и шагал. Я спросил еще раз, где метро “Ботаник”, но он то ли обкуренный был, то ли просто дурачок.

Потом я вдруг увидел свой отель и обрадовался. У светофора я сказал парню: стоп, и он послушно остался стоять на перекрестке.

Я был рад, что в первый вечер не пришлось сидеть в одиночестве у телевизора. И прошло сосущее желание нахулиганить.

Из моих окошек на вилле Хеллебос был виден сад и за ним парк. Парк был залит туманом, словно дымом от таежного низового пожара. Серые, голые стволы высоких платанов на плотном сером фоне, и вдруг между ними яркое красное пламя осенней рябинки. На влажной лужайке между парком и садом неподвижно сидел толстый дикий кролик.

В комнате весь день был полусумрак, передо мной на темном мониторе ноутбука уже целый час или больше плавали глупые рыбки заставки Windows.

Длинным коридором, где даже днем горел тусклый свет, я прошел в кухню, которую мы на этой вилле делили с моей соседкой — поэтессой из Амстердама, и позвонил жене. Потом исследовал холодильник, в дверце стояла початая бутылка виски.

Зарядил кофеварку, подошел к окну. За все это время кролик переместился всего метров на десять, так с ума сойти можно.

Вернулся в комнату и, прихлебывая кофе, стал сосредоточенно перечитывать то, что мне удалось написать за последний год-полтора. Это заняло еще час времени. По крайней мере, кролик в окне исчез, а на неподвижный пейзаж начали опускаться уже настоящие вечерние сумерки.

Потом зазвонил телефон, я опять выскочил в коридор, шарахнулся от индийской статуи в человеческий рост, которая изображала какого-то медитирующего святого, пробежал на кухню, взял трубку.

— Привет, Илья, это Тинеке. Как у тебя дела?

— Нормально, спасибо.

— Тебе удобно на вилле? Какие-нибудь просьбы или проблемы?

— Нет, все отлично, прекрасная изоляция от мира. Можно работать без помех. Просто рай для писателей.

— Хорошо, я рада. Я звоню узнать, смог ли бы ты завтра дать интервью для брюссельского телевидения, интересно ли это тебе?

— Да, конечно.

— Хорошо. Тогда они будут тебя ждать у нас, в Каса Лингва, в четыре часа после полудня. Это удобно для тебя?

— Да, конечно.

— К сожалению, мы не имеем возможности послать кого-нибудь за тобой на машине. Поэтому ты можешь добраться сам. Ты знаешь, как это сделать?

— Да, нет проблем. Завтра в четыре, да?

— Завтра в четыре после полудня у нас, в Каса Лингва, они будут тебя ждать. После съемки с тобой также хотел встретиться фотограф. У тебя есть мой номер, если возникнут сложности, обязательно звони.

— Хорошо.

— Тогда до скорого.

— Пока.

Я обрадовался, что на завтрашний день есть занятие. Это можно рассматривать даже как маленькое приключение — проехать на велосипеде по чужой стране девять километров до станции, найти дорогу, купить билет, сесть в поезд. Потом интервью — тоже некоторая порция адреналина, это не сидеть за огромным конторским столом в сумеречном кабинете два дня подряд, сознавая свою импотенцию.

На станции, наверное, можно будет купить пивка, чтобы, сидя в вагоне, смотреть на проплывающие пейзажи, как я всегда это делаю в наших электричках.

В кухню пришла Маргерит, моя соседка. Мы познакомились вчера. Лет сорок пять—пятьдесят, у европейцев мне трудно определять возраст, они сохраняются лучше, чем наши. Хотя в случае с поэтами, может быть, это правило и в Европе не действует?

— Привет! Как дела? У меня есть немного виски, ты хочешь?

Вот это женщина, поэтесса! Пример взаимопонимания без границ.

— Разве что немного. Спасибо. Я вообще-то не очень люблю крепкие напитки, — соврал я. Если бы она знала, как я посматривал на эту бутылку.

— А я люблю после удачной работы. Здесь так хорошо работать. Тишина, кролики, фазаны, такая природа. Я хочу закончить цикл стихов, и мне кажется, что тут как раз отличное место для этого. Абсолютно не могу работать в городе.

Я испытываю вполне понятное раздражение — человек спокойно сидит весь день за компьютером, зная, что у него в холодильнике початая бутылка. Но раздражение быстро уходит, когда я чувствую в руке бокал.

— Мне тоже в Москве трудно писать. Маленький сынишка, маленькая квартирка. Иногда приходится по ночам сидеть, чтобы никто не беспокоил.

Не дай бог, сейчас спросит, о чем я пишу. Так уже все это надоело.

— У тебя есть что-нибудь, переведенное на голландский, английский или французский?

— На французском роман издали. Если хотите, принесу сейчас.

Мы с Маргерит обменялись — я ей дал свою книжку на французском, она мне несколько листов с английскими переводами ее стихов. На одном из них я записал ее электронный адрес и положил в записную книжку.

— Еще немного?

— Давайте. Вкусный виски.

Мы болтали в кухне, потом пошли в столовую, потому что наступило семь часов, время обеда — салфетки в серебряных кольцах, бутылка вина в серебряной подставке, свечи, вилка в левой руке, нож в правой. Мы уселись за стол.

— Ты хочешь воды? — Маргерит открыла минералку.

— Я лучше буду вино, спасибо.

— О чем ты сейчас пишешь, если это не секрет?

Теперь я могу отвечать на любые вопросы. Я уже почти верю, что пишу, работаю.

И я рассказываю, как в моей комнате в детстве висел портрет дедушки. Как бабушка часто стояла у окна и, забыв про меня, про все на свете, глухо повторяла: “Андрей, Андрей…”. А подойдешь — так взглянет на тебя мокрыми, ясными, но далекими, откуда-то из непонятного, глазами и не увидит. Повторит только: “Андрей”. Как будто так меня зовут.

Про то, как она выросла на даче у Ворошилова, потому что ее отец завербовался плотником на строительство этой дачи, а потом его оставили там работать. Как потом бабка подросла и устроилась работать на другую, тоже правительственную, дачу. Это была дача моего дедушки.

Я рассказал, что дедушка подписывал расстрельные списки на тысячи человек. Что дедушка был женат на другой женщине, что бабке пришлось растить двух дочек от него и работать гладильщицей на фабрике. Что за год или два до смерти он все-таки женился на бабке.

— Руководитель литературного семинара подсказал мне взять эту тему, и я вдруг понял, что совсем мало знаю о дедушке. Стал собирать материал о нем. Считаю, что это достойная, хотя и трудная задача. Ведь у многих в современной России есть или были такие бабушки, дедушки или родители, которые отправляли людей в ГУЛАГ, подписывали доносы или расстрельные списки. Эти предки живут в нас, а мы так мало знаем о них, а может, и не хотим знать.

— Да, это так интересно! Я думаю, я уверена, что у тебя получится прекрасный роман.

Я сам чувствую, что это может быть интересно для иностранцев, поэтому и повторяю уже третий год одно и то же.

— Понимаете, в Германии после Гитлера был Нюрнбергский процесс. А в России после Сталина такого не было. Сейчас по социологическим опросам более пятидесяти процентов людей оценивают роль Сталина как положительную. То есть не произошло осознания того, что было. Что было сделано нашими дедушками, родителями, нашими родными или любимыми людьми.

Полезно иногда потренироваться по-английски в произнесении таких речей. После публичных чтений, например, подходят с вопросами. Или вот завтра перед камерой выступать придется. По-русски-то на такие темы и говорить не с кем — опоздал. Если только со старой гвардией, с шестидесятниками какими-нибудь, не потерявшими боевого задора. А для пожилой Европы, может, еще и потянет, особенно если побольше личного напихать. Пит этот пугает, правда, что у них система сгнила. Не дай бог, не дай бог. Лет бы десять еще хотя бы…

Моя внуковость — это мой маленький лейбл. Что-то типа хрюканья этого дирижера, я уже забыл его фамилию. Пит еще, наверное, помнит.

Это маленький удачный лейбл для рекламы самого себя в Европе — национальная душа вполне проступает в этой ситуации. Сначала русские загоняют миллионы людей в лагеря, затем совестливые внуки мучаются грехами дедов, пишут книги, без стеснения распахивают дверцы семейных шкафов и демонстрируют хранящиеся там скелеты. Таких внуков можно приглашать на фестивали и в писательские резиденции, таким можно простить небольшую национальную привязанность к алкоголю. Только как будто не хватает чего-то, что запоминалось бы с такой же силой, как у дирижера.

Маргерит тоже налила себе вина, она даже отложила вилку, она слушает меня. Да, это, наверное, правильно — в чем-то соответствовать клише, в чем-то выделяться. Страдающая, мятущаяся душа присутствует, желание искупления и выворачивание наизнанку тоже имеется, остается только найти что-то достаточно свежее, что отличало бы, что-то притом достаточно интеллектуальное. Или наоборот — человечное. Остальные узнаваемые черты налицо. Есть даже добровольная ссылка в Сибирь.

— Хотите посмотреть сибирские фото?

— Ты был в Сибири?

— Я работал там несколько лет лесником в заповеднике.

Маргерит смотрит на меня и чуть-чуть улыбается. Не просто улыбается, а как-то изучающе, выжидательно. Очень не люблю этого.

У меня был один такой случай с канадцем — лысоватым, очкастым филологом. Он тоже как-то похоже улыбался, когда я рассказывал о медведях. Я же не знал, что он подростком один прожил месяц в лесу с тремя спичками. Что у него отец из какой-то глухой деревни.

— Просто, знаете, у меня был жизненный кризис, я не мог найти себя, начал пить. Сбежал от этого на природу, в заповедник, начал все заново. Жил в крохотном поселке — ни электричества, ни дороги.

— Да, конечно, я очень хочу посмотреть твои фотографии. Так любопытно...

— Это был неудачный побег от самого себя.

— Да, да, я понимаю. Я принесу еще вина.

Я иду за фотографиями, и Маргерит долго разглядывает их.

После обеда я некоторое время сижу перед компьютером. Иногда выхожу на улицу покурить. Звезд не видно, листья платанов шумят в темноте, иногда кричит сова. Мне кажется, что эта сова должна обитать в какой-нибудь старой колокольне. Неужели завтра будет дождь? Мне ведь ехать на велосипеде девять километров, я не очень представляю себе дорогу, придется ориентироваться по карте.

Еще я пытаюсь писать. Я опять перечитываю записи, которые делал во время бесед с бабушкой. Я вспоминаю ее, теперь совсем почти ослепшую, терпеливо сидящую на кровати и только слушающую телевизор. Как она радовалась, когда я приезжал к ней, садился рядом и спрашивал о ее жизни. Я еще верил тогда, что напишу об этом. Я привозил с собой диктофон, блокнот, немного фруктов или какое-нибудь пирожное.

Мы пили чай, она щурилась над столом, почти на ощупь брала чашку и шутливо материлась на себя, старую и не годную ни на что. А я подбадривал ее, шутя вспоминал, как мы с ней лазили через забор на территорию закрытого военного санатория, как устраивали запруды в весенних ручьях, как вместе читали книжки, усевшись на поваленных осинах. Мы жили на самой окраине Москвы, бабушка приезжала каждый день и, пока родители были на работе, проводила со мной полдня в окрестных лесах, разыскивая кротовые норки, в которых прятались лесовики, дупла с загадочными переметными, находя птичьи гнезда и исследуя новые тропы.

Летом в деревне она мне показывала чагу на березах и разные травы, называя их так уважительно и ласково, как научила ее моя прапрабабка — деревенская ведунья и повитуха. Мы возвращались домой с огромными пучками растений, связанных стеблями, иногда мокрыми от росы или дождя.

Мне хотелось кого-нибудь вылечить, мне хотелось так же колдовать над сборами и настоями, как делала моя бабушка. Мама не признавала народную медицину, и я, раскрыв травник, пытал отца, нет ли у него запоров, почечуя или маточных кровотечений. Я заваривал ему тысячелистник для желудка и пижму для ванночек от геморроя. Один раз я застал его за тем, что он аккуратно отливал перед обедом треть стакана моего целебного взвара в раковину.

Я помню бабушку еще сильную, гибкую и азартную, иногда злую, страстную в любой работе. Мне казалось, что она моложе нас всех, сильнее. Она всегда находила время читать, она любила слушать классическую музыку, как эти европейцы (меня Андрей в свое время научил понимать в музыке), она летом бегала трусцой по утрам и купалась в речке в любую погоду.

И вместе с тем я всегда думал, что она родилась давным-давно — раньше всех на свете, потому что только она знала, что поет жаворонок в начале июня, как по-разному кукует кукушка, зачем домовые плетут косички у коней по ночам, что означает, если воробьи купаются в пыли. Я с удовольствием запоминал эти маленькие тайны. Она умела вымачивать и мять коноплю и крапиву, вить из них веревки, она умела найти сладкий корень солодки или съедобный стебель медвежьей дудки по весне и знала грибное слово, которое потом доверила мне.

Я вспоминаю, как приезжал к ней в последний раз, перед отъездом сюда.

Она открыла дверь. Поворчала сначала, что видит меня только в те дни, когда мать привозит деньги за квартиру, потом пошла ставить чай. Мама еще не вернулась, и мы стали ее ждать с бабушкой на кухне.

— Какие-то вы, молодые, все, как замороженные. Ни то — ни се… Ни учиться толком, ни работать. На шее сидите родительской в такие-то взрослые годы. А ведь, посмотри, — мать-то твоя уже ведь немолодая. Шестьдесят как-никак. Ведь у ней и здоровье-то уже… А все — и то успеть, и со мной, и на работе, и деньги сыночку. И она же не железная, между прочим. Вон женушка твоя хотя бы учится целыми днями на этой своей психологии, что ли. А ты? То в Сибири, как тюремщик, мотался, груши хреном околачивал. Теперь тут без дела сидишь.

Теперь она может долго так, хотя и рада, что я приехал.

— Бабань, ну почему без дела, я фотографирую, статьи в журналы пишу. Путеводитель туристический скоро выйдет, за него тоже деньги получу.

— Деньги получу. Еще не получил, а карман оттопырил. Знаешь, как говорят: птичка уже в гнезде, а яичко-то еще в … . Вот и ты так. Получу, получу. Получи сначала.

— Ладно, бабань. Скажи лучше, как у тебя-то? Как твой кашель, как глаза? — Надо как-то ее отвлечь.

— У меня… У меня-то дела — как сажа бела. У меня… У меня вон — кроссворды отгадать, телевизор посмотреть, хотя один шут, ничего же не вижу. Так, мелькает что-то в экране, туда-сюда, туда-сюда. Что я теперь могу, в мои-то годы? Уплыли, как говорится, муде по вешней воде. — Она помолчала. — Фотографирую… Много ли ты на этом зарабатываешь? Делом нужно заниматься. Сравни, какой дед был, даже и отец твой, а какой ты — шалопай и все.

— Ну, слушай, он же тоже любил снимать, дедушка. Ты же показывала мне его фотографии.

Она не стала отвечать. Она налила мне чай и начала на ощупь колоть щипцами рафинад на мелкие-мелкие кусочки. У нее еще были запасы кускового сахара с незапамятных времен. Доставала куски из пачки, колола их и складывала в сахарницу. Морщась, вглядываясь помутневшими глазами в свои руки, потихоньку матерясь, пошевеливая губами.

— Ведь и жалко ее, твою мать-то. Все бьется, как птичка, все старается для всех. А ведь она всегда слабенькая была. Это я, бывало, как конь, бегала, с пяти до двенадцати ночи каждый день, и не замечала.

Немного отвлеклась, теперь только не дать ей свернуть с воспоминаний о молодости.

— Это когда ты на фабрике работала?

— На фабрике. А девчонки маленькие еще были. В полпятого-пять встаю. За матерью прибрать, постирать, завтрак сготовить, потом девочек поднять, потом на фабрику. Это ж мужская работа была — с утюгами. Попробуй целый день тягать утюг-то. Потому что все-таки мужчина не пойдет на такое. Гладили мы рубашки военные, защитного цвета. На космонавтов, на военных мы шили и гладили… Потом, после смены, — на метро до “Калужской”. Сейчас она “Октябрьская”, а раньше “Калужская” называлась. А оттуда еще два часа на автобусе. Выйдешь — и через поле бежишь. Бегом бежишь, ведь вдруг не успеешь. К березкам тем, ты ведь их знаешь…

Бабушкина речь оживляется, она продолжает колоть сахар, но уже медленнее, она смотрит то на меня, то в окно. Потом и вовсе бросает щипцы.

— Я ведь простила его. Сначала злилась, а теперь простила. А что обижаться, ведь мужик — он и есть мужик. Хоть ты его вознеси, хоть ты его вон — бомжем сделай. Какой спрос в этих-то делах с мужика? Да ведь и уставали они как! Во время войны-то. Нужен же отдых для всех. Ты попробуй так работать, это ведь и не с утюгами — это посложнее будет. Как Главный вызовет, так беги. Ночь-полночь. Ему ж разницы нет. А ведь Он по ночам-то как раз и любил работать. Так иногда и получается, что и спать не спали они вовсе.

