Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2007, 5

Откуда дровишки

Зима в России — не время года, это состояние сознания. Где-то в генетической памяти отпечаталось: весной пахать и сеять, осенью жать, а зимой отдыхать — спать на печке, сказки друг другу рассказывать. Зима — это русские каникулы. Только в стихах дворянских поэтов крестьянин глубокой зимой запрягал лошадку и ехал в лес за дровами. “Откуда дровишки?” — такое мог спросить только праздный барин, не знающий, что зима — это не время плановых заготовок (дрова еще осенью припасены), это время грабежа и разбоя — когда скучно и нечего делать, отчего же пару сосенок в барском лесу не свалить?

Я, собственно, про то, что почему-то именно зимой — от привычки страшные сказки друг другу рассказывать? — у нас в самых разных журналах всплывают тексты о Достоевском — и не о романах его, а об относительно периферийных вещах — о “Дневнике писателя”, о “Записках из подполья”. И за спиной Достоевского маячит еще один безумец — Фридрих Ницше.

В первом номере “Вопросов литературы” — обстоятельная статья Владимира Кантора “Дневник писателя” Достоевского как провокация имперского кризиса в России”. Во втором номере “Нового мира” аж три текста про “Записки из подполья” — Виктор Бирюков (“Антигерой”), Александр Суконик (“Пародия на экзистенциональный роман”), Сергей Бочаров (“Записки из подполья”: “музыкальный момент”).

У Суконика, когда он пишет о Достоевском, два имени на языке — Кьеркегор и Ницше. И только что “Иностранная литература” выдала нам приличную порцию доселе непереведенного Ницше — публикация его писем 1887—1889 годов в январском номере “ИЛ” называется “Я не человек, а судьба”. Хорошее (вернее, красивое) вступление написал Игорь Эбаноидзе к этой публикации. Просто поэма: “Датировка публикуемых здесь писем (апрель 1887-го — январь 1889-го), возможно, говорила бы большинству читателей не так много, когда бы не уточнение, что это последние письма философа, написанные в течение полутора лет, предшествовавших его духовному слому и безумию. Вы как будто приходите к трагической развязке фильма, и степень ее воздействия, равно как и желание вникать в сюжет, в предысторию, в “содержание предыдущих серий” целиком зависят от того, насколько убедительно и глубоко эта развязка сыграна. Сыграна? Слово — легковесное до кощунства по отношению к таким вещам, как прощание, безумие, смерть. И все же сам Ницше провоцирует нас взглянуть на жизнь как на явление эстетическое. И мы поддаемся этой провокации — применительно к его собственной жизни. В этом смысле безумие Ницше и подступы к нему предстают по-своему совершенным, хотя и пугающим произведением искусства; гениально сыгранной ролью, дающей дезориентирующее множество поводов для интерпретации”.

Читая такие тексты, выпадаешь из времени, которое, впрочем, тебе не очень нравится. Кому теперь интересно, отчего сошел с ума Ницше и как артистически он это сделал? Не с кем поговорить о его “Esse Homo”, тем более — о переписке с Георгом Брандесом. Кто такой Ницше? Кто такой Брандес? Для подавляющего большинства так называемых “интеллектуалов” это глубокое прошлое: когда-то они прочитали три страницы “Заратустры”, им стало скучно, они подумали: “это не про нас” — и благополучно отвалились в дебри “актуальной культуры”, которая стареет вместе с ними. А выйти из культуры — слабо? Подтвердив тем самым и ее существование, и ее кризис? Ницше это сделал: “Ницше просто выходит — так же, как до этого он покинул систему академической науки, — выходит из европейской культуры вообще. Его безумие — это событие на грани поступка, это последовательный шаг”.

Сам Ницше в письмах очень хорош: “Уверен, что меня бы просто сочли сумасшедшим, если бы я озвучил то, что думаю о себе”.

Но о Достоевском. Александр Суконик, размышляя о “Записках из подполья”, не может не помянуть Ницше: “…что-то произошло в середине XIX века, какая-то критическая точка была достигнута в умах людей западной цивилизации, и в результате явились миру два автора, один по имени Кьеркегор и другой по имени Ницше. Тогда-то и возникла так называемая экзистенциальная философия, которая оказалась странной смесью философии и литературы, — и на некоторое время вещи на фронте культуры изменились”.

Что такое “вещи на фронте”, не очень понятно. Может, “положение вещей” изменилось? Но неважно. Важно то, что в изложении Суконика Кьеркегор и Ницше — этакие западные романтики, революцию вроде бы устроили, но не радикальную, вполне умеренную. Достоевский пошел дальше: “…не став экзистенциальным человеком, Достоевский сделал то, чего не смогли сделать ни Кьеркегор, ни Ницше: в “Записках из подполья” он создал иронический образ экзистенциального героя, обнажив коренную проблему экзистенциальной философии, которую никто ни до него, ни после уже не поднимал и так не ощущал: проблему непримиримого противоречия между философией и литературой, между рациональным и иррациональным в человеке (Кьеркегор и Ницше говорили о соединении рационального и иррационального в человеке положительно)”.

