Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2007, 4

Бухта Радости

Роман

Об авторе | Андрей Викторович Дмитриев — прозаик, кинодраматург. Лауреат Главной премии имени Аполлона Григорьева (2001). Постоянный автор “Знамени”.

 

Ему доверили — он и исполнил: сам выбрал, сам купил седло и ляжки двух баранов, разделал молодое мясо, неполных пять часов мариновал его, слегка добавив пряностей, в отжатом луке, и к пяти вечера, обремененный рюкзаком с большой кастрюлей шашлыка, готового к шампуру, явился на Речной вокзал. До отправления “ракеты” оставалось двадцать две минуты. Он их провел в открытом кафе возле девятого причала. Рюкзак с кастрюлей бережно поставил на соседний стул и, попивая бочковое пиво неизвестной марки, попеременно глядя на небо и на реку, не забывал коситься на рюкзак, боясь в последний миг о нем не вспомнить. Река плыла, не уплывая; она стремилась вдаль, на месте оставаясь, кружа немного голову. Корона солнца опадала на воду и с плеском разбивалась об нее. Пух перистых на нижних и тяжелых небесах слегка тревожил, поскольку был приметой непогоды, но сонные отары кучевых — там, высоко, на верхних легких небесах, ее, похоже, не сулили. Несильный ветер гладил реку против шерсти и обещал попридержать жару. Стремухин, допивая первую, в нос шибанувшую дрожжами кружку, медленным взглядом проводил баржу, груженную металлоломом. Металлолом был ржав и оскорблял зрение. Но было любопытно, кому нужда в этих пластах и сопках ржавчины, кто процветает, что ни день, куда-то там, кому-то там сбывая битое и мятое железо. Стремухин мысленно прикинул и после — вслух пробормотал догадку, куда вот-вот уйдет баржа, уже наполовину скрывшаяся за белой вымытой кормой большого круизного теплохода “Щорс”: сперва до Волги по каналу, а там уж и по Волге, куда-нибудь в Самару, где потом, в самой Самаре ли, в Тольятти, из мертвого железа вновь выплавят живой металл, чтобы он стал, к примеру, кузовами автомобиля “Жигули” — то есть, по совести сказать, вновь стал металлоломом... Стремухин крякнул: мысль показалась остроумной. И крякнул вновь от удовольствия: впервые за последний, черный год мысль устремилась дальше смерти — аж до Самары устремилась мысль! Баржа ушла. Он заказал себе вторую кружку пива, но не успел допить ее до дна: прибывшая из Бухты Радости “ракета” закладывала разворот; пора вставать с пластмассового стула, подхватывать на спину рюкзак и отправляться на седьмой причал.

Там поджидала теплоход толпа в полсотни человек. И никого из тех, кому он вез кастрюлю с шашлыком, на причале не было. Они все едут, как сказали, на машинах. Ах, чудаки, как можно отказать себе в нечастой радости прогулки по воде! Он втиснулся в толпу — и сразу же причалила “ракета”.

Спустившись, как и все, с тентовой палубы вниз, Стремухин не пошел в салон. Сел на открытой корме, посередине выкрашенной кобальтом скамьи-подковы. Рюкзак поставил в ногах, под скамью. Стал ждать, когда угомонится гул шагов по трапу. Подростки в черных стираных футболках: жестянки с пивом и со спрайтом в татуированных руках; восторженные клерки с животами, с мячами и гитарами; дети с попкорном, родители с видеокамерами; пенсионеры с удочками; любовники всех возрастов — с самодовольною игрою предвкушений в теплых, плавных, плывущих в солнечных потоках, но и пристойно-виноватых молодых глазах; два-три робеющих и оттого громкоголосых иностранца — они гуськом спускались вниз по лестнице, лицом к Стремухину, в лицо ему не глядя, поклажей задевая за колени. Почти все они сворачивали в салон. На воздухе, бок о бок со Стремухиным, остались поначалу трое. Справа мостилась пара малолеток: рыжий и рыженькая, лет по пятнадцати обоим; как только сели — обнялись и тихо замерли, а слева сгорбился нестарый человек интеллигентной, а сказать вернее, респектабельной наружности, нарушенной, однако, следами двух ударов вскользь: легким ударом по губе и сильным — по скуле. Побитый человек глядел куда-то в даль, куда-то в сторону другого берега водохранилища, на новый желтенький таун-хауз, на старые и серые жилые башни за пристанью Захарково. Он бормотал свое, нервно отвинчивая и завинчивая вновь, и вновь отвинчивая крышечку уже початой стеклянной фляжки с коньяком.

Со скрежетом железа по железу матрос втащил трап на палубу; взревел мотор; “ракета” отвалила.

Стремухин сделал вдох. Сперва его лицо обдало, будто сальной ветошью, горелым маслом выхлопа, но вот вода в броске из-под кормы отбила дизельный вонючий дым; прокашлявшись, Стремухин наконец дождался удара ветра по лицу. Он молча ликовал, разинув ветру рот, раскрыв рубашку на груди и выпучив глаза. Минуты не прошло, как ветер вышиб слезы; казалось бы, они должны были иссякнуть все, не выплаканные, нет — такого, чтоб он плакал, ни разу не было с ним в этот черный год, — но высушенные тупостью души и ежедневною усталостью без края, сменившей ужас первых дней болезни матери, и все еще, через полгода после похорон, не отпустившей душу до конца.

Все началось с его озноба, прошлым летом, через минуту после вылета российской сборной по футболу из розыгрыша Кубка мира; как только кончился злосчастный матч с бельгийцами, так сразу и зазнобило. В холостяцкой квартире Стремухина термометра не нашлось, температуру он не мерил; да что там, как ему тогда казалось, было мерить; и без термометра все было ясно: ОРЗ! И он лечился, что ни день, простонародным верным средством собственного изготовления — настоянной на хрене водкой; лечился беспрестанно и усердно, да без толку. Смотреть финал чемпионата пошел к друзьям и сразу же признался им с порога: я, братцы вы мои, простужен, и знобит меня немилосердно. Друзья решительно сказали: “Вылечим!” — и пододвинули ему графин с простонародным верным средством: там была клюква на спирту — ее уже полвека именуют несмеяновкой. Весь матч и ночь после него Стремухин, не давая друзьям спать, лечился шумно несмеяновкой, а как пришел домой наутро, так сразу понял: что-то с ним не так. Озноб усилился, усугубился воробьиным трепыханьем сердца, и ноги не держали, и руки отнимались, и мутило, и перепуганной душе уже казалось, что пора на выход. Стремухин вызвонил по телефону мать.

Она приехала к нему с термометром и средствами от гриппа, всего за полчаса промчавшись на такси сквозь всю Москву.

Поставила ему термометр — и ртуть уверенно уперлась в тридцать шесть и семь. Вот тут они, и мать и сын, по-настоящему струхнули. Коль не простуда — что тогда? Мать позвонила в “скорую”: в бесплатную сперва, потом и в платную — везде отказывались ехать, потом, после ее криков и проклятий, вызов приняли, да все никак не ехали. Стремухин чувствовал себя все хуже, и страх его душил; настала ночь, и длилась, и давила тишиной; мать все названивала и названивала, кричала в трубку страшным шепотом, предполагая, что Стремухин спит…

Они явились за полночь: довольно юный врач и старый фельдшер в вязаном берете. Померили Стремухину давление — и тут все разъяснилось: оно допрыгнуло до ста пятидесяти.

“Ну, это не смертельно!” — враз успокоил юный врач, затем вкатил Стремухину из шприца но-шпу с димедролом, вколол в зад магнезию и пояснил матери, что, будь ее сын гипертоником, вообще бы не заметил ничего, ну а поскольку он мужик вполне здоровый и, видимо, впервые испытавший, как шалят сосуды с нервами — ему, конечно, сразу стало слишком худо. “Так это криз?” — спросила обреченно мать. “Да бросьте вы, какой там криз! Вегетососудистая дистония. Невроз, противно, но пустяк”.

Стремухину немного полегчало, но врач и фельдшер не хотели уходить. Проверили давление у матери — оно зашкалило за двести. И ей чего-то там вкололи со словами: “Вот вы попсиховали, а вам, как видно, психовать нельзя. Ложитесь спать пока и больше не психуйте”. Спросили, можно ль посидеть еще, немного отдохнуть и выпить чаю, а то замучили совсем ночные вызовы. “О да!” — проворно разрешил Стремухин.

Покуда он и фельдшер, отказавшийся от чая, тихонько разговаривали, им слышно было, как похлюпывает ртом, побрякивает чайной ложечкой на кухне врач и как похрапывает мать в соседней комнате… “Вы много нервничали? Вы много выпивали?” — спрашивал шепотом фельдшер. “Ну, нет, я выпивал, пожалуй, и немного, пусть выпивал и каждый день, но нервничать пришлось”. — “А что так, если не секрет?” — “Проблемы в личной жизни”. — “Любовь?” — “Любовь”.

Из благодарности чужому человеку за то, что тот сидит с ним среди ночи и караулит его страх, Стремухин опрометчиво пустился в такую откровенность, в том начал признаваться, о чем сейчас, под ветром, на корме, по большей части и не помнил, поскольку приучил себя не помнить. То есть почти все реплики того ночного разговора вспоминались, но нерв тех реплик был давно мертв: “…Вы воздыхаете — она к вам равнодушна?” — “Нет, говорит, что любит, и давно, но не желает за меня идти”. — “Слабая женщина, боится совершить поступок?” — “Нет, сильная. Сильнее не встречал. Рыбный завод, совместно с норвежцами, цеха по всей Прибалтике, и это лишь начало”. — “Гнездо себе свила?” — “Еще какое! Ни пылинки”. — “Ну, значит, никогда к вам не уйдет — и не возьмет к себе. Сильные женщины боятся перемен — в этом их слабость. И оглянитесь вы, осмотритесь вы вокруг. Зачем ей ваша пыль?” — “Но почему она меня не бросит?” — “Вы украшаете ей жизнь, я полагаю. Сильные женщины так просто не бросают украшений”, — и что-то там еще, все в том же роде, и все тогда казалось важным; казалось, этот фельдшер — добрый бог, казалось, появись он раньше и позволь он раньше выслушать себя — и не дошло бы дело до сосудов.

Мать все похрапывала за полуоткрытой дверью, врач все похлюпывал на кухне чаем. Уютно было.

“Я вам совет хочу дать, — произнес вдруг фельдшер доверительно. — Не слушайте вы тех, кто говорит: нельзя опохмеляться. Опохмеляться надо обязательно, похмельны вы иль не похмельны. Не острыми напитками (так и сказал: не крепкими, но острыми — не оговоркой это прозвучало, но словно бы особенным словцом особого сообщества пожилых фельдшеров), то есть — не водка и коньяк, а, скажем так, бутылки полторы, не больше, легкого русского пива. Не темного, но светлого. Это вам нужно для коронарных сосудов: они у вас наутро неизбежно сжаты; вы этого, быть может, и не чувствуете вовсе, и радуетесь, и, может быть, гордитесь, что похмелья нет — а надо, надо их разжать. Иначе вы помаленечку да полегонечку, но непременно вгоните себя в ишемию… Легкое светлое пиво! Легкое светлое пиво!”

Вот на словах о легком светлом пиве и приоткрылась, скрипнув, дверь. В комнату заглянул врач. Стремухин так старательно вбирал в себя советы фельдшера, что поначалу пропустил мимо ушей слова врача: “Не нравится мне, как она дышит”. Фельдшер встал со стула и быстро вышел следом за врачом.

Почти задремывая, Стремухин вежливо прислушивался, как они там к ней прислушиваются, и что они себе бормочут. Он был обдолбан димедролом, он спать хотел, он ждал уже, когда его оставят все в покое, и потому не испугался, когда услышал: врач набирает номер телефона и строгим голосом велит водителю вернуться срочно.

“Мы увезем ее. Проспитесь, позвоним”, — вновь скрипнув дверью, сказал врач.

Стремухин долго спал и был разбужен среди дня звонком другого, незнакомого врача из Первой градской, и тот сказал ему: “Инсульт”.

Стремухин бросился на Ленинский. Мать была безмолвна и бездвижна, но жива. Через неделю он забрал ее к себе и был сиделкою при ней полгода.

Он никого с тех пор не видел, кроме матери, кроме ее всегда глядящих мимо и словно бы стеклянных непрозрачных глаз; он ничего не слышал, кроме ее похрапывания, такого ровного, что никогда нельзя было понять, спит она или о чем-то думает. Он так и не узнал, могла ли она думать. Хотелось думать, что могла. Он говорил с ней беспрестанно и убедил себя, что она слышит: он пел ей по утрам репертуар ее любимого Вертинского, потом и Козина, по вечерам он с выражением читал ей, словно возвращая, сказки, которые она читала ему в детстве, ворчал ночами, склоняясь над работой, а днем громко ругался, управляясь с пылесосом.

Суждение фельдшера о пыли застряло в сердце; мысль о любви, как только приходила, всегда вдруг упиралась в пыль, столбом стоявшую в квартире. И всякий раз, едва подумав о своей любви, Стремухин брался за пылесос. Гудел пылесос, гудел одышливо Стремухин: “Ты укатила в Осло по делам своих лососей и коптилен, а я тут, как в гробу, и все меняю маме памперсы”. Он скреб насадкой пылесоса по углам, по антресолям, по плинтусам и все ворчливо извинялся перед матерью, которую, как он хотел бы быть уверен, гул пылесоса должен был тревожить, но мать ничем тревоги не выказывала — так и глядела, как всегда теперь глядела, своими словно бы фаянсовыми глазами куда-то мимо пыли, мимо сына, мимо окон…

Все это кончилось в ночи на Рождество c ее последним вздохом.

Не было больше взгляда мимо, не было взрослых памперсов, исчезла даже пыль, забрав с собой все мысли о любви, что с нею, с пылью, слиплись и свалялись. Образовалась пустота, но и она была ничто в сравнении с морозной дырой в стене хамовнического колумбария. Стремухин обзвонил все бывшие места работы матери: библиотеку, ПТУ, редакцию журнала цветоводов. В библиотеке новые библиотекарши ее не помнили, а старых не осталось; по телефону ПТУ автоответчиком ответил фитнес-клуб; журнал давно почил, в его особняке сидели продавцы искусственных каминов. Он перебрал все номера из телефонной книжки матери и, набирая номер каждый раз, не спрашивал уже, туда ли он попал и с тем ли говорит, а сразу сообщал неведомо кому об ее смерти и о дне кремации.

В тот день, в голой и гладкой скорлупе ритуального зала, в постыдной пустоте вокруг тележки, уезжающей в невидимый огонь, он вдруг впервые понял, как одинока была мать. И смерть, и ледяной сквозняк, ползущий из входной двери, и астматический, пустынный сип органа, и скучный гулкий голос ритуальной дамы в норковой ушанке набекрень — все это было продолжением, верней сказать, куда как внятным и отчетливым итогом материнского одиночества. Столь очевидное, казалось бы, и при ее жизни, оно застало Стремухина врасплох, как внезапная весть. Скрип обуви неведомых людей не скрадывал, наоборот, усугублял переживание пустоты: две-три старухи в летних ситцевых платках, какой-то лысый красный дядька, мнущий в руках фуражку без кокарды; какой-то взрослый мальчик с прозрачной и шевелящейся на сквозняке бородкой, что-то влажно и неслышно шевелящий мокрыми губами, — верней всего кладбищенские приживалы, что кормятся или спасаются от скуки при любых похоронах, — они осанисто вздыхали, встречаясь взглядом со Стремухиным, но и дистанцию держали деликатно, не подходили и не затевали разговор. К нему вообще никто не подошел — знакомых матери, похоже, в зале не было. Своих друзей, Киряевых, Скудельных и Доринского, Стремухин не позвал и ни о чем не известил: никто из них не объявился у него ни разу, они лишь с вежливой, пристойной регулярностью поохивали по телефону; он больше знать их не хотел. Об Осло он не вспомнил за ненадобностью.

Короткий ритуал был завершен. Орган вверху умолк на долгом сиплом выдохе; спустя мгновенье тишины орган, опять надувшись, вновь задышал своими слабыми регистрами; чужая тихая толпа, черной волной нахлынув в зал, внесла свой гроб. Стремухин выбежал на воздух. Купил в ближайшем магазине литр водки и, вняв порыву, отправился в дом матери на Беговую.

Там он открыл все форточки. Должно быть, суп, что мать себе сварила перед выходом из дома, весь ссохся струпьями в кастрюле; снедь в холодильнике, давно отгнив, засохла. Стремухин выбросил кастрюлю в мусорный мешок, туда же выcкреб холодильник. Квартира быстро выстудилась, но Стремухин не торопился захлопывать форточки. Нашел стакан, обросший пылью, всхлипнул, отмыл его под зачихавшим ржавою водой кухонным краном, наполнил водкой и, не снимая куртки, двумя глотками помянул мать. Налил еще, на этот раз до половины, и перебрался в гостиную. Открыл тумбу от ножной швейной машинки: там вместо “Зингера”, давно отправленного на помойку, хранился архив матери.

Стремухин вывалил из тумбы на пол картонные папки, взял наугад первую из них и распустил тесемки. Папка раскрылась, и содержимое ее, не удержавшись у него в руках, лавиной расползлось по полу.

Все эти вороха бумажек и бумаг: клочки, листочки, пачечки, скрепленные железной скрепкой; черновики и копии анкет; все эти заявления в профком, в партком, в местком, в ссудную кассу; все эти глянцевые грамотки за честный труд; всякая справка из собеса, любая театральная программка иль пригласительный билет, любая измочаленная, исчерканная вдоль и поперек записная книжечка; блокнотик; квитанции из прачечной, химчистки, из обувного ателье, из ателье одежды; счета за свет, за газ, счета за телефон, открытки “С праздником!” и телеграммы “С днем рождения!”; его, Стремухина, дошкольные рисунки с лошадками, машинками, и домиками, и с непременным дымом из трубы; все его десять школьных дневников за десять классов, со всеми двойками, со всеми едкими и, ох как понимал теперь Стремухин, ох и обидными гордыне матери замечаниями училок (“В английском может преуспеть. К примеру, понимает: слово “transport” по-русски означает “транспорт”.), — все это больше не имело никакого применения, и повседневной связью матери с пространством жизни больше не было, и памятью о ней стать не могло; все эти медицинские рецепты и вся история болезней, умерших вместе с матерью и вместе с ее телом ставших пеплом: диагнозы все эти, эпикризы, больничные листы и направления на процедуры, все, как один, заверенные штампами и штемпелями, — все эти штампы не имели больше силы, и направления лишились цели, все эти ровные, сухие описания физических страданий матери лишились содержания и смысла больше не имели, но, смысл утратив, невесомее не стали, напротив, оседали в сердце сына непривычной сердцу тяжестью... Стремухин выпил водки, сгреб с пола хлам из папки и, следом за кастрюлей и содержимым холодильника, отправил его в мусорный мешок. Прежде чем взяться за тесемки следующей папки, он выпил вновь. Тесемки просто так не поддались; он развязал зубами старый узел.

Теперь пол был усеян письмами. Сперва подробно, после — поверх строк, потом и вовсе перепрыгивая, как через застарелые и не желающие сохнуть лужи, через осадки, взвеси чужих жизней, читал он письма всяческой родни, ему по большей части незнакомой и ненужной. Не прочитав и малой части, сгреб письма в папку и отложил ее, уже решившись ее выбросить, но не решаясь сделать это сразу.

И в третьей папке были письма: две толстые, крест-накрест перевязанные пачки. Первую пачку, едва узнав свой почерк на конвертах, Стремухин оставил, как была, нетронутой. Вторую развязал. Там оказалось то, чего Стремухин уж никак не думал обнаружить, — письма отца. Он и предположить не мог, что переписка между матерью и тем человеком велась всю жизнь. Стремухин раньше никогда не видел ни одного изображения отца — в той пачке оказался и конверт с его фотографиями. Отец из писем и на фото ничуть не походил на самого себя, каким его в воображении Стремухина создала мать: “Ты сутулишься, как тот человек. Держи спину прямо”, “Тот человек тоже спал на уроках”, “Тот человек, как ты, не прочь был выпить с перебором”, “Ты такой же красавчик, как тот человек, и потому невнимателен к окружающим”, “Тебе нельзя водить автомобиль, ты чудовищно рассеянный всегда, как тот человек”, “Ты безответственен, как тот человек, и потому повремени жениться”, “Ты балабол, как тот человек: ля-ля, ля-ля, ля-ля-ля-ля; пора и помолчать”, “Ты хочешь поступать в Полиграфический? Авантюрист, как тот человек”, и, наконец: “Ты б причесался: голова, как войлок, ты у меня попомни, скоро будут колтуны, как у того человека” — почти всю жизнь, с тех пор как себя помнил, Стремухин представлял себе отца развинченным, смазливым вертопрахом с нечесаной и клочной шевелюрой, с бессмысленной улыбкой на губах, как бы под кайфом, но и обаятельным, и в окружении красивых женщин.

На фотографиях из материнского архива отец был грузным, лысым, доверху застегнутым, довольно хмурым мужиком в круглых очках в толстой оправе. Таким он был на общих фотографиях с неправдоподобно юной матерью, которая тогда и матерью еще не стала. Таким он был на фотографиях недавних, которые зачем-то присылал. В письмах отец был основателен; написанные четко и почти печатными, квадратными буквами, они полны были подробнейших, по пунктам перечисленных, советов: как жить, как не болеть и чем питаться, что следует давать читать ребенку, а что читать, пожалуй, рановато (“Взрослые книги читать можно, литературу философского и прочего подобного содержания давай ему умеренно, “Махабхарату” — ни за что. “Махабхарата”, говорю тебе, Елена, — первый шаг к серьезным нарушениям психики. Я бы и взрослым не советовал”), как реагировать на непослушание (“…ни в коем случае — ремень! Самое сильное наказание, какое можешь ты себе позволить, — дать недвусмысленно понять ему, как ты, Елена, на него обижена”), — припоминая прожитое, Стремухин признавал: так и питались они с матерью, как, втайне от него, издалека велел отец, так и лечились, как отец предписывал, так и воспитывала его она, так и наказывала — слезами и гримасами обиды, но никогда — ремнем. Вдруг ему стало ясно: мать слушалась отца, с которым никогда не состояла в браке, во всем и уважала, стало быть, и даже слишком уважала, всю свою жизнь — тогда к чему “тот человек”? Зачем лепить в воображении ребенка вертопраха? Зачем утаивать общение по переписке и прятать в тумбу фотографии?

Последнее письмо пришло в девяносто девятом, не от него уже, а от вдовы. Еще в конверте были: две ксерокопии свидетельства о смерти и стопка фотографий с похорон, столь же пустынных похорон, по снимкам судя, как и похороны матери; на мать Стремухина, по тем же снимкам судя, вдова отца была чуть-чуть похожа.

Вдова писала: “Мне тяжело было думать о Вас всю жизнь, и то, что он когда-то с Вами изменил и даже сделал Вам ребенка, и что он Вам все время пишет. Но я его давно простила, на Вас зла не держала, жалела даже, и горе у нас теперь общее”.

Каких-либо сыновних чувств к отцу, которого ни разу не видал, Стремухин за собой не замечал и никогда о нем не любопытствовал, быть может, любопытства и побаиваясь, но тут, узнав впервые и о подлинном его, пусть приблизительном и внешнем, образе, и об его незримом, слишком поздно обнаруженном присутствии в своей судьбе, а следом, не успев перевести дыхание, узнав и об его недавней смерти — вдруг испытал подобие обиды. Могла мать и сказать, а не сказала. Могла б и поделиться с сыном — не решилась; на ум непрошенно пришло: “не соизволила”, — Стремухин, устыдясь, прогнал это словцо. Тут налицо была загадка. Стремухин разгадать ее не мог. Сказать вернее, не спешил. Он допускал: разгадка может быть проста (к примеру: мать молчала обо всем, чтоб не тревожить душу сына), и простота отгадки, пожалуй, успокоила б его, но он предчувствовал: если окажется все просто, будет досадно. Сложность могла бы искупить боль, непостижимость — оправдать его ежевечернее изнурение родительскими письмами друг другу, настолько сильное, что более полутора часов подряд Стремухин с ними не выдерживал. Еще ему заманчивым казалось: разгадывая жизнь родителей, осмыслить жизнь вообще, узнать в ней и понять такое, чего никто еще не знал, чего никто пока не понимает.

Неподалеку от его жилья, на улице Болотниковской, жил, пил, творил и трижды в день выгуливал собаку когда-то именитый литератор Сицилатов; Стремухин хорошо знал расписание и все маршруты выгула писательского пса. Однажды вышел на пустырь в начале Керченской, писателю и псу навстречу. Неодобрительно косясь на идиота-добермана, спросил у Сицилатова совета: с какого боку взяться за перо?

“Мутная штука жизнь, — сказал ему писатель. — Иной раз лучше в этот ил и не заглядывать. Если ж решился, то, брат, с какого боку ни возьмись, советую носить в себе, а не выбалтывать”. — “Сопрут сюжет”, — ревниво подсказал Стремухин. “Зачем мне ваш сюжет? Мне б со своими разобраться… — устало отозвался Сицилатов. И разъяснил: — Когда болтаешь о сюжете — о нем не мыслишь, попросту забалтываешь. Он с болтовней вытряхивается. Хотите написать, хотите сбросить груз — держите груз в себе до последней возможности… Вы, кстати, точно ли хотите это написать?”.

Стремухин сразу понял, что писать, пожалуй, и не хочет, но точно хочет сбросить груз. На самом деле он устал думать о мертвых. Чтобы не думать, он снова взялся за настойку хрена, и пил ее, уже без осложнений, почти полгода, покуда не пришла пора вступать в наследство.

Нотариальная контора, куда он, как положено, направил заявление о праве на наследство, советовала сбор бумаг доверить юридической консультации, расположившейся дверь в дверь, и поручилась за ее надежность. Стремухин было и последовал совету, но испугался суммы, которую юристы запросили за услуги. Он никогда не знал достатка, и потому, отвергнув здравый смысл, сказал юристам сдавленно: “Пожалуй, я денек еще подумаю”, — и поспешил сорваться с их крючка. Чтоб самому пойти по кругу учреждений и контор, томиться чтобы в толпах у окошек и дверей с казенными табличками, следить за прохождением бумаг и путаться в их очередности — о том он все ж не помышлял. В газете “Рука об руку” увидел объявление: “Услуги стряпчего: развод, раздел имущества, наследство”. Его расположило слово “стряпчий”.

Им называл себя довольно молодой и аккуратный человек по имени Савелий. Брал он немного, чуть не вдвое меньше, чем контора: всего лишь триста пятьдесят зеленых. Стремухин нервничал при встрече, но строгость этого Савелия и обстоятельность его ответов по существу и всем деталям дела, его подробные рассказы о себе (окончил юридический, заочный, был следователем в районной прокуратуре, с трудом ушел, с трудом нашел доброжелателя в коллегии московских адвокатов, куда так просто не попасть, и только-только пробует себя на этом поприще), его визитка с адресом и всеми телефонами — внушали, в общем-то, доверие. Тем более что плату за услуги Савелий был готов затребовать лишь по вступлении клиента во владение наследством.