Раньше бабушка со мной о таком не говорила. Только лет пять назад что-то случилось с ней. Прорвало. Я читал, что после скольких-то лет одиночества вдовы, по христианской религии, снова девушками становятся, невинность приобретают. Правда или нет — не знаю. Но похоже на то.

— Простила. А как не простить? Только толку-то? Жизнь-то прошла — как рябина к дубу тянется. Тянется-тянется, а все одно — дуб-то на другой стороне реки. Как в песне, знаешь? Ведь и не дотянешься. Ведь и не придет, бывало, под те березки — охрана, дескать, не отпустила. А придет, так что? Бежишь обратно, а платье все помято, озеленено об траву. Иногда и заплачешь. Бежишь на автобус, как проститутка какая. Меня же ведь она так и обозвала тогда. Ох, Илюшенька, ведь трудно все это было, трудно.

Бабушка смотрит в окно.

— А как не простить-то? Бог терпел — и нам велел, как говорится. Вот и теперь терплю. Что я теперь могу для вас сделать? И квартиру отдала, и все. Теперь только потихоньку терпеть. Но уж недолго. Только ведь непутевая у вас бабка попалась, так что, может, и долго протяну. Но уж и вы не обижайтесь, я же ведь все отдала. Так если позвоните когда — мне приятно.

Надо будет позвонить ей отсюда, из Бельгии, ей действительно будет приятно. Главное — не забыть.

Утром солнышко. Под ногами на дорожке трескаются крохотные нерусские желуди, когда я иду в гараж за велосипедом. Может, и не платаны это, а дубы, раз с них желуди сыплются? С чего я взял, что это платаны?

Меня провожает маленькая робкая такса, сучка по имени Макс, ее хвост все время в движении, но она отскакивает от меня, как только я пытаюсь заговорить с ней. Настоящая деревенская, наученная жизнью собака. Или я ей просто внушаю какие-то подозрения?

А может, она чувствует, что я частенько убивал животных, собак тоже приходилось несколько раз. Если попаду в тяжелую ситуацию, буду голоден, то могу и съесть без всяких угрызений совести.

Мне иногда кажется, что готовность убить, использовать, причинить боль или избавить от мучений привлекает. Я видел эту покорную доверчивость у животных — собак, кошек, лошадей. Особенно у самок. Они начинают верить тебе, они хотят тебе понравиться, они радуются тебе, когда ты приходишь и ласково с ними говоришь, они готовы идти за тобой — это видно, достаточно просто посмотреть, как двигается их тело, посмотреть в их глаза.

Кто из мужиков отказался бы переспать с шахидкой? Вернее, жестоко отыметь ее в ночь перед терактом. Глядеть на ее отрешенное лицо, угадывать биение жизни и желания где-то внутри. Интересно было бы провести такой опрос, хотя, конечно, никто честно не ответит. А эти будоражащие легенды о сексапильных прибалтийских снайпершах в первую чеченскую, которых наши солдаты окрестили белыми колготками?

По утрам, когда точно знаешь, что не придется садиться за компьютер, не придется вымучивать из себя слова, приятно бывает поразмышлять о таких забавных вещах и даже составить в уме какой-нибудь психологический сюжет для будущего неисполнимого романа.

Я, конечно, не могу представить себе ситуацию, при которой мне придется убить Макса. Здесь это слишком нереально. Так что и собака чувствует себя в безопасности, и я, остается только какое-то легкое ощущение отдаленной, гипотетической возможности, которое помогает нам нравиться друг другу. И вечером я, вернувшись на виллу, увижу, как эта сучка лает, размахивая хвостом, радостно виляет всем телом, облизывается и опускает голову, отскакивая от меня в неподдельном испуге.

Я кручу педали, еду мимо благополучных пряничных домиков с черепичными, а иногда и соломенными крышами, на крылечках лежат тыквы, приготовленные для скорого Хэллоуина. С каким-то злорадным удовольствием вспоминаю о том, как мы с Серегой съели в тайге его бестолкового черного кобеля по кличке Бандит. Это случилось в конце февраля в верховьях Баян-суу, когда у нас совершенно закончились продукты, а соболь наконец пошел в наши ловушки.

Бандит тогда попал в большой капкан, поставленный нами на росомаху, и за сутки полностью отморозил лапу. Это, безусловно, было приговором ему. Его мясо оказалось очень вкусным, почти как барсучье, только не такое жирное.

Я вспомнил еще и Володькину собаку — звероватого, красивого, высокого на ногах Амура. Это была чистокровная восточносибирская лайка. Кабан ударил его по животу, но внешних повреждений мы не нашли. Просто Амур через несколько дней начал немного скучать, отказывался от еды. Он еще поохотился с нами на медведя в Ташту-Коле, но на кордон уже не вернулся, остался ждать на избушке, пока мы на лыжах выносили домой мясо и шкуру. Володька тогда злился на него, называл предателем, говорил, что кобель всегда был себе на уме. А потом, когда мы опять пришли в Ташту-Коль за остатками этого медведя, Амур лежал под нарами, исхудавший, словно вобла, шерсть свалялась, как валенок. Он уже мог шевелить только глазами.

— Я, наверное, не смогу, — пожаловался Вовка.

— Илюху проси, у него мелкашка, а я со своим карабином ему всю башку в клочья разнесу, — сказал Серега.

И я отнес Амура в ельник, положил на снег. От него уже пахло мертвечиной, тело было легкое и твердое, как покоробленная, ссохшаяся коровья шкура. И это было совсем не похоже на веселый азарт охоты, когда сердце стучит в ушах так, что почти не слышишь своих выстрелов.

Амур без всякого выражения, но вместе с тем внимательно следил тусклым взглядом за моими действиями, как я заряжал винтовку, целился ему в лоб.

А потом, когда я уже чистил ствол в уютном тепле избушки и покуривал с Серегой, Вовка вернулся из ельника с раздувающимися ноздрями и сказал, сжимая кулаки:

— Дай тозовку свою, стрелок хренов.

Я побежал сам, вставляя патрон на ходу. Затем опять открыл затвор, вставил еще один, потом еще. Винтовка моя однозарядная была. И только на четвертый раз негнущееся тело Амура благодарно дернулось и наконец расслабилось. Я потом часто замечал, что вот в таких дошедших, которые долго терпели, жизни больше — будь то собаки или кони. Уже и кровь вся вытечет, а все ждешь.

Сколько он убил людей, мой дед, ставя подписи под списками на расстрел? Вроде бы, немного — всего тысячу или две — по сохранившимся документам. Ну, коллективизацию на Северном Кавказе провел. Он даже считался в народе добрым, к нему приходили хлопотать за осужденных родственников. Его любили женщины, рожали ему детей, а потом еще и прощали, берегли его память.

…После нескольких утомительных тягунков вверх и нескольких приятных спусков, когда отдыхаешь, пролетая мимо кукурузных полей и мимо кораллей с ухоженными лошадьми, я миновал церковку в Эрне, потом центральную площадь, которая также являлась единственным перекрестком со светофором в этой маленькой деревне. Незнакомая встречная девушка кивнула мне, потом мужчина с садовой тележкой приветственно махнул мне рукой со своего крылечка.

Сразу за деревушкой открылось небольшое поле, окруженное тополями, посередине которого стоял настоящий, не виденный с глубокого детства цирк шапито. Поздно вечером, когда я проезжал мимо обратно со станции, в цирке играла музыка, и слышна была дробь барабанов. Вся обочина была занята припаркованными автомобилями.

В Эдингене я миновал железнодорожный переезд, немного отдохнул на спуске, потому что улица пошла вниз. Спросил дорогу на станцию у пожилой женщины, которая стояла на тротуаре и болтала с подругой, высунувшейся из окна на первом этаже. Они оглядели меня, потом, неторопливо перебивая друг друга, объяснили по-французски, где вокзал. Тетенька, которая была в окошке, опиралась локтями о подоконник, украшенный цветами, и каждое свое слово подтверждала кивком головы. Указания были ясными и четкими — до перекрестка, поворот налево, до моста, перед мостом направо.

Я даже не ожидал. Вся эта сонная, тихая, солнечная обстановка, крохотный городишко, перезвон колоколов на дальней церковке, поля с кукурузой и свеклой обещали мне сбивчивые напутствия.

Там это, поедешь маленько… там быткомбинат будет, так? Ага, за быткомбинатом потом горелый дом амбарный. Да не крестовый он, Нель, амбарный. Да когда ж он крестовым-то был, всю дорогу амбарный. Нель, ну что ты? Там еще Витька Холопов жил, когда на автокомбинате работал. Ну, на Грибоедова который, а ты про какой? Так тот на Розы Люксембург уже убрали давно, там теперь же магазин новый. Тот-то, конечно, крестовый был. Ну ладно… в общем, сынок, ты поедешь, но ты тот дом и не увидишь, он в глубине там, за школой, ты туда не сворачивай…

Мне даже не задали традиционный вопрос: а ты сам-то откуда?

Я легко добираюсь до станции, ставлю велосипед на стоянку и защелкиваю замочек на колесе. Теперь он будет дожидаться меня до вечера, когда я сойду с электрички, словно местный житель, отомкну замок и потихоньку покачу к себе на виллу Хеллебос, кивая встречным прохожим, махнув рукой мужику с садовой тележкой. Я буду совсем почти свой.

Человек в билетной кассе, вручив мне сдачу, ткнул пальцем в окошко, показывая на стоящий поезд: через минуту отходит, поторопись. Пиво купить не успею. Проводники отругали меня, что я бежал через пути, а не по подземному переходу. Вы попадете под поезд, и расписание поездов не будет больше вас беспокоить.

Я перепутал станции и вышел на одну раньше, на Брюссель-Миди, Южном вокзале. В запасе было два часа времени, поэтому я решил пройтись пешком. У меня была карта.

На площади Конституции я зашел в маленький марокканский супермаркет и купил телефонную карточку, чтобы позвонить жене. Все окрестные автоматы были разбиты или с оторванными трубками. Я пошел по Сталинград-страат в центр и через некоторое время обнаружил кабинку с работающим телефоном. Там было немного наблевано, но уже давно. Веселый, наверное, район.

— Ты откуда звонишь?

— Да я тут на Сталинградской, около вокзала.

Пока я болтал, мимо меня проходили люди — ребята в спортивных костюмах и огромных сникерсах, живущие под не слышную другим ритмичную черную музыку, идущую из наушников или просто изнутри, гордые седобородые старцы в тапочках и накидках на плечах, беременные, скрывающие лицо женщины.

Я вспомнил нашего старого друга по имени Алла Ибрахим Измаил, иракца, который как раз жил, а может быть, живет и сейчас в городе Волгограде.

Мы его звали Аля. Раньше, лет двадцать назад, он частенько заезжал в Москву. Примерно раз в два месяца можно было слышать, как мама, подняв трубку, говорит: Але. Аля? Здравствуйте, Аля! Все хорошо. А у вас? У Николая Васильевича тоже все хорошо, спасибо. Илюша прекрасно. И бабушка, спасибо. Вы… Анна Кирилловна выздоровела. У кого? У него тоже… У Олечки все отлично. Собачка? Собачка жива-здорова. А вы где? Так заходите быстрее, конечно.

Потом Аля сидел в кресле, пошевеливал пальцами ног в носках и рассказывал, как он ненавидит Саддама. Аля закончил Волгоградский политехнический и остался в России. Он предал родину. А как не предать, если там Саддам? Вы знаете, у моего старшего брата была самая счастливая минута в жизни, когда он потерял руку на войне, на иранской войне. Просто его любит Аллах. Он мне написал письмо, потом позвонил. Он плакал — такой счастливый был. Его не могут теперь больше увести в армию, и он очень хорошо живет. Отца тоже не могут, он старый. Но я как туда поеду? Я не хочу на войну. Ведь Аллах не может любить двух родных братьев одинаково. Если меня на этой войне не убьют, Саддам на другую пошлет.

Аля правильно, наверное, сделал, что удрал из Ирака. Рассчитывать слишком сильно на любовь Аллаха в этих делах опасно. Иногда Он может подарить тебе счастливую возможность пострадать за веру. И Аля после окончания института принялся искать себе (и своей молодой русской жене) новую родину. Он съездил в Англию и Канаду, где его дядьки имели бизнес, где они обещали ему помочь начать свой. В Лондоне боевики из ИРА устроили взрыв в магазине, из которого он вышел десять минут назад. Это было знаком. Запад и заодно с ним Новый Свет не устроили осторожного иракца. Он выбрал Волгоград. Здесь спокойно, сказал Аля. Я уже давно ничего про него не слышал, только знаю, что супруга его, вроде бы, бросила через пятнадцать лет совместной жизни. Но зато я недавно прочитал в газете, что ИРА сложила оружие.

После разговора с женой я отправился дальше и попал на центральную площадь Гран пляс. Оттуда я уже знал дорогу к Каса Лингва. Мне еще оставался час до назначенных четырех, поэтому я зашел в кафе “Гринвич”. Я вспомнил это название, меня хотели отвести туда Пит с Петрой, но оно в тот вечер было уже закрыто. Они сказали, что это чудесное молодежное, даже студенческое заведение.

Я уселся у окна на красный диванчик и попросил два красных вина у пожилой, строгой официантки. Она не хотела говорить и понимать по-английски. Пришлось подбирать слова на французском. Брюссель, говорят, такой город — мульти-культи, толерантный, и тут — на тебе. Уж рядом с центром, в молодежном кафе, как не понять рэд вайн? Не захотела просто, строгая очень.

Она принесла мне бокал и, как только он опустел, молча повторила. Потом встала у бара — локоть на стойке, другой уперт в бок. Волосы как будто и некрашеные, черты лица резкие и внимательные глаза. Лет тридцать назад она, наверное, была очень красивая. Но, по-моему, такая же строгая.

Посередине тихого зала, украшенного старомодными круглыми лампами, три старика склонились над шахматами — два играли, один советовал.

Вино перед съемками необходимо для драйва. Запах смогут почувствовать только сами телевизионщики, а зрители ничего не заметят. Зато я смогу говорить быстро и убедительно. Я смогу отвечать на любые вопросы и забыть о том, что уже два с лишним года ничего не пишу. И конечно, после съемок можно будет успокоиться пивком.

После съемок меня успокоил пивком Бенуа, фотограф из брюссельской газеты. Мы прошли обратно к центральной площади, Гран пляс.

— Ее, видишь, реставрируют по кругу. Когда заканчивают приводить в порядок последнее здание, первое уже успевает почернеть от выхлопных газов, и все начинается по новой.

Я вспомнил Кельнский собор, который постоянно линяет, как живой. Декоративные грифоны, каменные украшения осыпаются, и на их место прилепляют новые. Одна башенка еще черная, другая уже белая, третья — в лесах. Иллюзия вечной молодости. Бодрый старый европеец с отличными новыми зубами.

Бенуа выбирает столик в кафе на маленькой улице, напротив дома, где жил шансонье Жак Брель. Он рассказывает о Бреле и разных сортах пива.

— Я специалист во всем кроме виски, — говорит он. — Вот этот “Троппист”, например, дозревает, дображивает в бутылках. Знающие люди отличают пиво этого года от пива прошлого или позапрошлого по вкусу. Но я предпочитаю обычное “Леффе”. Потому что я просто люблю сидеть, потихоньку пить и болтать с друзьями. Пиво не ради пива, а ради разговора.

Он хочет приехать ко мне в Хеллебос и сфотографировать меня для своей газеты. Я говорю, что это можно сделать в любое время. Потом вдруг вспоминаю, что обычно писатели — занятые люди и имеют свои привычки и свой распорядок.

— Только, если это возможно, не раньше одиннадцати утра. Я работаю допоздна и потом отсыпаюсь.

Меня опять захватывает тоска, я даже боюсь прощаться с Бенуа. Мне страшновато опять оказаться в темном кабинете — напротив экрана ноутбука. Это ведь действительно может быть пугающим занятием — каждый день в течение нескольких часов ощущать импотенцию.

— Бенуа, тебе нравится то, чем ты занимаешься? Твоя работа?

— Да. Я же фотографирую! — он заговорщицки шепчет мне: — Дело в том, что я так избавляюсь от комплекса неполноценности. Это мой секрет.

— Хорошо, доверь его писателю.

— Я просто очень обычный человек, ничего интересного. Похожий на всех остальных. А все остальные — вообще одинаковые. Есть, конечно, сумасшедшие, но это неважно. А когда я делаю портрет, то все получаются очень разные, и мне говорят, что я поймал характер человека. Моя личность в другой личности — бах! — и получается характер. Ты понимаешь?

Бенуа ставит бокальчик на стол и глядит на часы. Потом улыбается.

— Я придумал это только что. На самом деле я необыкновенный, просто я очень люблю рассуждать во время пива. Тебе нравится, а?

Мы расстаемся с ним около Центрального вокзала, и после того, как он садится на автобус, я бегу в супермаркет. Две маленькие “Леффе” на дорогу, большую на вечер, виски, красное вино — две бутылки про запас, на всякий случай.

Маленькие “Леффе” я выпиваю на заранее приглянувшемся мне месте — на полдороге между Эрне и моей виллой. Там еще маленький каменный мостик над водоотводной канавой. Можно глядеть на проносящиеся в темноте автомобили, на свой велосипед, терпеливо стоящий, словно лошадь на привязи. Становится очень уютно, мне кажется, я буду потом вспоминать это место.