Да при чем здесь философия и литература? Хорошая философия — как правило, хорошая литература, хорошая литература — хорошая философия. Там просто проблема системы зеркал: можно себя увидеть в одном зеркале, можно в двух. Можно посмотреться в трюмо. Можно оклеить зеркалами всю комнату — стены, пол и потолок. Шесть зеркал. Философская соблазнительность “Записок из подполья” в том и заключается, что одно отражение подмигивает другому, друг другу они не верят, подлинность самого объекта отражения неочевидна. Что и есть самое обидное для человека (не для героя “Записок”, а для человека вообще). Так жить нельзя? Да вы все так живете!

Я, грешный, не люблю Достоевского. Истерика, хотя бы и на религиозной подкладке, растянутая и распятая в хронотопе длинного романа — не лучший жанр. Может быть, человеку не нужно знать столько о себе, сколько попытался сообщить ему Достоевский. Я о романах — там сначала невероятное нагромождение нелепостей и несчастий, а потом утешающая табличка на двери: “Exit”. Беритесь, ребята, за руки и идите к Богу.

Вот за что нежно люблю “Записки из подполья” — там таблички этой нет, там свободой — и несчастьем — пахнет. Александр Суконик, кажется, это понимает, излагая обстоятельства, в которых написаны были “Записки”: “Вскоре его жена умрет, потом он женится на Сниткиной, обретет хоть какую-то стабильность в жизни и продолжит писать великие романы, в которых, по выражению Мити Карамазова, идет битва между дьяволом и Богом в сердцах людей. Но пока он должен будет написать “Записки из подполья”, в которых речь совсем о другом и по сравнению с которыми его романы — просто розовые незабудки вдоль дороги”.

Так ведь “великие романы” писались для грешных и слабых человеков, читающих газеты и журналы, а “Записки из подполья” — для кого-то другого. Для Бога?

Сергей Бочаров начинает свой ответ Суконику с цитаты: “Близко к теме статьи Александра Суконика — неожиданная, вероятно, цитата:

“Весь Ф. Нитчше для меня в “Записках из подполья”. В этой книге — ее все еще не умеют читать, дано на всю Европу о<бо>снование нигилизма и анархизма. Нитчше значительно грубее Д<остоевского>”.

Это Горький пишет. Самоуверенно — “ее еще не умеют читать”. А он, значит, Алексей Максимович, сумел прочитать. Сумел и Чехов, которого в конце своей статьи поминает Бочаров: ““Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского”, — отозвался в частном письме (но тем откровеннее) на смерть Чехова Иннокентий Анненский. И что интересно — именно автора “Записок из подполья” он (Чехов, по Анненскому) хотел в нас убить. Против имени Достоевского он выставил как аргумент “дважды два”, конечно помня, из подпольных записок, что “дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти””.

Почему-то сочувствую я здесь Горькому и Чехову, а не Анненскому. В “Записках из подполья” Достоевский показал нам человека, “как он есть”, вне культурного скелета, или, ежели хотите, без культурного, этического “корсета”, который ему помогает “спинку держать”. Горький и Чехов, отлично знавшие, что такое человек без футляра, насмотревшиеся за жизнь разных всплесков “нигилизма и анархизма”, работали против человека из подполья — были рационалистическими романтиками, а “имморализма” сторонились.

Поэтому Горький почти запретил в советской России Достоевского, и мотивы его можно понять.

Ну да ладно. Когда живешь в России, поневоле привыкаешь к феномену “возвращения”. Жили-жили, не тужили, читали Акунина или Пелевина, полный комфорт, и вдруг какой-нибудь мальчик из сказки говорит: “А я прочитал “Былое и думы”, у меня много вопросов по этому поводу”. Солидные люди морщатся и спрашивают мальчика: “А Чаадаева ты читал? А Грановского? А Страхова?”. Мальчик не читал Грановского, он плохо ориентируется в истории русской общественной мысли, но “Былое и думы” понравились ему как проза. Значит, они вернулись в актуальную культуру.

То же и с “Записками из подполья”. Ни в ХIХ, ни в ХХ веке о них недоговорили. За множеством дел, разумеется, — революции одна за другой, войны, террор и прочие исторические радости.

Можно ли снять фильм хотя бы “по мотивам” “Записок из подполья”? Вряд ли.

Хорошо Ницше написал одному из своих знакомых (незадолго до того, как впал в безумие): “Вы возмущаетесь по поводу редакций и издателей — это, простите уж, слегка настраивает меня против Вас! Создающему то, что не служит кормом для масс, не следует ставить в вину поставщикам массового корма равнодушие к изысканной продукции. Для такого равнодушия им нет нужды быть ни “трусливыми”, ни “продажными”.

Такое положение вещей следует рассматривать как свое преимущество (я исхожу из опыта) и несмотря ни на что скалить зубы. Именно тот, кто сегодня “хорошо смеется”, уж поверьте мне, посмеется и последним…”

Такое письмо, между прочим, мог бы написать и Чехов, и многие нынешние литераторы, знакомые с издательским механизмом.

Я вот, собственно, про что: ХХI век в культуре еще не наступил и не наступит, пока мы не присвоим (не отрефлектируем) хотя бы век ХIХ. Там было заготовлено столько дров, столько энергии, что нам ее хватит и на “ядерную зиму”.

Александр Агеев

Версия для печати