Мать не имела сбережений. Наследством значилась ее квартира на Беговой: почти и без вещей, зато трехкомнатная, под девяносто метров жилой площади, с обширной кухней, с эркером, под потолком на высоте четырех метров; все, правда, портил шум запруженной машинами проезжей части за окном; зато хорош был вид на ипподром. И часто, уставая читать письма с того света на тот свет, Стремухин подходил к окну, и сквозь автомобильное угрюмое нытье к нему летел вдруг сдвоенный удар стартового колокола, потом накатывали голоса трибун; они манили его, будто волны моря, — то были голоса иной, живой, не горькой жизни, пусть игроком он не был и позыва поставить на Медиану иль Кейптауна не испытывал ни разу.

В конце июня позвонил Савелий, сказал, что все готово. Стремухин пригласил его на Беговую. Он угостил Савелия настойкой хрена, тот пригубил ее из вежливости, обжегши губы. Деликатно увлажнил их кончиком языка. Предъявил Стремухину к оплате стопку квитанций — все пошлины, что сам вносил в Сбербанк по ходу дела, чтоб зря клиента не тревожить. Стремухин изучил квитанции и добавил, сколько было нужно, денег в приготовленный конверт с гонораром. Савелий спросил у Стремухина, как тот решил распорядиться квартирой. Если намерен продавать, то он готов помочь, как помогал и до сих пор. Стремухин, не потратив и секунды на раздумье, уверенно сказал, что собирается в этой квартире жить, ну а свою, возле метро “Нахимовский проспект”, будет сдавать; и наниматель есть, уже пыхтит от нетерпения. Савелий не расстроился, напротив: “Еще бы, ваше детство! — он с пониманием обвел глазами гэдээровскую мебель, потом воздел их к потолку: — Оно, я понимаю, прошло здесь?”. Стремухин молча это подтвердил. Савелий весь размяк: “Как это хорошо, как хорошо!”. На том расстались.

Едва закрыв дверь за Савелием, Стремухин встал под душ и долго силился отмыться от чувства неопрятности. Не мог он сам себе толково объяснить, зачем соврал Савелию. Он ведь давно решил эту квартиру продавать. Свою ж берлогу на Одесской он любил и расставаться с ней не собирался. Струя гудела, пар стоял, Стремухин мял в руках изношенную губку и пробовал понять, зачем соврал: в том, чтоб продать квартиру матери, ни для кого, тем более для стряпчего, не было ничего предосудительного… Вышел из душа мокрый и увидел на столе одно из мучительных писем — его он перечитывал в ту саму минуту, когда Савелий позвонил в дверь. Отец в этом письме спешил обрадовать: он получил получку и готов немедля выслать деньги на цветной телевизор, но — при одном условии: чтоб непременно куплен был “Рекорд”: “Воронежское производство, — самое надежное, ты мне поверь, Елена, мне об этом говорили многие специалисты в электронном деле. Куда там пресловутым “Грюндигам”! Неплох еще “Шилялис”, который делают литовцы, но у “Шилялиса” уж очень маленький экран, а это вредно для зрения. Цена “Рекорда” — ни дорого, ни дешево, но дело даже не в цене. А дело в том, что по размерам он не слишком уж громоздкий, но и не маленький. Мне говорили, что у вас в Москве, на Ленинском проспекте, есть магазин, где этот телевизор можно взять, и не записываясь в очередь. Лучше всего поставить его в эркере, в углу у подоконника, так, чтобы солнце с Беговой не падало на экран”… Там, в эркере, и простоял этот “Рекорд” лет двадцать. Экран его с годами все же выцвел; цветной “Рекорд” стал черно-белым. Разговаривая с Савелием, Стремухин мельком на экран поглядывал и успевал увидеть в нем свое нечеткое и сумеречное отражение. “Быть может, не остыв еще от чтения письма о телевизоре, я вдруг взглянул на телевизор, и потому вопрос Савелия меня смутил, и я соврал”, — так смутно разрешил свое недоумение Стремухин, перерывая в поисках полотенца содержимое шкафов.

Все эти платья, блузки, пиджаки, пальто с воротниками из цигейки, пододеяльники и простыни он, увязав в узлы, отвез в церковь Бориса и Глеба на Перекопской, чтоб их раздали нищим. Поп узел посохом разворошил, особой радости не выказал, но и одобрил. Квартиру, попав в бум, Стремухин продал дорого и быстро. В депозитарии Сбербанка, что на Малой Дмитровке, он запер сто семьдесят пять тысяч долларов наличными. И для начала при себе оставил ровно десять тысяч на расходы.

Настал июль, и были деньги. Настала жизнь, и нужно было к ней вернуться. Стремухин не знал, как. Письма родителей он перевез к себе на Одесскую, сунул в чулан и больше не читал. С тех пор он думал только об одном — как перестать о них думать, поскольку мысль о них, да и любая мысль, всегда упрямо возвращалась в мысль о смерти, как если бы он все еще обязан был о смерти думать, как если б оставались обязательства, которыми он был повязан с этой мыслью. Весь год границы обязательств были нерушимы. И вот границ не стало, но пограничник не желал уйти с дороги. Была тоска по жизни, была и жажда своеволия, и наготове были деньги, которые могли бы эту жажду утолить, но мысль о смерти, ничего уже не требуя, жила в нем наглой приживалкой и выедала волю. Стремухин впал в хандру. Душа была тупа и даже алкоголь не принимала. Тут начались звонки из Осло, со слезами и вопросами. Стремухин отвечал сухо. Однако же и вспомнил: в мире много заграницы, для того Богом и выдуманной, чтобы лечить от перепрелых мыслей. Купил, покорствуя рекламе, два двухнедельных тура: на август в Чехию и на вторую половину сентября в Италию и тотчас же о Чехии с Италией забыл. Решал, как быть с июлем. В Москве стояла жара, и в воздухе стояла пыль. Хотелось влаги и прохлады, свежего ветра. И вот однажды, когда он вяло перелистывал журнал “Досуг и отдых”, пытаясь сделать выбор между турбазой на Байкале и пансионатом на Валдае, его отвлек звонок по телефону. Голос был женский, настороженно-взволнованный: “Ты узнаешь меня, Стремуха?”…

Он не узнал, но голос не обиделся. Щипцова Александра, учились вместе в школе, Стремухин в “А”, Щипцова в “Б”. Стремухин сделал вид, что вспомнил, хотя не помнил даже одноклассников из “А” — чего и говорить о “Б” и “В”!

“…А я звонила тебе на Беговую. Там подошел какой-то молдаван, сказал, что там ремонт и нет хозяина… Но ничего, нашла вот этот номер. Спасибо Мосгорсправке…”

Внезапно в трубке что-то зашуршало, послышалась возня, встрял бас: “Ты дело, дело говори… — Затем бас завладел трубкой и трубно задышал в нее: — Короче, так, старик, чего бы нам не встретиться?.. У Александры день рождения, я и забыл, она мне позвонила, теперь тебе звонит, и мы теперь звоним всем нашим. Пока немногих прозвонили, но десять гавриков добудем… Короче, так, старик, пусть будет что-то вроде встречи одноклассников, пусть мы из параллельных классов, но через столько лет — какая разница: из параллельных, из перпендикулярных? Ты как, вообще, не против?”.

Он был не против больше по безволию, хотя и не тянуло пить с полузнакомыми, а если честным быть, и вовсе незнакомыми людьми.

“Отлично, значит, и тебя считаем… Ты Бухту Радости, конечно, знаешь... Не знаешь? а зачем тогда живешь?.. Короче, это Пироговское водохранилище, считай, что Клязьминское, то есть дальше Химкинского. Мы едем на машинах, в среду, от метро “Медведково”. Встречаемся в пять ровно”.

Стремухин, все еще пытаясь отвертеться, поныл, что до Медведково, да по такой жаре, ему, пожалуй, будет в лом…

“Ну, можешь на кораблике, от Речного вокзала. “Ракета” на подводных крыльях; домчит тебя минут за сорок… Добудем расписание и перезвякнем… Ты, кстати, как, шашлык умеешь делать? Ты же умел, ты помнишь поход в Софрино?”

Стремухин уточнил: “Тогда я не умел. Сейчас как раз умею”.

Он смутно помнил: был поход, классе в седьмом или в восьмом, вот только в Софрино тогда ходили или еще куда и делал ли он там шашлык — не помнил совершенно, но память понукать не стал: другие помнят, ну и ладно.

Бас все крепчал: “Тогда ты делаешь шашлык. На десять человеческих персон. Ну, на двенадцать максимум. Считай, что мы тебе доверили, так что исполни. А деньги мы тебе вернем”.

Стремухин возразил: “При чем тут деньги! Шашлык — за мной. За вами — зелень и вино, и шампуры, конечно”…

Потом они еще перезвонили, сказали: подходящий рейс — в пять двадцать пять. Пообещали встретить в Бухте на причале.

В мясных рядах Черемушкинского рынка Стремухин спохватился: забыл спросить того баса, как его звать. Прицениваясь к ляжкам и седлу, утешился: да так ли это важно! Тот бас был голос жизни, вот что важно, и это стало ясно, как только бас сказал: “кораблик”. Стремухин с детства не катался на кораблике; и, с удовольствием разделывая мясо, он с детским нетерпением предвкушал и представлял себе удары ветра по лицу и плеск воды, и плавное движение берегов. Он даже пел. Руками отжимал в кастрюлю лук и перемешивал куски парной баранины, подобранные так, что ешь их хоть сырыми.

Вот так Стремухин, в прошлом старший редактор издательства “Советский мыслитель”, теперь редактор на свободе, на договорах с четырьмя издательствами кряду, и оказался на корме теплохода типа “ракета”, — с кастрюлей шашлыка в ногах, с полубезумной жаждой радости в глазах.

“Ракета”, вдруг взревев и вздевши нос так круто, что приподнялся пол и на корме, взяла разбег. Стремухин обернулся напоследок. Игла с пятиконечною звездой на узкой башне Речного вокзала напомнила ему иглу на столь же узкой, с узкими колоннами, башне ипподрома; и все, что было пережито, вновь попыталось прирасти к душе там, где душа еще не зарубцевалась; Стремухин рассердился на пережитое, перед которым больше не считал себя в долгу, и, не оглядываясь больше, стал смотреть по сторонам.

Обзору мешали соседи, не по скамье (сидящий слева пил коньяк, уже склоняясь головой едва ли не к своим коленям; прилипшие друг к другу малолетки справа — словно вросли в скамью), но те, что встали по краям скамьи возле бортов. Особенно мешал старик возле левого борта; его голова была схвачена носовым платком, стянутым по кругу узелками: он все не мог на месте устоять, беспрестанно то качался, то слонялся взад-вперед и застил вид. В руке у старика была складная старая бамбуковая удочка, в другой руке — дюралевый бидон, а на плечах его, как если б не было жары, — брезентовая плащ-палатка, которая все хлопала и раскрывалась, словно парус, на ветру. Стремухин перевел взгляд на правый борт. Там курили, сплевывая в воду и зажав пивные банки в кулаках, подростки (в салоне, где они обосновались, курить было нельзя) в линялых черных майках. Поверх их стриженых голов поплыли, стоя у причалов, громады лайнеров, плыла и золотая вязь надписей на белых, словно облако, бортах: и “Александр Блок”, и “Карл Маркс”, и “Алексей Толстой” — затем взметнулись к небу горы ржавого металла, потом — деревья, башенные краны; подростки докурили и ушли шуметь в салон; зазеленел на берегу кустарник, за ним качались белые и голубые башни новостроек. На небо наплыла бетонная эстакада Ленинградского шоссе, наслала полутьму, но через миг “ракету” снова окатило ярким светом. Водохранилище раздалось вширь; на берегах желтело загорающее население, и кто-то, розовый средь желтых, махнул Стремухину рукой; Стремухин замахал ему в ответ. Матрос со связками билетов встал над Стремухиным. Стремухин заплатил тридцать рублей; рыжий и рыженькая справа так долго рылись по карманам, что он с трудом унял в себе желание заплатить и за них. “Ракета” проскользнула в узкое горло канала, сразу сбросила скорость и скоро пристала к берегу. Матрос выволок на пристань трап.

— “Водник”, — сказал сосед Стремухину, как если б тот его спросил, и, снова сказав: “Водник”, снова выпил коньяку.

На “Воднике” сходили только лишь пенсионеры-рыболовы, последним прогремел ботинками по трапу старик в платке и плащ-палатке; он, торопясь на выход, едва не наступил Стремухину на ногу, но тот успел ее отдернуть, ударив каблуком и чуть не опрокинув под скамьей свою кастрюлю с мясом.

Трап, отгремев, был убран, вновь взревела корабельная машина. “Ракета” отошла от пристани в венце трепещущей радуги и в шумном шлейфе брызг и струй.

Старик не провожал ее глазами. С пустым бидоном и с бамбуком, перевязанным бечевкой, он торопился к своему заветному местечку у бетонной кромки канала.

По тропке, вьющейся в загаженных кустах, он припустил вдоль берега туда, где уже столько лет стоял навес из досок размером чуть поболее собачьей конуры; там, под навесом, была врыта в землю табуретка; и табуретка, и навес были сколочены его руками; спускаясь с пристани в кусты, он всякий раз боялся вдруг застать на табуретке под навесом самозванца и всякий раз готовил убедительную отповедь, но нет, такого, чтобы кто-то самовольно занял его место, еще ни разу не случалось. Вот и теперь, все ближе подходя к навесу, но все еще его не видя за кустами, старик бубнил невесть кому: “А совесть — есть? Ведь кто-то строил это дело, обустраивал, а вы пришли и губы раскатали”, — и, жгуче оскорбляясь, представлял: мерзавец нагло щурится на поплавок, в ответ выжевывая: “Пшел вон отсюда, старый хер, и не шуми, всю рыбу распугаешь”, — и вот тогда, ликуя и гортанно клекоча, он, старый хер, одним ударом своего ботинка сшибет с опор, обрушит на башку мерзавца свой навес, затем добавит всей подметкой сверху так, чтоб влажно хрустнуло, как майский жук, под досками, так каблуком приложит, чтоб приплюснуть; потом закурит, терпеливо подождет, когда наглец придет в сознание, и выползет из-под обломков, и уползет куда-нибудь в кусты, вот тут и надо будет ласково сказать ему вдогон: “Ползи, ползи отсюда и — подальше; это мой канал…”

Вот и навес; вновь обошлось: никто не посягнул. Сосед-рыбак махнул ему рукой из-под брезентового тента. Прежде чем удочки наладить, старик еще минуты три шумно дышал и отходил от стычки, которой не было. Сидел, дыша, на табуретке и, отдыхая, глядел в воду.

Да, это был его канал. Он его рыл, пусть сам в руке ни разу кирку не держал. Ни разу, кроме раза. На нервах был тогда, сорвался, выхватил из рук каналармейца (номер позабыл давно) кирку и не ударил даже — сильно ткнул его тупым изгибом той кирки в висок. Каналармеец, хлюпнув носом, сполз по песку и покатился вниз по груде каменного лома; башка его, переворачиваясь, постукивала по камням. Над ухом тут же кто-то прошептал, и шепот тот ознобом поселился в теле: “Даешь, Храмков; ну, псих, ну, учудил, так учудил…”. Внизу лежал плашмя каналармеец, лицом уткнувшись в лужу крови; на миг послышалось Храмкову, что он и в луже продолжает хлюпать носом, хотя умом Храмков прекрасно понимал, что труп не может хлюпать. Вокруг, и сверху, и внизу, стояли без движения живые каналармейцы с мертвыми лицами, с кирками в полусогнутых руках. Кирки покачивались. Храмков хватался за брезентовый ремень винтовки и отпускал его, все не решаясь сдернуть винторез с плеча; рука вспотела и дрожала. Едва ль не падая, скользя на каблуках по осыпающемуся склону, к нему на выручку спускался в пыльном облаке комвзвода, — расстегивая в спешке кобуру и оттого теряя равновесие. Кирки в руках каналармейцев замерли. Потом вдруг кто-то бросил кирку наземь, за ним и остальные побросали. Отлегло. Разоружив Храмкова, снявши с него пояс, его без промедлений повезли в коляске мотоцикла в город Тушино: там жил и штаб держал товарищ Коромысльский. Комвзвода сам вел мотоцикл. Он высадил Храмкова возле штаба, но часовой в штаб не пустил. Товарищ Коромысльский не в доме, а у себя на берегу, велел не беспокоить ровно час. Что, отдыхает?.. Нет, рыбачит… Придется потревожить, тут ЧП…

Коромысльского нашли в тени плакучей ивы, на коряге. Он выслушал доклад комвзвода, не встав с коряги, не повернув к нему лица и на Храмкова тоже не взглянув. Лишь снял пенсне, задумчиво прищурился и, слушая, все головой покачивал в такт плеску волн о заросли осоки, в такт поплавку-перу, болтающему мокрым пухом на волнах. Потом и подытожил, говоря как бы с собой: боец Храмков угробил трудовую единицу, и если сделал это без достаточной причины, из тех, что предусмотрены уставом караульной службы, боец Храмков пойдет под суд. Храмков не мог назвать достаточной причины, поскольку врать он не умел, а то, что тот каналармеец с начала смены путался в своих ногах, ронял кирку и хлюпал носом, весь в соплях, чем и довел, — устав таких причин не называет…

Кроме того, заметил Коромысльский, надев пенсне, перезакинув снасть и наконец взглянувши на Храмкова снизу, — кроме того, Храмков не применил по заключенному каналармейцу свое табельное оружие, но тяпнул, как вахлак, киркой по голове; с какого боку ни взглянуть, выходит безобразие, выходит, мягко говоря, вредительство… Перо нырнуло под волну, товарищ Коромысльский привстал, подсек и выдернул подлещика размером с блюдце. “Тушинские говорят, здесь есть сомы, но как его, сома, возьмешь? Клюет лишь эта шелупонь, перед тушинскими стыдно”, — пожаловался он, сорвал с крючка трепещущий уловец и, размахнувшись, бросил его в реку.

“На квок”, — вполголоса сказал Храмков. “На квок, — бездумным эхом отозвался Коромысльский, наживил опарыша и вновь забросил удочку. Насторожился вдруг: — Что ты промямлил там, боец?”. “Я говорю, на квок надо ловить, — громко повторил Храмков. — У нас под Астраханью сом всегда идет на квок”. Товарищ Коромысльский приказал комвзвода удалиться к мотоциклу — Храмкову же велел остаться и разъяснить неслыханный доселе способ ловли.

Храмков и разъяснил: квок — это звук; сом прет на этот звук, где бы его ни уловил, прет из любых глубин и из любой дали, а почему он прет — того никто не знает. Дед Стас Храмкову говорил, что квок — точь-в-точь любовно-свадебный “мур-мур” соминой самки, тогда как дядя Петр Храмков в самку не верит совершенно и полагает, будто в квоке сом слышит стук створок ракушки перловицы, а всем известно, что речной моллюск перловица есть самая желанная соминая закуска.

“Ты сделаешь мне квок, боец?” — спросил товарищ Коромысльский, и тут Храмков, уже привыкший к мысли о расстреле (она тогда казалась ему легче мысли о робе с номером и о махании киркой под черным взглядом трехлинейки) вдруг понял, что еще, быть может, поживет, только бы тушинские не свистели, только бы вправду жили здесь сомы, иначе швах, туши обратно свет, и все из-за соплей какого-то зэка... Чтоб сделать квок, ему был нужен нож. Нож дал комвзвода, и он же по приказу Коромысльского отдал Храмкову свой поясной ремень. Комвзвода подтянул спадающие порты, завел свой мотоцикл и укатил обратно на объект, к глубокой выемке.

Храмков возле сараев подобрал хорошую дощечку, и расщепил ее на две лучинки, и выстрогал из них два лепестка, и впрямь похожих на две створки пресноводной ракушки, затем он каждый лепесток продуманно полировал, высверливал отверстия на кончиках и наконец, найдя крепчайший шнур, продел его в отверстия и привязал к нему крючок. Готовую снасть приладил к самодельному, почти с дубину толщиной, удилищу. Сначала показал Коромысльскому, как нужно правильно, квок в воду опустив, слегка подергивать шнуром, чтоб деревяшки те на глубине постукивали друг о друга и издавали настоящий квок. Затем уселся рядом на корягу. И во всю жизнь ему не приходилось ждать поклевки с таким оцепенением в груди. Ждал долго, даже затошнило, и Коромысльский уже подергивать устал, вдруг принялся зевать, скучать и ерзать задом по коряге, неласково пошучивать: “Никто, боец, не хочет бацать хабанеру под звуки наших кастаньет”… И — дернуло; так дернуло, что Коромысльский взвизгнул и уронил пенсне с лица. Вскочил, обеими руками вцепился в сучковатое удилище. Храмков ползал в его ногах, ища пенсне в осоке. Нашел, обтер об гимнастерку и осторожненько надел Коромысльскому на нос, при этом тихо уговаривая: “Терпите, нежно выводите, а лучше ждите, ждите, сколько нужно, он щас на дно заляжет и будет тихо там лежать, пусть полежит, а надоест ему — тогда тяните аккуратно”… Шло время, Коромысльский вспотел, Храмков безмолвно обтирал платком его лоб… Шнур, дрогнув, заходил туда-сюда, и Коромысльский стал осторожно перехватывать удилище руками, как если б поднимался по нему, как по шесту, — добрался до упрямого шнура и принялся тянуть, перебирая. Спаситель-сом был выведен на берег, не очень-то сопротивляясь. И весил он всего полпуда или около того.

“А что, боец, научишь меня делать квоки?”

Храмков сказал, что хитрость квока в том, чтоб сом не сомневался: он слышит самый настоящий квок. Для правильного изготовления квока нужен слух, как у сома, и этому особенному слуху обучить нельзя, он с незапамятных времен передается по наследству, и можно даже утверждать, что квок каким-то древним эхом доносится от поколения к поколению, но не везде, а только в деревнях на Нижней Волге, откуда он, боец Храмков, попал на службу в наши органы… “Я этих квоков смастерю вам, сколько скажете”.

“А что, я и скажу, — задумчиво сказал товарищ Коромысльский. — Бери зверюгу и иди за мной; пусть тушинские видят… И, вот еще, боец. Я думаю, комвзвода подтвердит: тот тип сам замахнулся на тебя киркой с преступной целью. Ты мужественно с ним боролся, отобрал кирку, в борьбе нанес удар… Ты не юли и не межуйся, ты мне скажи: так было?” “Так точно, так”, — легко сказал Храмков. Коромысльский признался: “Ты знаешь, я впервые в жизни взял сома”. Он рассмеялся звонким, беззаботным и счастливым смехом, какой бывает только у детей. “Ну прямо как малец”, — подумал и Храмков, в восторге волоча сома за жабры.

Так он остался с Коромысльским в Тушине. Он научил его еще ловить сома на щедрый, жирный ком шевелящихся дождевых червей и на подтухший шмат сырого мяса. Не всякий день брал сом, совсем не всякий день, бывало, и на верный квок не пер, должно быть, перелопавшись перловиц, но Коромысльский в том беды не видел. Он был рыбак азартный, упоенный, но и неумелый. Он неудачу в рыбной ловле воспринимал как норму жизни.

Храмков учил его тому, как надо подготавливать наживку, как выбирать места для лова окуней и чем прикармливать плотву, как по рисунку завихрений, по бурунам на ряби или на гладко стянутой поверхности воды, при слабом ли ее течении или при сильном, определять расположенье донных ям, в которых стоит лещ. Леща товарищ Коромысльский ценил особенно, поскольку ел. Сом был предмет рыбацкой гордости, но его мясом трупоеда и всеядца Коромысльский брезговал, тогда как крупный лещ, гордыне тоже не помеха, его, обжору, доводил до дрожи. Его суровое пенсне запотевало и текло под козырьком, пока Храмков коптил леща в железной бочке или же пек его на углях.

Он был Храмкову как отец, умеющий прислушиваться к сыну. Он слушал с доброю улыбкой все россказни Храмкова об осетровом нересте на Волге, о том, как в рукавах речного устья кипит от стерлядей вода, о копошении судаков на волжском дне, сбивающихся там в такие толпы, что шум их в тихую погоду бывает слышен аж на берегу. “Белугу видел?” — спрашивал, вздыхая, Коромысльский. “Однажды”, — шепотом, как будто о заветном, страшном, отвечал Храмков. “Она какая? Правда, что с вагон, иль это врут?” — “Вот побывать бы вам в моих краях, лучше со мной, вы бы увидели и, может быть,поймали бы, а так, словами, про нее и не расскажешь”, — туманно отвечал Храмков.

На это Коромысльский отвечал не менее туманно, что надо лишь терпением запастись, и здесь, вблизи Москвы, не хуже закипит вода от стерлядей, и рев белуги тоже будет слышен — придут, придут они сюда, все эти осетры, сначала вверх поднимутся по Волге, потом начнут ломиться по каналу, вот только надо поскорей дорыть этот канал.

Однажды Коромысльский указал удилищем на другой берег будущего водохранилища: там строилась большая пристань; зэка, издалека похожие на вяло шевелящихся опарышей, там выгружали лес, кирпич и арматуру: “Ты знаешь, что там будет?”. “Конечно. Северный Речной вокзал”, — ответил Храмков.

“Не только Северный Речной вокзал, не только. Здесь будет главный порт страны. И со всех гаваней земного шара сюда пойдут от Астрахани вверх по Волге и из Атлантики, по Волго-Балту, корабли. А где пустырь сейчас и там, где лес, за пустырем, — там будет новый центр столицы: и Дом правительства, и наркоматы, и гостиницы, дома культуры и театры, стадионы и новые кварталы для жилья…”

“А как же Кремль?” — зачем-то оглянувшись на сады Захаркова, спросил Храмков.

“Что — Кремль? — поморщился товарищ Коромысльский. — Кремль может быть музеем, усыпальницей жертв социальной революции… Ты, говоришь, с закрытыми глазами видишь, что рыба делает на дне? Вот и закрой теперь глаза, увидь не дно, а будущее время: подходят корабли в шесть этажей, и удивленные, счастливые посланцы мира спускаются на пристань, словно в сказку, и прямо из вокзала попадают в самый центр Москвы…”

“Все, кто захочет?” — не поверил Коромысльскому Храмков.

“Все, кого пустим, — успокоил Коромысльский и добро хохотнул: — Кого не пустим, пусть завидуют и делают выводы”.