Через три дня меня привезли в город Намюр, я выступаю перед местной публикой в книжном магазине. Меня мудро напоили пивом перед встречей, знакомый уже десятиградусный “Троппист” заряжает энергией. Я стараюсь почувствовать, насколько он добродил.

Рядом со мной молодая критикесса из Туниса, которая не понимает по-английски. А то я мог бы ей рассказать про то, как я жил в ее стране, когда мне было два года. Вернее, я не смог бы рассказать ей ничего кроме того, что это было мое детство и мне кажется, что я иногда чувствую запах Туниса. Правда, когда мы с женой проводили в Тунисе медовый месяц, я так и не смог почувствовать того запаха.

Во время этого медового месяца Мохаммед повел нас на дискотеку в ночной клуб “Наполеон”. Когда я достаточно разогрелся тунисской “бухой”, в клубе появились четверо здоровенных сенегальцев, и наши девушки — моя жена и русская подруга Мохаммеда — начали с ними танцевать. Девушки говорили, что просто прельстились размерами сенегальцев, танцевать с такими крупными, к тому же черными-пречерными мужчинами им еще никогда не приходилось. Для меня это было приемлемое объяснение, для Мохаммеда — нет.

Видно было, как затрепетали его ноздри, когда он подошел к самому низенькому из черных танцоров, в ухе которого торчал алмаз. Этого алмаза хватило бы на десять медовых путешествий. У них у всех было по бриллианту, у самого большого был самый большой. Потом Мохамммед крикнул мне: “Уводи баб”, и я, видя, как гордо встает из-за стола наш друг Маджиб, воспрянул духом. Один из сенегальцев толкнул Маджиба в грудь, и я начал загонять девушек к выходу, сгреб со стульев их кофточки и сумочки. Когда я наконец провел их через коридор, вытолкнул на улицу и вбежал обратно, все было закончено.

Они стояли и просто спорили, у кого какие родственники где работают, сколько братьев могут собраться через пять минут, чтобы уничтожить братьев с другой стороны. Кто может танцевать с девушками в клубе “Наполеон”, в клубе “Самара”, в клубе “Манхаттан” и прочих уважаемых учреждениях. Самый большой сенегалец просто стоял и морщил лоб, быстро говоря и тряся перед собой раскрытой ладонью.

Мохаммед, в ответ доказывая что-то сенегальцам, увидел меня и кивнул, Маджиб положил мне руку на плечо, еще один араб улыбнулся мне. “Не волнуйся, все хорошо”, — сказали они. И потом мы тихо отправились по домам, точнее, мы с женой отправились в отель, девушка Мохаммеда — в другой, а Мохаммед нас всех проводил. И нерастраченная “буха” еще долго попусту бегала вместе с кровью у меня по жилам.

Молодая критикесса из Туниса прочитала свою рецензию на мою книгу, я понял, что ей не слишком нравится литература такого типа.

Теперь пришло время выступать мне. Я признался, что пишу новый роман — про своего дедушку. Я рассказал, как читал его мемуары “О незабываемом” — необыкновенно занудное повествование о его участии в событиях 1914—1918 годов. О том, как он был в подполье, организовывал демонстрацию ткачих с какой-то питерской фабрики. И единственной фразой в этой книге, где сквозило настоящее чувство, была такая: То, что мы пережили между буржуазной февральской и социалистической Октябрьской революциями, это остается самым волнующим, самым ярким воспоминанием моей жизни.

А потом он попал в обойму — быстрая карьера, доверие Сталина, и, главное, остался там, в этой обойме, до пенсии. В самой первой десятке. И сам не сел, и вся его семья уцелела. И потом, в перестройку, когда их, мертвых, уже всех с говном мешали, тоже как-то благополучно все прошло, никто о нем и не вспомнил почти. Так, типа, — серенький, исполнительный чиновник.

В конце я поведал о бабушке, она всегда нравилась слушателям. Она явилась воплощением русской всепрощающей женщины, страдающей и жертвенной, любовь которой не зависит от того, какая революция или пятилетка стоит на дворе.

— Вы правда собираетесь об этом написать? Я бы хотела, чтобы вы подписали мне вашу предыдущую книгу, хотя она и во французском переводе. Моя фамилия Дурасова. Майя Дурасова. — Тетенька с лицом из старых немых кинофильмов смотрит мне в глаза.

— Те самые Дурасовы?

— Да. Мои родители уехали оттуда. Но как вы это пишете? То, о чем вы рассказывали? Это нужно столько сил…

— Пишу. Вы знаете, это трудно — писать такую личную вещь. Иногда не хочется говорить правду, хочется скрыть какие-то, казалось бы, неважные вещи. Но они оказываются ключевыми.

— Спасибо. Я буду следить. Я хочу прочитать эту вашу будущую книгу.

Я провожу ночь и половину следующего дня в Намюре. Потом меня увозят в какой-то еще крохотный городок, где я говорю почти то же самое.

— Але, это Бенуа. Ты получил фотографии?

— Да, спасибо. Такая огромная пачка, мне хватит ее на всю жизнь.

— Ты занят сегодня вечером? Мы с женой хотели пригласить тебя к нам на чай. Это всего семь километров от твоей виллы. Так что мы — соседи.

— Отлично, я готов.

Бенуа заезжает за мной, и мы вдвоем сначала отправляемся смотреть настоящую ветряную мельницу. Мы поднимаемся наверх и наблюдаем, как жернова с наслаждением трутся друг об друга, словно коровы об изгородь. Смотритель в широкополой шляпе кивает мне:

— У вас в России тоже есть одна такая мельница между Петербургом и Новгородом. Я был там.

Потом мы заезжаем в старинный замок и гуляем по саду. А потом, когда экскурсия закончена, мы едем в маленький город Хоик и видим наконец кирпичный старинный дом, в котором живут Бенуа, его жена Хелена и их дети. Мы въезжаем во двор и выходим из машины, хлопаем дверцами. Из-за двери выглядывает Хелена и говорит о чем-то со своим мужем. Я курю и размышляю о том, какие бывают серьезные и неприветливые выражения лиц у бельгийских женщин.

— Илья, я приношу свои извинения. Мы не сможем прямо сейчас попить чай и поболтать. Хелена сказала мне, что, пока мы гуляли по замку, в госпитале умерла моя мама. Я и Хелена, мы должны сейчас ехать туда. Вся семья уже собралась.

— Бенуа, я теперь знаю дорогу и дойду пешком. Всего семь километров.

— Да нет, что ты. Во-первых, можешь подождать нас здесь. Хелена приготовила тебе пирог. Мы вечером вернемся и посидим. Но если ты не знаешь, чем занять себя два-три часа, то я тебя отвезу на виллу.

— Давай лучше я заеду в следующий раз.

— Ну, хорошо, тогда поехали. Извини, что так вышло.

Бенуа сбивался немного с пути на этих узеньких дорогах среди кукурузных полей. Хотя, я уверен, он их знал наизусть. Ладно, ладно, бон, бон, приговаривал он, постукивая ладонью по рулю. Жизнь есть жизнь.

— Я сначала подумал, что у тебя очень сердитая жена. Я ведь не предполагал, о чем она тебе собирается сказать.

— Нет, она чудесная. Просто сообщать такие новости всегда неприятно.

— А отец жив? — спросил я.

— Отец жив. Ему сейчас уже больше чем девяносто. До этого он был занят с мамой. Но что он будет делать сейчас — я не представляю. Ты знаешь, нас было девять детей. Когда одни выходили замуж или женились, другие еще оставались в доме. А когда младшие, такие как я, уходили, то у старших уже появлялись внуки. Это был дом. Потом, конечно, постепенно все разъехались, разошлись по разным городам, построили свои дома, но оставалось еще что-то. У отца был старый друг, с которым он два раза в неделю сидел по вечерам и пил пиво. Теперь друг умер, мама тоже. Друг умер две недели назад. Бон.

— А сколько лет тебе?

— Пятьдесят. Если бы я трахнул свою первую любовь в четырнадцать лет, то я мог бы быть тебе папой.

— Бенуа, когда умер мой отец, вернее, когда я об этом узнал, было одиннадцать вечера тридцать первого декабря. У нас с моей первой женой собрались гости праздновать Новый год. И я не хотел выгонять их на улицу. Я ничего им не сказал и делал вид, что мне весело, до пяти утра.

— Ты знаешь, Илья, есть такие ситуации… Ты читал Рабле? Ты можешь понять, что такое веселая смерть? Смерть и праздник одновременно. Может быть, это такое прекрасное и древнее, от чего мы все ушли? Может быть, это было как раз то, что произошло, когда умер твой отец? Я странные вещи говорю, я сейчас как будто немного пьяный…

— Я был такой же тогда. Как пьяный. Потом я был занят подготовкой к похоронам и поминкам. Это был девяносто второй год, тяжелое в России время, даже водку давали по специальным талонам. Потом, на поминках, я следил за гостями и помогал тем, которые перебрали. И только после этого, через несколько дней со мной что-то случилось. Я остался дома один, начал плакать, разбил шкаф и зеркало.

Ты сказал отцу прощай?

— Нет. Может быть, это как раз из-за этого. Я старался поддержать его перед операцией. Говорил, что все будет хорошо. А ты?

— Я успел. Я был там вчера. Она уже, наверное, ничего не слышала, была в коме. Но я хочу думать, что слышала. Бон. Два дня назад мама нормальная была, а вчера уже в коме.

— Бенуа, я всю дорогу вспоминаю, как это будет по-английски, сейчас как будто вырубило. Бывает. Я помню зато по-французски — же дезоле. Я сожалею.

— Спасибо. Странно, но какие-то такие специальные слова действительно ждешь. Они как будто формальные, но очень важные. Я не знаю, почему я так откровенно с тобой говорю. Бон. — Он опять стукнул по рулю, совсем не сильно, просто подкрепляя свои слова, убеждая себя самого в чем-то. — Но услышать это важно. Как будто обряд какой-то. Я, может быть, буду сейчас нести чепуху, ты меня не слушай. Мы все равно уже скоро приедем. Просто я сейчас кое-что хочу сказать. Я так сильно чувствую, что мы все отошли от каких-то важных вещей. Сейчас…

Бенуа замолкает и просто ведет машину минуты три молча. А я думаю, как выглядят бельгийские морги. Когда я попал в наш, московский, получать справку о смерти отца, то меня долго вели по коридору, где валялись разбитая гитара, разодранные старые матрасы и куски ваты из них, эмалированные тазики и составленные одно в одно ведра. Я думал, что теперь тело моего отца может быть отчасти набито ватой из старых матрасов, но это меня в тот момент не очень беспокоило. Меня беспокоила справка, которую они мне должны были выдать, и будет ли цена этой справки соответствовать количеству денег в моем кошельке. Я шел даже не выкупать тело отца, что было бы резонно при нападении врагов, при захвате его тела, я шел выкупать справку, что мой мертвый отец действительно мертв, что давало мне право на покупку дополнительной еды для поминок.

Бенуа опять заговорил.

— Нас было девять детей. Иногда мне, младшему, даже не хватало внимания, как мне кажется. Я знаю, что она взрастила нас. Девять детей. Разных. Она была очень живая всю жизнь, и я очень любил ее. Но без ее смерти я не могу себе представить время. Я не могу себе представить, что мои дети растут. Потому что смерть должна давать плоды, должна помогать детям расти. Мама сейчас во мне, в моих детях. Это нормально, естественно. Мы должны есть, пить, смеяться, любить, рождать детей и умирать. После этого они должны есть и пить. Опять как у Рабле. Помнишь, как хохотал и плакал одновременно Пантагрюэль, когда его жена умерла во время рождения Гаргантюа? Он был рад ребенку и плакал по жене.

Мне не хочется признать, что не помню. Гомера в институте с грехом пополам прочитал, а Рабле нет. Рабле был на более старших курсах. Я просто киваю, Бенуа все равно поверит. Он весь в себе, в своих переживаниях.

— Мне хочется побывать в той Сибири, о которой ты пишешь, может быть, там еще осталось это? Смерть и жизнь вместе, как шампунь и кондиционер в одной упаковке? Это шутка. Не думай, что я такой бессердечный, что шучу сейчас. Но любовь, секс, дети, еда, старость, смерть, смех, жизнь, слезы, пиво — все это должно быть вместе. Тогда — радость. Как только что-то убираешь, то все остальное теряет смысл. Если из любви убрать пиво или еду, то это не любовь. А мы все время что-то убираем. — Он даже остановился на шоссе, между пряничными домиками с тыквами. Повернулся ко мне. — Я, может быть, не всегда умею так жить, но мне кажется, что я так хочу.

Потом Бенуа притормозил уже перед своротком на виллу, колеса зашуршали по гравийной дорожке. Мы проехали через парк, остановились возле крылечка.

Я вышел из машины, вытащил свой рюкзак, и Бенуа протянул мне руку.

— Спасибо, — потом захлопнул дверцу и уехал.

Я часок поиграл в пасьянс на компьютере, потом решил, что смерть мамы Бенуа может каким-нибудь образом подтолкнуть меня к творчеству. Опять открыл записи бабушкиных рассказов, у нее тоже было что-то про смерть.

Бабушка у нас в тридцать втором году умерла. Как раз в Петров день. Мне одиннадцать лет было. Она уже плохо стала себя чувствовать, бабушка наша. А у нас совсем нечего есть. Знаешь, какой голод тогда был? И отца-то дома не было, он нанялся в Ленинград тогда. Мы и пошли с матерью в Буртас на заработки — там полоть. Брат мой Ленька с нами не пошел: “Я останусь здесь, я не буду работать. Буду здесь”.

Ну, он остался с матерью старой. Так мы бабушку называли — мать старая. А мы сами туда ушли. Сто грамм хлеба за целый день дают. Мы с мамой полем, полем… Просо пололи. День проходит, — мы сто грамм маминых съедим, а мои в загашник положим, в сумочку, и бережем.

Вот мы дней десять, что ли, уж с ней там проработали или больше. Нас еще подкормила птица… как ее… жаворонка. Яичками. Нашли яйца, вот мы с ней поели. Обидели мы эту курочку.

Потом мы пошли домой. Потому что мать старая дома осталась, Ленька остался — а ведь они голодные. Идем. А очень далеко, километров пятьдесят, наверное, идти-то. Глядим — скот гонят. Это в Пожнях было, за Черкасском, Черкасск-то мы уже прошли. Смотрим, — батюшки мои! Ленька со скотом идет! А он уже от голодухи-то пошел вот в эту деревушку и нанялся коров гонять. А бабушка… Она ж одна, есть совсем нечего, только вот этот хлебушек мы ей несем.

Здесь мы, в Пожнях, еще остались ненадолго, поработали недельку, наверное. Как раз клубника полевая пошла. Клубника пошла, мама мне и говорит: “Зинька, иди домой к матери старой. Погляди, что там. У меня что-то больно сердце кипит. А потом придешь”.

Ну ладно, я подхватила хлебушек для нее и иду. Прихожу — вроде бы, все нормально.

Я переночевала, а наутро думаю — что делать? Надо за клубникой сходить. Взяла кастрюлечку, пошла. Таскалась почти целый день. Ну, набрала я этой клубники. Почему мало набрала, потому что — все в рот, ведь есть-то хочется. К вечеру прихожу. Смотрю, — бабушка наша в окно… там еще лавка у окошка была… она на лавку села, в окно на улицу смотрит. А волосы у ней дыбом-дыбом поднялись. Я на нее поглядела, у меня аж мороз по коже пошел. Что такое?

Я говорю: “Мать старая, мать старая, хочешь клубнички?”.

Она только рукой махнула, — я скорей оттуда, из избы, убежала. Из избы убежала, на завалиночку села… Подружка пришла какая-то, болтаем. А уже как-то поздно было, — коров пригнали, все…

Батюшки мои, — мама бежит! Прибежала.

“Ну, Зиньк, ну как?”

Я говорю: “Да ничего, все хорошо”.

“Как мать-то?”

Я говорю: “Да сидит”.

Она: “Поди, — говорит, — водички мне принеси, больно пить хочу”.

Потому что бежала она, и все-таки жарко, лето… Я дверь-то открываю избяную, а бабушка, как сидела на своем месте, так и сидит, только головой пол достает. Вот так согнулась она. Я как оттуда…

Говорю: “Мам, мам, мать старая чей-то согну-у-улась…”

“Как согнулась?”

“Она, — говорю, — головой пол достает”.

Мать вошла: “Мам-мам, мам-мам…”.

А мама — готова.

Ой, батюшки мои, ну что же делать-то? Она туда-сюда… Ничего нет… Ой, господи, да что ж такое? Ну, воды-то надо ведь, надо ее ведь обмыть. Ты знаешь, у ней… по ней вша пошла здоровая, белая. Вот именно крупная и белая. Я таких больше никогда не видела.

Потом мама обмыла ее. Попросила там соседей помочь, — никто не пришел, мама одна все… И голодная, и холодная, и даже непитая, ведь, наверное, даже не пила… Ну она меня спать положила, а сама с ней это, ночь-то провозилась. А наутро говорит: “Побегу на Батрак”.

Меня-то закрыла и сама на Батрак — это километров пять надо было бежать к тете Маше — к ее сестре.

Приходит туда: “Машк, ведь вот мать-то умерла. Что делать-то?”.