“И кто ж там будет жить, в этом прекрасном новом центре?” — спросил Храмков, и, словно бы поняв его смятение, товарищ Коромысльский сказал: “Хоть бы и ты, Храмков. Ты исполнительный боец и перспективный. Ты мысленно увидь себя, как видишь рыбу в иле, в зеркале будущего дня: пришел ты, скажем так, с работы, принял парной душ, поужинал, уду смотал — и в гавань. Там жизнь кипит, пожалуй, пошумнее копошенья судаков. Ты полюбуешься на деловую красоту, а после сядешь на причал, разуешь сапоги и свесишь ноги; закинешь удочку — и не леща себе поймаешь, не сома, а осетра в два пуда весом…” — “Ну, осетра на удочку не ловят”, — Храмков, чтоб остудить себя, открыл глаза, но новый лик Москвы уже не отпускал, впился в него и намертво, и больно, словно отточенный крючок-тройник, но то была сладкая боль…

Бывал он раз на Красной площади, гулял вокруг, глядел на Кремль с Большого Каменного моста и с Москворецкого глядел — красиво было, но не для него. То есть он чувствовал себя чужим на этих каменных мостах. И Кремль, и площадь, и гараж-Манеж, и эти черные бесшумные машины, что пролетают по мостам, затем въезжают в Боровицкие и в Спасские ворота — все это голову кружило, но было не его: он был здесь пришлым, гостем был, которому спасибо что дозволено присутствовать при этой звучной красоте… Под вечер оказался с жирным пирожком в руке перед окном большого ресторана “Метрополь”, ел пирожок, глядел вовнутрь, в сияния за стеклом. И не завидовал он командирам в портупеях, их женщинам, чьи золотые платья, словно рыбки, бесшумно плавали в тяжелом свете ресторанных люстр; он просто знал каким-то изнутри, из живота, из вкуса пирожкового повидла идущим знанием — он здесь чужой. Он знал почти наверняка, что тоже станет командиром в пахучей и, как карамель, хрустящей портупее, и тогда точно сможет усадить уже свою золотую рыбку за столик в ресторане “Метрополь” — но и тогда, со стороны, в зеркале правды, он будет видеть здесь себя чужим…

И потому даже зимой, когда товарищ Коромысльский пошел на повышение, исчезнув навсегда из его жизни, Храмков не торопился соскочить с крючка, длил боль мечты, в которой этот новый центр столицы, этот порт, портовая большая площадь и дворцы, дома с балконами, проспекты, стадионы, башни, вышки, гаражи и голубятни — все было его домом, его центром, его Москвой-столицей, и белый, пахнущий крахмалом столик в новом ресторане (в сердце своем он называл тот ресторан “Ромашка”) был его столиком; он даже был готов поверить, что и севрюга будет брать на удочку с причала. В этих дворцах он будет свой среди своих; конечно, ровней тем наркомам, что вскорости сюда переберутся, не говоря уж о Хозяине, он никогда не будет — они по-прежнему будут парить над ним кругами, взмывая вверх и вверх, как сизари, но — в его небе и над ним парить, над ним, стоящим твердо на своем асфальте, парить, все выше забираясь в совсем не нужные ему и недоступные воздушные потоки…

Вернувшись к караульной службе, он беспощадно подгонял каналармейцев, хотя уже не рисковал и больше не срывался.

Он посмотрел картину “Волга-Волга”. Когда все зрители смеялись, он не смеялся, чувствовал какую-то тоску: в том фильме город его главной жизни был уже готов; Любовь Орлова со своими дурачками вплывала с песней в этот город, была там счастлива, а он, Храмков, не только с нею не вплывал, но точно знал: тот город еще нужно поднимать, на это нужен основательный срок, и в то же время — вот он, этот город, на экране, показанный не весь, но словно с краешка — Храмков страдал от этих зримых и манящих несуразностей, как будто кто-то дергал за тройник, сидящий в сердце; тоска после сеанса отпускала, но оставалось беспокойство, ожидание подвоха и неясная тревога…

Подвох, как оказалось, был. Вокзал построили и даже порт подняли, но вместо города его мечты на суше за вокзалом разбили парк, за парком — настелили Ленинградское шоссе, а центр Москвы, как был, так и остался в старом центре. Где бы Храмков потом ни жил и ни бывал, куда бы ни был дан ему приказ, он все же верил до последнего, до лета сорок пятого, что сказка Коромысльского сбудется. Он убеждал себя в войну: война, конечно, сдвинула все планы, но стоит победить, потом прибраться и набраться сил — и к планам тем вернутся непременно. Но, посмотрев в июле сорок пятого, в саранском доме офицеров, цветной фильм “Парад Победы”, вобрав в себя дрожанье баса Левитана, когда тот произнес: “Красная площадь…”, услышав барабанный бой и мертвый стук, с которым флаги побежденных армий падали к ногам поста номер один, увидев те шеренги в орденах, трибуну, генералов и Хозяина на ней, глаза гостей в хороших шляпах и иностранные парадные мундиры, он ясно понял: им там хорошо, и это навсегда. Крючок выпал, боль осталась, и сладости в ней больше не было. Потом прошла и боль.

Храмкову девяносто лет. Он сорок лет на пенсии. Последние лет двадцать он не работает нигде и каждый день рыбачит на канале возле “Водника”: зимой — на льду у лунки, а в навигацию — с бетонной кромки, под навесом.

Вот он наладил удочку и наживил личинку мухи; забросил снасть. Установил удилище на деревянную рогатинку и отошел в кусты. Мочился долго, равнодушно поливал бутылки, клочья грязной ваты и битое зеленое стекло, потом, старательно застегивая брюки, разглядывал труп голубя с отгрызенным крылом и выеденной грудью. Вернулся под навес и закурил. Он курит десять лет, а до того не пробовал ни разу. Бывало, пил: когда работал после выхода на пенсию в охране Стадиона юных пионеров. Тогда он приезжал после ночного караула на Речной вокзал: в безлюдном ресторане садился за любимый столик возле самого окна, у бархатной портьеры; брал триста граммов, выпивал их в установленные шесть приемов, поглядывая сонно на причалы, на корабли и на разлив водохранилища, на стертые в тумане или ясные при ярком солнце дома Захаркова и Тушина.

Те коромысльские россказни о новом и прекрасном центре он почти уже не помнил. Похоже было, Коромысльский просто врал для интереса, но своей сладкой и неутоленной боли Храмков ему не смог простить и сильно рад был, услыхав не так давно в архивной телепередаче, что Коромысльский был расстрелян в ноябре сорокового. Телевизионщики за кадром, на фоне фото Коромысльского, сказали по своей привычке: ни за что. “Ну, как же, как же ни за что: а людям головы морочить? Меня спросите, я скажу вам, что есть что, а что ничто! — сказал им, глядя на знакомое пенсне, Храмков. — Так не бывает, чтобы ни за что”.

Однажды, в свой обычный ранний час после дежурства, он оказался в зале ресторана не один. К нему подсел со своим графинчиком пацан шестидесяти лет. Храмков, размякнув, разболтался и, усмехаясь, рассказал, какие слухи разные нелепые ходили в те достославные года, когда лишь только строили Речной.

“Да нет, не слухи, вы уж мне поверьте”, — почти с обидой возразил дряхлеющий пацан и подтвердил: был такой план — перенести правительственный центр Москвы сюда: “Если с воды на башню посмотреть, то можно убедиться: она несоразмерно высока, за ней весь этот парк, как яма, но ее строили в расчете не на парк, а что за ней будут торчать другие башни, этажи и флаги… И кстати уж, звезда на башне — бывшая кремлевская; когда там старые меняли на рубиновые, одну из старых переставили сюда”.

Храмкову стало плохо. Пацан, допив графинчик и со стеснительной надеждой поглядывая на его графинчик, пояснил: от переноса центра отказались, поскольку увлеклись идеей возведения Дворца Советов на Волхонке и средства перебросили туда, а тут война, и все осталось лишь в эскизах, в чертежах: и те дворцы, и тот Дворец, — зато наставили по всей Москве высоток…

Храмков спросил: “Ты кто?”. Пацан ответил неуверенно: “Никто… Я просто много что читаю. Читатель я”.

“Читатель он!.. А кто тебе пиджак порвал?” — Храмков поднялся, не допив, из-за стола, ушел и больше не ходил в тот ресторан.

Покуривая под навесом, он вспоминает пребывание в кустах. Гордится тем, что с пуговицами брюк не было возни: рука по-прежнему тверда. Глаза все видят, уши мхом не заросли, сердце не сбоит, ноги ходят резво, вот только на жаре нежарко, даже зябко, и по утрам ломит в затылке.

Он не таков, как этот горе-рыболов, сосед под тентом-тряпкой: тот, если долго не клюет, похныкивает, шепелявя, о коликах, артрозах и неврозах, стыдясь признаться, что боится умереть. И даже в жор, когда рыбалка удалась и не до болтовни и жалоб, сосед, похоже, отвечая своей привычной и всегда внезапной мысли, вдруг шелестит своим беззубым ртом что-то неслышное, в чем чудится Храмкову: “фтрафненько”. Храмков презрительно молчит. Он знает о себе, что не боится смерти, поскольку не боится жизни. Уверенный, что повидал едва ль не все, что называют этими двумя словами, Храмков не верит больше в жизнь и в смерть.

Он сотни раз, наверное, видел, как шевелящийся и бегающий, жрущий и беспрестанно языком болтающий материал становится недвижным и молчащим; он наблюдал так много превращений материала из гладкого, упругого орущего комка в сухой и жилистый набор волокон или в пузатый жирный сгусток, который падает однажды навзничь иль ничком, согнув коленки, в яму или вдруг падает в толпе, глотая воздух ртом, на тротуар, или со всей предосторожностью ложится на больничную кровать и там, хрипя, вдруг замирает; да и его, Храмкова, собственное превращение в компост из розоватого и гладкого комка, которого никто уже не помнит, поскольку помнить некому, вполне забытого и им самим, так долго длится, что он давно уж перестал усматривать границу между тем, что называют жизнью, и тем, что называют смертью.

Он долго думал по ночам, сначала на посту, чтобы не спать, потом на пенсии, чтобы уснуть, что отличает слово жизнь от слова смерть, он вспоминал, что видел днем, и наблюдения свои за материалом свел к одному: живым зовется материал, способный следовать установлениям. Мертвый материал не чтит установления или для виду, вроде, чтит, а сам все норовит шагнуть в сторону. Живой — чтит.

Орущие и пьяные в трусах и без трусов, что пролетели на ревущем катере вверх по каналу вопреки установлению блюсти покой и безопасность на воде, и дохлый окунь, выброшенный волной от катера на береговой бетон, и те, кто насвинячил там, в кустах, бутылочным стеклом и гадкой ватой, и вата эта, и стекло, и тот наглец, что самовольно занял его место под навесом (Храмков не то чтобы забыл, что его не было, но разнице меж было — не было уже не придавал значения), тот голубь, усыхающий в кустах, та кошка, что объела голубя, — все это мертвый материал.

Вот он, Храмков, всегда упрямо следует установлениям и потому имеет право считать себя живым.

Побыв на травке девяносто лет и все не торопясь уйти под дерн, он точно знает, что — неважно, идут ли нынешние установления наперекор вчерашним, неважно, как одно установление сопряжено с другим, вообще неважно, в чем их суть, лишь бы они существовали. Был установлен, например, гигиенический подход к попам, как к гнилостным микробам, — Храмков блюл гигиену: бывало, конвоировал микроба в подвал централа; сдавал там под расписку и, уходя, глухой хлопок за дверью, окованной железом, слышал с облегчением… Теперь пришло установление поститься и поклоны бить — Храмков ест пшенку на воде и луке с февраля по май.

Храмков стал прихожанином не потому, что умилился или одурел, но потому, что церковь — установление, не хуже всех других и на сегодня, видно, главное. Когда довольно юный поп, суя ему в рот ложечку с кагором, заметил тихо, что он крестится не так, Храмков лишь цыкнул поверх ложечки: “Учить меня будешь!” — потом, однако, рассудил, что так креститься или эдак — должно быть, тоже часть установления, которую он просто сразу не учел. Он извинился перед тем попом, с тех пор крестился правильно, но обращался к Богу без восторга. Восторги ему были ни к чему. Он уважал установления, и потому он уважал себя, и этого ему было довольно.

Он почитал любую власть и блюл ее установления, но никогда не восторгался ею. Он твердо знал, что власть сама не чтит установления, когда все чтят, уж таково ее отличие и свойство — и это свойство мертвых. Быть над законом или вне закона, в том разницы Храмков не видел, при этом твердо зная: любой, кто вне закона, мертв. Власть — добровольная смерть материала, при этом убежденного, что он живой, даже “живее всех живых”, и жизнь его к тому же обладает высшей ценностью. Однако прок от этой властной “жизни” лишь один: тщась уберечь себя от посягательств, любая власть направо и налево раздает свои установления. Этот курьез всегда Храмкова забавлял, причем касался он не только власти.

Тот материал, что первым выдумал не заряжать, как было установлено, ружье с конца ствола, но всовывать заряд в патронник — тоже был мертв заведомо, поскольку своевольно отменил всемирное установление. Зато дал новое установление, и тоже на века — вставлять патрон и передергивать затвор. И власть, и выдумщиков роднит их своеволие, то есть смерть. И власть, и выдумщики, видимо, нужны, но лишь затем, чтоб освежать установления. Так освежают огород мертвым навозом, чтобы на грядке гуще рос живой картофель. И что бы мертвые властители иль выдумщики ни мнили о себе и друг о друге, каких бы статуй и портретов они друг другу ни наставили, как бы ни вздорили друг с другом, ревнуя и борясь за первенство, они презреннее живых, неукоснительных храмковых, иначе для чего было выдумывать и сталкивать условные слова живой и мертвый?

И власть, и деньги, и желания, и сказочки о новых городах необходимы материалу лишь затем, чтобы быстрее бегать и не мерзнуть. Они не стоят ничего. Чего-то стоят лишь установления. Материал подвержен разным внутренним процессам и всяко-разно реагирует на внешние процессы. Чтобы реакции не шли вразнос и не бурлили; чтоб обеспечить плавность внутренних процессов, неторопливость превращений материала из комка в компост; чтоб переход его от беганья, болтания языком к лежанию под травкой прошел легко, как в тихом сне, почти и незаметно, без морока отчетливой границы, отсутствие которой и есть истина, то есть в приятном соответствии с истиной, как это достижимо лишь в совсем глубокой старости — реакциям нужны установления.

Конечно, камень (пусть он и придавлен каблуком Храмкова, и пусть Храмков, подняв его, поправив им крючок, бросает камень в воду) намного старше самого Храмкова. Должно быть, сотни тысяч лет пройдет, прежде чем камень станет пылью — и это потому, что камень чтит простейшие установления: на холоде сжиматься, расширяться на жаре; чем проще, чем незыблемей установления, тем дольше происходит превращенье материала. Но стоит их немного усложнить: придет, к примеру, под конвоем, очередной хлюпатый материал с киркой или, к примеру, камень кто-то плюхнет в воду — к жаре и к холоду добавится установление кирки, дробящей камень, или установление воды, точащей камень, и превращенье камня в прах пойдет значительно быстрее. И все же камню миллионы лет; столь долгим переходом в пыль уважен он за неуклонное следование простым установлениям, и, значит, камень в большей степени живой, чем даже он, Храмков… Когда-то, подавая документы в академию (куда его не приняли), готовясь к испытанию по материализму, Храмков был осенен: между материалом органическим и материалом неорганическим нет сущей разницы, кроме одной: все ненасильственные превращенья неорганики проходят несравнимо дольше, чем распад органики, только и всего… Храмков не стал делиться на экзамене своим открытием, поскольку шло оно вразрез с установлениями: послушливо бубнил про “жизнь как форму существования белковых тел”, но, провалив экзамены, планировал измыслить реферат о том, как, в сущности, ничтожна разница между белком и камнем, затем послать его в “Советский мыслитель”, но — поостыл и передумал…

Здесь, на бетонной кромке у воды, Храмков не видит даже этой малой разницы. “Неорганический” бетон уже потрескался и искрошился кое-где в труху, а ведь куда моложе был Храмкова, который помнит, как месили тот бетон.

Круги от брошенного камня разошлись. Снасть с новеньким опарышем упала в воду. Минуты не прошло, как поплавок нырнул. Храмков поднялся с табуретки, встал на край кромки, слегка подсек и вытащил на свет мятущуюся рыбку. Слизь, падающая с чешуи, сверкала в солнечных лучах, как нити из стекла. Храмков расстроился: лишь ерш имеет столько слизи; что проку от ерша, одна возня! Ерш не губой берет наживку — глотает сразу; теперь придется выковыривать крючок из его брюха, к тому ж рискуя уколоться о плавник. Храмков готов признаться сам себе — кое-чего и он боится. Несправедливая и глупая случайность — вот что страшит его всю жизнь. Чтишь ты установления, не чтишь установления, а тут кирпич на голову или испорченная колбаса: купил, сожрал и — бутулизм; под дерн. Вот пуля-дура, или, как ее зовут, шальная пуля — не случайность, просто дурь. От пули-дуры можно увернуться: не лезь на фронт, стой, где стоял… А ну — порежешь палец ржавчиной или уколешь плавником: там рыбий яд, и слизь, и грязь из-под воды, и сепсис, и кирдык

Храмков обрезал было кончик лески, но пожалел из-за какого-то ерша утратить славный кованый крючок, и глупо было обреза┬ть: а ну как снова клюнет ерш — и что? и снова резать леску?.. Нет, так крючков не напасешься, к тому же он, Храмков, отлично знает, как установлено брать ерша рукою (за голову, с боков, двумя пальцами, брюхом к ладони, так, чтобы иглы плавника торчали прочь) и как при помощи ножа извлечь крючок из пасти, а всего лучше просто вскрыть ерша от брюха и до рта, крючок достать, располосованную рыбку кинуть кошкам… Подняв удилище и подводя к себе леску с ершом, припрыгивающим на крючке, Храмков никак не мог решить: извлечь крючок и сохранить ерша иль распороть ерша и выкинуть: мешало вспрыгнувшее в голову дурное и нелепое, как всякая случайность, сочетание слов: “приговоренный к выковыриванию”. Ерш уж приблизился, решение не приходило, а “приговоренный к выковыриванию” и вовсе расплясался в голове; Храмков занервничал, схватил ерша рукой. Плавник впился в ладонь всеми своими иглами; Храмков бросил ерша и удочку; согнувшись, вскрикнул; потом увидел: что-то бело-розовое, похоже, выпав из кармана, мелькнуло и упало в воду; сразу же вспомнил: в плащ-палатке нет карманов, и спохватился: то была его вставная челюсть… Храмков раскрыл ладонь, липкую от слизи, и слизь, ссыхаясь в грязь, чернела. Ладонь заныла, боль вползла во все пять пальцев, и, растекаясь, поднялась до кисти. Храмков сорвал платок с голого черепа и попытался обмотать им грязную ладонь, но не сумел: мешали узелки; платок упал и, следом за зубами, исчез в воде канала. Уже казалось, боль пошла и к локтю. Пусть не впервой Храмкову было так пораниться, но сердце сжалось, словно клизма в кулаке. И никого не оказалось рядом и оказаться не могло, кто мог бы заговорить страх. Соседу было жаловаться глупо: он утешитель никакой. Он сам пуглив, к тому ж завистлив: сдавленно шамкает под тентом, предполагая, что Храмков взял окуня:

— Полофатый?

Ерш шлепает по грязному бетону хвостовым пером, мешая пыль со слизью.

— Фопливый, — шлепает пустым ртом Храмков.

Сосед обиженно, как если бы Храмков его дразнил, смолкает.

“Ракета” между тем мчит дальше. Распугивает белые рои спортивных малых яхточек, обрызгивает, проносясь впритирку, высокие и острые, как снежные вершины, паруса крейсерских яхт, грозит вонзиться своим клепаным железом в пластмассовые круглые и гладкие бока новейших океанских катеров с блондинками в бикини на борту. Сработанная в шестьдесят четвертом, почти за сорок лет привыкшая, что нет стремительнее и изящней корабля на мирной и нештормовой воде, она скорее уплывет в утиль, чем запросто смирится с праздным правом всех этих скутеров да катеров, в особенности наглых, словно осы, аквабайков, атаковать ее кильватерный бурун ради того, чтоб просто весело на нем подпрыгнуть.

Стремухин хорошо освоился на повлажневшей от высоких брызг корме. Душа его пыталась петь в тон дизельной машине и в такт ударам волн о днище, но, не умея петь, смущенно умолкала. Глаза слезились и побаливали от пряной игры света на просторе. Яхты томили. Катера и аквабайки, прежде не виденные им нигде, кроме кино из жизни дорогостоящих плейбоев, теперь, похоже, не кичились перед ним, но приглашали в свои стаи; он мысленно прикинул, сколько может стоить аквабайк. Чайка упала в пену кильватерной волны и, поборов с трудом ее напор, взлетела обессиленной настолько, что не сумела удержать в клюве пойманную рыбку — уже без рыбки сделала четыре тяжких взмаха крыльями и села на воду в сторонке. Она качалась на воде и что-то там кричала, потом почти слилась с водой и, расслоившись в белых бликах, исчезла из глаз. “Ракета”, сбросив скорость, утопила крылья и опустила брюхо в воду. Пристала к пристани с названьем “Чивирёво”, и аквабайки, потеряв к ней интерес, помчались дальше. У Чивирёва “ракета” постояла чуть подольше, чем у “Водника” — здесь многие сходили. Напротив, на бетонном дебаркадере санатория или пансионата сидели на складных тряпичных стульчиках и загорали пожилые отдыхающие. Никто не поднялся на борт; “ракета” отвалила. Стремухин проводил глазами почти нависший над чивиревской пристанью коттедж, похожий на корабль, с круглой башенкой, похожей на морской маяк. “Ракета” разогналась. Справа по берегу тянулись новые краснокирпичные дома. Слева прополз округлый и зеленый берег еще какого-то пансионата: вдоль берега, под вислыми ветвями, шли мягкой рысью две лошадки, и всадницы на них, в белых рейтузах, черных сапогах, в темно-зеленых сюртуках и черных каскетках, сидели в седлах ловко. Как только всадницы остались позади, в тени ветвей, слева открылась бухточка с прогулочными лодками, зелеными и желтыми; тут же ушла из поля зрения, и засверкал облитый солнцем, окованный бетоном берег с тяжелой цепью на столбах вместо парапета и с водными воротами для яхт и катеров, с тесно стоящими, продуманно подобранными по цвету и размеру богатыми домами в два-три этажа; весь этот дивный новый Китеж примыкал к остаткам былой деревни; ее венцы и доски едва угадывались за густой завесой ив; на самом берегу белела колокольня подновленной церкви; веселый серенький настил мостков, казалось, прямо от нее тянулся в воду… И вновь простор, вновь слева бухта со свежими усадьбами по всей подкове берега, и вновь зеленый берег, больно шумный, пускай и не был за работою машины слышен шум, но он был виден: плавучие велосипеды, катера и аквабайки, прогулочные лодки и купальщики сновали, чуть ли не толкаясь, толпились всюду на воде, в тени еловых и сосновых крон.

“Ракета” сбросила скорость, заходя в заводь; Стремухин вдруг увидел: слева по борту наезжает пристань из бетона; на ней маячит неспокойная и тесная толпа полуголых людей. Все пассажиры потянулись к выходу. Стремухин понял: вот и Бухта Радости. Достал из-под скамьи рюкзак с кастрюлей и, обхватив его обеими руками, подался к трапу. Выйти на пристань было нелегко — толпа нетерпеливо обступила трап, дороги не давая никому, размахивая недопитыми бутылками, качая на плечах детей. Женский визг стоял; мужчины пели что-то вразнобой; гремел магнитофон. Стремухину, чтобы сойти на пристань с трапа, пришлось таранить рюкзаком толпу, и все, кого он рюкзаком задел, казалось, этого не ощутили, никто не только не окрысился, но даже не пытался встретиться с ним взглядом — все взгляды, мутные и вместе возбужденные, тянулись, как присоски, к палубе. Как только с палубы сошел последний пассажир, толпа атаковала трап.

— Бьет мужчина даму в морду, солдат полковника сшибает с мостков, — вдруг раздалось над ухом у Стремухина.

Так и должны встречать друг друга былые школьные приятели — напоминанием о школьной программе, решил Стремухин. Он обернулся, улыбаясь, но был разочарован: то был его сосед с разбитою скулой, вот только фляжки коньяка при нем уже не оказалось.

— Это последняя “ракета” на Москву; дерьмо, считай, что смыло; остались те, что на машинах, и те, что будут квасить до утра. Самое спокойное время настает, но тишины не обещаю. Вы ведь здесь в первый раз?

— Что, по мне видно?

— Да, по глазам. Вы ими вертите все время, как иностранец.

— А вдруг я иностранец?

— С таким-то сидором? — и пьяненький сосед ткнул пальцем в старый, стираный рюкзак Стремухина.

Абалаков! — зачем-то с гордостью сказал Стремухин, вспомнив забытое словцо.

— И я о том, — сказал сосед, потрогал свое синее подглазье пальцем и пожелал: — Приятно погулять.

Ушел, почти и не шатаясь, по узенькой дорожке, зажатой с двух сторон кустарником. “Ракета” отвалила, взбивая воду. Стремухин стал прохаживаться по быстро опустевшей пристани, заглядывая в лица задержавшихся на ней пяти-шести людей: похоже было, все они кого-то здесь встречали и не встретили, и не спешили уходить, томясь остатками обманутого ожидания, не понимая, что же делать дальше — и не желая привыкать к досаде и недоумению. Стремухина, как вскоре стало ясно, не встречал из них никто. Пяти минут не минуло, как он остался в полном одиночестве. Не злился, не досадовал, не волновался. Вид на большую воду был прекрасен. Чуть слева и почти напротив пристани, над самым входом в узенькую заводь нависал зеленый холм. Как только гул “ракеты” стих, тень от холма разгладилась на успокоенной поверхности воды. За ниспадающей зеленой занавесью плакучих берез на холме Стремухин разглядел могильные оградки. Сел на край пристани и свесил ноги; рюкзак поставил рядом. Вода внизу дышала и плескалась так лениво, что вгоняла в сон. Он и уснул бы, если бы лихая пара аквабайков не прорвалась с тигриным рыком в заводь и потревоженная ими тень холма не вспучилась бы и не разорвалась в клочья шумной пены.

— Будем надеяться, он понимает, что такое пробки, — нарушил слишком долгое и нервное молчание мужчина за спиной водителя.

Час полз “хёндё” в тягучей патоке автомобильного потока по Дмитровскому шоссе, потом барахтался, как муха, минут двадцать в столь же густом и медленном потоке на Алтуфьевском — и все же вырвался на волю Московской кольцевой автодороги.

— Куда ему деваться с сырым мясом! — сказал уверенно водитель, встал в левый ряд, почти мгновенно разогнал “хёндё” до ста десяти в час и до упора опустил стекло. В салон ворвался твердый воздух; хлынул гул дороги; запахло выхлопами и резиной.

— Другой “ракеты” до утра не будет; я звонила на Речной, — сказала женщина, сидевшая рядом с водителем.

— Осталось километров шесть по МКАДу и по Осташковскому, может, десять. Он без напряга подождет, — сказал еще один мужчина, сидящий сзади с картой на коленях. Воздух дороги метался, словно пойманный, в салоне и рвал карту из рук.

— Не сглазь, — сказал водитель.

— Вот именно, — сказала женщина.