Ну что им делать?

“Мы все сами пухлые сидим”.

Хорошо, что вот Алеша говорит: “Ну, как же так? Надо помочь-то”.

Ну, Алеша с ней собрался, и вот Алеша пришел. Ты его помнишь, наверное? Пришел, — надо могилу рыть. Еще кого-то все-таки попросили. Могилу выкопали. Вот даже я не помню, как ее, на чем ее отвезли, — вот не помню, никак не помню.

А потом думаем, Боже мой, ведь надо поминку собрать. Ну, там у нас несколько кусочков хлебушка осталось. Смотрим, — наша курица одна бегает. Откуда она взялась? Ведь давно уже пропала куда-то. Мы эту курицу — оп и суп сварили. Ну вот и помянули.

Бабушка — хороший рассказчик. Она стала хорошим рассказчиком после тридцати лет вдовства. Может, она раньше и не рассказывала ничего, именно потому, что не умела. А теперь у нее уже не наворачиваются на глаза слезы, она забыла обиды и перестала надеяться. Уплыли муде по вешней воде. Осталась одна любовь.

Мама-то хорошая была. Дралась, правда, сильно… Что не так сделаю, так схватит за волосы и таскает меня по полу. А ты ведь знаешь, у меня волосы чуткие такие, иногда расчесаться больно. Всю жизнь так было, что дотронуться неприятно. А она знала об этом. Поэтому и хватала. Так ведь и ей-то жизнь выпала — не позавидуешь.

Прошлое отошло, стало уже неизменным, может быть, даже немного черно-белым. И бабушка начинает убирать из него мелочи, все случайное и личное. Она как будто превращает свою большую жизнь, все бесчисленное количество вечеров, дней и ночей, все краски и запахи, всю боль и радость в то, что можно передать другому человеку, во что-то законченное и компактное. В предание.

Ты парня-то своего за меня поцелуй. Ведь он уж большой стал, два годика скоро. И знаешь, как поцелуй? В макушечку. Именно что в макушечку. Как я говорю. Ведь я что уже для него могу сделать? Бабка совсем негодная стала. И приехать-то сама не смогу, если захочется.

Ты его люби хорошенько. Я следить буду. С того света сральницу тебе надеру, если парнишку плохо будешь любить. Запомнил, что бабка сказала?

За мной заезжает на машине молодой поляк, Тадеуш, чтобы отвезти в город Гент на чтения. Он говорит по-польски, я отвечаю по-русски. Так мы болтаем всю дорогу. Он расспрашивает меня о жизни в России и о ценах на бензин, на автозапчасти, лекарства, золото и кожу. Половину я не понимаю. Цен толком не знаю.

Для пробы по-дружески признаюсь ему в том, что у меня был такой дед.

— Понимаешь, Тадеуш, мы должны были пережить катарсис, чтобы строить нормальное общество. Чтобы весь тот ужас не повторился в будущем. Не исключено, что в скором будущем.

— Так. — Он взглядывает на меня. — Иле коштуэ билет до Москвы?

Нет, с такими, как он, бесполезно об этом. Вообще я замечаю, что с молодыми, особенно с нашими или которые из бывших соцстран, мне как-то труднее говорить. Самое лучшее — пожилые европейцы.

В Генте он долго ищет, где припарковаться. Крутит головой и иногда восхищенно тормозит, провожает глазами какую-нибудь дзевчину с красивыми нужками, говорит, что в славном городе Генте половина населения — студентки.

Наконец мы вылезаем из машины и находим польский книжный магазин, где продается литература из Восточной Европы. Там Тадеуш оставляет меня в компании украинцев, поляков, русских, которые из вежливости переходят на русский с моим появлением. Потом подтягиваются студентки-филологини и седогривый, похожий на Тургенева профессор-русист.

Этот профессор и ведет встречу. Он заранее просит меня говорить поподробнее. Он рассказывает, что у него был один такой русский автор, из которого приходилось вытягивать каждое слово.

— Главное, не волнуйтесь, — убеждает он меня.

А как тут не заволнуешься — почти одни наши, да еще и молодые. Про Сибирь придется, дед тут вряд ли прокатит. В общем-то, с Сибири я начинал три-четыре года назад, пока не сообразил, что с дедом лучше получается.

— …живя там, я получил возможность взглянуть на одни и те же вещи с разных точек зрения — как москвич и как житель захолустья. Эта возможность видеть мир по-разному очень помогла мне как начинающему писателю… Сибирь — мультикультурное пространство, пример взаимопроникновения…

Тургенев, однако, переводит беседу в нужное ему русло.

— В интервью телевидению вы делились своими планами написать о вашем отце… нет, о дедушке, который был высокий чиновник в Советской России.

Значит, все-таки придется.

После выступления мне вручают бокал вина, и я оказываюсь в компании эмигрантов. Русистки уходят вместе со своим профессором.

— Нормально говорили, не переживайте. Очень мило смотрелось, только все время ногой под столом трясли. Студентки даже, я видела, в блокнотики что-то дружно записывали. И вообще не думайте, они все съедят, эти бельгийцы. Они же все немного отсталые такие, вам просто трудно понять — вы здесь не жили. А я прожила уже десять лет.

— Не слушай ее, это все пурга. Ты успел посмотреть город? Нет? Да ты че? Прекрасный город.

Накачанный, коротко стриженный мужик отводит меня в угол и не дает вставить ни слова. Его зовут Сергей.

Я в детстве книжек начитался, правильных или неправильных — не знаю. Типа, короче, Джека Лондона. И понял — хочу увидеть Аляску. Вот и все. Понял, чего я хочу, и начал действовать. Просто чтобы не загнить там, в поселке.

Чего нужно было сделать? Первое — прорваться на Запад, второе — бабки. И, как ты говоришь, нам повезло, что наша молодость пришлась на это золотое время. У меня портрет Горбачева дома висит, сам увидишь. Я ему по гроб жизни обязан, что он начал войска из Германии выводить.

Я как раз там очутился в то время. Первый из всех наших прорвался. Потом уже брата вывез и все такое. И там больших мозгов-то не нужно было. Просто чуть-чуть двигаться, делать что-то. Они же все там зашевелились, забегали, крысы эти военные. Я, уже сказал, с Германии начал. Прикинь, беру сигареты у нашего прапора по сорок пфеннигов пачка и толкаю по две марки вьетнамцу в тот же день. Это только сигареты. Да, блин, там деньги текли просто. Я видел, как Аляска все ближе и ближе становится.

Потом нужно было закрепиться. Это труднее, но во всякой системе есть дырки. Нужно просто сказать себе, что ты сложнее, чем любая придуманная система, потому что ты не придуманный, а настоящий, созданный, короче, Богом. Люди же обычно живут как? Как будто они придуманные. Как роботы — придуманные и бессмертные. Это все херня. Мы сложнее, чем мы думаем. И у нас есть куча полезных органов — голова, член, руки, жопа, мозги. Нужно просто использовать все это, а не жмотничать.

Дырка в системе была такая, что если ты платишь пять лет налоги в Бельгии, то ты можешь стать гражданином Бельгии. Я поступил тогда в университет здесь, в Генте, и послал запрос в министерство, могу ли я по студенческой визе еще и работать, так как мне не хватает денег на еду.

Они же все тут гуманные до не моги. Пока не сообразят, что к чему. Они мне дали право работать. И я окончил исторический факультет. Просто мне история нравилась. И эти пять лет я потихоньку работал и платил налоги. А потом опять послал запрос. И мне дали гражданство. Понимаешь, двух зайцев убил. Кем бы я был без образования? Сколько всего мне открылось!

Вот сейчас мне, например, интересна стала польская культура, я раз — и язык выучил, на выставки хожу, книги польские читаю. А так бы сидел на своих бабках. Как некоторые и делают. Все-таки смотри — у меня сейчас английский, голландский и немецкий. Польский тоже выучил, жизнь как-никак интереснее становится.

А потом опять эти бабы все подпортили. Какая в жопу сейчас Аляска, когда у меня дочка тут по-русски ни одного слова не понимает? Я же ведь любимую сюда тоже вывез, пристроил. А она быстренько сориентировалась, замуж за местного вышла. Главное — я не пойму, зачем? Теперь девчонка моя по-русски не понимает, приходится с ней по-голландски говорить. Ей сейчас шесть лет исполнилось, вот летом, в августе.

Я же им дом отдал, вот такой, как этот. Полностью выкупил и отдал. Лишь бы не говорила потом, что ее папа жмот и для себя живет.

Три раза уже судился. И три раза мне давали право на участие в воспитании, на встречи. А эта сука каждый раз потом придумывала что-нибудь. Только не пойму — зачем.

Я женщин вообще не пойму — смотри, вот сейчас моя Анка, с которой живу, не работает, не учится. Просто так живет. Ни себе, ни людям, как говорится. Жрет и женские журналы читает.

Серега ведет свой велосипед, придерживая за руль. Я иду рядом по ночному Генту вдоль какого-то канала с плавучими домами, иду ночевать к нему, воспользовавшись приглашением. Завтра смогу осмотреть город, а потом уже — на поезде к себе. Когда еще побываю здесь?

Слушай, за книжку — вообще спасибо. Прочитаю обязательно. Если будут вопросы какие — спрашивай, помогу. Вот только ты херовенько придумал, мне кажется, со своим дедом. Извини, конечно. Но это здесь не покатит, правда. Это, знаешь, честно сказать, на старушек наших рассчитано и на всяких славистов ненормальных. Или диссиденту какому-нибудь понравится. Это — ноль-ноль-один процент покупателей. Понял, нет? Остальным просто на русского интересно посмотреть или ностальгия давит, как у меня. А твои сложности с неправильным дедом — это здесь никому не интересно. Никому. У всех своих забот — море просто.

Поэтому… Слышь, ресторан видишь? Блин, такие гангстера раньше его держали — караул. Пока их всех не вышвырнули из города. Чеченцы. Все, все в Брюссель перебрались. Теперь там полный бардак устраивают.

Поэтому, короче, лучше придумать, что у тебя с дедом полное, как говорится, взаимопонимание. Понял? Тогда это — как лекарство в глянцевой обложке. Они решат, что это может помочь, это психотерапия, так сказать, за двадцать евро. А нормальный психотерапевт здесь берет не меньше сотни за прием. Так что считай.

Вот, слушай, как бы я сделал. Сейчас, я тебе говорю, девяносто процентов здесь такие же недовольные своими дедами. Кто — эсэсовец, кто — коммунист, кто — я не знаю — педофил из дедов, из бабок, да? Скажи, нужно им читать про твои проблемы? Сто лет им на фиг не обосралось все это. Им нужен выход. Вот если ты придумаешь выход, что, типа, у вас с твоим дедом — все чудесно, тогда продажи будут.

А у тебя как раз все для этого есть. Не понял? Гляди, дарю тебе интересную схему по твоим же рассказам сегодня, да? — Серега загибает пальцы: — Первое. Дед — коммунист, душегуб, кровопийца, гноил людей в лагерях, заставлял, блин, бабку с детьми на фабрике батрачить. Внес сумятицу в последующие семейные поколения. Так?

Второе. Отец твой, его зять, да? — либерал, весь такой демократ. Приучает сына, то есть тебя, к либеральным идеям.

Ты, блин, дитя разброда и бардака — перестройки короче, к тому же не способный к чему-то дельному, прощаешь всех, объединяешь свою семью с гуманистической идеей.

Нормальный расклад, по-моему. Это продастся, будут статьи писать в газетах. У тебя и внешность подходит, извини, конечно, — худенький, небритый, херово одетый. Главное, все эти домохозяйки с эсэсовскими папами и дедами будут покупать. А скажи, у кого сейчас нормальные отношения с предками? Только у меня, по-моему. Я к бате в прошлом году первый раз за пятнадцать лет приехал, знаешь, что там было? Блин, вся деревня собралась. Серега — герой, типа, бизнесмен дипломированный. Батя весь сиял просто.

— Мне кажется, что сейчас писателю в России не нужно придумывать ничего, вокруг сплошная фантастика, абсурд, фикшн. Достаточно просто записывать то, что видишь, и через сто лет читатель может подумать, что у тебя было прекрасное воображение.

Я выступаю в Брюсселе. Это уже, наверное, последняя встреча с читателями в Бельгии. Через десять дней я улетаю.

— Вы можете привести какой-нибудь пример? — спрашивает меня модератор, немного похожий на того седовласого Тургенева из Гента.

— Самый простой пример: спикер Государственной думы заявляет с высокой трибуны, что парламент — не место для дискуссий. Это ведь подарок для любого писателя и журналиста!

Я почти благодарен ему, нашему спикеру, за эту фразу, она всегда проходит на ура, когда задают вопросы про ситуацию в России, про современную литературу, про вымысел и правду в текстах. У меня заготовлено несколько таких ответов, я заранее знаю, какие вопросы мне зададут, потому что везде задают одни и те же вопросы. Поэтому я отвечаю, не думая, вернее, думая совсем не о том. Я думаю о девушке, которую видел в Пале-де-Бозар, о Муки, потому что сегодня она сидит в этом зале, в Брюсселе, в пяти или, может быть, в семи метрах от меня. Я стараюсь не смотреть на нее все время, я оборачиваюсь к модератору, разглядываю свои скрещенные на столе пальцы, но надолго меня не хватает, и я опять взглядываю в ее сторону.

Теперь я точно знаю, что она улыбается мне.

Наступает время вопроса “Над чем вы сейчас работаете?”. Я выслушиваю этот вопрос, опять отвожу глаза от Муки, выдерживаю небольшую паузу. Это всегда полезно — паузу выдерживать.

Останавливаюсь на дружески поблескивающих круглых очках Пита, сидящего вместе с Петрой в последнем ряду. Третий год, говорит, роман свой пишет, а вдруг тоже уже просто врет, вдруг тоже уже отчаялся?

И неожиданно я понимаю, что Пит, рассказывая в первый вечер о том, как выбрасывают ненужные вещи и чувства, подарил мне чудесную идею, тот самый достаточно интеллектуальный и красивый поворот, которому придал завершенность Серега из Гента. Так, главное — не сбиться. Значит так: выбрасываю — потом обратно воссоединяюсь.

И я рассказываю, что у меня был только один дедушка. Бабушки было две, как и должно быть, а дед один. От второго, коммунистического, я отказался. Я выбросил его из своей жизни, как что-то неправильное и ненужное.

Громко я об этом отказе заявлять не стал. Изгнание было тихим и незаметным. Может, и хотелось бы крикнуть: “Уйди с глаз моих долой! Не дед ты мне больше!”, но кричать было не на кого, так как провинившийся умер, когда мне был год от роду. Решение об отказе от предка я принял в нежном и отважном возрасте шестнадцати лет. И мне не жалко было лишиться одного из моих многочисленных родственников, тем более что я его и не помнил.

Подрастая вместе с молодой советской демократией, я все более убеждался в правильности совершенного. Смотрел по телевизору, как, вдохновленные ярким солнцем, праздничные толпы сносят памятники тем, с кем работал мой бывший дедушка. Сам подумывал о публичном выносе из квартиры его портрета.

Только вот из-за мамы все немного осложнялось. Она сильно держалась за то, что оставалось от ее отца. За те немногие вещи, за фотографии, воспоминания, за квартиру, в которой еще немного витал его дух. За все, на чем лежал отпечаток его жизни. Она очень хотела, чтобы у меня было два дедушки.

Ее желание понятно, она хотела, чтобы у меня все было, как у людей, — два деда, две бабы, отец и мать. Потому что сама без отца росла. Вернее, с половинкой отца. В воскресенье ее иногда под те березки привезут, покажут, он ей даже конфету даст, иногда, когда не брали — он письмо для дочек напишет. А в понедельник в школе, если спросят — есть у тебя папа? — нужно было отвечать, что нет.

Мой отец водил нас с мамой в кино, и мы смотрели, как герой нашумевшего в конце восьмидесятых фильма Тенгиза Абуладзе выкапывает отца из могилы и выбрасывает в овраг. Не пристало кровопийце почивать в покое, даже если это и твой родитель. “Это правильно”, — говорил папа. Но еще он говорил, чтобы я никогда не смел обижать маму. “Мать у нас одна, мы ее беречь должны”. Поэтому я отказался от публичной расправы с портретом, решив, что выбрасывание кровопийцы в овраг или портрета на свалку можно осуществить внутри себя. Это даже лучше — совершать революцию в самом себе, без жестов и показухи.

Портрет остался в доме, на стене, и глядел внимательными, чуть прищуренными глазами, как внук — новый революционер и максималист — взрослел. Изображенный на портрете человек сам был революционером, причем одним из самых активных, так что он не обижался. На черно-белом изображении не дрогнул ни один мускул за все это перестроечное время. Густые усы скрывали выражение губ, стоячий воротничок военного френча обхватывал шею, брови были неподвижны. Может, он даже радовался, что подрастают молодые орлята, у которых не дрогнет рука сбросить дедушек с парохода истории?

А теперь пришло время вернуть себе своего дедушку.

Почему? Не знаю. То ли я повзрослел. То ли в России наступило такое время, когда предки, от которых мы так решительно отказались, опять начали диктовать нам свою волю. А мы по-прежнему не хотим их замечать внутри себя, “в своем водоеме черном”. Мы намеренно не обращаем на них внимания, ведь мы вычеркнули их из своей жизни.