Вновь замолчали.

Водитель перестроился в правый ряд и сбавил газ. Взял вправо, развернулся влево, пересек под эстакадой Кольцевую и двинул по Осташковскому шоссе в довольно медленном и все-таки уверенном потоке. Перед деревней Беляниново поток загустевал; молчание в “хёндё” стало тревожным; на выезде из Белянинова, там, где шоссе круто брало вправо, злой крик водителя с молчанием покончил:

— Я говорил, не сглазь!

Едва оставив Беляниново позади, “хёндё” встал. Водитель открыл дверцу, вышел, огляделся. Шакалий лай клаксонов оглашал шоссе: оно стояло в обе стороны.

Водитель сел на свое место, захлопнул дверцу, закурил.

— Приметы ни при чем, — заметил тот, кто сглазил, и тоже закурил. — Я говорил: надо с утра туда приехать. Спокойно ждали бы, купались… Кому-то надо было сесть с ним для страховки на “ракету”.

— Про сесть в “ракету” ты не говорил, — сказал его сосед и тоже закурил.

— Могли б и догадаться, — сказал мужчина с картой.

— Заткнитесь оба, — оборвал водитель.

— Вот именно, — сказала женщина, — и хватит вам курить.

Ей не ответили. Женщина вышла на дорогу. Ей было, как и всем в “хёндё”, слегка за сорок лет. Она была одета в шорты до колен и в майку цвета хаки; бюстгальтера под майкой явно не было. Она оглядывала закупоренное шоссе, с невольной неприязнью отмечая: из этих без толку сигналящих машин ничей, хотя бы беглый, взгляд за ее вздыбленную майку не цепляется, — все одержимы лишь одной на всех досадой, одним на всех желанием всех разметать и сбросить на обочины. Клаксоны понемногу скисли; водители и пассажиры повылезали из автомобилей. Все друг на друга не глядели, как если б все держали друг на друга зуб, зато глядели далеко вперед, поверх чужих машин, поверх кустарника, туда, где в небо поднимался черный дым. Вверху он словно упирался в твердь и, расползаясь и слоясь под ней, стелился над равниной. Трое мужчин, оставшихся в “хёндё”, решили тоже выйти на дорогу. И тоже принялись глядеть на дальний дым. Их разговор имел один лишь только смысл: убить пару минут и успокоиться, — но лишь добавил им тревоги.

— Бензин горит. Похоже, бензовоз рвануло, или такое ДТП, что без бригады МЧС не растащить.

— Это еще часа на полтора.

— Не паникуй. Дорога заперта в две стороны, по ней он не уедет. Ни по воде, ни по дороге…

— К тому же с мясом.

— Тем более что с мясом. Он будет ждать нас до упора.

— Вот интересно, где горит? Вдруг это не на трассе, а другое. Вдруг дом горит.

— Где-то на въезде в Пирогово. Там узкая дорога. Там даже если дом горит — пожарные машины понаедут и перекроют все часа на полтора.

— Уже наехали и перекрыли.

— Вдруг это не пожар, а старые покрышки жгут, и пробка просто потому, что пробка.

— Ах, просто потому, не просто потому!.. Не потому облом, что пробка, а потому, что у него мобилы нет! Не позвонить и не сказать ему, чтоб ждал спокойно и не рыпался.

— Ну, будет номер, если есть!

Он говорит, что нет.

— Ну, если есть, он у меня дождется!

Опять по всей дороге завыли автомобильные сирены и клаксоны. Женщина сошла на обочину. Водитель крикнул:

— Ты куда?

Она, не обернувшись, лишь рукой махнула и сквозь сплошную стену теплых лопухов продралась на некошеное поле. Отмерила по кочкам два десятка размашистых шагов и села в густую траву, спиной к дороге. Трава скрыла ее с головой, и стало тихо; весь шум остался сверху. Гудела пчелка над желтоватым цветком сныти. Полз муравей; с щекочущей метлы осота он перебрался на лодыжку женщины и по незагорелой бритой коже пошел к коленке; женщина долго не решалась стряхнуть его, потом стряхнула. Трава, обнявшая ее, поеживалась на ветру. Женщина легла на спину; трава сомкнулась над ее лицом; сквозь стебли, листья и метелки в глаза посыпались слоеные, будто слюда, осколки солнечного света. Женщина прикрыла веки. Сквозь кожу век осколки света казались розовыми лужицами. Вдруг кто-то, подойдя совсем неслышно, навис над нею, заслонив собой от этих лужиц и не дыша. Она пережила мгновение веселой паники. Открыв глаза, вдруг никого не увидала. Подняла руки и раздвинула траву. В далеком небе облачко нашло на солнце, и тень от облачка, словно платок, легла ей на лицо. Облачко сдвинулось, платок скользнул с лица, и белый жир на небесах, вскипев, ожег глаза. Женщина опустила руки и отвернулась. Пчела, покинув желтый львиный зев, не торопилась улетать и ныла над цветком. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . .Вернувшись на дорогу, она нашла “хёндё” и своих спутников на том же месте, где оставила. И все ж спросила:

— Где мы?

— Горим у Погорелок, — ответил ей один из них, поскребывая ногтем карту, развернутую на капоте, и пояснил свой каламбур: — Деревня впереди так называется.

— Сорок минут стоим, — сказал водитель. — Он скоро скормит мясо рыбам… Водитель смолк и возбужденно замер: там, впереди, сколько хватало взгляда, еще стояли все машины до одной, но уже хлынула в лицо по крышам незримая волна возбуждения; и вот, подобно парусам при смене галса, захлопали по всей дороге дверцы: водители и пассажиры заторопились вновь занять свои места; проснулись двигатели, машины снова засигналили — уже без злобы, но нетерпеливо. Водитель “хёндё” сел за руль и радостно оспорил сам себя:

— А может, и не скормит.

Женщина села впереди; футболка, шорты сразу же прилипли к коже, и женщине подумалось, что это, не иначе, память тела о прощальной встрече с М. выходит из нее испариной.

М. пропустил подряд четыре их заветных пятницы, украденные, как он сам сказал, наглой налоговой; за месяц ее тело разболелось от растерянности и приготовилось стареть, но на исходе пятой пятницы, уже, казалось, отнятой у них, подобно предыдущим, уже под вечер М. позвонил и бодро обещал быть через два часа. Она надела платье, хранившееся у нее с той, самой первой, пятницы, и в нем слонялась по квартире, не в силах совладать с руками: они хватали всю подряд коллекционную фаянсовую мелочь, сработанную в Гжели, переставляли ее со стеллажа на стол и со стола на этажерку, на подоконник, на журнальный столик. М. прибыл вовремя, но платья не заметил и не глянул, как бывало, на дверь спальни. Час сидел сиднем на диване и все один тянул текилу, что принес с собой. В глаза старался не глядеть; все бегал взглядом по столу, по стеллажу, по этажерке и по подоконнику, словно впервые видел громоздящийся на них бело-голубенький посудный хлам; и разговор вел оскорбительно степенный, как будто они встретились затем, чтоб просто светски поболтать, и с каждой репликой, с каждой его рюмкой она бесповоротно убеждалась: тем дело и закончится.

За битый час, пока он пил и с ней болтал, она покрылась вся испариной, как маслом. Допив до дна, М. вдруг засобирался прочь, замямлил пьяно о чудовищной усталости и о подпрыгнувшем давлении, встал с кресла, потянулся мокрыми губами к ее щеке, но промахнулся и поцеловал в ухо. Прежде чем уйти и, верно, чтоб расслабить нервы, сказал: “Жена моя на днях сострила: На свете счастье есть, а вот покоя с волей век не видать, — и тут же заикал от смеха, потом с усилием сумел себя унять и виновато произнес: — Нет, она дура, да, но иногда острит удачно. Извини”. Ушел. Она отклеила от кожи платье, и сорвала его с себя, и растоптала, и потом долго, до зубовной дроби, стояла под холодным душем…

— Похоже, едем, одноклассники, — еще не веря сам себе, сказал водитель и, следом за стоявшей впереди и словно бы очнувшейся “газелью”, тихонько тронул “хёндё” с места.

Когда по левой стороне поплыли крыши Погорелок, она сказала:

— Пешком было б быстрее.

Ей не ответили, она не продолжала. За боковыми стеклами соседних, едва влекущихся машин к ней без охоты поворачивались усталые, обсыпанные потом лица. Нам всем бы в душ, подумала она без жалости ко всем, да и к себе, и принялась глядеть вперед. Вместо “газели”, оттесненной на обочину, увидела “лендровер”: подобно ледоколу, он издавал гудки и ими раздвигал перед собой зашевелившийся припай автомобильного железа. Сквозь заднее стекло “лендровера” тускло глядел, свесив язык, роняя с брылей длинную слюну, измученный доро┬гой сенбернар. Взглянув на сильную и жалкую морду пса, женщина стала задыхаться.

— Хочешь конфетку? — спросил ее водитель.

Она в ответ лишь замотала головой.

— А чего хочешь? — он, отпустив на волю руль, стал отдирать вощеную бумажку от липкого, нагретого в кармане леденца.

Женщина вновь не пожелала отвечать и вряд ли бы смогла ответить внятно. Ей жаркой сухости хотелось и изобилия воды — простора моря, шелестенья пляжа на краю пустыни. Обмыться бы волной, отмокнуть в соли до озноба — а после, на береговом песке, встать на пути сухого ветра, до скрипа прокалиться, а потом — не твое дело, что потом, молча осадила она водителя, молча посасывающего леденец, — и никого, вообще, на свете не касается.

Тому полгода, как ее подруга (это у нее она отбила М. — всего-то на шестнадцать пятниц, к тому же пять из них пустые, к тому же и женатого, к тому ж, как оказалось, и козла; а уж обиды-то, обиды: воротит морду, дура, до сих пор) вернулась из Туниса, с побережья, и рассказала ей о тунизейчиках, этих арабских наглых мальчиках, которые слоняются по пляжу и за порядочные деньги предлагают свои темные тела буквально всем подряд немолодым и, по их мнению, богатым европейским дамам: “Навязчивы до омерзения и оскорбительно прямолинейны; так, прямо в лоб, и говорят: “Поднимемся к тебе и, если ты при бабках, то вбабахаю по полной… Ну, может, по-арабски будет не вбабахаю, но смысл — тот”. Рассказ подруги позабавил и сразу был забыт. Он вспомнился в субботу, после последней, пустой пятницы. Усталость нервов не позволила искать замену М., и сама мысль о замене уже не взбадривала, как бывало, не будоражила воображение картинами грядущих радостей, но вызывала в памяти унылый перечень мужчин, сплошь недостойных благодарной памяти. Перед закрытыми глазами (она не открывала их всю ту субботу, без сна валяясь на диване) пошли досадной вереницей лица В., Н., потом К.С., Ф. и, конечно, М., — мысленно вглядываясь в эти лица, она все недоумевала: что можно было ждать от них, как можно было каждое из них не разглядеть, едва взглянув? — а ведь чего-то все ждала, не разглядела вовремя ни разу. Перед ее закрытыми глазами возникла вдруг она сама, такая, какой видели ее В., Н., К.С., и Ф., и М. в минуты близости, и не было теперь во всей убогой веренице лиц лица обиднее. Против ее воли лицевые мышцы повторяли, словно рисуя в мнимом зеркале, все эти выражения покорности, восторга, благодарности, хотя, пора признать, особо восторгаться было нечем, покорности никто из всей досадной вереницы не заслуживал, благодарить их приходилось, чтобы не обидеть — и чтобы удержать… То, как удерживала, к каким ужимкам и уловкам прибегала, и вовсе тошно было вспоминать. Она открыла глаза, спрыгнула с дивана, занялась уборкой и, протирая влажной ветошкой давно уж опостылевшую гжель, вдруг вспомнила рассказ подруги о Тунисе. Вот так бы: выбрать, заплатить, сойтись и разойтись — ни ожиданий, ни надежд и никаких ненужных унижений. Не справился, схалтурил — брысь, куплю другого. Вопрос, на что. Пятнадцать тысяч рублей в месяц жить ей, конечно, позволяют, но и не делают ее богатой европейской дамой. Можно скопить на тур в Тунис — где взять на юных тунизейцев? Женщина думала сначала, что она так сама с собой хохмит, но уже скоро убедилась: прожить хотя бы день без этих молчаливых хохм — не получается. Мысль о Тунисе стала деловитой. Чтоб не мечтать впустую о Тунисе, она пыталась раздобыть его подобие в Москве. В газете “Рука об руку” отобрала десяток предложений и даже сделала звонки. Тариф везде был в общем-то приемлем. Но заказать услугу не решилась. Он будет говорить по-русски, будто свой, — это уже смущает, а если он к тому же неправильно пахнет и неприятно, глупо или гадко говорит — это заранее настраивает против и отбивает всю охоту. И вызывать его придется на дом: какая-нибудь глупая посудинка из Гжели будет качаться, словно маятник, перед глазами, мешая ей, к тому ж напоминая ей об М., не говоря уже о жалкой веренице тех, кто видел схожим образом всю эту гжель, — а запах супа с кухни? а непрестанный шум бачка из санузла? И, кстати, кто тому порукой, что этот неприятный русский, которого при прочих обстоятельствах она б к себе за сто шагов не подпустила, поскольку средь ее знакомых не может быть людей такого сорта, окажется хоть чем-то качественней М.?.. Тунис незаменим и потому, что нет там ни одной приметы твоей жизни, нет никаких воспоминаний и никаких напоминаний обо всем, что будет завтра, по возвращении в Москву: лишь море и песок, струящийся с барханов на сухом ветру, номер в отеле, где пахнет лишь промытым воздухом из кондиционера, где даже в зеркале ты видишь не себя, а просто женское лицо, забывшее себя, глядящее в себя с ничем не замутненной радостью.

Доехали до Болтина, дальше был крутой поворот налево. Поток машин, сворачивая в тень, тек, словно остывающая лава, слабо мерцая габаритными огнями, попыхивая выхлопами, грозя вот-вот остановиться навсегда. Закрыв глаза (она закрыла их, устав от жалобного взгляда сенбернара), женщина вызвала в уме излюбленный мираж: бархан и вереница темных тел, легко, как ящерки, сбегающих с бархана, и все — покорны ей одной, все — без имен, без хлама жизни, оставленного где-то за барханом; все без характеров; лишь только легкие капризы им позволены, даже предписаны, чтобы придать всему немного остроты.

Дрожанье воздуха над желтыми барханами уже не безнадегой отзывалось в ней, как прежде, но дрожью ожидания. Тунис сбывался, она затем и согласилась сесть в “хёндё”.

…В тот теплый мягкий вечер она купила двести граммов пахлавы в магазине “Армения” и сразу же расположилась на бульваре (С тех пор прошло всего шесть дней, и ее нёбо еще помнило хороший вкус той пахлавы). Покуда ела пахлаву и развлекала зрение прерывистым сиянием реклам, на ее лавочке расположились эти трое — и, надо ж: мужики, на вид ее ровесники, а тоже любят пахлаву. Они, подмигивая ей, развеселились. Потом доели пахлаву и, стряхивая крошки с брюк, разговорились. Тот, кто сидел к ней ближе всех, заглядывал в глаза и щурился, он так и сяк ее разглядывал, в конце концов хватил себя ладонью по лбу и тут же извинился за бесцеремонность. Училась ли любительница сладкого в школе на Масловке?.. Давным-давно, давным-давно? Сказать точнее, четверть века как прошло? И мы давным-давно, давным-давно, и мы все там учились!.. Напомнить? В параллельном классе... Она не вспомнила из них ни одного и устыдилась. Чтоб извинить забывчивость, пошла с ними в кофейню “Кофе хауз” у Никитских ворот. И тот, кто разглядел в ней однокашницу, признался после двух пирожных: он точно с ней учился в параллельном классе, двое других, они — другое, люди случайные и познакомились с ним в очереди за пахлавой. Тут смеху было: вся кофейня повернула головы, завидуя или, быть может, раздражаясь. С трудом уняв смех и прекратив беззвучно фыркать в капучино, они затеяли веселый тихий разговор о закидонах памяти: мозги сломаешь, прежде чем отыщешь в них, с кем десять лет дурил на переменках, зато людей случайных и чужих — и рад бы выкинуть из головы, да невозможно. Пирожные закончились, да жаль было заканчивать веселье. Пошли на Бронную, к ее однокашнику; там пили чай со сливками и слойками, смешно рассказывали о себе.

Один был отставной майор. Ушел в запас, купил “хёндё” и влез в долги — он говорил об этом, хохоча, и в тон ему все хохотали тоже: казалось глупым влезть в долги из-за машины с таким смешным названием. “Ну не “ссан-йон” же!..” — опускал глаза майор, усугубляя общий хохот. Другой был отставной нотариус. Напутал кое-что в бумагах, и вот вам результат: только недавно вышел он из заключения… Тут хохот поначалу был натужным, но незадачливый сиделец так весело смеялся над своею незадачей, что всем стало легко. И — самое смешное: он бы давно отправился в Канаду: там климат тот же, что у нас, зато, в отличие от нашего, полезный, но на отъезд и обустройство нужны деньги — их совершенно негде взять, как это ни смешно звучит. Над ним смеялись дружно: “Как же так? На пахлаву тебе хватает, а на канадский климат почему-то нет; да и к чему тебе, совсем смешно, Канада, где точно не отыщешь и кусочка пахлавы!”. Третий, смеясь, признался, что мечтает о свечном заводике, а лучше — о бензоколонке, но это же смешно: “…в мои-то годы — и без стартовой заначки!..”. Над ним смеялись, как над маленьким. Смеялись и над женщиной: она, если не врет, и вправду верит в некий свой рецепт омоложения нервных клеток; что за рецепт, молчит, тем более что денег ей на тот рецепт, о чем она не может говорить без смеха, ну нет, никак не наскрести. Сообразив, что жизнь смешна, и опасаясь, что веселье упорхнет, как бабочка с ладони, они разлили по стаканам русское шампанское “Корнет”; потом хозяин дома снял с комода высокий турецкий кальян, наполнил его колбу изумрудно-золотистого стекла водой, заправил чашечку кальяна сладким куревом со вкусом зеленого яблока, потом, прикинув на глазок, добавил малую щепотку курева со вкусом вишни, затем торжественно возжег специальный уголек и, наконец, пустил кальян по кругу со словами: “Не бойтесь, не запретная трава, а словно будто карамель”. Посасывая в очередь по кругу прохладный бронзовый мундштук, глотая из стаканов слабый сладкий алкоголь и пузырьки “Корнета”, внезапные приятели молчали поначалу, выдумывая каждый про себя забавные истории внезапного обогащения. И после выдыхали вслух эти истории друг другу — степенно и задумчиво, как сладкий дым. Конец истории был всякий раз встречаем дружным хохотом, сигнал к которому обычно подавал, давясь от смеха яблочно-вишневым дымом и прыская шампанским, сам рассказчик.

Так посмеялись предложению майора, владельца “хёндё”, всем отправиться в Германию и сделать бизнес на утопленниках: “Вы помните, показывали, какое там, в Германии, случилось наводнение? Теперь представьте на минуточку, сколько по всей Германии утопло новеньких машин. Хозяева своих утопленников, ясное дело, побросали. На кой им тачки, вымокшие до проводов? Страховку получили и — вперед; чего оглядываться?.. Вот нам бы всех этих утопленников разыскать, потом собрать, хотя бы по цене металлолома, да хорошенько просушить, да вывезти в Москву, и здесь продать, чтобы не жадничать, хотя б по десять тысяч долларов за штуку…”.

Мечтающий о собственной бензоколонке предположил собрать по всей стране остриженные ногти: “Нужна кому-то роговица в промышленных масштабах? Такого быть не может, чтобы не нужна!”. Над ним смеялись лишь из вежливости, вяло. Почувствовав, что не развлек, он робко предложил наладить всероссийский лов комаров и принимать их у населения на вес в прессованном виде: “Ведь это чистый протеин, не может быть, чтобы промышленность в нем не нуждалась!”. Женщина тоже что-то предложила и тоже первая смеялась, и вот тогда, вдохнув и выдохнув свою очередную порцию кальянного дымка, слово взял бывший нотариус-сиделец.

Он рассказал, что есть-де у него знакомый, бывший следователь, к слову сказать, тот самый, что его когда-то посадил. Теперь он вроде адвокат, но в гору не пошел. Сильно нуждается в деньгах, иначе не рискнул бы намекнуть ему при встрече, что есть возможность провернуть мероприятие с одной довольно дорогой квартирой. Одно условие: Саве… (“…нет, назовем его Савватий”), — дает подробную наводку, но сам в мероприятии участвовать не будет. Все весело молчали, поскольку растерялись; ждали разъяснений. Бывший сиделец разъяснил.

Есть один тип с почти что царской хатой, полученной в наследство. Не пьянь, не бомж и не пенсионер, но все же малахольный, одинокий и без связей. Если его прижать легонько, если заставить по-хорошему отдать квартиру, оформив все как куплю-продажу, затем немедленно и впрямь ее продать хорошему клиенту, то можно заработать тысяч двести. Комиссионные, всего лишь десять штук, отдать Савватию, а остальное поделить. “На четверых не делится, — заметил нервно отставной майор. — И почему ты это нам рассказываешь? Это твои дела с твоим Савватием, не наши. Он тебя, кстати, раз уже сажал, и, может быть, ему опять неймется”.

“Я отказал Савватию. Такого рода дело всем нам непривычное. То есть устроить это дело в одиночку с непривычки — невозможно. Но встретил вас. И поглядите, все сошлось”.

Опять молчали, с деланным весельем, и снова ждали разъяснений: чту сошлось?

Он терпеливо разъяснил, перечисляя, что имеется в наличии.

Имеется нотариус (так, в третьем лице, сказал он о себе), уволенный; неважно. Главное, дело свое знает. Уже добыл печать, составил достоверный договор купли-продажи; зарегистрировать его он запросто сумеет. И покупатель есть, уже дожит от нетерпения. Еще имеется открытие; на Нобелевскую премию потянет, да слишком долго ее ждать. Можно назвать это открытие “Искусственное разведение воспоминаний”, а можно, обобщив и сопоставив: “Механизм исторической памяти”… Можно — никак не называть.

Но стоит лишь представиться, к примеру, одноклассником, а лучше однокашником — особенно, к примеру, человеку немолодому и одинокому: он тотчас скажет вам из вежливости, что помнит вас, пусть даже и не помнит, пусть даже и не рад вам; через минуту дружеского разговора он уже точно вспомнит вас, должно быть, в темных коридорах своей памяти приняв за вас кого-то там другого, тенью мелькнувшего в тех коридорах. Ну а поскольку в прошлом всех людей есть общие приметы и в памяти есть схожие зарубки, его воспоминание о вас еще через одну минуту дружеского разговора станет и ярким, и живым. К примеру, все дрались за девочек, все бегали с уроков, почти что все курили на задворках школы, и все хоть раз ходили с классом за город в поход — и жарили там шашлыки… Достаточно ему напомнить, как он ходил в поход на шашлыки, он вспомнит тот поход, и шашлыки, и даже вкус тех шашлыков, даже поверит, что он сам если не жарил, то мариновал те шашлыки, а если вы напомните ему, что шашлыки его не очень-то прожарились, поскольку хворост для костра был мокр после дождя, — он вспомнит все, о чем бы вы ни вздумали ему доброжелательно напомнить.

Сошлось и то, что есть машина, и, хватит ржать, нет ничего смешного в ее названии “хёндё”.

Об этом можно было и не говорить, все уже слушали его серьезно. Он продолжал: “Главное, вывезти его подальше от Москвы, там погулять с ним, слопать шашлыки и непременно напоить его. Когда стемнеет, убедить. Допустим, убеждать будет майор; он человек военный, значит, строгий. Он даже может в хрюсло дать разок, но, боже сохрани, не убивать…”.

“Меня устраивает то, что до смерти не бить, — сказал майор. — Мокрое дело — слишком рискованное дело, к тому же мне не светит брать на себя живую чью-то душу…”

“Вот про их души мне — не надо!” — запальчиво сказала женщина; ее не поняли; пришлось ей со смущением растолковать свои слова: “Не стоит, в смысле, в самом деле слишком рисковать из-за какого-то там малахольного”.

Нотариус потребовал внимания — и продолжал:

“Как только малахольный согласится отдать хату, я тут же оформляю сделку купли-продажи; пусть покупателем в ней будет выступать наша дама; она его к тому же успокоит и утешит какой-нибудь приятной, милой болтовней. Все его паспортные данные нам передаст Савватий… Мы будем вынуждены позаботиться, чтоб малахольный наш не смог вернуться в город слишком рано, чтобы не смог нам помешать, когда очухается. Уедем на “хёндё”, когда весь пригородный транспорт уже спит. Его оставим в подмосковных рощах без копейки. Пусть добирается потом, как хочет, до Москвы. Покуда доберется, квартира будет продана, пусть не за двести, но за сто восемьдесят тысяч — точно! И все — по форме, все — чин-чинарем…

“Но ведь не делится на пять!” — вдруг помрачнел майор.

“Отними накладные расходы, и все поделится отлично”, — уверенно сказал нотариус.

“А может, ну его, Савватия, — со смехом предложил майор. — Я предлагаю его кинуть, как эти это говорят”.

““Кидать” не будем, это свинство, — сказал нотариус, — а мы — порядочные люди, хотя и грешные, чего уж тут скрывать”.

“А мне что делать?” — спросил ревниво тот, кто предлагал стричь ногти всей стране и чтоб страна ему ловила комаров.

“Стоять на стрёме!” — хором гаркнули все остальные, и эта слаженная звучность была так неожиданна, что повлекла всеобщий приступ хохота.

Довольные, что так и не представились друг другу, то есть не выдали друг другу своих подлинных имен, они придумали друг другу совсем другие имена.

Женщина стала зваться Александрой: ей это имя предложил майор, а почему, он не сказал, лишь повздыхал многозначительно, мол, “эх, хе-хе!”. Сам он просил звать его Геннадием. Гроза ногтей и комаров — тот стал Сан Санычем, поскольку, это все признали дружно, к его лицу шло это имя; он, точно, выглядел похожим на какого-то всемирного Сан Саныча. Нотариус-сиделец самолично решил назвать себя Иваном Кузьмичом.

Они теперь не просто называли ради шутки, но и всерьез себя считали одноклассниками. В воспоминания о школе они, понятно, не вдавались, это было бы и слишком, но относились друг к другу бережно и нежно, едва ль не трепетно, как если б у них были общие воспоминания о школе. К Александре, например, не приставали явно, скорее, словно школьники, за ней ухаживали; она ж, как школьница, показывала им всей своей повадкой, что их ухаживаний не замечает.

Всю подготовку к делу они назвали меж собой заданием по теме. Стремухин звался между ними материал по теме: они не знали толком, кто он. Готовя тщательно задание по теме, они всем подмосковным далям, лесопаркам, зонам отдыха после порядочных раздумий предпочли Бухту Радости.