Если бы они были осуждены, но приняты, если бы они оставались нашими предками, я мог бы принести цветы на могилу деда, но мог бы и поспорить с ним как с человеком. Я мог бы понять его, учиться на его ошибках. Я мог бы возражать ему…

Нужно уже, наверное, закругляться, а то — занесет. Меня останавливает модератор. Просто уже подошло время заканчивать.

Я хочу повторить, что это все-таки был мой родной дед. Что он, в конце концов, дал мне жизнь. Обо всем этом и будет моя новая книга. Спасибо.

Потом я подписываю книжки и отвечаю на вопросы, стоя у стола. Муки тоже заняла очередь в самом конце, я боюсь, что она не дождется и уйдет, поэтому отвечаю немного несвязно и тороплюсь.

“Вы читали книгу Монтетионе “Сталин”? Вам это очень может помочь”.

“Подпишите, пожалуйста, для моего друга Фредерика. Да. Фре-де-рик. Спасибо”.

“Это очень интересно, то, что вы рассказывали. Мы совсем мало знаем про Россию… И про своих предков. И про них в нас … извините, что путанно говорю”.

“Вы не воевали в Чечне? Нет? Жалко, я очень интересуюсь этим вопросом”.

“Вы совсем не должны переживать за то, что сделали ваши дедушки и бабушки, ваши папы и мамы, это делали не вы…”

“Где вы жили в Сибири? Это моя мечта — поехать в Сибирь. Я даже читала про этот регион, это — совершенно особенная страна. Просто я занимаюсь проблемами шаманизма. Вы когда-нибудь видели настоящего шамана? Мой интерес появился после пребывания в реанимации, после автокатастрофы…”

Достаю сигарету, чтобы показать, что хочу сделать небольшой перекур. Наконец, она подходит ко мне, серьезная, без улыбки. Наверное, готовила фразу. Я здороваюсь первый.

— Хелло.

— Здравствуйте. Но я могу разговаривать по-русски. Я училась русскому языку. И я хотела спросить, как можно купить вашу книгу на русском языке, из которой вы читали сейчас?

— Я вам подарю. Пойдемте, я покурю, а заодно подпишу. Вы не курите?

— Нет. Но я, конечно, тоже пойду с вами. Это ничего.

В коридоре я, щурясь от дыма, открываю книжку, вынимаю ручку. Присаживаюсь на корточки.

— Как вас зовут?

Муки наклоняется, протягивает руку, берет у меня из уголка рта сигарету. Держит ее сбоку, на отлете, около своего плеча. Она чуть выгнулась. Смотрит в глаза сверху вниз.

— Меня зовут Муки. Я знаю, это нехорошее слово по-русски, да?

— Нет, Муки — это отличное имя.

Она улыбается.

Я сижу три дня на вилле и редактирую бабушкины воспоминания.

…Отец у Ворошилова на подсобном хозяйстве устроился. В тридцать пятом, кажется, завербовался. Весной, наверное. Сперва ничего там не было, одна трава, ну а потом уже выстроили сарай какой-то, мастерскую ему. И вот он в этой мастерской работал. Жить где? В деревне Подушкино. Сняли каморочку, она вот такая вот, как раз поперек кровать устанавливалась.

Потом нас поселили в сад, огромный сад. А в саду будка, будка такая просторная, квадратная, знаешь, вот такая квадратная, железом покрыта, но фанерная, ни потолка нет, ничего, а только крыша железом покрыта. Летом — жарища, днем — жарища, а как ночь, так б-б-б-б… Вообще-то очень хорошая была будка… дни очень хорошие были.

Ну а потом нам уже дали комнату на коровнике. А этот коровник был построен еще князем Вагавой. Потому что, вот где поселен был этот Ворошилов… где дача его была — это было поместье Вагавы. А до Вагавы — нехлюдовское было поместье.

И в этом коровнике, значит, тут моя подружка и еще Петровы жили, потом еще кто-то… семей, наверное, восемь нас было. А наша комнатка — метров шестнадцать была.

Сначала жили вчетвером, потом Ленька решил жениться. Женился. Жену привел и стал поперек комнаты спать, а мы — тут мать с отцом, а тут я. Вот такой проход был между нами. А никуда не денешься.

И ящики у нас, и шкафы были. Это, вот знаешь, ящик и дверка небольшая, это вот как раньше в банях были… И нравилось нам, и мы не ворчали, что плохо. Нет, все было нормально. Что ж делать-то, такая уж жизнь была, мы не ворчали, и мы квартир не просили. Не то что вы.

Отец в мастерской столяром, а мы с матерью в деревне — жать, полоть. Осенью за каждый трудодень по триста грамм зерна. Зерном давали — рожью.

Вообще отношение хорошее было к нам. Вот, к примеру, Ворошилова взять… Бежит мимо на лыжах… Они на лыжах катались знаешь как! Обязательно поздоровается, спросит, как, что, чего. Ну как можно обижаться? То, что у них там творилось, это нам уже неясно. А то, как к нам относились, — никто ничего не может сказать плохого. Скорее всего, вот знаешь, бабы — они хуже. Хозяйки, они более требовательные…

Так же и Сталин — свободный простой человек. Не знаю, это наше мнение. А то, что, я говорю, в политике, это — конечно…

Сталин — простой, свободный человек, как и мой дед. Я снова шарахаюсь от индийского святого и беру телефонную трубку на кухне.

— Да, Бенуа, я узнал тебя.

— Это приятно. Я хочу извиниться, что был занят, но были похороны мамы и другие дела. Я просто знаю, что трудно быть одному в чужой стране. Теперь я хотел бы тебя пригласить в редакцию моей газеты, и потом мы сможем погулять по городу.

— Прекрасно, я готов.

— Но я не хочу отрывать тебя от написания текстов. Только если ты действительно хочешь, тогда мы едем. Я могу быть в двенадцать у тебя.

В двенадцать Макс облаивает машину Бенуа, я выхожу с зонтиком, и мы едем в Брюссель.

— Так необычно, что у нас установились такие дружеские и откровенные отношения. Ты странный русский, если говорить честно.

— Почему странный? — я смотрю сквозь стекло на пряничные домики. Идет дождь, и Бенуа включил дворники.

— Мы с тобой провели вместе уже три дня, но ты ничего не пытался мне продать. Ты рассказывал вместо этого интересную историю своей семьи, про смерть твоего отца, про своего деда и про замысел нового романа. Это так замечательно. Я привык, что если ты имеешь дело с русскими, то, в конце концов, ты покупаешь дешевый товар, например, проигрыватель для машины. Ты думаешь, что заключил выгодную сделку, а через две недели это устройство ломается.

— Я не умею делать бизнес, Бенуа.

— А на что ты живешь?

— Я сдаю квартиру в центре Москвы, которая осталась от деда. Этого хватает, чтобы заниматься литературой.

— Да, так странно, что ты можешь высказывать либеральные взгляды, живя на деньги от наследства коммунистического предка. Это забавно. Я сожалею, что не смог быть на твоем выступлении в Брюсселе, но я слушал твое интервью для радио. Мы сейчас заедем в офис фестиваля, ты можешь подождать в машине или подняться со мной. Я на минуту. Просто они заказывали мне несколько портретов писателей. Ты пойдешь?

— Да.

Бенуа некоторое время едет молча, потом начинает смеяться.

— Твой дедушка меценат. Ты понимаешь “меценат”, в русском есть такое слово? Отлично. Этот дедушка помогает русскому писателю — он дает ему деньги от квартиры, а также является отличным литературным персонажем. Он заботится о своем внуке.

Потом мы останавливаемся около Центрального вокзала и входим в уже знакомую мне галерею Равенштайн, поднимаемся на лифте. Нас встречает госпожа Анна Гейб.

— Добрый день, Илья. Я рада, что вы нашли время зайти к нам. С Мартиной вы уже знакомы. Так, кто еще у нас есть, кого вы не знаете? — Она берет меня под руку и ведет по коридору. — В этой комнате у нас очень красивая девушка, для паблик релейшенз, она даже изучала русский язык.

Я заглядываю в комнату, Муки поднимает на меня глаза и улыбается.

— Мы тоже уже знакомы, Анна, спасибо.

— Нет, эти русские писатели, они всегда знакомы с самыми красивыми женщинами. Ладно, я вас оставляю, но заходите в мой кабинет, мы всегда сможем поболтать и попить чай с вами.

И вот Муки встает из-за стола и идет ко мне. Бенуа, ты просто молодчина. Мужичара. Как ты знал, куда меня привезти?

— Привет. Я рада увидеть тебя.

— И я рад. Это Бенуа, он прекрасный фотограф. Это Муки.

— Да, я видела ваше фото Ильи в газете. Кто-то повесил это фото на дверях нашего офиса и нарисовал сердечко на нем.

— Это был не я, ха-ха. Хотя я был бы не против. Я его почти что люблю. Он говорит странные вещи. Он действительно странный — совсем не русский. Вы можете пока поболтать, я подойду через пять минут.

И вот мы стояли — она прислонилась к косяку двери, обхватив локти ладонями, я перед ней — и улыбались. Мы говорили по-русски, и никто нас не понимал.

— Завтра и потом я буду работать в центре для информации, здесь внизу. Ты можешь прийти в любой день, можно вместе кушать, обедать.

К моей соседке, к Маргерит, приехал муж на денек. Мы сели обедать втроем.

— Томас занимается фотографией, он хотел тоже посмотреть твои снимки из Сибири, я ему рассказывала о них. Не мог бы ты принести их снова?

— Конечно.

Сосредоточенный седой Томас в вязаном свитере перебирает мои пейзажи и портреты, подносит иногда близко к глазам, потом рассматривает с расстояния вытянутой руки. Посапывает и трет переносицу, в ушах видны ватные шарики.

— Это очень странные фотографии. Я даже не знаю, как сказать. Это, несомненно, китч. Я бы даже сказал — дабл китч. Что это за бумага?

— Она называется “металлик”. Мне понравилось, что она дает такие блики, а стоит, как обычная.

— Да, и помимо бликов она удваивает эффект китча. Тут даже трудно понять — то ли это такой прием, когда китч должен обесцениться за счет усиления, то ли просто откровенная тяга к нему.

Томас опять потер переносицу.

— Это странные фото. То, что ты снимаешь, — это жизнь. Но то, как ты снимаешь, — это китч. К сожалению, я не читал твоих книг…

— Нет, Томас, его роман лишен этого. Там почти нет китча. Совершенно ясный реализм. — Маргерит уверенно качает головой.

— В реализме бывает китча не меньше. Да, об этом интересно подумать. Меня, на самом деле, давно занимает этот вопрос. Сейчас продается или документализм, или китч. То есть если ты снимаешь дерево, то ты должен поставить подпись под фотографией: “Дерево возраста 347 лет из парка при замке королевы Изабеллы такой-то” или ты должен посадить на это дерево сову с милым совенком или обезьяну с милым детенышем обезьяны. Тогда у тебя его купят. Если же это будет никому не известное дерево без малышей, то ты можешь украшать этим снимком свою комнату — никому, кроме тебя, он не будет интересен.

Томас откладывает фотографии и возвращается к своей тарелке. Он жует и говорит одновременно.

— Еще пятьдесят лет назад можно было заниматься искусством. Или спортом. Люди выходили на футбольное поле, играли, потом пожимали друг другу руки и расходились, а не рвали на груди майку. И на это смотрели. Люди делали интересные снимки, выставляли их, и на это тоже смотрели. Люди писали книги. А сейчас нужно выбирать.

— Томас очень любит рассуждать о глобальном. Илья, ты можешь пока заняться обедом, он будет говорить примерно пятнадцать минут без перерыва.

— Маргерит действует подсознательно. Она, сама не понимая того, выбрала заниматься искусством, и ее это удовлетворяет. У нас нет детей, у нас есть дом, и нам не так много надо, чтобы дожить до конца жизни. Я тоже сделал свой выбор, может быть, более осознанно. Но, например, тебе это еще предстоит сделать, сделать выбор. У тебя есть дети, семья, ты должен их кормить. И поэтому ты должен сделать выбор — искусство или шоу-бизнес. Внести элемент шоу-бизнеса в литературу сложнее, для этого нужны энергия, четкий план. Но это, в общем-то, возможно, как и все на свете.

— Тогда у меня не получится. Слишком мало энергии. Иногда ее не хватает даже, чтобы начать новый день.

Томас не слушает ответов. Жует и говорит одновременно, смотрит мне в район грудины и на ощупь орудует вилкой.

— У тебя есть преимущество — ты русский. Это уже элемент китча. И если ты заявляешь о себе в Европе, то надо сразу честно сделать выбор — используешь ты это или ты отказываешься от любых подобных трюков.

Мы переглядываемся с Маргерит, она с улыбкой пожимает плечами и подливает мне и себе вина.

После обеда Томас приносит мне в подарок свою фотографию, на которой изображено обычное дерево.

— Сова с глазастым милым детенышем пряталась с другой стороны ствола. Поэтому они не видны, — объясняет он.

— Томас, мне кажется, я понимаю, о чем вы говорите. Просто, когда я фотографирую, то делаю это для себя, изредка и с удовольствием. А сейчас почти вообще забросил. А писать — это…

— Для тебя писать — это не удовольствие? — спрашивает Томас.

— Нет, конечно. Это тяжело, иногда неприятно. Все рождается в муках, можно даже сказать, что вообще творчество или роды — это муки.

Маргерит опять глядит на меня с кривоватой, изучающей улыбкой, как в первый вечер.

— Илья, ты знаешь, у меня нет ребенка. Он умер очень давно. Но он был. И я знаю, что такое роды. И мне кажется, я знаю, что такое творчество. Это радость. Если для кого-то рождение ребенка не является радостью, то в нем что-то не так.

— Так хорошо это время после воскресенья. Хорошо-хорошо. Помнишь, что я брала у тебя сигарету, тебе это понравилось? Понравилось? Ура!

Моя рука с твоей сигаретой, но я не курю! Это для знакомства хорошо. Если брать у мужчины сигарету, такой большой эффект. Это очень смешно смотреть! Ты сразу стал такой милый. Эмр-р…

Но мне хорошо. Знаешь, это так эти дни, как будто твой голос сидит тут, у меня на плече… Да, и он разговаривает ко мне… со мной… тихо, я слушаю все. Как будто такой маленький добрый признак. — Муки опять прячет ладони в рукава. — Да, конечно, призрак. Как привидение, да? Я очень люблю мой призрак. Но это так сложно — говорить по-русски.

О-о, это очень смешное место, я хотела тебе рассказать. Это Дворец юристов. Но тут, рядом с ним, живет странный человек, он homeless, который не имеет дом, ты понял?.. Да, бом, и он иногда долго свистит. Давай мы посмотрим его апартаменты. Это вот тут, они такие упаковки из бумаги. Его здесь нет, это жалко. И тут он долго свистит и поет, это может быть час. И я первый раз, две недели назад, была очень удивлена — кто так может делать, такой звук? Это не свист, это даже вот так… Но потом я давала ему немного фф… эмр-р… вспомоществовать, и он сказал, что это звук от горла. Вот тут.

Милый, мне так странно. Я — эмоционально спокойная девушка, у меня есть друг, я хочу жить с ним очень долго. Я не понимаю, зачем этот призрак.

Но как ты живешь с твоей женой? Хорошо? И расскажи мне о сыне, какой у тебя сын? Почему ты не хочешь говорить о сыне, я очень хочу слушать. У него какие волосы?

Ну, хорошо. Тогда ты можешь рассказывать о твоем дедушке. Ты всегда рассказываешь о дедушке. Я не очень хочу слушать о нем, но ничего. Ты так грустишь, что он убивал людей? Это странно. А почему тогда?

Я понимаю это, я знаю, что в России люди не совсем богатые. Но твою книгу обязательно будут печатать. Ты можешь искать агента, и он будет это говорить для тебя.

Я хочу все знать о тебе, не хочу о дедушке. Ты был в Петербурге? Где ты был еще? Я там тоже хочу быть, я только чуть-чуть, только одну ночь была в Петербурге с моими родителями. Это все. Ты будешь сердитый, но я спрошу тебя о твоем сыне.

Это была странная неделя, наполненная то ли свиданиями, то ли перерывами на обед, а потом уже подошло время расставаться. Моя виза заканчивалась.

Она предложила снять на одну ночь комнату в отеле. И сразу добавила, что если бы первым предложил это я, то она бы отказалась.

Я приехал к ней к полудню, посмотрел, как она сидит одна, закинув ногу на ногу, в своем информационном центре, как склоняется над телефоном, когда отвечает на звонки. Она была очень занята. Я пошатался полчаса по галерее, а потом мы отправились обедать в “Гринвич”, на красные диванчики. Я предложил это кафе. Мы выбрали самый дальний, угловой столик в этом пустом заведении. Я мог трогать ее, сжимать ее пальцы, мы могли целоваться, но, конечно, как всегда, коротко, как это любит Муки.

— Тебе нравится это кафе? — спросил я. Ведь это было почти единственное, что я мог показать ей в этом городе.

— Да. Но как сказать? Это немного для старых.

— А мне говорили, что это заведение, где собирается молодая университетская публика.

— Может быть, вечером. Это возможно. Теперь, ты видишь, все другие люди, они старые. Но это настоящее брюссельское кафе. Тут все милое. И мне нравятся эти лампы, и то, что на стенах, и эти окна. Они брюссельские.

Подошла официантка. Я помню, какая она была суровая в тот раз. Но сейчас она поглядела на Муки, на наши ладошки, которые сцепились друг с другом, и чуть улыбнулась.

Муки начала переводить мне меню на русский.

— Тут есть бутерброды с сыром, с рыбой и… я не знаю, как это, jambon?

— Я знаю, я буду как раз с этим жамбоном. По-русски это — ветчина.

Официантка смотрела на Муки.

— Один сэндвич с ветчиной, один с лососем. Два кофе. Это все?

— Да, спасибо.

— Ладно, целуйтесь дальше.

Эту фразу на французском я понял. И поцеловал смеющуюся Муки.

Потом эта пожилая женщина стояла на своем обычном месте у стойки, уперев руку в бедро, и не смотрела на нас. Мы оставили по половинке сэндвичей на тарелках. Не пошли они у нас. Не смогли мы совместить еду с любовью. Бенуа вместе со своим Рабле не одобрили бы.

Когда мы расплачивались у кассы, я выгреб из кармана мелочь. Была очередь Муки платить, и она не хотела брать у меня ни копейки.

— Да ладно тебе. Ты прям как нерусская.

После этого она взяла двадцать два цента.

— Не двадзац два. Тридзац два, — поправила официантка и коротко засмеялась. А потом стала такая же неприступная. — Идзите, дзети.

Эта официантка смутила нас почему-то.

— Как ты думаешь, почему она поняла по-русски? — спросила Муки.

— Полька, наверное. Не знаю я.

Некоторое время мы шли молча.

— Я хочу, чтобы ты меня околдовал, чтобы я так хорошо, как ты, говорила по-русски. Как русская. Ну, сегодня ночью, — ее ноздри делаются такими тонкими, а лицо почти некрасивым. Рот приоткрывается, и проступают невидимые веснушки. Она сжимает мои пальцы. Она становится беззащитной, ненадолго теряя умение быть красивой. Я люблю ее такую.

— Как я тебя околдую, Муки? Ну что я могу сделать? Ну, хорошо, постараюсь тебя околдовать, я люблю тебя.

— Расскажи, как ты увидел меня первый раз, — она уже весело марширует по улице, каре летает вокруг ее лица, когда она вертит головой туда-сюда. Улыбка снова обозначает ямки на щеках и высокие скулы. Она снова красивая, на нас все смотрят.

Когда она открывает дверь информационного центра, то присаживается на корточки — замок находится у самого пола. Она оглядывается на меня снизу. Она оглядывается на меня каждый раз, когда меняет позу, может быть, проверяет, насколько эта новая поза удачна?

Мы садимся — она за стол, лицом к входу, я с другой стороны, боком. С этого момента мы с ней уже, наверное, не расстанемся до следующего утра, а может, и больше, мы будем болтать, рассказывать друг другу истории из своей жизни, спать вместе, просыпаться вместе.

Но тут она меня отсылает.

— Ты знаешь, мне надо что-то сделать. Небольшой перевод. Но я не могу, если ты тут. Пожалуйста, милый.

И я отправляюсь гулять, исследовать город, но почти ничего не вижу. Просто улицы, улицы, которые делятся на те, где мы с Муки были вместе, и те, где мы не были. То есть — на мои и не мои. Я стараюсь идти по своим, но постоянно сбиваюсь, они теряются, заменяясь чужими.

С цветочных ящиков на окнах свешиваются красные цветы, люди в синих комбинезонах разгружают небольшой грузовичок, туристы несут в руках бутылочки с минеральной водой без газа. На площади группа перемазанных в краске ребят проходит посвящение в студенты. В витринах маленькие хэллоуинские ведьмы на метлах, пирожные, обувь.

Я иду с часами в руке, постоянно сверяюсь со временем. Выхожу к прудам, где плавают лебеди, и гляжу на циферблат. Мы тут были, это район Флаже, тут где-то неподалеку ее дом. Потом оказываюсь около Дворца правосудия, и опять — взгляд на стрелки. Бомжи дают импровизированный концерт, они собрались кучкой, подняли головы к небу и нестройными голосами тянут песню. Один из них прилег отдохнуть.

Не могу двигаться медленно, мне хочется быстрее дошагать до того времени, когда можно будет возвращаться. Теперь мне легче ориентироваться, и я иду почти все время по своим местам. Если мы расстанемся с Муки, то наши улицы в этом городе все равно останутся моими. Но об этом так трудно думать, будущее отодвинулось так далеко вперед, что я с трудом могу его разглядеть. Оно почти пропало, остались только двадцать минут — до окончания времени, которое я обещал дать ей на перевод.

Поэтому я иду быстро, почти спешу, отсчитывая время по серым, светло-серым, бурым и красным домам по обе стороны улиц. Они различаются количеством этажей, количеством каминных труб на крышах, более светлой или темной черепицей, магазинами или кафе на первых этажах. Потом попадается перекресток, площадь с маленьким памятником или современное здание из стекла и бетона, и я опять гляжу на часы.

Минут десять курю около телефона-автомата, не в силах заставить себя услышать немного усталый, но радостный голос.

Мне скажут, что все нормально, чтобы я не беспокоился и спокойно работал, пожелают мне удачи и сообщат, что я самый лучший, самый талантливый, что в меня верят и меня любят. Сообщат, какие новые слова научился говорить мой сын, что он вспоминает меня и требует рассказывать истории про папу перед сном.

Или может быть другой вариант — я буду слушать в трубке рыдания, успокаивать. Потом она станет извиняться и скажет, что просто навалилось все разом и очень захотелось кому-то пожаловаться, чтобы просто поуговаривали, как маленькую девочку, что ей теперь гораздо легче. Просто парень приболел, на работе завал, совсем не высыпается, а тут еще в метро сумасшедший старик на нее наорал. Скажет, что опять немного заняла денег, и обрадуется, что я сумел отложить приличную сумму с гонораров за выступления.

А может быть, даже скорее всего, что никто не снимет трубку — сын будет в садике, а она на работе. И телефон будет звонить в пустой квартире на маленькой деревянной полочке, которую я повесил у кровати.

Затаптываю вторую сигарету и иду дальше.

И вот я снова оказываюсь в галерее Равенштайн за две минуты до назначенного времени. Я прячусь за вращающимися стендами с туристическими открытками и гляжу сквозь стекло в информационный центр. Муки тут же поднимает глаза от монитора и улыбается. Я вхожу и сажусь боком к столу. Она берет мою руку, быстро смотрит в галерею, проводит моей ладонью себе по щеке.

— Э-мммр. Я та-ак ненавижу это все. Я искала в Интернет, где мы можем спать сегодня. Я не знаю, как это делать. Ну-у… милый? Ну почему этого никогда нет в фильме? Там так просто. Они хотят, и — вот отель.

— Ты успела перевести?

— Я не могла, — Муки укоризненно смотрит мне в глаза, улыбаясь. — Я всегда эмоционально стабильная девушка. А теперь — совсем нет. Я думаю, я завтра буду делать перевод.

— Давай вместе искать отель.

Я встаю за ее спиной и гляжу на монитор. За стеклянными стенами по галерее проезжает на одном заднем колесе велосипедист.

— Ф-фф, такие дорогие! Сто пятьдесят, и сто семьдесят евро, и… сейчас, я смотрю еще один.

Велосипедист проезжает обратно, все так же на заднем колесе, смотрит на нас.

— Муки, он, по-моему, выпендривается перед тобой.

— Что делает?

— Парень на велике, по-моему, катается для того, чтобы ты его заметила.

— О, да, конечно... Но вот, можно звонить в этот “Манхаттан”. Милый, подожди, не нужно меня теперь трогать, я так волнуюсь. Я… мне не очень хорошо.

— Давай, тогда я позвоню. Или давай не пойдем ни в какой отель. Я просто провожу тебя до дома.

— Но нет. Ничего плохого, милый. Просто немного жди.

Я жду, гляжу на велосипедиста, как он неустанно минует нашу комнату со стеклянной стеной, как он смотрит на меня и на Муки. Он рывком поднимает велосипед на дыбы, поворачивает голову и проезжает метров пять, потом падает на переднее колесо, тормозит. Настроение повышается с каждым разом, с каждым его взглядом. Я ничего не могу поделать с растущим ощущением своей крутости. Эта девушка, на которую пялятся все на улице, она звонит по дешевым отелям, выясняет, что такое дабл рум, раздельные ли кровати в таком номере. Можно ли ночевать в сингл рум вдвоем, сколько это стоит.

— Ты никогда не снимала комнаты в отелях?

— Нет.

— Муки…

Сейчас, я звоню в этот “Ибис”. Минута. Бонжур…

Я тоже никогда не снимал номера. Я никогда не любил иностранку. Эта иностранка сейчас достает свою кредитную карточку и диктует номер.

Мерси а ву… — она кладет трубку. — Я… Эмр-р… Милый, там будет комната для нас. Где твой план Брюсселя? Я хочу смотреть.

— Что такое Брюссель-1000?

— Это значит, что центр города. Да, это я знаю, как нужно идти. Это не так долго. Милый, мне не очень хорошо теперь. Я сказала моему другу, что поеду в Антверпен к подруге. Я так боюсь, что он видит нас на улице вместе, как мы идем туда. Милый, я люблю тебя. Я даже не могу знать, какой смысл от этого. Что будет хорошего?

— Давай мы выберем, что мы купим поесть с собой в номер. Мы можем накупить всяких вкусностей, а потом кушать и болтать. Хочешь? — Я представляю, как мы вместе ходим по супермаркету, выбираем сэндвичи, орехи и вино для вечера, яблоки и йогурт ей на утро, все смотрят на нас, как будто мы покупаем продукты домой.

— Да, конечно. Только я не хочу вместе быть долго. Ты можешь покупать один? А потом мы быстро идем в комнату, да?

— Муки, ну давай мы не пойдем в гостиницу, если тебе так плохо.

— Как я не пойду? Я же хочу спать с тобой. Но я не была никогда такая.

В это я не могу поверить. В то, что она никогда такой не была. А может, это и правда.

Может, и правда ей никогда не приходилось снимать комнату в отеле, не приходилось выяснять, могут ли двое спать в номере для одного, экономить наши деньги.

А может, это из-за того, что мы очень скоро расстаемся. Может быть, раньше она могла тянуть время и выбирать, выгадывать и искать смысл. А теперь мы оба оказались пойманы временем в ловушку, в те два дня, которые нам остались до моего отлета, до окончания моей визы, до прощания.

— Ну ты хотя бы скажи, что ты хочешь кушать?

— Я не знаю, мне не очень важно. Ты можешь сам покупать все, выбирать.

— Апельсины хочешь?

— Нет.

— Бананы, груши, яблоки, ананасы?

— Пожалуйста, покупай что-то. Выбирай ты. — Она немного уже раздражена.

И вот мы с ней идем вместе по темнеющим улицам, в моем рюкзаке еда. И две маленькие бутылочки вина со свертывающимися головами. Ведь у нас нет штопора, а в кафе она откажется идти.

Потом она заполняет бланк на ресепшене в отеле. Потом расплачивается по кредитной карточке. Сто евро за наш номер. Девушки такие приветливые и милые, улыбаются, и Муки шутит с ними, она не знает точно, как следует заполнять бланк анкеты. Куртуазная улыбка, ямки на щеках под высокими скулами.

— Мерси.

— Бон суаре, — говорят девушки нам.

В лифте она подпрыгивает оттого, что все это закончилось, целует меня в губы и в глаза. Лифт чуть покачивает от ее радости. Мы поднимаемся на пятый этаж, Муки выскакивает и распахивает первую попавшуюся дверь. Там только брандспойты и свернутый в кольца шланг. Она смеется.

Потом мы находим нужный коридор и вставляем ключ в нашу дверь. Прежде всего она оглядывает кровать, потом быстро исследует ванную. Потом нетерпеливо ждет, пока я снимаю рюкзак, бросаю на стул пальто. Она уже села на кровать и откидывается на спину, смотрит в потолок. А я смотрю, как ее ноздри раздуваются при каждом вдохе.

— Ты видел фото моего друга?

— Я не хочу.

— Я хочу. — Муки тихонько бьет меня по щеке. — Посмотри на него.

— Чтобы он мне потом приснился?

— Я так хочу.

И я смотрю на чужое лицо, обнимая ее колени.

Ночью она сказала, что готова ехать со мной в Россию, в Сибирь, куда угодно. Жить со мной. Она говорила спокойно, без всяких надрывов. Я растерялся и стал думать. Если бы я был моим дедом, то меня бы одновременно любили две женщины — жена и Муки. Одна из них вставала бы в пять утра, убирала за старой матерью, бежала бы на работу, а вечером на автобус и под те березки. Ее бы обзывали проституткой, а она все равно бы бегала — я был бы ей нужен больше, чем она мне. Я бы мог быть повинен в смерти и изуродованных судьбах многих тысяч людей, но эти женщины бережно хранили бы память обо мне и мое доброе имя. Главное — иметь на это право и достаточно сил. И уверенность, что ты поступаешь так, как нужно.

Она что, специально мне этого парня показывала на фотке? Хорошая, добрая физиономия. Она бы мне еще фото моего сына показала! Я вдруг почувствовал себя старым. Я, наверное, всю жизнь был старым, с самого рождения.

Нет, это было не с самого детства, это наступило позже, в какой-то момент. Когда я женился первый раз? Или когда вскоре родилась дочка? Лет пятнадцать назад, получается. Нет, раньше. В какой-то момент у меня просто не стало дома, куда я хочу вернуться. Вернее, тот дом пропал, а я как раз и хочу туда. Галиматья какая-то. А может, просто по совку ностальгия? Уютному и домашнему такому.

Я уже что-то слишком долго думал. Нужно было что-то отвечать, и я сказал: “Понимаешь…”, — а потом опять задумался и стал подбирать слова. Но Муки уже поняла.

А потом я сидел на кровати и смотрел, как она спит. Поставил подушку к стене, как будто я собираюсь тихо почитать перед сном, и сидел в мерцающей темноте. Я мало что чувствовал, почти ни о чем не думал, а просто сторожил то время, которое мне выпало в жизни.

Сторожил так, как это делают собаки. Они же живут меньше нас, поэтому они лучше умеют сторожить время. Муки вздрагивала во сне, перевертывалась на другой бок, засовывая одеяло между ног для большего уюта, потом открывала глаза и видела, что я сторожу наше время. Улыбалась и засыпала дальше.

Волосы лежали на подушке, как веер, как головной убор индейца из орлиных перьев, и я подсчитывал, сколько мужчин могли видеть ее волосы, так разметанные по подушке. Получалось довольно много. Но это не так уж и важно. Самым важным было то, насколько быстро течет время, даже если его внимательно сторожишь. Я физически ощущал, как оно проходит. Мне казалось, что оно начинается где-то под нами, в самом центре Земли, оно шло оттуда и уплывало вверх, в окошко отеля, в небо, в большую, тупую бесконечность, где его больше никогда не удастся собрать, где его не отыщешь, где оно растворяется навсегда, разметанное центробежной силой.

Это огромное движение можно ощутить, только когда ты сидишь и смотришь, как Муки спит около тебя в нашу с ней единственную ночь. Или еще иногда это можно увидеть ночью в тайге, когда над белыми склонами гор светит луна, когда мороз убирает из нашего маленького мира все движения и звуки, и становится видно, как Земля, вращаясь, как винтовочная пуля, со страшной скоростью летит через черное небо, и из-за этого происходит время.

Какие огромные расстояния преодолевает несущая нас Земля каждую секунду! Вот мы вместе с Муки побывали здесь, а через мгновение мы уже совсем в другом месте. И нельзя даже выглянуть в окошко и попытаться увидеть название станции, которую мы миновали без остановки.

А потом вдруг я вижу, что Муки смотрит на меня, потому что ее глаза блестят даже в полной темноте, они, наверное, могут отражать невидимый мне свет, светящий только для этой странной девушки, которая учит меня видеть ход времени, учит слышать его перестук.

Наши сутки можно отслеживать по ее обеденным перерывам, когда мы вместе идем в кафе, сжимая друг другу пальцы быстрыми, как будто незаметными движениями. Наши недели (одна полная и одна — нет) начались с того момента, когда она взяла подержать мою сигарету, с воскресенья. Интересно, какой новый цикл мы зачали сегодня? Что я начну отсчитывать после этой ночи, когда мы вместе встретили вечер, лежали в темноте, когда увидим, как встанет солнце?

— Милый, ты не мог бы открыть окно, пожалуйста? — у нее такой резкий, ясный, почти резонирующий голос. Голос, который появился у нее только сегодня, когда она поглаживала себе тело, когда она смотрела на меня, лежащего под ней, как будто сквозь текущую воду. Когда она сняла свои контактные линзы.

И я встаю, распахиваю окошко, перекидываю штору, чтобы оно не закрылось. А потом опять сажусь сторожить.

Маленькая комната отеля становится больше, потом меньше, мерцающая темнота искажает размеры. То вдруг я вижу ее сапоги и кофту, брошенные на полу, то они растворяются в темноте. Как будто за окном пролетают станционные фонари и выхватывают ненадолго то, что меня окружает.