Повсюду под Москвой стекаются в жару толпы с мангалами, везде легко быть незаметными и не запомниться средь этих толп, и раствориться в криках, песнях и дымах. Однако Бухта Радости тем хороша, что до нее не ходят электрички. Материал по теме сумеет выбраться в Москву лишь по одной дороге, автомобилем или же маршруткой. Маршрутка — далеко, свои маршруты от пансионата прекращает засветло; на то, чтобы поймать автомобиль, у материала не будет денег… И по воде раньше утра покинуть Бухту он не сможет. Пока придет в себя, покуда он сообразит, в каком краю Москва, пока узнает, как в Москву добраться, покуда доберется, — тема будет полностью закрыта: “Я уже буду в синем небе над Канадой”, — сказал Иван Кузьмич; “А я — у тетушки под Тверью, а где, я не скажу уж даже вам, уж вы не обижайтесь, там, в Есеновичах, пересижу и, может быть, вообще в Твери останусь”, — сказал майор Геннадий. “Я дома посижу, он же не знает, где мой дом”, — простодушно признался Сан Саныч. Александра промолчала; в ее глазах невольно вспыхнуло и тотчас же погасло солнце.

…В Пирогове большая часть машин сворачивала направо, на Мытищи, туда свернул и “лендровер” с изможденным сенбернаром, заставив Александру ощутить мгновенный приступ грусти. Геннадий теперь мог пришпорить свой “хёндё”. Масляный дым стоял над придорожной свалкой мусора. Как только дым, дома и избы Пирогова остались позади — шоссе и вовсе опустело. Геннадий включил радио. Ревел Кобзон. “Хёндё” летел мимо бревенчатых ресторанов-теремов, мимо лукойловских бензоколонок, мимо пустых полей, густых лесов, высоких стоек ЛЭП. Летел так лихо, что едва не проскочил поворот на Бухту Радости.

Пришлось опять притормозить и притормаживать потом почти на каждом метре — так жутко был разбит асфальт за поворотом. Лотки и магазин. Торты-коттеджи кооператива “Эдельвейс-Сорокино”. Вновь магазин. Березовая узкая аллея. Шлагбаум и будка. Охранник вышел и, не глядя на прибывших, потребовал за въезд сто пятьдесят рублей. Геннадий не расслышал и, чтоб расслышать, приглушил Кобзона. Охранник повторил про деньги.

— Здрасьте! — процедил Геннадий.

— Здравствуйте, — сказал охранник, стоя с протянутой рукой.

— Ты ручонку-то не тяни. И нечего мне улыбаться, — сказал Геннадий.

— Ты что, с ума сошел? — спросила Александра.

— Не вмешивайся. Это вымогательство.

— Что случилось? — не понял Сан Саныч.

— Геннадий, не дури!— прикрикнул Иван Кузьмич. — На, дай ему мои сто пятьдесят рублей!

— Не лезь! — разозлился Геннадий. — Мы не лохи!

Сзади ждала и зло сигналила вставшая в очередь машина. И те, что выстроились ей в хвост, нетерпеливо подхватили злой сигнал.

Охранник подошел к ней, получил деньги, вернулся, приказал Геннадию:

— Освободите проезд. Пожалуйста, в сторону.

Геннадий, матерясь сквозь зубы, вывернул руль влево, припарковался на краю бетонной, полупустой площадки. Иван Кузьмич обернулся и в заднее стекло увидел, как один за другим минуют поднятый шлагбаум автомобили, битком набитые людьми. У него заболела шея. Он заорал:

— Да что с тобой? Ты на плакат смотри: это официальная цена за въезд на машине!

Геннадий заорал в ответ:

— Не надо мне! Не надо про плакат! Я им хоть сто таких плакатов нарисую! Доступ к воде по закону бесплатен! Закон один для всех! Сейчас я с ними разберусь!

Он грозно вышел из машины, хлопнув дверью.

— Идиот, — сказал Иван Кузьмич.

— Ребятки, ну, не будем ссориться, — неуверенно сказал Сан Саныч.

— При чем тут “ссориться”! Упустим! — в сердцах сказала Александра и выпрыгнула из “хёндё”.

Она уже и не глядела на охранника с Геннадием. Пролезла под шлагбаум и, задыхаясь, побежала по аллее. Сан Саныч и Иван Кузьмич бежали и не поспевали следом.

Они бежали, как не бегали с далеких школьных лет, по пружинящей тропе вдоль узкого асфальта, по которому медленно, с сухим шуршаньем шин, двигались и двигались, обгоняя бегущих, чужие машины. Ветви старых берез, сцепившиеся высоко вверху, скрипели над тропой. Слева от тропы, за сеткой-рабицей, отгородившей от тропы сосновый бор, звучали резкие свистки и раздавались дробные хлопки. Кто там свистел, и что там за хлопушки лопались в бору? — не до хлопушек было им, не до свистков: они бежали, с отвычки претерпевая и одышку, и боль в груди, и то и дело спотыкались о корневища сосен и берез. Навстречу шла разморенная женщина с косынкою на загорелой шее, в панамке на затылке. Она еле плелась и ела на ходу большие красные ягоды, вылавливая их из прозрачного кулька. Набегая на нее, Александра выкрикнула:

— При┬стань!

Женщина отпрыгнула, роняя ягоды в траву, потом рукой махнула неопределенно, куда-то в бок и за спину…

Там, за ее спиной, скоро и кончилась аллея. Открылась вмертвую утоптанная грунтовая площадка; за нею, сквозь растопыренные лапы сосен, мерцало олово воды. Звенел, взлетая, мяч. Звенели дети. Сквозь треск включенного вовсю магнитофона (“…ты беременна! ты беременна! это временно! это временно!..”), сквозь облака мясного дыма, сквозь волны выпаренного пота и парфюма — бежала Александра к пристани, чутьем отчаяния угадав: налево, да, налево пристань, за узкой тропкой в темном и густом кустарнике.

… — Что, нет его уже? — спросил, как только добежал, Иван Кузьмич.

Александра не ответила.

Она уже давным-давно сидела на краю пустого дебаркадера, давным-давно смирилась с мыслью о бредовости всей их затеи, давным-давно благодарила Бога за то, что их затея кончилась ничем. И пусть Иван Кузьмич вбежал на пристань, отстав всего лишь на минуту — она, как ей казалось, уже давным-давно тихонько радовалась спокойному и удивительно обыкновенному плеску коричневой воды о бетон. Немного раздражал гром катеров, сильнее — словно бы изжеванный одышкой злой голос Ивана Кузьмича:

— Ну, ничего. Он где-то здесь, а где ж еще? — и ищет нас. Когда друг друга люди ищут, они, в конце концов, находят...

Потом Сан Саныч появился, за ним — майор Геннадий, все продолжающий разоблачать охрану, из-за которой и ему пришлось побегать, поскольку совесть так и не позволила ему отдать сто пятьдесят рублей за въезд — их голоса мгновенно отравили воздух, и Александру потянуло прочь. Лишь для того, чтобы избавить воздух пристани от этих вздорных голосов, она сказала:

— Ладно, вы, вперед, поищем.

И встала на ноги.

…Если б Стремухин поглядел на них, когда они глядели на него, если б глаза его искали, как искали их глаза, если б держал он на виду рюкзак с кастрюлей — они бы точно сразу встретились. Но не произошло.

Он, вытянувшись, спал в пяти шагах от пристани, в кустарнике, на лавочке; спал, лежа на боку, спиной к тропинке. Рюкзак, поставленный им под скамейку, в тень, был скрыт от посторонних глаз кустом крапивы. На всякий случай заглянув в кустарник, не удостоив пристальным вниманием уснувшего и, как они решили, пьяного мужчину, Сан Саныч, Александра и Иван Кузьмич с майором отправились на поиски туда, откуда плыл, стелясь по мху и хвое, дым мангалов…

Стремухин спал, и ему снилось: пришли из школы и сказали: “Стыдно вам, Стремухин; все вы где-то бегаете, все из себя ломаете кого-то, а ведь не сдали геометрию, не сдали химию, еще черчение за вами. Серьезные задолженности за вами числятся, Стремухин”. — “Ах, что вы, бросьте, — отвечал им, пряча панику, Стремухин. — Мне уже много лет; я давно кончил институт, могу дипломчик показать, и кое-что я в этой жизни сделал. Я б вам и справку притащил: там стаж, там весь мой опыт, там перечень довольно трудных книг, и все отредактированы мной; вы думаете, что, легко их было редактировать? Вы думаете, нынешние — легче? Вы бы попробовали!” В ответ ему прошелестели шелушащимися и словно сшитыми из сброшенной ужиной кожи, какими-то ленивыми губами: “Что ж, упираетесь — так упирайтесь, это — пожалуйста, вы это как хотите, но мы предупреждаем: не сдадите к пятнице — все отменяется”. — “Как это, все? — смешался он. — Как можно отменить, что уже сделано, что прожито и пережито?” — “Не просто можно — мы обязаны”. — “Как, и Монады отменить? И Наступательную социологию? И Кенигсберский казус? И Занимательный Толстой? И Свод небес? И даже Домик няни?” — “Все, все отменим, если не сдадите: и Свод, и Казус ваш, и даже Домик няни…” Он чуть не зарыдал: “Но это нереально! Я ведь дружил, пускай с немногими, я и любил, и даже дважды: одну недолго, а другая укатила в Осло, но ведь любил! Я был в Домбае в юности, сломал лодыжку; я парился по воскресеньям в бане с Птицыковичем, пил с ним холодный сок шиповника; я презирал романы Сицилатова; я спорил с телевизором; я много думал о хорошем будущем…” — “Напоминаем, — вновь напомнили ему с каким-то бесконечным вздохом, — что геометрию вы обещаете сдать к пятнице, все прочее — на будущей неделе, но не тяните, не тяните, иначе все придется отменить: и перелом лодыжки, и любовь, и Птицыковича”. — “Если не сдам, — спросил Стремухин, — смерть мамы тоже отменяется?” В ответ услышал: “Нет, не отменяется. У вашей матери задолженностей нет”.

Стремухин удивился сну во сне. Он помнил и во сне, что этот сон не должен больше сниться. А раньше снился часто, сильно мучил, пока однажды, осмелев, не догадался он послать этих безликих и почти что безголосых, что из школы, на три буквы. И ведь не приходили больше! Не приходили долго!.. И вот, опять пришли!..

Омытый по┬том, он проснулся, и словно бы из пор лениво выступило слово одноклассники. Они, тут и мудрить не надо, вернее, мысль о них вернула из изгнания весь этот вздорный сон. Стремухин подобрал рюкзак, не преминув обжечься о крапиву, и поспешил на поиски, сказав себе: ты проворонил их, покуда дрых.

Он вышел на тропинку, дивясь деталям сна. Что за холодный сок шиповника? И “Свод небес”, и “Занимательный Толстой”, и даже “Домик няни” — нет таких книг и не было в помине; другие были, да и тех, других, давно уж нет, как будто не было. Даже названий толком не припомнить: Критика современной буржуазной футурологии, Ревизионизм без берегов, Моральный крах Корильо

Непрошенно пришли на память нынешние верстки, которые горою громоздились на столе: “Усталость кармы”, “Гендерный гамбит”, “Вопросы энтропии”, “Новые левые и старые правые”, “Халифат и каганат”, “Загустевание симулякра”, “Сталин говорит с Богом”, “Я выбираю народ”, “Создай свой миф”, “От дворцовых интриг — к современным политтехнологиям”… И вдруг приятно поразила мысль: теперь он может запросто смахнуть, как сон, и эти, нынешние, со стола, и дальше год иль два, а то и три, и даже, если строго экономить, хоть все пять лет нигде ничем не зарабатывать. Стремухин улыбнулся и зажмурился, вдохнув дымок мангала. Мангал тот не был виден за листвой, но он был близок, судя по теплу дымка.

Взвалив рюкзак с кастрюлей на плечо, он вышел из тени кустов на яркий свет, и заводь с пристанью осталась за спиной. Слева сверкнула большая вода; зарычал, забегал на цепи, пристегнутой к железному линю, натянутому меж двух сосен, большой темно-коричневый ротвейлер с желтым брюхом. Он сторожил катамараны, лодки, аквабайки и их хозяев-аквабайкеров, что сохли на песке за сетчатым забором, к которому был проволокой прикручен лист фанеры с дурацкой надписью “Клуб “ВОДЯНЫЕ ПРОЦЕДУРЫ””. В конце забора, на углу, стоял киоск с напитками в витрине; в тени его, в длинном мангале пылали доски разломанных ящиков; сутулый полуголый человек насаживал над тазом на шампур куски свинины. Кивнул Стремухину из-за плеча, сказал:

— Что смотришь, уважаемый? Да, я — король мангала. Не веришь — подожди и скушай мой шашлык.

Стремухин отказался и спросил, не видел ли король мангала компашку из десяти примерно человек, которые кого-нибудь искали.

— Ругались, видел.

— Где они теперь?

— Туда пошли, куда и все сперва идут, куда и ты идешь. Потом жалеют, уважаемый, опять ко мне приходят, я их кормлю, и все спасибо говорят. — Король мангала неряшливо махнул рукой куда-то в сторону и встал к Стремухину спиной, сразу забыв о нем, но на прощание поразив его воображение густой и узкой, словно грива зебры, полоской шерсти вдоль кривого позвоночника.

Дымы других мангалов поднимались впереди то тут, то там и нитями запутывались в соснах. Справа и слева от широкой, как река, утоптанной дорожки, по которой шел, искательно заглядывая в плывущие навстречу лица, Стремухин с рюкзаком, и по краям других дорожек и тропинок, что, словно речки и ручьи, текли к его ногам, дрожа под ветерком сухой сосновой хвоей, — везде вразброс располагались павильоны и киоски, вздувались, словно монгольфьеры перед взлетом, нейлоновые тенты с рекламой самых наглых марок пива, тянулись длинные столы, сколоченные из обрезно┬й неструганой доски; спины людей, сидящих за столами на скамьях, поглаживала бархатная тень качающихся на ветру сосновых лап…

Что-то тревожило и злило, что-то, как чувствовал Стремухин, никак не связанное с неохотой встречных искать с ним встречи и с нежеланием в ответ на его ищущие взгляды глядеть ему в глаза, что-то, на первый взгляд не относящееся к людям, сидящим за дощатыми столами, к их неприятно голым торсам, к бутылкам с водкой, с пивом, к подносам с зеленью, к пластмассовым тарелкам с мясом, но и природа в этом тяжком и досадном “что-то”, похоже, тоже не была повинна. Стремухин даже встал вдруг посреди дорожки и замотал изо всей силы головой, как если б воду стряхивал с волос, — и понял, что же было этим “что-то”, что же так мучило его и злило.

То была музыка. Вернее, то был гром магнитофонов, так долго, беспрерывно сотрясавший воздух, что сам стал частью воздуха; слух так привык к нему, что и не замечал его уже, как дышащий не замечает своего дыхания, то есть вбирал мембранами все децибелы до одной, но и не слышал совершенно, что сообщалось в этих децибелах. Слух принимал их, но не воспринимал. Стремухин вспомнил: его мать умела совсем не слышать собеседника — то есть она умела внимательно глядеть в глаза, сочувственно кивать, но — думать о своем; она потом не помнила, о чем ей говорили, и помнить не могла, но, если говорили о тяжелом, на ее нервах долго висла голая, ничем не объяснимая, пустая тяжесть.

Стремухин продолжил путь, но больше не искал в чужих глазах.

Сами позвали, пусть сами и ищут.

Он шел, уже не в силах выключить свой слух, и уже вынужденно вслушивался в гром приемников и магнитофонов. Все про братков да пацанов, про нары, баб и суку-прокурора; про девочек, хотящих мальчиков, про мальчиков, хотящих девочек; про рестораны все да про березы; все про спецназ, да про “атас”; все про духмяное да пьяное; про атамана все, про Бога, водку, Русь и мать и вот, опять про нары-шмары, опять про суку-прокурора…

Стремухин забубнил:

— Если вам нравится — то на здоровьице, но почему так громко? Все в своем праве, мы свободны, но при чем тут гром?

И почему, к примеру, те, возле кого гремит про суку-прокурора, не подойдут к столу, гремящему про девочек, и не потребуют убавить звук, поскольку девочки, что любят мальчиков, мешают слушать всем про суку-прокурора?.. И почему любители послушать про березы и спецназ вдруг разом не прикрикнут и на суку-прокурора, и на девочек, чтоб приглушили наконец и не мешали слушать про спецназ? И почему все те, кого тошнит от суки-прокурора, и от спецназа, и от березок с девочками, вдруг не потребуют у всех у них, чтобы убавили проклятый звук и не мешали слушать шум воды, шум сосен и друг друга?..

А потому ясно увидел вдруг Стремухин, что ни один дощатый стол совсем не слушает, о чем гремит магнитофон из павильона: о девочках, спецназе или о суке-прокуроре; наоборот, все за столами увлеченно говорят друг с другом, все анекдоты травят или случаи из жизни, все сплетничают, как это положено, и произносят тосты, — и всяк орет, стремясь перекричать магнитофон, и всяк топорщит уши, чтобы расслышать собеседника сквозь гром приемника.

Не проще ли убавить или вчистую вырубить весь этот звук?

Но нет, никто не думает просить у королей мангалов убавить звук и вырубить его не предлагает, никто даже не морщится — и разговаривает криком, как в грозу…

— Вам нужен этот гром, как воздух, — сказал Стремухин во весь голос, не опасаясь, что его услышат. — Всем вам, и здесь, и в городе — не песни-танцы вам нужны, но децибелы!

И потому нигде нет тихого местечка: весь этот гром гремит из окон общежитий и квартир, из магазинчиков и баров, даже из окон чинных ресторанов, куда, казалось бы, только затем и ходят, чтобы отдохнуть от беготни и гула и просто тихо поболтать; автомобиль, несущийся или ползущий мимо, вибрирует, как паровой котел, и, кажется, вот-вот взорвется от звуковых ударов из колонок магнитолы. А что бьет в уши тех, у кого наушники в ушах? В толпе, в автобусе, в метро — везде наушники в ушах; и так гремит в наушниках, что и снаружи слышно! Что станет с вами, если вдруг умолкнут разом все радиоприемники, все магнитофоны, все наушники? Вам будет скучно?

Нет, вам станет страшно. Не сразу, нет. Сперва вам станет пусто. И в этой пустоте, и в самом деле поначалу скучноватой, как будто ниоткуда, будто пылинки в солнечных лучах, возникнут и зависнут, задрожат — еще не мысли и не чувства, но предчувствия неведомой тревоги. Пробьют часы, еще пробьют, и столб пылинок в солнечных лучах начнет загустевать, предчувствия нальются тяжестью еще неясных страхов. Опять пробьют часы, и в пустоте словно из слипшейся и загустевшей пыли вдруг вылепится подобие лица: в нем вы узнаете лицо обидчика и хама, которому вы так и не смогли ответить; потом проявится понурая спина давно обиженного вами друга и вновь исчезнет, опять оставив по себе и жалость, и досаду; забьется мухой об обои и зажужжит мысль о должке, который надобно вернуть, да все не до того и нечем; мысль о зубном, к которому — идти иль не идти; “…и почему я не развелся с ней двенадцать лет назад, когда она пульнула в меня кружкой и перебила переносицу? Ведь вот был повод и момент!”; “…и почему я не пустила его в дом, мол, ах, не прибрано! Теперь он муж Пехотовой, а у меня, как было все не прибрано, так и не прибрано: мне совершенно не для кого прибирать”; влетят, дразня несбывшимся, сухими листьями кружась, куда-то прожитые годы; придет огромная и гулкая, как Вий, мысль о грядущей смерти; откуда-то опустится и легкая, и клейкая, как паутинка, мысль о Боге, а там и совесть подоспеет…

Сказав себе: “Вы все боитесь тишины”, — он ощутил неловкость и притих. Столы с едой, скамьи с людьми остались позади, их гром уже не так гремел, пусть был и слышен.

“Да, моя совесть тоже не крахмальная рубашка, — счел нужным уточнить Стремухин, потом взбодрил себя: — Но тишины я не боюсь”.

Дорожка, сузившись до малой тропки, сворачивала круто вправо перед забором, тоже уходящим вправо. Над запертой калиткой, белым по синему, было написано “Причал 95╟”. Откуда-то из сосен за спиной Стремухина приземистый мужчина в зеленоватом сюртуке вел лошадь, блестящую и черную, как лимузин, подвел ее к забору, отпер ключом калитку и вместе с лошадью исчез в кустарнике и соснах за забором. Стук копыт долго был мягок, потом пропал. Из-за забора доносились громкие звуки музыки, какая-то хорошая мелодия; Стремухин точно знал ее, но и никак не мог узнать. Он мог напеть ее, но что была за музыка, откуда, из какой страны и из каких времен — сказать себе не мог. Он благодарно замурлыкал ту мелодию, слегка опережая темп магнитофонной записи, и зашагал туда, куда вела его тропинка, — направо, вдоль забора, прочь от большой воды.

Сквозь сосны слева за забором тускло светилась вода какой-то новой, узкой заводи. Справа показался еще один забор. Навстречу по тропе шел стриженный под ноль ребенок, лет, похоже, девяти, в грязной желтенькой футболке, выпущенной поверх штанов. Увидев Стремухина, ребенок встал и засопел, как если б собирался плакать. Едва Стремухин поравнялся ним, ребенок наконец и впрямь заплакал; схватил его за руку и не отпускал. Ладонь ребенка была липкой, жаркой и неожиданно крепкой. Он снизу поглядел залитыми слезой глазами Стремухину в глаза:

— Дядя, ты стой, я маму с папой потерял… Послушай, дядя, вы мою маму с папой не видали?

Стремухин струхнул:

— Ты потерялся? И давно ты потерялся?

Хотелось вырвать руку, но Стремухин не посмел.

— Давно; мы утречком приехали. — Ребенок бросил плакать и сказал: — Я думаю, они утонули.

Стремухин испугался еще больше:

— О господи, с чего ты взял?

— Не утонули?— Ребенок посмотрел внимательно Стремухину в глаза, еще сильнее сжав его ладонь. — Тогда — поможете найти?

Он вновь заплакал.

— Конечно, помогу. Я помогу! — Опасливо, как если б гладил птицу, Стремухин провел свободной рукой по его стриженому, в пятнах зеленки, темени. — Ну что, идем искать туда, где люди? Погоди-ка, погоди-ка…

Вынув носовой платок, он сел на корточки, стал неумело и с опаской отирать горячее и скользкое от слез и пота детское лицо. Он тер платком и успокаивал ребенка, мыча какие-то утробные, изъятые из памяти о детских колыбельных, глухие междометия. И краем глаза видел, как по тропе навстречу стремительно шли четверо: женщина в майке цвета хаки, трое мужчин — они чуть отставали от нее…

Стремухин вознамерился у них спросить, не спрашивал ли кто о потерявшемся ребенке, но промолчал: они глядели, приближаясь, на него слишком уж пристально, слишком угрюмо, с той беспардонной наглостью, что свойственна лишь хулиганам и милиционерам… Ребенок по-хозяйски дернул его за руку, заторопил, опять захныкав и захлюпав; Стремухин выпрямился, охнув под тяжелым рюкзаком, и, следом за ребенком, который все тянул и тянул его за руку, обратно повернул, к большой воде.

Шаги тех четырех быстро и дробно приближались за спиной.

Приблизились; женщина первой обогнала его по краю тропы, взглянула быстро, тут же спрятала глаза под взглядом хнычущего ребенка; затем его обогнали мужчины; едва ли не вприпрыжку пустились женщине вдогон… Их спины, все в разводах пота, удалялись; один из них, прежде чем свернуть налево, на широкую дорожку, внезапно приостановился. Он обернулся и издалека вновь поглядел Стремухину в глаза.

— Оставь, Сан Саныч, этот ничего не знает и никого не видел, — сказала женщина. — Воскресный папа.

— Сегодня суббота, — напомнил ей Геннадий.

— Неважно, — перебил его Сан Саныч. — Воскресный папа — он всегда воскресный папа. Я сам воскресный папа. Вот, из-за вас не вижусь с сыном. Его Ильей зовут.

— Ты человек трудной судьбы, — насмешливо сказал Иван Кузьмич.

— Не очень трудной, — скромно возразил Сан Саныч. — Мы просто развелись.

— Ходу, мальчишки, — поторопила Александра.

— Куда теперь спешить? — сказал Геннадий. — Наоборот, помедленнее надо и повнимательнее, как по грибы.

— Мясо стухнет! — как могла бодро сказала Александра. И все же шаг убавила: так много тел и лиц вдруг вспыхнуло вокруг и впереди. Поверх голов запрыгал гром магнитофона. Лица, плывущие навстречу, раскрыли рты и подхватили песню про девчонку, шконку и иконку.

Одно лицо не пело. Приличный с виду человек, лет сорока или немногим больше, в отличие от большинства не голый. И не спешит, еле бредет, печален — тут Александра тронула Ивана Кузьмича за локоток и, подтолкнув, нацеленно направила его вперед.

— Да вижу, вижу я… — нетерпеливо процедил Иван Кузьмич и припустил.

Александра остановилась. Сан Саныч и Геннадий, будто по команде, тоже встали. Минуты две они глядели на мягкую, с округлыми плечами спину Ивана Кузьмича. Увидели: встречный развел руками — и у Ивана Кузьмича опали плечи. Встречный продолжил свой неспешный путь. Проходя мимо Александры, он быстро и лениво оглядел ее из-под темных очков и обдал запахом плохого, уже закисшего в желудке коньяка.

— Что встали? Пошли, — хрипло сказала Александра “одноклассникам”.

Она уже старалась и не думать, куда, зачем она спешит, куда торопит мнимых одноклассников. Едва ль не час прошел с тех пор, как они прибыли на пристань и не нашли там человека, которого прозвали меж собой материал по теме. Они сумели обежать за этот час всю зону отдыха по кругу, сворачивая то и дело с людных берегов в глубь тихой и густой сосновой рощи, вновь возвращаясь к толпам отдыхающих и снова углубляясь в чащу, где, за руки держась или держа в руках корзины для грибов, бродили люди нелюдимые, не любящие толп; и ни одно лицо за этот час не подалось навстречу в ожидании встречи. Никто не встретился сам по себе: на пляже, у мангалов, в павильонах и кафе, даже в укромной тени сосен — кругом лишь семьи, пары и компании, и даже грибники по одному здесь не ходили. Тот тип в очках, пропахший кислым коньяком, пожалуй, был единственным во всей огромной Бухте одиночкой. И всю дорогу, беспрестанно слыша за спиной надсадное дыхание Геннадия, Ивана Кузьмича и даже жалкого Сан Саныча, женщина, прозванная ими Александрой, со страхом слушала в себе, как сквозь нее репьями прорастает страх.