А потом, через какое-то время, я понимаю, что уже наступило утро. Просто мы приехали туда, где начинается утро. Что скоро уже конечная станция, проводница пройдет по вагону, будя заспавшихся людей, пассажиры начнут сворачивать матрасы, сдавать простыни, доставать баулы с верхних полок и прощаться.

А Муки еще спит, и мне жалко будить ее. Потому что она тоже почувствует, что наступило утро, что эта комната в отеле “Ибис” превратилась просто в комнату в отеле, где мы запачкали постельное белье. Она, улыбаясь, скажет до свидания девушкам на ресепшене, легко пройдет, ловя взгляды, по улице до своей работы, приготовит себя к тому, чтобы сидеть весь день в информационном центре и отвечать на звонки.

И самое страшное, что она будет рада этому новому утру, которое принесет ей еще один день в жизни, еще несколько комплиментов и признаний в любви, может быть. В этот день она опять наденет контактные линзы, юбку, сапоги, трусики, она будет носить их, чувствовать на себе, играть, переживать, скучать по мне или отвлекаться на разговоры с другими людьми, обдумывать планы. И с наступлением вечера ее одежда, и сапоги, и линзы начнут опять утомлять ее, утомлять глаза, тело, ноги, она снимет их и опять будет путешествовать вместе с кем-то по неизмеримым пространствам сквозь темное небо.

И я теперь уже не сторожу время, я хватаюсь за него, ускользающее. Верчу головой в сереющей комнате, пытаюсь на ощупь потихоньку найти часы. Пытаюсь удержать этот поезд, кладу руки на кровать и опираюсь на них, напрягаюсь, как будто моя маленькая масса, мое худое тело может остановить безостановочное движение. Мне кажется, что я пьян и меня укачало в вагоне. И что проводница будет ругаться на меня и трясти, пробуждая перед самым вокзалом. Нажрутся и спят! Им-то по-барабану, а мне вагон убирать. Вставай, а то в депо уедешь, слышишь?

И тут Муки просыпается. Она вспугивает меня, как внезапно вышедший на крыльцо хозяин, и я опять радостно облизываюсь, переминаюсь передними лапами, виляю телом.

Она кладет голову мне на живот, довольно урчит и ненадолго затихает. Ей приятно быть маленькой девочкой, котенком и делать вид, что она не хочет вставать. Я не верю в это. Я знаю, что она хочет этот день, что она хочет прожить его, что это конечная станция только для меня, а для нее — это опять новый город. Она будет готовиться к нему, расправлять перышки, глядеться в маленькое зеркальце, как делают все девушки, когда поезд тянется мимо “Москвы-сортировочной”, когда в окошках уже видны башенки вокзала.

И Муки опять с удовольствием войдет в этот старый и скучный Брюссель, даже если ей будет очень грустно. Откроется “Гринвич” с красными сиденьями. Развеселит кого-то дедушка с трубкой в зубах, выглядывающий из окошка на улице Блэс, напротив маленького кафе, где столики стоят на тротуаре. Такой китч, почти что Париж, только без французов. Да, еще женщина проведет мимо двух смешных мопсов (два мопса — дабл китч), улыбнется.

— Пора вставать.

Муки, как всегда, быстро целует меня. Пока я тяну руку, чтобы обнять ее, она уже выпрыгнула из кровати и намотала на себя шаль. Она стоит передо мной, как перед зеркалом, довольная и красивая. И оказывается — уже светло, небо стало голубое над этими красными черепичными крышами.

Я вижу, как рыже-черная изогнутая прядка касается уголка изогнутых губ.

Она уже в душе, слышно, как вода плотно бьется об ее тело, потом падает вниз, на пол кабинки. Я, наверное, так хотел затормозить время, что просто сам стал очень медленным. И это не может ничего изменить или оттянуть.

— Ты можешь тоже заходить ко мне. Хочешь?

Я захожу в душ и первый и последний раз в жизни вижу Муки с мокрыми волосами. И это кажется мне очень красивым, ее улыбка как будто становится шире без этого летающего каре. Мы стоим под струями воды и делаем вид, вернее, я делаю вид, будто еще тысячу раз буду стоять с ней под душем. Я шучу, целую ее в мокрый нос, намыливаю себе подмышки. Мы просто проснулись утром в своем доме, я ненадолго разлучусь с ней, потому что ей надо бежать на работу, у нас еще будет вечер, а потом еще куча вечеров вместе. Я думаю, что я еще никогда не ругался с Муки, это, должно быть, очень интересное занятие, мне хочется посмотреть, как она мне серьезно будет выговаривать за что-нибудь. Например, за привязанность к алкоголю.

Когда я выхожу из душа, она уже одета, уже надела контактные линзы. У нее уже другой взгляд, она встряхивает свои волосы руками, она уже почти готова. Потом она ест яблоко и пьет минералку.

— Не смотри на меня, как я кушаю. Мне немножко стыдно.

И вот теперь, я знаю, она действительно готова. Ей было не стыдно скакать на мне и улыбаться, даже смеяться легким, странным смехом оттого, что хорошо. Она не стеснялась ничего. А теперь ей неудобно преломить со мной яблоко. Она даже оставляет его недоеденным на столике около кровати.

И мы выходим из комнаты, спускаемся в лифте, где она опять (видимо, в лифте нужно всегда целоваться) коротко прижимается губами к моей щетине, потом она говорит оревуар девушкам на ресепшене, и мы попадаем с ней в солнечный город.

— Во сколько у тебя будет перерыв?

— Это будет двенадцать и половина. Фф… Эмр-р… Половина к первому. Но почему по-русски так странно, что половина к первому? Надо сказать половина к двенадцатому. Я никогда не могла понять это русское время.

— Это потому, что после двенадцати начинается уже новый, первый час. Закончилось вчера, началось сегодня. Наступило двенадцать — и пошел первый час. Потом прошло пятнадцать минут первого часа, потом половина первого часа. Первый час доходит, начинается второй. Слово часа можно не говорить. Понимаешь?

Ты так хорошо все объясняешь. Я бы хотела, что ты был мой профессор. И я бы могла тебе отвечать экзамен. Половина первого.

— Ты же не любишь старых?

— Но ты молодой профессор. Такой симпатичный. Такой, что я хочу тебя.

— Хорошо, я согласен. Я буду твоим молодым профессором.

— Ты знаешь, мне бы даже хотелось, чтобы ты наказал меня сегодня ночью за плохой русский язык или за что-то плохое, но другое. Как учитель. Нет, не слушай, я говорю глупые слова. Просто хотелось, чтобы ты был, как зверь. Зверь, да?

Муки вопросительно глядит на меня, и я киваю.

— Нет, не большой зверь, но маленький. Зверчик. Чтобы немного укусал, даже чуть-чуть бил.

Мы проходим по Марш-о-Пуле, потом по Марш-о-Зерб. В витринах открывающихся бутиков стоят женские манекены, как статуи святых в католических храмах. У них такие же отрешенные, смиренно склоненные лица. Складки одеяний неподвижны. Продавщица за стеклом меняет костюмы на манекенах, засовывает отнятую, негнущуюся руку в рукав пиджачка. Другая женщина, помоложе, держит в руке пластмассовую голову Иоанна Крестителя в черном лохматом парике.

Мы доходим до самого начала улицы Инфанты Изабеллы. Через две минуты я пойду обратно, а она начнет рабочий день.

— Смотри, такие спортивные брюссельуаз!

— Что, Муки?

— Нет, извини, я ошиблась. Я думала, как необычно, что такие спортивные. Но это не брюссельуаз.

Улицу переходят две симпатичные негритянки в велосипедках и обтягивающих майках.

— Разве черные не могут быть брюссельцами?

— Милый, ты знаешь, я хотела тебе сказать. Аэропорт такое плохое место, чтобы попрощаться. Там всегда много людей грустные. И много плачут. Если ты хотел бы, я приеду, конечно, провожать, но я совсем не хочу делать это там.

— Хорошо, Муки, не нужно, если ты не хочешь. Может быть, ты права. Мы попрощаемся, например, в “Гринвиче”.

Для того, чтобы показать, что я не обижаюсь, я целую ее. Сейчас она не оглядывается украдкой перед тем как ответить. Потом глядит на меня, чуть опустив голову, ноздри становятся тонкими, как будто снова немного проступают невидимые веснушки. Или мне это кажется? Она сжала мои пальцы и резко выдохнула через нескладно приоткрытые губы, как будто хотела кашлянуть или засмеяться. Погладила меня по груди.

— Я хотела попросить, чтобы мы прощались сейчас. Я не смогу еще раз. Потому что это так очень тяжело.

— Мне не приходить в обед?

— Не приходить. Еще я хотела сказать спасибо за то, как мы были вместе с тобой. Пока.

Я мощно начал тормозить. Почему она не сказала раньше? Как провести последние секунды, что я еще хотел ей сказать и не сказал? Как прощаться, какими словами? Она два раза провела мне по щеке, подождала еще немного, потом обхватила свои локти ладонями, чуть подняв плечи, и пошла. На той стороне дороги скрылась в переходе.

Мне показалось, что я уже видел где-то эту сцену. В каком-то голливудском фильме. Там девушка таким же быстрым и неловким движением касалась своего лица, чтобы вытереть слезы, это было показано со спины. И это движение тоже только угадывалось, почти не было видно. И там она тоже вскоре после этого скрылась насовсем.

Я вернулся в отель только через час, хотя дорога оттуда заняла у нас с Муки всего пятнадцать минут. Просто я немного заплутал, так бывает, когда немного не о том думаешь. Я, честно сказать, совсем потерял дорогу и блуждал где-то в маленьком городе Брюсселе.

Я шел по улицам и вскоре очутился около розового фонтана, где сидел бронзовый старик с огромными, блестящими от поглаживаний, торчащими вверх усами. Мне захотелось подойти и узнать, кто это такой, может быть, какой-нибудь известный писатель или композитор. Но я решил, что в это утро я не буду интересоваться такими пустяками. Возможно, меня просто спугнул такой же бронзовый, вечный и блестящий японский турист с видеокамерой, который деловито запечатлевал памятник. Ладно, подойдем прочитать табличку вместе с Муки потом. И вдруг сводит живот от мысли, что “потом” уже закончилось. Кажется, это называется “фрустрация”.

Маленький, но энергичный божий одуванчик лет семидесяти в кокетливой шляпке, на крохотных каблучках и в строгом костюме случайно опутала меня на тротуаре поводком, на конце которого жил в полную силу рыжий спаниель. Старушка была рада, она весело заиграла прозрачными морскими глазами, морщинками, она мило сложила губы дудочкой, когда говорила мон пардон, мсье-е.

Мой живот такой твердый, даже подташнивает. Движения, я чувствую, стали неестественные, мне трудно обходить встречных людей. Становится нездешним мое тело, как сказал бы поэт Хименес.

Я наконец вижу маленькую церковь на площади Святой Катерины и понимаю, что добрался до нашего отеля.

Через пять минут я вхожу в лифт. Я даже не замечаю этих девушек на ресепшене, я бы сейчас мог, наверное, даже не заметить официанта в ресторане, не заметить всех этих людей, перед которыми традиционно робел. Я осознаю это в лифте. Я просто теперь немного сам брюссельуаз, я социализирован здесь каким-то странным и болезненным образом.

Это все быстро заканчивается на пятом этаже. Я тихонько открываю дверь с изображением огнетушителя, которую Муки вечером нетерпеливо распахнула. Снова вижу там свернутые пожарные шланги и алюминиевые брандспойты, которые уже не кажутся мне смешными. Потом я прохожу в наш коридор, вставляю наш ключ и попадаю в наш номер.

Всю дорогу я думал об оставшихся маленьких бутылках красного вина со свертывающимися головами, я думал, что откупорю их сразу, после прихода. Но вместо этого почему-то сначала бережно застилаю разоренную постель, потом вешаю на держатель душ, потом собираю в пакет весь мусор. Я доедаю надкушенное ею яблоко, выбрасываю в корзину колпачок с физраствором для линз, пакетик из-под шампуня, лежащие на полу упаковки из-под сэндвичей. Очень бессмысленное занятие — пытаться истребить признаки Муки.

Сажусь на толчок и читаю висящую на батарее бумажку — мы надеемся на ваше понимание. В ней написано на трех языках — на английском, французском и на голландском, сколько чистой воды тратится на стирку одного полотенца. Я узнаю, что полотенца, которые предполагается использовать еще раз, лучше повесить на вешалку, и только лежащие на полу будут для горничных считаться грязными.

Спустив воду, благоговейно развешиваю на вешалке те полотенца, которыми мы вытирались. И понимаю, что делать больше нечего. Это пугает.

Я устраиваюсь на аккуратно застеленной кровати и смотрю в окно, на голубое небо и красные черепицы крыши противоположного здания. Это, конечно, извращение. Меня берет просто злость на этих европейцев, даже на Муки. Как они умеют все оформить! Почему я провожу это первое и последнее наше утро в комнате с окнами на черепичные крыши? Это что, такой изощренный китч?

Мне хочется курить, но это номер для некурящих. Меня ведь вчера спросили, какой мне хочется номер, и я ответил, что для некурящих. Зачем?

Я высовываюсь в окно, чиркаю зажигалкой, затягиваюсь. И опять ужасаюсь тому, что меня преследует этот проклятый китч, неистребимый хемингуэй — мощенная булыжником улочка Жозэфа Плато. И никуда не денешься. На ней два ресторанчика — Пети пуассери и еще какой-то, я не вижу. Классические утренние официанты, которые выплескивают грязную воду на мостовую. Это праздник, который всегда с тобой, и от него действительно никуда в этой жизни не денешься, если начитался дурацких книг в молодости. Сейчас еще, не дай бог, пройдет молочник с козой или зеленщик с зеленью. Или продавец жареных каштанов, или шарманщик.

Я опять сажусь на заправленную кровать и наконец свертываю голову этим бутылочкам, которые, я знаю, не принесут мне успокоения. Если что-то меня и сможет немного успокоить, так это тяжелое похмелье. И я вдруг понимаю, что давно уже пью не для краткого ощущения эйфории, не для легкости, которая наступает, когда алкоголь живет в твоей крови, а для того искупительного момента, когда он ее начинает покидать. В эти утра, когда ты должен собрать всего себя для дальнейшей жизни, мобилизовать все доступные тебе душевные и физические силы и выстоять в полном одиночестве, в эти утра я живу в полную силу.

Я начинаю собирать свой рюкзак. Сборы в дорогу — всегда маленький выход, всегда маленькое подобие планов, маленькая иллюзия будущего. Правда, сейчас это выглядит совсем уж иллюзорно, скорее, я убираю следы своего присутствия.

Я медленно складываю в рюкзак оставшийся сэндвич, апельсин, грязные носки, записную книжку. В книжке я нахожу свернутый листок со стихотворением моей соседки Маргерит. Там еще записан ее электронный адрес. Стихотворение называется “Словарик”. Я наконец прочитываю его.

Смотри. Вот твой зрачок. Вот солнце.
Вот холод, которым тянет на тебя
Сквозь распахнутое окно.
Вот вода, в которой тебе так нравится плавать.

А вон чайник, посвистывающий на огне,
На газовой плитке.
Хлебный нож, брошенный на столе.

Хорошенько запомни все эти вещи.
Сегодня или, может быть, завтра
Они пойдут своим собственным путем.* 

Европейцы, одно слово. У них больше и тем-то нет, кроме чайников и хлебных досок. Были бы темы посильнее, они бы и поизвестнее в мире стали бы.

Вот, например, тема — Муки ночью сказала, что с тринадцати лет хвалилась подружкам, что переспит с русским. Уж больно ей хотелось. Эту тему как понимать? Я бы написал лучше такой стих — спишь, спишь с Муки, и вдруг эта Муки такое заявляет.

Я собрал рюкзак и вышел, не попрощавшись с девушками на ресепшене, которые устроили мне такой мрачный хемингуэй.

Мой путь лежал в район Флажэ, где была контора Бенуа.

Хотелось домой. Не то что в Москву или к жене с сыном, а просто куда-нибудь домой. Я не был дома уже тысячу лет.

Наверное, проснуться летом на даче, выйти на пахучую терраску, забраться к бабушке на колени, и чтобы она меня потом покормила жареной картошкой. Больше всего на свете я люблю бабушкину жареную картошку, которой не ел тоже тысячу лет.

Мои родители снимали на лето четверть деревенского дома в ста километрах от Москвы и отправляли туда сидеть со мной бабушку. Там мы и собирали наши травы, бегали с ней по утрам.

Надо ей не забыть позвонить хоть перед отлетом. Мол, скоро приеду.

Там же проверяли очень сильно — кто отец, кто мать, кто сват, кто брат. Ну а раз я под присмотром вроде как росла, у Ворошилова на хозяйстве работала, то мне и легче. А все равно — полгода, наверное, проверяли. А я пока на базу пошла овощи перебирать.

Вот в августе вызов c Кузнецкого Моста приходит: “Приехала хозяйка… сейчас тебя повезут к хозяйке”. А она была по легкой промышленности. И как сейчас помню — около Красных Ворот там какой-то текстильный комбинат был. Туда приехали, она на меня поглядела и говорит: “Какая худенькая! Но ничего, у нас отъешься”.