То ей казалось: эти трое, чьих подлинных имен она не знает, нарочно завлекли ее подальше от Москвы и неспроста так тяжко дышат за спиной: в предчувствии удара в спину она сбивалась с быстрого шага на бег. То страшно делалось при мысли о минуте, когда материал по теме все ж найдется и надо будет посмотреть ему в глаза и говорить слова, не пряча глаз. Страшно представить было, как в сумерках его возьмется устрашать вот этот жутко дышащий Геннадий. И перехватывало горло на бегу внезапным страшным убеждением, что все должно окончиться ужасно — разоблачением, милицией, тоской и вонью следственного изолятора, и долгим, долгим прозябанием в каких-нибудь далеких, огороженных колючкой и сугробами, бараках… Страшней всего было представить страх человека, которого они решили здесь всего лишить.

Она гнала себя вперед, вытряхивая страх, потом и в самом деле захотела поскорее встретить человека с шашлыком, уже надеясь, что шашлык и выпивка, купанье с визгами и плесками в теплой воде, воспоминания, пусть лживые, — но не во всем же, не во всем! — о школе, сама обыденность хороших посиделок на природе сделают задуманное немыслимым, и тема рассосется в выпитом, забудется и заболтается в веселых, добрых тостах, развеется в дыму мангала. Если глаза Ивана Кузьмича все же нальются тяжестью намерения, начнут подмигивать Геннадию — нетрудно будет бедолагу заманить купаться, отплыть и тихо, внятно объяснить ему в воде: “Беги!”. О тунизейцах на бегу и на жаре не думалось. Тунис был далеко, а страшный вечер близко…

Вновь пристань; никого на ней опять, кроме кудлатой черной дворняги в колтунах. Дворняга на них не посмотрела. Она глядела вдаль, на воду, будто кого-то ждала. Вечер близился, неяркое солнце окрасило большую воду охрой, а заводь — темным красноватым цветом.

— Я б отдохнул, а то загнали, — сказал Геннадий и решительно уселся прямо на бетон. Из-за деревьев на берегу заводи доносились детские крики и визг девушек.

— Да, бегать глупо, да и хватит, — согласился с ним Иван Кузьмич, — Давайте сядем, уточним задание по теме… Не здесь, не здесь, мы не бомжи. За столиком каким-нибудь, как люди.

— Вино оставили в машине, когда спешили, — напомнил всем Сан Саныч.

— Возьми ключи, раз такой умный, и принеси, — сказал ему Геннадий, не торопясь вставать с бетона, и снизу протянул связку ключей. — Который от “хёндё”, найдешь.

Сан Саныч покорно взял ключи и отправился за вином.

Мимо пристани из заводи плыл водный велосипед с двумя малолетками. Лопасти велосипеда мерно шлепали по воде, внезапно замирая всякий раз, как только малолетки, рыжий и рыженькая, принимались целоваться…

— А что? — сказала Александра, отвернувшись, и поглядела в спину уходящего Сан Саныча. — Я бы, пожалуй, напилась. Но для начала — искупалась.

…Стремухин и ребенок, между тем, уселись на высоком берегу, неподалеку от забора.

— Точно здесь? — спросил Стремухин.

— Кажется, здесь.

— Но ты же видишь, здесь вообще — никого.

— Нет, подождем. Они придут.

Ребенок угрюмо и упрямо глядел в воду. От него пахло потом и мятной жвачкой.

— Придут, придут — а если не придут? — борясь с тоской и раздражением, спросил Стремухин. — Что мне тогда прикажешь с тобой делать?

— Ничего не надо делать. Домой поеду. Они, наверно, дома.

— Вот новость!.. И ты знаешь, как доехать?

— Я знаю. Меня уже здесь забывали.

— Чего же сразу не поехал?

— Денег нет.

— Если я дам тебе денег — доберешься?

— Я доберусь.

— Ты точно доберешься? Или тебе так кажется?

— Пойду к пансионату на маршрутку — и до Мытищ. А там — на электричке, до Ярославского вокзала. Потом — метро, до Адельмановской улицы.

— Абельмановской, — поправил Стремухин. — Сколько тебе нужно, чтобы доехать до Абельмановской?

— Сто пятьдесят рублей.

Стремухин вынул кошелек.

— Возьми, пожалуй, триста. Если заблудишься, бери такси и назови свой адрес. Ты адрес знаешь? Или мне все-таки проводить тебя?

— Не надо, не волнуйтесь. Спасибо, дядя, — ребенок спрятал деньги, не поглядев на них.

Плот из сосновых рыжих бревен усилием буксира выплыл справа, со стороны Москвы, по самой середине водохранилища. Сосновая избушка-невеличка стояла на плоту. Над тонкою ее трубой веселой сизой струйкой поднимался дым. Похоже было, банька. Стараясь заглушить в себе тревожное сомнение в том, что поступил с ребенком правильно, Стремухин принялся завидовать тому, кто в баньке парится.

— Классно придумано, — сказал он вслух.

Над головой раздался голос:

— Что, Леха, много заработал?

Ребенок быстро встал, но убегать и не подумал. Он лишь уселся от Стремухина подальше. Мужчина, прячущий подбитую скулу под темными очками, знакомый Стремухину по “ракете” и по пристани, присел на корточки с ним рядом и, кислым коньяком пахнув, кивнул в сторону ребенка:

— Талантливый малыш. Зовут его Алешей, если не врет. Прошлым летом сшибал до сотни баксов в день. Теперь доходы не те...

— Люди стали недобрые, — сказал ребенок.

— Нет, мальчик, просто ты растешь, — сказал ему мужчина. — И за тебя боятся меньше.

Облегчение, которое испытал Стремухин, было намного сильнее досады, и он сказал без злости:

— Жук ты, Леха.

— Ну, жук, — сказал ребенок. — Ты же за это деньги у меня не отберешь?

— А если отберу? — спросил Стремухин.

— Тогда я громко закричу и всем скажу, что ты ко мне пристал и мучаешь. Тебя побьют, потом в тюрьму посадят.

— Каков? — сказал Стремухину мужчина.

Стремухин согласился:

— Да! Большое будущее.

Ребенок встал, сказал:

— Пошли уж, Федор Маркович, я тебя пивом угощу.

— Мне б — что попроще и покрепче, — сказал мужчина, тоже вставая.

— Хватит с тебя и пива,— рассудительно сказал ребенок.

Они неспешно направились в сторону павильонов.

— Спасибо, дядя, — сказал Стремухину ребенок, обернувшись.

— Не за что, Леха, — ответил ему ласково Стремухин. — Расти большой и хорошо себя веди… И вам удачи, Федор Маркович.

Тот лишь рукой махнул, не оборачиваясь.

Расслабленный Стремухин остался в одиночестве и тишине. Он все глядел на баньку. Плот плыл, почти незримый дым шел из трубы. Стремухин кому-то завидовал с легкой душой.

Внезапно, будто выбитый ударом пара, из баньки выпрыгнул багровый голый человек и с ревом, слышным по всему водохранилищу, нырнул с разбегу в воду. Тут же из баньки вышли двое, тоже багровые, в шапках и плавках. Встали по краям плота и принялись лениво ждать, когда нырнувший вынырнет.

Тот не выныривал так долго, что Стремухину стало скучно. Он отвлекся. Распустил тесемку рюкзака и ощупал с беспокойством сильно нагретую кастрюлю. Было бы слишком глупо и бездарно — полдня таскать до ломоты в спине, чтобы потом сгноить и выкинуть прекрасную баранину, рассчитанную на десятерых. Выходит, съесть ее придется с кем придется, сказал себе Стремухин, и эта мысль ему скорей понравилась, чем огорчила.

Он был не столь уж зол, хотя и зол, на одноклассников, не встретивших его, как обещали. Куда сильней он злился на себя: разок позвали, и сорвался, как пацан, а кто они ему? Зачем они? И что они ему? О чем, коль встретят, с ними разговаривать? О школе? Ну их, эти разговоры, от них одни плохие сны… И чем они — даже имен не вспомнить! — приятнее любых случайных встречных? И кто поручится, что, встретив наконец его и обслюнявив поцелуями, они на радостях не врубят у мангала магнитофон с березками и сукой-прокурором?.. Потом — вопрос: что за вино они купили? Вдруг с сахаром и спиртом, какое пили в школе, на задах спортзала? Конечно, с сахаром и спиртом! Конечно, портвешок! Тот, кто врубает радио с березками, любому божоле и всем бордо предпочитает портвешок!..

Вот малолетний жулик Леха и выпивоха Федор Маркович — они и то интересней! И почему не задержал, не предложил им шашлычку? Догнать — иль нет, не догонять: он скоро будет скотски пьян, этот побитый Федор Маркович… И почему тот, с красной кожей, что нырнул с плота, все не выныривает и не выныривает? И почему его приятели, стоящие на бревнах, ничуть, как видно, не волнуются и не бросаются его спасать?

Он долго мог держаться под водой.

Однажды в интервью газете, с недавних пор ему принадлежавшей, о чем не знала лишь новенькая дура-журналистка, которой поручили интервью (и потому, видать, забыла задать вопрос, ради ответа на который и затевалось интервью: для большинства — пустой вопрос, пустой ответ, но в том, заранее и тщательно продуманном, в том, согласованном со всеми, с кем он обязан был все согласовывать, ответе была поставлена на взвод угроза, отлично внятная всем тем, кому она была адресована, и всем, кто должен был при случае осуществить ее, а также всем, кто собирался с ним и впредь вести дела), — в этом обширном интервью на своевольную и хамскую подначку журналистки: “Как удается вам столь долгий срок держаться на поверхности?” — он с удовольствием ответил: “Я на поверхности так долго потому, что могу долго продержаться под водой”.

Этот свой собственный ответ, этот изящный парадокс, подхваченный лишь теми, кто был способен оценить всю глубину и тонкость парадокса, понравился ему настолько, что он простил писюху-журналистку, даже отнесся к ней отечески, даже велел редактору газеты дать ей, пожалуй, персональную колонку… А тот вопрос и тот ответ, ради которых затевали интервью, — их попросту вписали после в текст...

Грудь широка; есть где держать дыхание, уходя головою вниз, на глубину, навстречу коричневой тьме, расталкивая сильными руками и ногами наполненные солнцем верхние слои воды, блаженно чувствуя, как понемногу перестает покалывать распаренную вениками кожу. И — замереть на глубине, почти у дна, расслабить и разнежить мышцы, пружиня их лишь для того и лишь настолько, чтобы вода не вытолкнула тело раньше, чем оно само того захочет.

В воде, наполненной гудением собственного эха, хрипят и лопаются пузыри, полощутся, как флаги, над туманом водорослей медленные тени рыб; вода вдруг принимается дрожать от мелкого и неприятного озноба: там, наверху, должно быть, приближается корабль или катер — приходится на глубине зажать руками уши, но это помогает мало. Огромный гром турбины, лай винтов мгновенно оглушают и захлестывают, как кнутом, голову,— потом в ней остается ноющая тяжесть, в ушах надолго остается звон. Надолго — значит, на пятнадцать, и не более, земных секунд, поскольку пленное дыхание рвется наружу и изнутри выламывает грудь — пора позволить воде вытолкнуть наверх расслабленное тело. Солнце сквозь воду льет в глаза свой свет. Чем ближе к верху, тем свет ярче, тем резче тень плота и тем отчетливее тени двух сильных, тренированных парней, что неподвижно встали по краям плота.

Впервые он нырнул, распаренный, с плота еще в конце апреля, спеша опробовать устроенную по примеру сибирских компаньонов эту плавучую простую баньку без затей. Не жгучим холодом воды запомнились ему те несколько мгновений, но ужасом, что чуть не утопил его, когда пришло время выныривать наружу. Он, человек с широкой грудью, проплывший в своей жизни сотни километров при любой погоде, воды и холода не испугался. Но неожиданно представил, как, выныривая, протягивает руку своим верным аргусам, а те, вместо того чтоб крепко руку ухватить и вытянуть его на плот, — вдруг бьют его ногой в лицо или пудовым кулаком по голове. Дня через три, когда всплывет его раздувшееся тело, даже его газета напишет про несчастный случай… Холод становился нестерпим, и голова кружилась, а он все не решался показаться на поверхности и протянуть им руку… Пришлось, деваться было некуда. Увидел их глаза, их аккуратные улыбки и, замерев всем существом, выбросил руку из воды. Они схватили ее крепко — и осторожно, чтоб не ушибить о бревна, подняли его на плот. Когда он понял: ужас был напрасен, когда они предупредительно раскрыли перед ним дверь баньки, когда он бросился навстречу жаркому удару пара — те несколько мгновений избавления от страха почудились ему счастливейшими в жизни. “У-ух! У-ух!” — выстанывал он на полке┬┬┬ под вениками аргусов, и те посмеивались гордо, уверенные: эти ликующие стоны — похвала работе веников.

Через неделю он велел вновь протопить и вновь отправить в плавание баньку-плот. И вновь, пропаренный насквозь, нырнул с плота под взглядами аргусов, уже вполне уверенный в их преданности. Вода была теплее, чем в первый раз; он дольше продержался под водой и наконец направил вверх остывшее тело. Уже готовясь вынырнуть наружу, у поверхности, он ощутил внезапно тот же ужас и даже забарахтался беспомощно, постыдно для бывалого пловца. Все ж вынырнул, увидел их глаза и их улыбки, был извлечен, вновь испытал все тот же приступ счастья.

Так было и еще раз, и еще, потом страх отпустил, и радостные приступы прошли. Тогда он понял, как они ему необходимы. Чтобы вернуть утраченную радость, велел он заменить тех аргусов при баньке на новых, конечно же, проверенных, но преданность свою еще не доказавших. Вернулся ужас перед всплытием, вернулось счастье избавления от ужаса. Аргусы при баньке теперь менялись каждый месяц — к полному изумлению и нескрываемому недовольству начальника службы безопасности.

Парни, что встали по краям плота, с ним вторую неделю. И парят его лишь второй раз. В отличие от всех своих предшественников, они вообще не улыбаются и никогда не глядят в глаза. Их мутные глаза всегда глядят куда-то мимо. Их мысли где-то блуждают. Их тени на поверхности воды, в веселом, суетливом окружении снующих, плещущих лучей и бликов — черны и неподвижны… Пора всплывать; чем ближе эти тени (ну хоть бы шелохнулись!), тем беспорядочней движенья его рук и ног, тем судорожней сокращенья мышц… Не вынырнуть ли в стороне, а там — саженками, да и изо всех сил, прочь к берегу! Но нет, негоже быть посмешищем даже в своих собственных глазах…

Вода выдавливает вверх, а ужас тянет вниз, и ему кажется, что тело потеет в воде.

И вот он на поверхности. Душа скулит; дыхание, выпорхнув наружу из груди, не хочет возвращаться. Он завороженно и обреченно, как малолетка — хулигану, протягивает руку аргусу, а тот глядит куда-то мимо, куда-то за спину ему, куда-то в воду... Легко, уверенно и плавно аргус выдергивает его на бревна; напарник аргуса распахивает дверцу баньки.

Запершись в баньке в одиночестве, он восстанавливает дыхание, вдохнув горячий мятный пар. Аргусов в баньку не зовет, чтобы они не видели его в счастливую минуту, когда он всхлипывает и захлебывается благодарным смехом.

Как только приступ радости теряет остроту, он набрасывает на плечи мохнатую простыню и, выйдя на бревна, провожает сонными уже, спокойными глазами правый берег водохранилища.

Каменный грот Пироговского водозабора остался позади. Мимо плывут, подтаивая в предвечернем солнце, дворцы и замки деревеньки Терпигорево; над ними пролетает легкий одномоторный гидросамолет.

По привычке, усвоенной им с детства, он машет летчику рукой, и самолет в ответ покачивает крыльями. Буксир постукивает мотором. Плот плывет…

Слегка озябнув на ветру, вернувшись в баньку, он кличет аргусов и подставляет свою грудь ударам их хороших веников. Задремывая под ударами, он долго думает о том, что у него есть тайна, не ведомая никому, даже его службе безопасности, его единственная тайна, принадлежащая ему одному, и эти новые, самодовольные думы возвращают ему давно забытое чувство свободы.

Развернувшись по широкой и тугой дуге над икшанскими шлюзами, самолет лег на обратный курс над узкой лентой канала. Электропоезд из Савелова, который, как казалось сверху, еле полз вдоль линии канала, отстал мгновенно. Как только под крылом вода раздалась вширь, самолет начал снижаться. Густые кроны Бухты Радости, качаясь и кренясь, словно летучий остров, неслись ему навстречу. Пройдя благополучно над трубой прогулочного теплохода, самолет сел на воду. Теперь он плыл, подобно катеру, на своих узких поплавках, подпрыгивая на волнах, слегка выруливая вправо и держась пристани.

Оставив пристань слева, он вплыл в заводь. Распугивая ревом пропеллера купальщиков, подрулил к пляжу. Острые носы поплавков уткнулись в серый береговой песок. Двигатель смолк. Пропеллер замер.

Пилот снял с головы наушники, открыл плексигласовую дверцу кабины и спрыгнул в воду. Подобно прочим пляжным обитателям, пилот был гол, в одних лишь узких плавках. Обойдя самолет спереди, он помог пассажиру выбраться наружу и на прощание спросил:

— И каково?

Голый, рыхлый пассажир подтянул на заду взмокшие плавки и через силу улыбнулся:

— Потрясающе!

Услышав фальшь, пилот решил, что пассажира укачало или же он немного перетрусил в воздухе. На самом деле пассажир переживал утрату тысячи рублей, заплаченных пилоту за получасовой полет. Перед полетом, страстно захотев подняться в небо в кабине самолета, рядом с пилотом, и, может быть, впервые в жизни ощутить себя пилотом, он думал: тысяча — пустяк, и с легкостью отдал пилоту деньги; но вот полет, в котором давняя его мечта и впрямь сбылась, остался в прошлом, и денег стало жаль. Однако, возвратясь к своей компании, разлегшейся возле воды на одеялах, он, чтоб смириться, и чтоб ему хоть кто-то позавидовал, крикнул с восторгом неподдельным:

— Ребята, потрясающе!

Пилот направился к кафе-киоску на краю пляжа и сел за пластиковый столик, на котором стояла его собственная пепельница и лежала раскрытая, ополовиненная пачка сигарет. Не выпуская из вида самолет, качающийся на волне подобно спящей водоплавающей птице, он закурил, вытянул ноги и попросил:

— Карп, дай попить!

Маленький, круглый и совершенно лысый человек, сидевший за соседним столиком, с готовностью кивнул ему, но с места не сдвинулся. Лишь крикнул, повернувшись:

— Гамлет, дай авиации попить!

Из задымленной летней кухни на задах киоска показалась голова, с готовностью кивнула и крикнула сурово, но без злости:

— Карина, ты совсем глухая стала? Дай летчику напиток наконец!

Тридцатилетняя седая женщина в пестром клеенчатом переднике, с бутылкой кока-колы на подносе вышла из киоска, пробралась меж столиков, поставила бутылку перед пилотом.

— Пей на здоровье, — сказала она ласково и тихо, но после не сдержалась и, обернувшись, закричала:

— Все я, и всегда я, а кто в киоске будет отпускать? И где Сахиб? Я ничего не понимаю!

— Сахиба я отправил за водой, — сказал спокойно Карп. — У нас всего треть бочки, даже меньше. Чем ты посуду будешь мыть?

Пилот глотнул из горлышка и заскучал: шипучка оказалась теплой. Он погасил сигарету. Убедившись вполне, что дети, играющие в воде, на самолет не посягают, позволил себе оглядеться.

Он знал каждый клочок этого невеликого пляжа, с одного края ограниченного кафе-киоском Карпа, его двенадцатью пластмассовыми столиками, с другого краю — ивами, нависшими над заводью. За ивами скрывался другой пляж; там было и кафе, и побогаче, чем у Карпа: помимо летних столиков его хозяин Байрам владел и крытым павильоном. Вода была там слишком мелкой, и потому пилот там никогда не чалил самолет. Если кто с того пляжа хотел полетать — приходил сам.

День выдался пустой, пилот поднялся в небо лишь четырежды, а дело было к вечеру. Трех женщин прокатил и этого, с его фальшивыми восторгами. Чаще всего мужчины дарили своим женщинам полет, сами же в небо не рвались. В полете женщины визжали или, зажмурившись, молчали, бывало, что и охали, бывало, намекали на земное продолжение полета. Мужчины в большинстве своем летали сильно пьяными, летели, молча выпучив глаза или, напротив, матерясь от возбуждения. Один упившийся купальщик уснул в полете, проснувшись, не сумел сообразить, где он находится, и так разволновался, что едва не сорвал самолет в штопор. Другой блевал в кабине. Пилот предпочитал катать по небу женщин.

Оглядывая пляж из-под руки, пилот пытался угадать, кто из мужчин, купающихся, пьющих или пинающих ногами волейбольный мяч, еще способен впасть в кураж, сам полететь или, шатаясь, дотащить под общий гогот к самолету свою подругу на руках: “Эй, командир, прокатишь телку? Но ты гляди, блин, и не думай уронить ее оттуда!”.

Он не надеялся на взлет. На пляже было слишком много молодых, не старше восемнадцати, у них всегда с деньгами плохо. Всех ближе к столикам кафе — стая остриженных под ноль подростков, довольно мрачных, напряженных, из тех, что скопом ищут приключений; все их возможности, все представления о платной радости у них зажаты в жестких кулаках, сжимающих жестянки с пивом… Родители с крикливыми детьми — те тоже не клиенты никогда. Людей, что при деньгах, немного, и большинство из них с утра торчит на пляже: их даже слабый, праздный интерес к самолету давно остыл. Надежда на клиентов Карпа, обсевших столики, слаба. Конечно, после шашлыка и выпивки их может потянуть и в небо, но посетители кафе, желающие полетать, как правило, заранее заводят о полете разговор, а эти жрут и пьют сосредоточенно и самоуглубленно, как запертые в четырех стенах, как если б прямо перед ними не качался на волне красивый белый самолет.

Жевала кромку берега волна, пошлепывали по волне колеса водного велосипеда: пара влюбленных рыжих малолеток возвращались в заводь. Они причалили в трех шагах от самолета. Рыжий помог рыженькой спрыгнуть в воду, не упустив при этом случая обнять ее за талию. А рыженькая, хоть и была ловка, не упустила случая, словно в испуге, обхватить рыжего за шею.

Рассчитывать на них не приходилось: денег у них, уже потратившихся на прокат велосипеда, наверняка хватало лишь на чипсы с кока-колой да на обратную дорогу, и все ж смотреть на них из-под руки пилоту было радостно. Но боковым тревожным зрением он видел: те, что с жестянками в железных кулаках, тоже глядят на них, всего верней, на рыженькую — недвижно, тяжело и не мигая, словно змеи. Поймав их взгляды, рыжий с рыженькой не торопились возвращаться к своему одеялу. Перешептались, двинулись к киоску. Купили две зеленые бутылки спрайта, леденцы и растерялись, не найдя перед собой ни одного свободного столика. Пилот решил прийти на помощь.

— Эй, вы! — он повелительно махнул рукой, — садитесь здесь.

Они переглянулись недоверчиво.

— Присаживайтесь, я кому сказал.

Они подсели к нему молча. Одновременно, словно по команде, вставили соломинки в бутылки и аккуратно вытянули из соломинок по одинаковому глотку спрайта.

Змеи зашевелились на песке. Поднялись и потянулись к киоску, тяжко косясь на рыженькую.

— Это ваш самолет или вы на нем работаете? — спросила рыженькая вежливо.

— Он мой. И я на нем работаю.

…Как медленно они ни пили спрайт, бутылки, хлюпнув, опустели.

— Наверно, я возьму еще, — неуверенно сказал рыжий. — Ты как?

Рыженькая невольно покосилась на змей: те уже забирали свое пиво из окна киоска.

Как долго это может продолжаться, спросил себя пилот и, не желая сам того, сказал:

— Хотите, девушка, я вас немного покатаю?

Она смутилась и сказала:

— У нас нет денег.

— Да, у меня нет денег, — ревнивым эхом отозвался рыжий.

— Это неважно, — сказал пилот и сразу же солгал: — Рабочий день мой кончился, я могу вас и так покатать… Вы, вообще, когда-нибудь летали на самолете?

— Нет, никогда…— рыженькая повернулась к рыжему: — Ты — как?

— При чем тут я? — пожал плечами рыжий. — Хочешь — лети.

— Ну, вот и чу┬дно, — сказал пилот, вставая и наказывая рыжему: — Держи наш столик и не отдавай. Мы ненадолго.

Он шел к воде, спиною чувствуя взгляд рыжего и взгляды змей. Только б не дернулся, дурак, и не ушел. Пока Карп рядом, они к нему не сунутся. За полчаса полета зме┬и, быть может, уползут или найдут себе другое приключение.

Пилот хотел помочь рыженькой забраться в самолет, но она не позволила. Легко подтянувшись, проскользнула в кабину.

Заняв свое место, он велел ей пристегнуть ремень и пристегнулся сам. Завыл мотор, пилот крикнул:

— Не пожалеешь! Главное, не бойся!

Он задним ходом вывел самолет на середину заводи. Затем настроился на взлет. Глянув налево, рыженькая увидела могильные оградки на холме — и тут же отвернулась. Запрыгав, самолет стал разгоняться по воде. На выходе к большой воде взлетел и свечкой взмыл вверх. Рыженькая охнула и, устыдясь, пробормотала:

— Извините.

— Что ты сказала? — крикнул ей пилот.

— Нет, ничего! — крикнула она, и ее тело вмиг исчезло, оставив по себе одну готовую вот-вот скукожиться и слипнуться пустую оболочку — так круто, будто падая, вдруг накренился самолет; но крылья его снова встали ровно над водой; самолет взял курс на Клязьминское водохранилище, и тело ее вновь наполнилось собою.

Казалось, пол был тонок, как бумага, к тому ж дрожал, как лист бумаги. Все же, освоясь в скорлупе кабины, привыкнув к невысокой высоте, она решилась наконец и оглядеться.

Над головой нависла молочная туча, края ее были подернуты рыхлой бело-розовой каймой. Некстати вспомнилось, как прошлым летом, в августе, вдруг стали кровоточить десны. Отец созвал гостей на Спас. Весь длинный дачный стол уставлен был подносами с яблоками. Там были груды яблок: шапировка с грушовкой, мельба, и апорт, и бессеменка, и жигулевское, и ароматное, там были даже зимние сорта — отец умел хранить их в свежести весь год: антоновка, анис, китайка и титовка; там был белый налив, ранет и симиренко, и желтоватый гольден, и “Слава победителям”, там был шафран, там были штрейфлинг и скрижапель. И ей как младшей за столом было предложено взять яблоко первой. Она взяла ранет, и надкусила, и испытала страшный стыд, увидев по краям надкуса кроваво-розовую рыхлую кайму. По счастью, гости были слишком заняты своими яблоками: такой хруст в саду поднялся, что окровавленного яблока никто и не увидел. Никто, кроме отца; он видит все. Отец ни слова не сказал тогда, но после праздника отправил ее к стоматологу.