Ну я про себя кое-что ей тоже ответила. Не могла, конечно, это вслух высказать, но ведь могла подумать, да?

Обидно просто стало. Я ведь сама по себе такая была, что могла поделать? Отъедайся — не отъедайся… Так и не отъелась никогда.

Они поговорили, а потом меня опять отправили обратно. Перебирать овощи. А к седьмому ноября опять вызвали. Видно, с готовкой они там не справлялись, — все-таки праздник, гости…

Взял меня на машину Фердулов, и мы от Варсонофьевского переулка по центру и — по Можайке. Я еду, все оглядываюсь, а потом смотрю — Одинцово. Доехали до леса, где Маленков живет, у него только забор начался, и — машина испортилась. А нам дальше, за Маленкова, нужно было еще. Пошли пешком. Прихожу — а там Максик, собака была. Здоровая такая, добрая, все хвостом машет.

Фердулов Марусе говорит: “Вот я тебе помощницу привез. Пусть она помоется, выдай ей халат”.

Я про себя думаю: “Я еще почище тебя буду”. Но тоже вслух не сказала.

И в самый первый день, как в буфетную пришла — как раз он выходит, хозяин, с дочкой под ручку. Познакомились.

“Здрасьте”.

“Здрасьте”.

“Вот наша девушка новая работает”.

А он отвечает:“Хорошая девушка”.

Такие мысли были дурацкие… А ведь опять же их не скажешь. Так все — молча: “С таким под ручку бы пройтись…”. Уж очень они складненько ходили, приятно смотреть на них.

Так и стала работать.

В халатике видели нас все время. В синеньком халатике. Как дворники. Одевали мы и белые халаты, но как-то они не приживались, потому что грязнились очень. Грязь-то видно.

Потом кино иногда было. Они в кино всех приглашали. Вот зала там у них, экран, сзади будка, где ленту вставляли. Пройдет одна катушка — вжик, та-та-та-та-та... давай менять. А я — бегом на кухню. Все ведь кипятилось на печке.

И каждый раз сажусь у самого краешку... Все время поддерживали, не погасло чтобы. Вдруг чай нужно или что. Я дров подложу — и опять. Катушка новая-то уж начнется, но что делать.

Для них впереди были места. Стулья были с чехлами. А он иногда сидит, смотрит, смотрит там кино, потом: “Симинский, пошли в бильярд”.

Смотришь — выходит. Именно по этой стороне, где я сижу. Потому что я старалась тут сидеть из-за кухни. Потому что я хотела… еще и в мыслях ничего не было. А он проходил специально.

Я ведь каждый раз думала, что он в туалет — кино даже не может досмотреть. Вот сейчас вспоминаешь — какая же я была тогда глупая.

Ребята как-то его опять приехали. Они часто с друзьями приезжали, Ибаррури Рубен с ними тоже дружил хорошо… Все, как я — такого возраста. Слышу, говорят: “Это что там за коза бегает?”.

Да. И потом ведь, когда он погиб, Рубен-то, а у меня внутри: “Эх, мой жених погиб…”. Хороший парнишка был.

А у меня, видишь, жених какой получился в конце-то концов — семидесятилетний. Я и наши девочки — вместе замуж-то выходили, в одно время почти.

С таким и под ручку-то не всегда пройдешь — то ноги, то сердце — пена изо рта… Последние полгода-то и вспоминать не захочешь. Только и вертишь его на кровати туда-сюда, белье переменяешь. А все равно, откроет он окно на даче, если гроза пойдет, и зовет скорее глядеть… вместе стоять. И стою с ним, и все про себя думаю, мол…

Это сейчас я все трындю-трындю, а раньше ведь ничего толком и сказать не получалось. Вот сейчас как я жалею, что не говорила ему, когда вот стояли вместе, ведь я тогда так радовалась… и когда с утюгами на фабрике, радовалась, и под березками тоже…

Ведь жизнь-то это моя была, и я веселая была, пока он не ушел. Да я и сейчас веселее вас, потому что вы какие-то, как эти…

Это был долгий путь — с двенадцати часов расчетного часа гостиницы до семнадцати часов окончания работы Бенуа, который обещался отвезти меня на виллу. Я сразу же зашел в супермаркет у вокзала, закупился так, что в моем рюкзаке позвякивало, а потом начал потихоньку-потихоньку спускаться к Флажэ.

Я вспомнил замечательный пражский обычай Великого Слалома и повторил это на брюссельский лад. Это было то самое, что могло меня выручить сегодня, — Великий Слалом, старинное славянское развлечение.

Ан ферр дю ван руж, силь ву пле, — говорил я в каждом попадающемся заведении и испытывал радость оттого, что говорю по-французски. После того как я выпивал ан ферр, я иногда просил еще анкор, а потом, оставив щедрые чаевые, уходил.

Потом я неожиданно накупил кучу сувениров в Москву и детских игрушек, шел дальше с бумажными и целлофановыми пакетами в руках.

Потом я сдался и сидел на оградке газона около прудов, около конторы Бенуа. Он подкинул меня вчера в Брюссель, пусть он и увозит, тем более сам предлагал. Велик-то меня на вокзале не ждет, а девять километров мне не пройти. Сил совсем нет.

В пять часов я вошел в контору и поздоровался с каким-то усатым человеком.

— О-о, я чувствую сибирский запах, — закричал Бенуа из дальнего угла. — Смотри, это мое рабочее место. Иди сюда. Именно здесь я обрабатываю разное дерьмо для этой замечательной газеты. Как дела? Я сейчас уже собираюсь, а ты пока можешь занять вот это кресло. — Он сразу убежал куда-то, а вернувшись, разбудил меня: — Поехали.

Я собрал свои пакеты, и мы отъехали на его машине, но вскоре встали у кафе. Я опять почти заснул.

— Пойдем, это то, что нам нужно. Все только брюссельское. Но знаешь, что я тебе скажу — алкоголь должен приносить радость, иначе он не нужен.

Я испугался, что это “Гринвич”, но мы были у другого кафе. Нам быстро принесли по красному.

— Ты же за рулем?

— Я оставлю сегодня машину в городе.

— На электричке поедем домой?

— Посмотрим.

Бенуа кажется немного обеспокоенным, покручивает бокал в руке.

— Я хотел поговорить с тобой о серьезных вещах.

— Каких вещах?

— Ладно, давай выпьем. За тебя и за твои успехи! Мне тут рассказывали о твоей встрече в Брюсселе с читателями. Что это была прекрасная встреча.

— Спасибо, я рад.

— Как дела вообще?

— Все хорошо. Сын, правда, заболел. В детский сад пошел.

— О-о, это теперь постоянно такая проблема будет. Как в детский сад начинают ходить, так болеют. Ты почему в таком плохом настроении и, наверное, немало выпил?

— Скучаю по семье.

— Ладно, пару дней уж потерпи. Скоро будешь в своей Москве. Слышал, этой ночью в Брюсселе четыре машины сожгли?

— Нет. А кто сжег?

— Это как в Париже. Не слышал, что ли? Про беспорядки во Франции не слышал? Арабы и африканцы, молодежь. Но только там в сто раз больше сожгли.

Меня вдруг прошибает испуг. Теперь и у них началось, Пит же предупреждал. Что же так быстро-то? А Муки почему ничего не сказала?

— Ты, наверное, живешь на другой планете или, может быть, на Парнасе, где нет ни радио, ни Интернета. Во Франции третий день беспорядки, в пригородах крупных центров машины сжигают, магазины. Пятьсот или шестьсот автомобилей сожгли, с полицией стычки. А русскому писателю не до этого, он налаживает отношения со своим дедушкой.

Бенуа улыбается и качает головой. А у меня какая-то каша в голове.

— Бенуа, сожжение машин — это не так страшно, как сталинщина и ГУЛАГ.

Я чувствую, что несу какую-то околесицу.

— Это так. Но только проблема иммигрантов для Европы — очень больная тема. Понимаешь, Россия далеко, а это все рядом, у нас. — У Бенуа становится совсем уж отеческий взгляд. — Ты что, хочешь, чтобы твой дед волновал Европу больше, чем любые другие проблемы?

— Давай еще по одной рюмке красного, а?

— Да, я сейчас попрошу. Я вообще-то хотел с тобой поговорить немного о другом. Мне трудно будет об этом говорить. И сначала я закончу с твоим дедушкой. Послушай меня, потому что я старше тебя, а к тому же ты очень похож на меня в молодости. Очень похож. Я хотел тебе сказать, что есть такие эмм… психотерапевтические группы, в которых можно уладить свои отношения с предками, даже если они умерли. Как будто поговорить с ними. Кажется, это называется “психодрама”. Я вчера начал смотреть для тебя в Интернете, но подумал, что в Москве такое тоже должно быть. На самом деле — это значит уладить отношения с самим собой.

— Я понимаю, Бенуа, о чем ты говоришь. Мы в Бурятии с женой ездили на место, где дом ее прадеда стоял. Они, буряты, там водку в костер брызгают, молоко — говорят тоже с предками. Просто честно и вслух говорят. Жена их и не видела, прадеда с прабабкой своих, они раньше умерли. А так сильно расплакалась тогда. Даже мне немного плакать захотелось, когда я с ними говорил. Но, в любом случае, спасибо тебе за заботу. Может, и схожу к психотерапевту.

Бенуа мнет ладонью лоб, потом откидывает волосы назад.

— Илья, я скажу еще что-то. И сожалею, если это повредит нашей дружбе. Но осталось так мало времени до того, как ты уедешь. До послезавтра. Я не хочу, чтобы ты плохо думал про меня, про мои желания помочь тебе. Потому что если будет нужна моя помощь, то ты всегда можешь звонить мне. Ты, твоя жена и твой сын всегда могут отдыхать у меня, приезжать и жить сколько угодно.

Бенуа мнется, опять чешет лоб и вертит ножку бокала.

— Эммрр… Ффу…

У них с Муки очень похоже получается подбирать слова. У меня перед глазами опять замелькала черно-рыжая прядка, я вспомнил, как беззащитно проступают веснушки на ее лице.

— Я еще о другом хотел сказать. У меня такое было один раз в жизни, очень давно. Десять лет назад. В общем, я люблю тебя. И хочу тоже. Мой кок встал в первый же раз, как я тебя увидел…

Я не мешаю Бенуа подбирать английские слова, просто сижу и дышу перегаром, смотрю на свой бокальчик. Смотрю на деревянный стол. Хороший получился денек. Насыщенный главное.

Бенуа говорил, говорил, высказался и теперь трет лоб обеими руками.

— Прости, Илья, если я тебя обидел. Теперь ты можешь навсегда сказать мне до свидания, если это тебе неприятно. Это все.

Мы посидели молча. Я глядел на Бенуа, а он глядел на свои ногти, потом начал ворошить волосы на тыльной стороне ладони.

Я подумал, что обижать Бенуа не стоит. Я приобнял его, потрепал по плечу и отправился на вокзал. Электричка на Эдинген должна была отходить в семь вечера, я успевал. Выйдя из кафе, я вынул из кармана карту и нашел на ней, где я нахожусь. До вокзала было не так уж и далеко.

Я смотрел на вечерний Брюссель, плывущий в окне поезда, и очень хотел домой. Сдался я, сил не осталось. Сначала Муки, а потом еще эти арабы с Бенуа, конечно, меня подкосили.

Когда я вышел из вагона, уже были густые сумерки. Первые пять километров от Эдингенского вокзала я прошел более-менее, думал даже, что ходьба, равномерная работа ногами приведет меня в норму. А потом, после Эрне, закончилась полоса для велосипедистов, я сходил на обочину каждый раз, когда рядом пролетала машина. И опять начал злиться и уставать.

Едут сейчас все они мимо и слушают новости по радио, чувствуют сладкий ужас надвигающейся катастрофы и одновременно радость, что живут в тихих маленьких городках, где арабов поменьше. Радость, что их машину сожгут позже, чем у остальных. Ничего, и до вас тоже доберутся. Жалко, что у Муки машины нет. Ну, значит, пусть квартиру сожгут. А Пит наверняка в восторге. Все их писатели и поэты в восторге. Мы — дети страшных лет Парижа, суетливо записывают они заранее в своих блокнотиках.

В сумерках, на краю дороги, возле моего мостика над водоотводной канавой, среди полей, я открываю виски и делаю хороший глоток.

Да, жалко, что я не был в Чечне, это уж точно. Имел бы хорошую, можно сказать, вечную литературную тему — война и мир. С дедом, опять же, легче было бы — прихлопнул бы пару боевиков и не так строго судил бы его с этими расстрельными списками.

И ведь, чувствую, уверен даже, что получилось бы у меня прицелиться в какой-нибудь ненавистный затылок или рожу и почувствовать пальцем потяжку курка. Это ведь только в охотничьих гладкостволках спуск без потяжки происходит. А во всех нарезных — долгенькая, задумчивая потяжка. Палец идет, идет, мысль какая-нибудь даже промелькнуть может, мушка немного прыгает, шевелится, это нормально. А потом неожиданно так — раз, и ствол уже пустой.

Расстрельные списки… Отправился я как-то к одному старику, его еще архитектором перестройки называли. Он начинал свою карьеру на самом дальнем конце стола, во главе которого сидел дед. А в конце жизни принялся за публикацию секретных архивных документов советского времени. Самый что ни на есть демократический деятель, сталинщину ненавидел. Я и надеялся, что он что-нибудь такое расскажет. Долго мы с ним просидели, а результат — нулевой.

Я пошел про деда спрашивать, а старик — бывший морской пехотинец — мне совсем про другое давай говорить. Про Волховский фронт, про то, как немцев крошил. Перед рассветом, говорит, сходит в разведку, а днем смотрит, как ребята молодые из-под снега вытаивают — наши и немецкие. Расскажет и глядит на меня с этой выжидающей улыбкой, как Маргерит, только иногда чуть поморщится — раздробленная на войне нога, наверное, ныла в тот день.

Я, говорит, поклялся после войны сорок лет оружия в руки не брать. И не брал, сдержал клятву. А тебе, говорит, приходилось людей убивать? Не приходилось — и слава Богу. И брось ты своего деда. Сын у тебя есть — воспитывай сына. Работа — работай. Жену люби. И в архивах копаться не стоит, один черт ничего не поймешь, только запутаешься. Сына как зовут? Хорошее имя. Вот иди лучше домой, правду говорю, и поцелуй его от меня в макушечку. Запомнил? В самую макушечку, она у малышей сладко-сладко пахнет.

Я ему говорю, мол, я — писатель. Я не как внук интересуюсь, а материал собираю для книги. А он — ладно, ладно, иди.

…Пью и смотрю на проезжающие автомобили. Не послушался я старика…

Встаю, сворачиваю с дороги и иду по полю к одинокому дереву, которое выделяется в легкой темноте на фоне более светлого неба. Там, у корней, я присаживаюсь и делаю еще глоток.

Буду сидеть здесь. А потом они будут говорить — приезжали всякие русские и разбрасывали по полям пустые бутылки. Вот у себя дома же вы, наверное, не бросаете пустые бутылки, не плюетесь? — спросят. Как же вам в гостях не стыдно? Разбрасываем, можно ответить, чтобы они заткнулись. Не нести же на пункт вторсырья. Сдавать бутылки — это просто уже последняя степень, до нее действительно стыдно опускаться, это уже яма, все. Это уже действительно — яма. Нырнул — и не выбраться. Ни дома уже не будет, ни семьи. Ничего.

Я встаю и собираю упавшие ветки. Запинаюсь на своих пакетах с сувенирами и на кучах камней (их, наверное, бельгийцы с полей сюда сносят), но набираю приличную охапочку. Этого хватит. Особенно я радуюсь, что стаканчик нашел, пока дрова собирал. Немного треснутый пластиковый стаканчик, ветром, поди, занесло. А может, и бросили тоже люди какие-нибудь.

На смятый билет с электрички кладу немного тонких веточек, но тут меня в сторону заваливает. Это ничего, поднимаюсь. Чиркаю зажигалкой, подкладываю ветки потолще, пальцы уже освещаются слабым пламенем. Запах у дыма немного незнакомый, что это за дерево? Здоровое такое, мощное.

Разгорелся мой огонек, теперь можно. Закуриваю сначала, курю. Кучи камней скрывают мой костерок со стороны дороги и с боков, а впереди поля до неба, только еще вдалеке должна быть лесопосадка узенькая, ее уже не разглядеть. Я один, спокойно как-то стало, когда живой огонек заиграл. Блин, жалко, водки там не было, в этом супермаркете.

Ну ладно. Плеснул в стаканчик совсем чуть-чуть, протер пальцем стенки, поболтал и выплеснул в сторону. Потом налил полстакана. Наклонив, чуть тряхнул над огнем, виски мягко зашипело на угольках. Сначала слова не лезли, а потом получилось.

— Здравствуй, дед Андрей, это я, твой внук Илья, пришел.

Подбросил еще пару веточек, посмотрел, как оседают в огне угольки. Коленям стало жарко.

— Что мне с тобой, дед Андрей, делать? И выбросить жалко, и не люблю тебя. Себя тоже не люблю.

Я потом еще долго там сидел, разговаривал. Потом немного поплакал. А потом задремал там, у корней, и никто до утра меня не трогал.

Версия для печати