Туча ушла за голову пилота. Вверху запотевало небо, готовясь исподволь к нескорому закату, а впереди, за бледной радугой пропеллера, круглилась, словно бы вспухая изнутри, земля, внизу облитая яркой водой. А по краям воды, да и везде, куда хватало взгляда, до горизонта и по всей его крутой дуге — теснились и топорщились дома Москвы. Везде была Москва, как будто и не удирали они с рыжим подальше от нее, как будто и не плыли прочь на быстром теплоходе мимо зеленых долгих берегов. Простор остался там, внизу, — здесь, стоило подняться чуть повыше, мир был и мал, и тесен. Обидно было и тоскливо, как щенку, который только-только разыгрался на полянке, забывши об ошейнике, а тут его за поводок и дернули.

— В Москву — не надо! — крикнула она пилоту и замотала головой почти в отчаянии.

Он успокоил:

— Мы не в Москву. Мне над Москвой летать запрещено.

— Что? — не расслышала она сквозь гул мотора.

— Я говорю: мы не в Москве, не бойся! Москва неблизко, это отсюда, сверху, кажется, что близко, хотя, конечно, это — смотря с чем сравнивать!.. Хочешь вернуться?

— Да! — крикнула она. — Да!

Вновь самолет лег на крыло, так круто накренившись, словно падал; вновь кануло куда-то тело, оставив по себе пустую оболочку; вновь, развернувшись, выровнялись крылья над водой, тело вернулось — и кроны Бухты Радости приветливо качались впереди.

…Казалось ей, что самолет завис, как стрекоза, вместо того чтобы лететь на эти кроны, и она молча, не решаясь вздорить вслух, сварливо торопила самолет: “Скорей, скорей же, черт!” — так ей хотелось оказаться рядом с рыжим, которого, как она ясно понимала теперь, она предательски оставила на пляже, не в силах удержаться от полета, враз позабыв об упоительном побеге на плавучем велосипеде от берегов подальше, на простор воды — там, на просторе, в тишине (тогда магнитофоны Бухты словно смолкли, и аквабайки вдруг исчезли, и теплоходик, плывший мимо, тоже исчез и скоро стих вдали), она брала губами его губы… Теперь он этими губами, должно быть, цедит спрайт через соломинку и, видимо, ревнует, то есть цедит нехорошие слова.

Он и не знал, что это ревность; считал, в нем обострилось чувство справедливости.

Во-первых, говорил он сам себе, вернее, ей, еще не зная, осмелился бы ей сказать такое вслух, — во-первых, ты меня зачем-то предала, легко сказав, что у нас нет денег. Да, правда, денег у меня почти и не осталось, но это никого, кроме нас с тобой, не касается… Ты, во-вторых, взяла и полетела с первым встречным, и только потому, что у него есть самолет; совсем не думая, что я об этом думаю. И, в-третьих, ты пошла с ним к самолету на виду у всего пляжа — я никогда не позволял себе тебя так унижать. В-четвертых, ничего бесплатно не бывает, и этот сивый плейбой в плавках, который думает, что он Экзюпери, не просто так поднял тебя на небо, что, между прочим, стоит тысячу рублей… Я, между прочим, видел передачу про проституцию в гостиницах страны. Так вот, тариф тех шлюх, с которыми, ты не подумай, я тебя не сравниваю, но — для сравнения: тариф тех шлюх за час работы как раз и будет в среднем тысяча рублей. Не знаю, что ему в башку вскочило, этому сохранному, как моя мама говорит, этому мышиному коню, и почему он вдруг решил тебя катать бесплатно — но что мне знать особенно хотелось бы: когда он, вообще, посадит этот самолет?

Внезапно он представил столь же ясно, как если б ясно видел: вот садится на большую воду самолет, от берегов подальше, и, может быть, в том самом месте, где они совсем недавно остановили и пустили дрейфовать велосипед и удивились тишине, и поглядели друг на друга, и вот теперь в том самом месте, где они были вдвоем, а ведь еще и часа не прошло, садится самолет, мотор смолкает, и снова тишина вокруг, и снова два лица, качаясь над водой, глядят одно в другое… Он прикусил соломинку до боли в деснах, но не сумел этой пустяшной болью избыть другую боль, уже звеневшую, как ток в высоковольтных проводах, во всех волокнах, в каждой нити его четырнадцатилетних мышц.

Он обернулся на парней с жестянками, на этих наголо остриженных, татуированных лосей, что нагло пялились все время на нее, разглядывая всю, а как поднялся в небо самолет, то сразу же о ней забыли — перетирают что-то меж собою на песке в угрюмом тихом разговоре. Ему до зуда захотелось встать, к ним подвалить и так подначить, чтобы они позвали его в сосны и отметелили до полусмерти. “…И я б успел кому-нибудь впечатать, лучше в глаз”, — утешил гордо он себя, тут же с притворною досадой вспомнив: наказано не отлучаться, держать столик; но, вспомнив следом, кем наказано, он обреченно понял, что краснеет. Его розовая кожа рыжего стремительно темнела, увлажняясь изнутри горячей кровью, и вот уже исчезли, словно утонув в ней, все веснушки… Оставить столик и бежать хоть в сосны, хоть куда, хоть в воду, лишь бы никто на пляже не успел увидеть этого подкожного разлива крови… Он встал с пластмассового стула и сразу сел на стул, забыв о своем кожном позоре: как будто ниоткуда раздалось жужжание мотора; быстро дозрело до шмелиного густого гуда; возникнув над большой водой, гудящий самолет вдруг вспыхнул, будто загорелся, в вечерних солнечных лучах; нацелившись на заводь, на повороте потускнел и тенью заскользил полого вниз, к воде.

— Недолго же они порхали, — лениво произнес Стремухин, выходя из-за киоска, из задымленной летней кухни. Глаза его слезились от дыма и от сильного еще, густого солнца.

— Он девочку за так катает, а горючее недешево все-таки, — отозвался Гамлет и тоже вышел наружу. — Передник-то сними. Зачем в переднике ходить?

Стремухин снял с пояса грязный передник и по-хозяйски вытер им жирные руки.

…Стремухин чувствовал себя как дома, а ведь и часа не прошло, как он забрел на берег заводи.

Забрел и понял: дальше брести не имеет смысла. Спросил совета у хозяина кафе, как лучше поступить с сырой бараниной, заготовленной на десятерых, и Карп заученно ответил: мангал на вечер — шестьсот рублей, столик — двести, клиент, однако, ждет аж десять человек, а это минимум два столика, то есть четыреста рублей, итого тысяча, таков тариф по всему берегу, клиент может проверить. Стремухин замотал тоскливо головой, и Карп решил — от жадности. Презрительно заметил: по сотне с человека — не так дорого. Стремухин объяснился. Уразумев, в чем дело, Карп сказал, что с этакой дурацкой ситуацией ему ни разу сталкиваться не приходилось, и вызвал Гамлета — спросить его совета.

— Хочешь продать? — спросил тот у Стремухина. — Ты его как мариновал?

Стремухин разъяснил, что мясо превосходно, настолько превосходно, что в маринаде вовсе не нуждалось, он это мясо даже не солил, чтоб, не дай бог, не вышел сок, и лишь отжал в него руками немного репчатого луку. И продавать его он вовсе не намерен — какая в этом радость, чтобы продать? — а предпочел бы полюбовно съесть в приятной компании.

—Вот, с вами, например, иначе пропадет, — добавил он, мельком увидев усталую улыбку Карины в окне киоска.

— В холодильнике — не пропадет, — заметил Гамлет и задумался. Потом сказал: — Что ж, ты умеешь с мясом обращаться и, значит, человек хороший.

Он вновь задумался, словно заснул, но Карп его растормошил:

— О чем тут думать-то? Зови!

Гамлет очнулся и сказал:

— Сегодня моему отцу шестьдесят лет. Он тут неподалеку, мы его ждем с работы. Тебя, конечно, приглашаем. Когда закроемся, будем немного пировать. Наша хашлама, наше вино, наша зелень и твой шашлык, если, конечно, ты никуда сегодня не спешишь.

— Я совершено не спешу, — обрадовался Стремухин и спросил: — А что такое хашлама?

— О! — вместо Гамлета ответил Карп.

Стремухин был взволнован этим “О!” и тем, что в Бухте обрел гавань, и предвкушением застолья с чужими, новыми людьми, в чем уже чудились ему приметы вольного странничества, когда под звездами, за чашей и за тушей, садятся не знакомые друг другу люди, сошедшиеся вдруг и кто откуда, чтоб после, на рассвете, навеки разойтись неведомо куда, но, пока длится ночь, не иссякает разговор, один рассказ течет в другой, им отзываются признания, быть может, в самом сокровенном и наставительные мысли вслух, перебиваемые криком ночной птицы или внезапным хрустом ветки в темноте… Чтобы не быть в оставшееся до застолья время лишним, он вызвался помочь на кухне, а чтоб упрочить репутацию хорошего человека, умеющего обращаться с мясом, спросил рецепт приготовления хашламы.

— Вот сам ее и приготовишь, — ответил Гамлет, вручил ему передник и повел на кухню.

Гамлет пек клиентам свиной шашлык и между делом руководил Стремухиным, одобрительно косясь на его руки красными от дыма, мелко моргающими глазами:

— Барана порубил, как я сказал? Барана порубил. Так. Дальше режешь лук, крупно и кругло, но не колечками — кружочками; вот молодец, это хорошие кружочки; потом ты режь его, как хочешь, хоть тяп-ляп, но только крупно, ну, а вначале — извини: на дно кастрюли надо класть красивые кружочки. И ты чего глядишь? Клади!.. Вот; между ними положи вон те кусочки курдюка и помни навсегда: без маленьких кусочков курдюка у нас не будет хашламы. Хорошее рагу, конечно, будет; ты, если хочешь, можешь кушать и рагу, пожалуйста, но помни: это — нет, не будет хашлама. Без курдюка нет хашламы. Вся тайна настоящей хашламы в особом, тихом, я хотел сказать, конечно, тонком запахе, какой дают кусочки курдюка; нет, много не клади, совсем немного положи… Вот молодец!

С восторгом послушания пластал Стремухин длинным кованым ножом лук, перцы, помидоры, укладывал их в кастрюле ровным слоем поверх баранины, щедро посыпанной паприкой, — так, слой за слоем, и наслаивал на мясо овощи, на овощи — мясо, и прерывал приготовление хашламы только затем, чтоб отнести на столики клиентов сработанные Гамлетом свиной шашлык, салат или печенную на шампуре картошку. Стремухина до колик забавляло, когда за столиками в нем видели официанта и поторапливали повелительно; ему понравилось, глаза потупив, перебирая пальцами передник, отвечать: “…Телячий кончился, вы извините, был, да съели”, “…Из осетрины нет; нет, осетрины мы не держим; я вам еще раз говорю: из осетрины мы не жарим… Может, еще чего желаете?”. Он так увлекся этой ролью, что молча, но всерьез стал возмущаться видимым бездельем хозяина кафе, который, знай себе, сидит за столиком и курит, нога на ногу и руки в боки, а ты готовь, а ты тут бегай, как ошпаренный, и разноси… Он возвращался к Гамлету на кухню и продолжал наслаивать на мясо, напудренное красным сладким перцем, лук, перцы, помидоры, перемывая косточки клиентам; перемывал им косточки и Гамлет, но с бо┬льшим знанием людей. Так, стоило Стремухину заметить, что летчик явно отбивает у рыжего подружку, Гамлет ему спокойно возразил:

— Пилот — хороший человек, а этот рыжий дурачок не понимает.

Кастрюля наконец была полна, и Гамлет выверенным жестом сам влил в нее стакан вина. Затем, зажегши газ, поставил на плиту и подождал, пока кастрюля закипит. Как закипела, он, как мог, убавил под кастрюлей пламя и объявил Стремухину:

— Все. Часик ждем — и хашлама готова. Ты подыши пока.

Стремухин вышел наружу из-под провисшей закопченной клеенки, что заменяла кухне крышу.

…Ловя размытым взглядом идущий на посадку самолет, переговариваясь вяло с Гамлетом, который тоже вышел подышать, он мысленно увлекся возможностью взлететь. Снял с пояса передник, вытер им руки по-хозяйски и передумал. Он не признался сам себе в обыкновенном страхе высоты и объяснил себе свой мысленный отказ от полета уважением к измученному работой Гамлету, перед которым было бы неловко швырнуть на воздух тысячу рублей.

Самолет сел на воду у входа в заводь; дрожа и воя, подплыл к берегу; затих.

Гамлет сказал:

— Если ты хочешь, можешь пройтись со мною, это рядом. Если, конечно, не устал. Надо соседа пригласить на вечер, а то получится невежливо. Я и один могу сходить, но, думаю, с тобой, вообще-то, лучше. Вдвоем солиднее.

— Я не устал, но я не понял, почему со мной солиднее, — сказал ему Стремухин.

— Вообще-то он азербайджанец, но это не имеет значения.

Пилот подвел рыженькую к ее дружку и, резво развернувшись, бросился к воде. Нырнул, исчез и вынырнул на середине заводи.

— Идем, — сказал Стремухин Гамлету.

Гамлет повел его за стену ив, чьи ветви падали сплошным потоком в заводь. За ивами шумел другой пляж; меж голых тел носился пес и все пытался схватить мяч; на дальнем краю пляжа стоял в дыму мангалов павильон из свежевыкрашенных охрой досок. Неясная Стремухину, тягучая и недоуменная, как причитание над свежим трупом, мужская песня, сопровождаемая дребезжанием двух струн, текла, как горький мед, из павильона. Стремухин с Гамлетом вошли. В павильоне было накурено и полутемно. Он был полон голыми людьми, склонившимися над узорчатыми синими тарелками с печеным мясом; и редко на каких столах стояла водка — все больше маленькие, узенькие в талии стаканы с черным чаем. Единственный одетый мужчина, сидевший за дальним, придвинутым к стойке столом, увидев вошедших, поднял руки вверх. Когда Стремухин с Гамлетом приблизились, мужчина встал и не позволил себе сесть, пока не сели гости.

— Я Байрам, — сказал мужчина, протягивая Стремухину обе руки через стол. — Но, если хочешь, можешь звать меня Борисом.

Стремухин представился, ответив на оба его сильные и влажные рукопожатия.

— Не знаешь, свет — когда дадут? — спросил Байрам у Гамлета.

— Не знаю я, когда дадут, — ответил Гамлет. — Ты же их знаешь, может, и вовсе не дадут…

— Твоя динама много кушает горючего?

— Ох, много, много. Много больше, чем жигуль… А что поделаешь! Ведь холодильник нужен?

— Нужен.

— Лампочки вечером нужны?

— Нужны. Моя динама тоже жрет…

— Послушай-ка, Байрам, ты вечером свободен? Когда ты, я хочу спросить, здесь закрываешь?

Снаружи гавкнул пес. Байрам прикрикнул на него, невидимого, но тот не унялся — в ответ зашелся истошным лаем.

— Это шакал, а не собака, — вздохнул Байрам в сердцах. — Вы извините.

Встал, повернулся к стойке и тронул тумблер громкости музыкального ящика, из-за чего мужская жалоба на незнакомом языке усилилась, — и вышел на крыльцо. Вскоре пес смолк. Байрам вернулся в павильон не сразу. Вернувшись, сел за столик и, оглядев столы, сказал:

— Я, Гамлет, закрываюсь прямо сейчас. Этот шакал, мой пес, он — вещая собака. Он мне нагавкал: едут неприятности. Зачем нам неприятности, скажи?

— Нас это не касается, — ответил Гамлет. — Ты знаешь, Карп с неприятностями заодно.

— Как хочешь, уважаемый; мое дело — предупредить.

— Спасибо… Я что хотел тебе сказать, да все никак не получается. Если ты вечером свободен, то сделай одолжение, приди к столу, я думаю, что к десяти. У моего отца сегодня юбилей.

— Сколько Ишхану?

— Шестьдесят.

— Спасибо, я приду.

Стремухин понял смысл лишь четырех последних реплик разговора и, чтобы нить его уже не упускать, решился потянуть ее к себе. Спросил, кивнув на музыкальный ящик:

— О чем же эта песня?

— О любви, — ответил ему Байрам, подумал и, прищурившись, добавил: — Если прислушаться, конечно… Она узбекская, мне кто-то говорил; я слов не понимаю. — Он встал из-за стола; пообещал, прощаясь: — Я в десять буду обязательно.

Стремухин вслед за Гамлетом вышел из павильона. Был светлый вечер. На пляже посвежело и поубавилось народу; забытый всеми волейбольный мяч болтался на волне у берега. Огибая ивы, Стремухин спросил:

— О чем он говорил? Какие неприятности?

— Он говорит, их пес ему нагавкал… — насмешливо ответил Гамлет. — Конечно, чушь, а может, шутит. Не этот пес ему нагавкал, который там, на пляже, гавкает, — тот пес ему нагавкал, что по мобиле вовремя звонит.

Стремухин сделал вид, что понял, и умолк надолго. Умолк и Гамлет.

При его приближении дремавший, словно бы приросший к своему пластмассовому стулу Карп открыл один глаз, приподнял бровь, сказал:

— Просили два свиных и два люля; одна картошка, два салата, но без лука. Вон те, — Карп безбровой бровью указал на столик с краю, за которым обосновалось покуда не раздетое семейство: жена и муж, оба в зеленых одинаковых рубашках и в белых одинаковых бейсболках, их пятилетний сын, задрав трусы, с истошным визгом бегал по воде вдоль кромки берега, не слыша криков матери: “Петюня, успокойся! Не замочи рубашечку!”.

— Картошка, два салата, но без лука, — запоминая, повторил за Карпом Гамлет и, уходя на кухню, сообщил: — Борису позвонили; он говорит: к нам едут. Суббота, странно как-то…

— Нас это не касается, — ответил Карп. — Но это странно, тут ты прав.

Карп подобрал со столика мобильный телефон. Стремухин, вспомнив, что еще ни разу не купался, стал сбрасывать с себя одежду, пропахшую шашлычным дымом, на песок. Карп ворковал, прижав мобильник к уху:

— …Я это, я; уже не узнаешь? Ты где пропал? Забыл нас, пашешь все и пашешь, и о своем здоровье не заботишься, а то, смотри, ты только мне скажи заранее, дня за два, за три, — все будет, как всегда и в лучшем виде, и даже лучше, на сколько хочешь, пожелаешь человек… И слушай, тут одна азербайджанская сорока натрещала, что ты сюда послал кое-кого. Тебе виднее, но мне странно: суббота, выходной, погода, дети: тут пол-Москвы с Мытищами культурно отдыхают — а этак можно распугать всех навсегда и оскандалиться зачем-то… Что ты сказал?.. Ну, извини. Прости, я говорю…

Брезгливо, будто грязную салфетку, Карп бросил телефон на столик.

Входя в темнеющую воду, Стремухин помахал рукой пилоту. Тот, сидя без забот на крыле своего самолета и накренив его собой, болтал ногами над водой. Карп за спиной Стремухина кричал:

— Борис напутал или врет! Наш друг к нам никого не посылал, он вообще не на работе, он у себя на даче отдыхает! И нечего — ты слышишь? — гнать волну!

Гамлет из кухни не ответил.

Да ну вас всех, сказал себе Стремухин, закрыв глаза и осторожно погружая тело, затем лицо в прохладное тепло воды. Как будто женские ладони сомкнулись на его затылке; в упавшей отовсюду тишине вода запела дальним и глубоким голосом. Стремухин медленно открыл глаза, расправил руки и поплыл, руками разымая и лицом расслаивая бесчисленные складки плотных красных занавесей, прошитых сверху вниз и наискось оранжевыми, белыми и золотыми нитями. Но скоро воздух, запертый в груди, стал тверд, как камень; Стремухин, головой боднув, подался вверх, и воздух вырвался на волю. Хлебнув воды, и выплюнув ее, и отдышавшись на ее поверхности, Стремухин лег на спину. Перед глазами было небо без облачка на нем, уже не синее, почти и непрозрачное. Оно, казалось, набухало тяжелым светом вечера, и опускалось вниз от тяжести, и падало с возникшим, словно ниоткуда, гулом. Гул быстро стал невыносим, Стремухин запаниковал и забарахтался, нырнул с усилием — и вовремя, иначе б голову его снесла слепая морда аквабайка. Как только гул над головой стал рыхл, он вынырнул, отплевываясь в ужасе и матерясь, увидел краем глаза дугу тугого буруна и заполошными саженками заторопился к берегу. На мелководье встал на дно и выбежал на сушу, придумав на бегу убийственное хлесткое словцо, которое, как он победно чувствовал, должен был с радостью услышать и подхватить весь многолюдный пляж, но, обратясь к воде, тотчас забыл свое словцо: заглохший аквабайк, подобно дохлой, вздутой рыбе, качался кверху брюхом на волне; его хозяин-аквабайкер беспомощно цеплялся за него, барахтаясь, пытаясь безуспешно перевернуть его и взгромоздиться на него, чтобы уплыть подальше от позора. Благостный смех разобрал Стремухина, и его смеху вторил пляж. Пилот сказал:

— Заколебали. Рыба дохнет, уши глохнут, да и вообще опасно.

Разогреваясь, Стремухин пробежался взад-вперед, потом размяк и мокрым животом упал на теплый песок, лицом — на свою скомканную рубашку. Спросил по-свойски:

— Гамлет, как там хашлама?

— Совсем немного, — отозвался тот из кухни. — Минут пятнадцать-двадцать, и я картошку сверху положу. А там еще каких-то полчаса, ты не скучай… Карина, дай же человеку выпить, а то он совсем скучает!

Шаги Карины зашуршали по песку. Стремухин приподнял голову и увидел широкие лодыжки женщины, обутой в пляжные сандалии. Ногти с облезлым лаком растрогали его. Карина наклонилась, обдав его запахом дыма и сладких духов, установила ровно на песке, чтоб не упал, пластмассовый стакан. Сказав: “Попей вина и отдыхай”, — она ушла.

Стремухин приподнялся на локте, взял стакан и одним махом выпил красное вино. Он огляделся. Пара рыжих малолеток сидела молча за пустым столиком; оба смотрели неподвижно в одну точку, но точки были разные. Бритоголовые подростки на песке о чем-то очень нервно, недовольно, но негромко препирались меж собой. Стремухин вновь спрятал лицо в рубашку. Из тьмы вплывали в его слух их голоса, разбавленные разнообразным и монотонным шумом пляжа и отдаленным шумом катеров:

— Ты позвони ему.

— Ему нельзя самим звонить, запрещено. Сказано, ждать!

— Кто он такой, чтоб запрещать и говорить?

— Поговори…

— Нет, Кок, мы тут изжаримся и только. Может, мы сами?

— Я тебе дам, сами. Мы не шпана…

— Да ладно, не шипи, но я скажу: если звонка не будет полчаса — пошел он на хер со своим звонком!

— А ну без мата, я сказал!..

— Да он хоть знает, как тебе звонить? Он, может, потерял твой номер? Может, твоя мобила не берет его звонок?

— Он ничего не потерял. Моя мобила все берет. И у него есть все наши мобилы, если что! Он знает твой, и твой, и твой, и все другие наши номера. Он знает все, что надо. И если не звонит пока, значит, положено.

— Он же сказал тебе: примерно в полседьмого. А сколько сейчас, ты посмотри.

— И нечего смотреть. Ждите и все.

— По-моему, Чапа прав, лучше не ждать, и лучше нам самим, а то от скуки сдохнем. Мало ли что с ним, может, он забыл!

— Он ничего не забывает, я тебе сказал! И не потерпит, чтобы кто-то самовольно, как шпана… И я не потерплю, ты понял?

— Да ладно, напугал! И ты чего все оскорбляешь: шпана, шпана… Получишь по е..лу — и поймешь, кто здесь шпана, а кто и не шпана… И не хера, бля, корчить из себя…

— Не материться, я сказал! Мы кто? Мы что — как те? Мы грязь?

— Да хватит вам… Ждать, значит, ждать. Мы ж не мешки таскаем — отдыхаем!... Еще пивка?

— Уже не лезет… А, давай!

— Открой и мне.

Они умолкли, дав простор иным шумам: шипенью открываемых пивных жестянок, шлепкам ослабших волн, уж полчаса как поднятых большой и медленной баржой там, где-то на большой воде, и лишь сейчас достигших заводи; потокам музыки, все еще хлещущим из магнитол автомобилей, приткнувшихся у пляжа в тени сосен, из отдаленных павильонов и киосков; звону мяча и непонятным, пусть и близким, частым и резким, будто выстрелы, хлопкам где-то за соснами; как только раздавалась трель свистка, хлопки, как по команде, умолкали.

Стремухин отлежал живот, перевернулся, тихо охнув, на спину и сел. Увидел заводь: там еще барахтался бедняга аквабайкер, не в силах оседлать свой аквабайк; потом Стремухин поглядел на столик с малолетками: они уже смотрели друг на друга, но ни она, ни он молчание нарушить не решались, как если бы нарушить его первым означало признать свою неправоту.

Она решила сдаться и сказала:

— Что, так и будем?

Рыжий не ответил; он покраснел и отвернулся.

— Не хочешь говорить со мной — ну, просто расскажи чего-нибудь. Случай какой-нибудь из жизни. Или сказочку.

Стремухин испытал неловкость и закрыл глаза.

Рыжий сказал:

— Я мало знаю сказочек. Когда-то знал, да все куда-то делись.

— Ты напрягись и вспомни, для меня… Ну хорошо, не для меня; для нас.

Рыжий напрягся. Он трудно, словно на подъеме в горы, задышал, стараясь вспомнить что-нибудь, похожее на сказочку, и вновь внезапно ощутил прилив горячей крови к коже, вновь устыдился и еще больше покраснел. Он исподлобья посмотрел в глаза подруге — они не думали смеяться и, не желая никого в себя впускать, подернулись подобием дремоты. Она ждала. Лишь бы начать, подумал рыжий, да и начал:

— Жил-был давным-давно один совсем счастливый человек.

— Один?

— Точнее, два совсем счастливых человека…

— Продолжай.

— Да, жили они в городе…

— В деревне.

— В деревне, но и не совсем в деревне — недалеко от города… И вот однажды тот счастливый человек сказал другому человеку…

— Другой.

— Ты не перебивай. Сказал: мне нужно в город за покупками. А та ему и говорит: что ж, поезжай. И не забудь купить конфет, мороженого, спрайта. Отправился он в город на автобусе…

— Нет, он поплыл на корабле.

— На корабле… Верней сказать, на лодке. Не перебивай.

Рыжий умолк. Прислушался к себе, надеясь продолжение услышать, но не услышал ничего. Сказал, оттягивая время:

— А в это самое время…

— Ну, дальше, дальше, дальше, продолжай, — поторопила его рыженькая и передразнила: — А в это самое время…

…Синий автобус марки “ПАЗ” шел в направлении окраины по Олимпийскому проспекту города Мытищи. Окна автобуса, заросшие снаружи жирной пылью, были к тому же изнутри задернуты рогожками; свет проникал в салон лишь сквозь переднее стекло. Девять мужчин молчком сидели в полутьме салона. Девять пар глаз скупо помаргивали в круглых прорехах трикотажных масок. Мужчинам было душно ехать в масках, они бы предпочли надеть их в деле, но командир велел им ехать в масках: не по уставу или по необходимости, скорее в целях воспитательных: чтобы никто из них не вздумал вдруг почувствовать свою отдельность. И сам он тоже ехал в маске, но втайне сознавал свою отдельность, как это и пристало командиру. То есть Кромбахер, как его звали меж собой мужчины в масках, был убежден, что в головах у них у всех сейчас должны быть одинаковые мысли, всего верней, осколки таковых, подобные слепым осколкам зеркала, разбившегося прежде, чем зеркало успели втиснуть в раму. Своими собственными мыслями Кромбахер любовался — и словно бы со стороны. Они со стороны ему казались снимками чудесной фотокамеры, повисшей на космической орбите.

Щелчок и вспышка — разом целый континент впечатан в мозг, к примеру, Африка: парит стервятник над саванной; лев гонится за антилопой гну; поймал, валит ее без жалости и жрет, начав жрать с живота; а вон и тонконогие, лиловые, пузатые от голода младенцы, и тучи вялых мух качаются у них над головами; вон слон идет, ни на кого даже не смотрит; а там, на севере, в пустыне — куда ни погляди, барханы и оазисы; вон муэдзин вверху поет и стонет, внизу раввин талмудит — и простодушный маленький араб бредет себя взрывать в толпу хитрющих маленьких евреев. Щелчок — Европа: гордый Гибралтар в британских цепких лапах; испанцы на скалу глядят с тоскою; их толпы бацают фламенко, на стадионах бьют быков; кровь брызжет на песок, и женщина с гвоздикой в волосах вздыхает томно, глядя в эту кровь, и в кровь прикусывает губки; у немцев же повсюду наводнение, там воды Рейна захлестнули автобаны и подтопили стены древних городов; там ветер, дождь; там жуть: с покатых крыш сползает в воду черепица; в Париже ясно и спокойно, с горы Монмартр там слышится шарманка, играет и аккордеон… Щелчок — Россия; большущая, а вся вместилась в снимок: Калининград собрался ужинать на западе, Хабаровск завтракает на востоке, вон, между ними где-то и Рязань (Кромбахер, усмехнувшись, вспомнил: там грибы с глазами), вон и Воронеж (Кромбахер фыркнул: хрен догонишь), а в самом фокусе — Москва с ее кремлевскими рубиновыми лампионами, с ее рекламами, с ее едва ползущими потоками автомобильных светляков; щелчок — Москвы бескрайняя окраина; щелчок, щелчок, щелчок — вон перекресток на окраине с бетонной станцией метро и с минимаркетом, а в минимаркете — щелчок — за холодильником-прилавком стоит Земфира в синеньком переднике с белой сборчатой каймой, стоит и врет, что замужем; а попросить ее достать с высокой полки кильки или гречку — такие формы колыхнутся, такие волны всколыхнут в набухшем сердце и в набрякших жилках — придется, чтобы их унять, дождаться конца смены, встретить Земфиру, взять ее пальцами за локоток, потом — повыше локотка, где уже мягко, потом в глаза взглянуть, сказать: “Земфира, я же не железный!”. В ответ услышать: “Железный, не железный… вы ж женатый!”. — “Земфира, погоди, не вырывайся, но при чем здесь это?”… Кромбахер мысленно руками замахал, не вынимая их на самом деле из карманов, и головою замотал, пусть голова и оставалась неподвижной: не смей, не смей о минимаркете, о колыханиях Земфириных не смей, иначе разом потеряешь всю свою высокую отдельность!.. Он молча обругал себя страдальцем в самом неприличном смысле, прогнал Земфиру прочь из головы и вновь нацелил на планету свой орбитальный объектив. Но, оказалось, кадр уже поплыл, пропала резкость, вся земля подернулась какой-то мутноватой дымкой. Отчаянным мыслительным усилием Кромбахер попытался эту дымку разогнать и что-нибудь опять увидеть сквозь нее, но не увидел ничего, кроме подобия лица, как если бы его, Кромбахера, лицо вдруг отразилось в ней, но нет, оно ничуть не походило на его лицо — и точно было не чужим. Кромбахер вздрогнул, на мгновение предположив, что видит отраженье Бога, из-за его, Кромбахера, плеча тоже глядящего на землю, но, повнимательней вглядевшись в смутные, как тень холма в воде, черты, он с неохотой и досадою узнал лицо ведущего любимой передачи “Мир нараспашку” Колупеева — и прежде, чем успел спросить себя, что делает в его отдельных мыслях доступный всем телеведущий Колупеев, внезапный скрежет тормозов вернул его из не доступных никому высот на плоскую и битую дорогу.

“ПАЗ” встал. Из-за плеча водителя Кромбахер видел зад стоящей впереди “тойоты”; ее правый поворотник помигивал — и правый глаз Кромбахера невольно замигал ему в ответ. “Тойота” тронулась, “ПАЗ” — следом; Кромбахера качнуло в тесном кресле. Вслед за “тойотой” ПАЗ свернул направо. Кромбахер понял: миновали Пирогово. Он оглянулся на бойцов. Их одинаковые головы, обтянутые трикотажем, дружно покачивались от плеча к плечу. Сейчас Кромбахер думал о них с нежностью: ребятушки… Он думал: отобрал законный выходной — и хоть бы кто из них поморщился или посмел вопросы задавать. Как вызвонил — все собрались, построились и без вопросов влезли в “ПАЗ”: вези, Кромбахер!..

В автобусе запахло гарью. Кромбахер приподнял рогожку на окне. Тяжелый черный дым слоями поднимался над обочиной. Похоже было, там горели автомобильные покрышки или обрывки рубероида — Кромбахер толком и не разглядел. Он опустил рогожку; закипая, отвернулся от окна: какое свинство, свинство, свинство! Повсюду, только подними рогожку, свинство; никто не может положить ему конец, поскольку все решили положить на все с прибором. Нельзя, нельзя ложить с прибором! Иначе: гарь, и вонь; иначе получается такое, что получилось буквально вчера. Отправил Люсю с сыном оттянуться в Бухте Радости — вернулась Люся вся в слезах, и сын, поглядывая на нее, тоже похныкивал. Какой-то хачик, гад, нагрел ее на шашлыке и чипсах, короче, обсчитал и накричал, когда жена пыталась выцарапать сдачу с тысячи рублей. В общих чертах, пусть и по-бабьи бестолково, жена сумела описать лавчонку хачика и ее местоположение: если от пристани идти — по левой стороне, от въезда на машине — справа; покрашена зеленой краской, но без вывески. Жаль, Люся не запомнила, откуда и какая лавчонка хачика по счету, но имя хорошо запомнила: Артур. Он и не думал ей, понятно, представляться, но она слышала: другие хачики ему кричали: “Артур! Артур! Иди сюда, Артур! Будем картошку с маслом кушать!”.

“ПАЗ”, разогнавшись на пустом шоссе, шел плавно и легко; Кромбахер вдруг встревожился: уж больно гладок был рассказ жены, больно легко ушла она от хачика без денег — с ее-то бешеным характером! И, кстати уж, когда она размазывала слезы по щекам, от щек несло какими-то ужасно сладкими духами — на что она купила эти новые духи? Ее бы бабьего ума хватило пустить остаток денег на духи, устроить сцену с хачиком при сыне, потом призвать его в свидетели, пустить слезу… Кромбахер попытался вспомнить, какие суммы и на что он выдавал жене в последние недели, но в памяти не суммы взбухли — формы Земфиры, их колыханье в минимаркете. Кромбахер устыдился. Отбросив виновато все сомнения, стал предвкушать, что скажет он Артуру, когда возьмет его за шиворот; он ему скажет, например: “Простил бы я тебя, да не могу, пойми: я ж человек железный”. Потом подумал: жарко, маска жжет, и хорошо бы искупаться, но, братцы, не судьба: кто же купается на службе!..

Артур глядел на них с презрением. Голодные и сами меж собою говорят, что голодны, — от шашлыка решительно отказываются. Раз предложил, два предложил; ну сколько можно предлагать? Голодные, а жадные: пьют пиво на пустой желудок. Подал им шесть бутылок на троих; бутылка — двадцать два рубля; помножь на шесть — сто тридцать два рубля: копейки. И никуда не отойти, ни в туалет, ни искупаться: они еще не расплатились. Один ушел уже — и нет его; остались эти двое; тоже уйдут, того гляди, не заплатив. Сначала женщина уйдет, мужчина подождет и тоже попытается слинять, а что, такое сколько раз бывало!..

— Может, люля, если не любите шашлык? Или, давайте, баклажаны на углях, если не верите, что у меня хорошие люля.

— Мы верим, верим, уважаемый, — поморщился Иван Кузьмич, — мы понимаем: у тебя прекрасное люля. Но и ты тоже нас пойми: зачем нам есть люля, когда мы друга ждем? Он нам везет из дома свой шашлык. Нагрузимся твоим люля — наш друг обидится, поэтому не обижайся.

— Если так будет продолжаться, я съем люля, — с угрозой в голосе сказала Александра.

— А я в чем виноват? — ответил ей Иван Кузьмич, допил подонки пива и помахал над головой пустой бутылкой.

— Еще? — приблизившись к столу, спросил Артур.

— Еще.

Артур кивнул уныло и пошел за пивом.

— А вот и он, — сказала Александра и, помолчав, добавила: — Один.

Иван Кузьмич повернулся, не вставая со скамьи, и скамья скрипнула. Геннадий шел, растерянный, по берегу. Не торопясь, поднялся с берега к столу и со всего размаху опустился на скамью. Сказал, ни на кого не глядя:

— Нет его нигде.

— Как — нет нигде? — спросила Александра. — А машина?

— Машина где стояла, там стоит. А он пропал.

— С ключами от машины и вином? — вслух сам себя спросил Иван Кузьмич и неуверенно себе ответил: — Мистика.

— С ключами от моей квартиры тоже, — решился уточнить Геннадий. — Я дал ему всю связку.

— Я ничего такого не хочу сказать, — сказал Иван Кузьмич, — но я пока хочу спросить: он знает, где твоя квартира?

— Откуда!..

— Ты у охранников спросил? — спросил Иван Кузьмич. — Он мимо них не мог пройти.

Геннадий взвился:

— Ты что, забыл, что вышло у меня с охранниками?

— Что вышло? Ничего не вышло. Ты отказался заплатить за въезд, оставил тачку за забором, и это твое право… И я сейчас не обсуждаю, зачем ты это сделал, хотя и мог бы кое-что сказать, но я не обсуждаю.

— Тут обсуждай — не обсуждай, но у меня совесть есть. Это бессовестно — платить сто пятьдесят рублей! Я им такого там наговорил, они такое про себя узнали — ты просто этого не слышал. О чем я их теперь могу спросить?

— Хватит болтать! — сказала Александра. — Лучше подумайте, что с ним случилось и как нам теперь быть.

— Я думаю, он заблудился, — предположил Иван Кузьмич.

— Я тоже так подумал, — с надеждой подхватил Геннадий. — Послать его — послали, а не сказали, где приземлимся. Вот он и ищет нас, я думаю, по всему берегу.

— Но что-то долго ищет, — сказала Александра.

— Нам, главное, сейчас не дергаться, — сказал Иван Кузьмич. — Да, не метать икру. Пить пиво, с места не сходить и ждать.

…Сан Саныч, между тем, уже сходил с маршрутки на площади у станции Мытищи, уже не думая, как с ним могло такое приключиться.

Когда Сан Саныч шел к машине за вином, он нес ключи в горсти, вместо того чтоб сунуть их в карман. Руке была приятна тяжесть связки, пристегнутой к брелоку в виде гробика (Сан Саныч ногтем сдвинул крышку гробика и с перепугу фыркнул: во гробике лежал скелетик, а у скелетика, как только крышка сдвинулась, вскочил стоячий членик на пружинке; Сан Саныч тут же крышечку надвинул и дальше по аллее зашагал), но и не все ключи на гробике ласкали горсть. Точнее, все ключи на гробике были Сан Санычу неинтересны — кроме ключа от “хёндё”. Впервые в жизни он держал в руке ключ от машины.

Сан Саныч, в целом, не завидовал владельцам собственных автомобилей, давно прошло и детское желание рулить, но были у Сан Саныча мгновения, когда не сердцем даже, но подушечками пальцев он ощущал уколы зависти. Едва лишь кто-то на его глазах вставлял ключ в дверцу своего автомобиля или легонько поворачивал его в замке зажигания, после чего автомобиль без промедлений начинал урчать — в подушечках тут же покалывало. Обычный поворот автомобильного ключа ему казался необыкновенным; такое превосходство над собой Сан Саныч прозревал в том повороте, что всякий раз себя не узнавал и видел вдруг себя со стороны не выросшим, не повзрослевшим и навсегда повсюду опоздавшим. И “одноклассникам” он не посмел сказать, зачем ему на самом деле нужны деньги, зачем рискнул быть с ними в теме, зачем поехал с ними в Бухту Радости. Свечной заводик и бензоколонка — все это были отговорки, хохмочки. На самом деле он хотел купить автомобиль. Пусть и боялся вообразить себя сидящим за рулем в сплошном потоке автотранспорта (а как воображал — потел и тосковал), но зато ярко представлял, как с собственным ключом в руке подходит к своему автомобилю — и открывает, повернув легонько ключ, затем, усевшись в кожаное кресло, легко захлопывает дверцу.

Перед шлагбаумом он приостановился, раздумывая, как продолжить путь: подлезть ли под шлагбаум или свернуть и обойти его по тропке перед будкой. Охранник в будке равнодушно на него глядел — умело пряча любопытство, как показалось вдруг Сан Санычу. Решив, что подлезать, согнувшись, несолидно, Сан Саныч обошел шлагбаум по тропке.

Подавшись вправо от дороги, он оказался на бетонированной площадке, уставленной автомобилями, хозяева которых, подобно “однокласснику” Геннадию, не пожелали заплатить за въезд. Глазами отыскав “хёндё”, Сан Саныч легким и ленивым шагом направился к нему. Он шел к “хёндё”, легко подбрасывая на ладони связку ключей на гробике. Он помнил, что вино — в багажнике и, подойдя, похлопал по багажнику ладонью. Прожаренное солнцем железо обожгло ее. Сан Саныч дунул на ладонь и головою покачал. В связке ключей он безошибочно нашел ключ от “хёндё”. Обвел спокойным взглядом стоящие вразброс автомобили и сжал подушечками пальцев пластмассовый вершок ключа. Примерившись, принявшись тихо насвистывать начало какого-то мотивчика (какого, вспомнить не успел), вогнал железный корешок в прорезь замка багажника. Ключ вошел туго и не до конца. Легким ударом ладони Сан Саныч вбил ключ до упора и попытался повернуть его. Но ключ не шевельнулся.

“Черт”, — произнес Сан Саныч и сразу понял, что произошло: ключ влез в замок неправильно. Сан Саныч ухватил пластмассовый вершок, намереваясь вынуть ключ, перевернуть его и вставить правильно — ключ не поддался вновь. “Черт”, — снова произнес Сан Саныч, мучительно стыдясь себя. Подергал осторожно ключ, но тот, застряв в замке, никак не отозвался на подергивание… Подергал нервно — не помог и нерв. “Без паники”, — сказал себе Сан Саныч и попытался вынуть ключ без паники, но ключ только добавил паники.

Сан Саныч оглядел безлюдную площадку, пытаясь успокоиться. Горячий воздух над бетоном замер; кусты вокруг были недвижны. Скрипнув дверью в тишине, охранник выбрался из будки, прошелся, разминая ноги, вдоль шлагбаума, затем остановился и принялся внимательно разглядывать Сан Саныча. Сан Саныч отвернулся и облокотился о багажник с самым беспечным видом. Мелькнув между березовых стволов, к Бухте подъехала машина и встала у шлагбаума. Охранник к ней направился с протянутой рукой. Прежде чем охранник поднял шлагбаум, Сан Саныч снова занялся ключом.

Теперь он не тянул, не дергал, но расшатывал застрявший ключ, как зуб, готовый выпасть, однако ключ не думал выпадать. Сан Саныч посильнее надавил и тут же пальцами почувствовал: ключ гнется. Тогда он, тихо надавив, выпрямил ключ и вытер пот со лба. Шумно вздохнув и надув щеки, Сан Саныч снова надавил на ключ. Глухой щелчок, который он услышал, в первый миг его обрадовал. Он весело вертел в руке вершок ключа, пока не догадался: корешок остался в прорези замка. “Я сломал его, — сказал себе Сан Саныч. Вздохнул, сказал задумчиво: — Теперь его оттуда не достать”, — и на ослабших, полусогнутых ногах повлекся в тень, к ближайшему кусту на краю площадки.

Он опустился в тень куста боярышника, из которой вытекала на бетон длинная тень сосны. Связка ключей оттягивала руку. Сан Саныч принялся вертеть ее в руке, держа за гробик, перечисляя мысленно последствия того, что натворил. Машину не открыть, не завести и не уехать. Идти на берег, рассказать все, что случилось, увидеть лица и услышать, что услышать. Весь план по теме накрывается, а что потом — и не представить. Сан Саныч прекратил вертеть связку ключей, и мысль его остановилась. Он продолжал сидеть в тени куста, бездумно глядя на бетон, пока не обратил внимание на то, что тень сосны подобно стрелке солнечных часов успела отползти далеко вправо. “Должно быть, озверели меня ждать, — подумалось Сан Санычу. — И что мне теперь делать?.. Давай, брат, по порядку и спокойно. Во-первых…”

Он задумался. Потом подбросил связку на ладони, еще подбросил и еще, и вслух сказал себе: “Они, во-первых, мне не одноклассники. Они мне вообще никто. И я тут не обязан все выслушивать неизвестно от кого”.

Он гордо встал и с радостью почувствовал: вернулась в ноги сила. К шлагбауму подошел другой охранник; оба охранника достали сигареты и задымили, на Сан Саныча не глядя.

Сан Саныч кинул связку в глубь куста и припустил к дороге, торопясь и не оглядываясь.

Потом шагал упруго по асфальту, пока не вышел к магазину. Спросил у мужиков, сидящих на крылечке магазина, как проще выбраться в Москву, и те направили его к пансионату.

…Прошло чуть больше часа, как его послали за вином, а он уже сходил с мытищинской маршрутки, уже бежал в распаренной толпе к платформам и все вращал, подобно птице, головой, ища глазами расписание движения электропоездов.

“ПАЗ”, переваливаясь на колдобинах, проехал поворот на пансионат.

— Вон магазин, — вслух произнес водитель. Кромбахер промолчал; универсам, а вскоре и забор коттеджного поселка остались позади. — Еще магазин, — сказал водитель.

— Не останавливайся, — скомандовал Кромбахер.

Да, душно, соглашался он с водителем, и надо бы купить бойцам попить, но и светиться в масках перед местными нельзя: на всю округу растрезвонят по мобильникам — хачики в Бухте разбегутся кто куда, как муравьи… Кромбахер виновато оглянулся на бойцов. Глаза в прорехах масок ничего не выражали… К тому же квасом их сердца не успокоить, утешил себя мысленно Кромбахер, им пива подавай, а пиво в деле не положено, так что, ребятушки, придется потерпеть. Работу кончим, я вам выставлю хоть целый ящик пива, пусть сам его не пью и вкуса его не понимаю. Вы это знаете, но меж собой меня зовете Кромбахером; я узнавал: “Кромбахер” — сорт немецкого пива. Кто толст, как я, тот сразу вызывает мысль о пиве, даже когда в рот пива не берет. Что ж, не беда, зовите сортом пива. Беда, ребятушки, в другом. Беда, что в ваших головах нет места другим мыслям, особенно в жару. “Пивка бы” — вот что в ваших головах, в жару ли, в дождь, в любое время года, да хоть бы и в мороз. Вот почему, пусть и зовете вы меня Кромбахером, никто из вас Кромбахером не станет.

…Кромбахер был неправ.

Как минимум один его боец в эти минуты думал не о пиве.

Весь день он предвкушал, как даст сигнал и после будет ждать вестей из Бухты Радости. Весь день терпел и выжидал, и наконец настало время отправить SMS с условленным сигналом. Уже взял в руку телефон, сделал глубокий вдох — вдруг телефон сам зазвонил и голосом Кромбахера запутал совершенно все. Кромбахер всех собрал и объявил, что надо ехать не куда-нибудь, а в Бухту. Пришлось все отменить. Предупреждать не стал: пусть ребята подождут, пусть привыкают: планы могут и меняться, а почему они меняются — об этом знает только он, Тортист, как его звали в прошлой жизни, или иначе: Тортовик.

Когда-то он учился на кондитера и был обучен печь торты. Он пек торты, если о вкусности их говорить, не хуже и не лучше всех других кондитеров, но зато строил их, если о форме говорить, с такой искусностью, что впору было говорить и об искусстве. Ему были верны ценители из тех, что ни за что не купят торт в обычном магазине, но обязательно закажут мастеру — его предпочитали многим мастерам. Его торт-крепость стерегли солдатики из теста, числом не меньше взвода; стоящие насмерть на бастионах из бисквита, они просились в рот, но отправлять их в рот было так жалко, что поедание солдатиков и бастионов приобретало сладостно-трагический оттенок, как если б пала подлинная крепость. Его торт-клумба, расцветающий тюльпанами, гелиотропом и геранью из желе, пах цветами и привлекал к себе, по слухам, бабочек и пчел. На самом деле бабочки, и вправду как живые, были сработаны из яблочных кожурок, а пчелы — из цукатов и крыжовника. Когда к застолью выносили его торт-храм, то несъедобные стеклянные колокола на колокольне, если умело ниточку подергать, вызванивали гимн Советского Союза; и мармеладный крест сиял… Были: торт-танк и торт-лошадка, был торт-морской-прибой — с волной из голубой глазури, со взбитой пеною из взбитых сливок и с пляжной галькой из драже. Бывало, на драже полеживали купальщицы из шоколада; их красноватые и острые соски из барбариса, глубоко воткнутого в шоколад, смущали, но и возбуждали аппетит.

Его искусство приносило ему деньги, но в остальном ничем, кроме досады, не дарило.

Доставил торт заказчику, услышал, не входя, и смех, и звон застолья; отдал коробку с лентой на пороге, купюры тут же получил, и это вся награда, и так из года в год: пересчитал купюры — иди прочь, влекись по городу в толпе; о том не думай, что твой торт уже пластают сверху вниз ножом-лопаткой на куски; гони из головы воображаемый круг ртов, жующих торт, роняющих ошметки крема на салфетки… Казалось: так — всю жизнь; ничем иным жизнь не поманит. Но поманила, правда, ненадолго.

Он наконец был зван на конкурс лучших тортоделов и победил, представив изумленному жюри огромный торт-фрегат с корпусом из черного и пористого шоколада, с орехово-бисквитной палубой и с мачтами из твердой карамели, с лакричным такелажем, с парусами из мороженого. Он принял приз под громы туша и рукоплесканий, под вспыхивание фотовспышек; он долго слушал похвалы; его рука устала от завистливых пожатий; торт оплывал при звуках скрипок в ожидании прощального банкета. Потом торт ели и доели на его глазах, и разбрелись; потом официанты убирали со стола, и он им почему-то помогал; потом он шел по городу в толпе с призом под мышкой, и все из головы не лезла скатерть в пятнах, пепле, крошках, в осколках битых рюмок… Тут он сказал себе впервые: пора, брат, круто менять галс, пока ты не оплыл, пока тебя не слопала судьба, как съели твой фрегат.

Он навсегда закрыл заслонку духового шкафа, в котором пек торты. Купил набор кистей, палитру, набил этюдник тюбиками. Сел в электричку, наобум сошел с нее и очутился на пленэре. Пленэр был несколько замусорен, но его это не смутило. Лишь бы начать! — и он решительно раскрыл этюдник. Он был неопытен и необучен, и потому его отпугивала непоправимость акварели. Все подмосковные пейзажи его кисти писаны маслом; чем чаще ему приходилось исправлять ошибки и класть мазок поверх мазка, тем выходил пастознее, даже струпознее, пейзаж. Когда картонов и холстов с пейзажами набралось достаточно, чтобы он мог назвать себя художником, он погрузил их в багажник такси — и выгрузил на Крымской набережной. Его пейзажи тут же затерялись среди чужих бесчисленных пейзажей, и он к пейзажу понемногу охладел. Пытался овладеть портретом, но все его портреты выходили на одно лицо, с одним и тем же выражением испуга, застывшего в расширенных зрачках. Он был остро недоволен собой и не забросил кисти только потому, что понаслышке полагал недовольство собой непременным свойством большого художника.

С иными из таких, собою недовольных, но почитаемых другими, он осторожно сблизился, пытаясь в осторожных разговорах с ними выведать, где спрятан ключ к стремительной удаче. “Зачем тебе писать пейзажи? — сказал ему один из них, — зачем тебе портреты? Природу ты не понимаешь: больно скучна твоя природа; людей не любишь. Да и с чего бы их тебе любить? Они ведь чавкали, небось, когда сжирали твои лучшие торты… Попробуй написать, что любишь и что знаешь. Попробуй передать форму того, что видишь изнутри… Короче говоря, пиши торты и только торты, тем более что их, мне кажется, никто не пишет”.

Совет был прост и уже тем потряс. На всякий случай он порылся в энциклопедиях и справочниках и убедился: в мире нет и не было художника, который бы писал одни торты. Торт редко встретишь и на натюрморте.

…Он написал по памяти торт-храм и торт-фрегат, торт-танк и торт-лошадку, торт-клумбу, торт-морской-прибой, и это было лишь начало. Трудность начала заключалась в ответе на мучительный вопрос: как написать бабочку, чтоб вышла на холсте не просто бабочка, но бабочка из яблочных кожурок? Как сделать маслом паруса не просто парусами, но парусами из мороженого? Как написать бисквитный танк и шоколадную лошадку, причем не из сплошного шоколада, что было бы уже никак не тортом, но из суфле под шоколадной шкуркой?

Год, вспоминая свои лучшие торты, он вырабатывал ответ и наконец сумел достичь того, что в крыльях бабочки угадывалась яблочная кожица, в пчеле — цукаты и крыжовник, в мачте фрегата — карамель… Лошадку написал, будто лошадку уже кто-то надкусил, и из надкуса, чуть подтаяв, ползло суфле.

Шли дни, воспоминания о былых тортах иссякли; он принялся писать торты никем, ни даже им самим, не испеченные, произведенные одной его фантазией, стараясь так писать, чтоб вымышленный торт прямо с холста просился в рот. Когда холстов с тортами набралось достаточно, чтобы явить их миру, он снял ползала в галерее на Нагорной и созвал гостей на вернисаж. Гости обдуманно хвалили и озабоченно гадали вслух, как следует назвать его искусство: тортизм или, пожалуй, тортовизм — он так и не сумел понять, над ним смеются, называя тортовистом, тортистом и тортовиком, или пытаются постичь его всерьез.

Торты, написанные маслом, еще неделю повисели в пустом зале галереи, потом их сняли, будто их и не было. В газете Юго-Западного округа вышла заметка “Необычное увлечение”. Заметку эту в двадцать строк, особенно ее название, он воспринял как издевательство. Кто-то потом ему писал и звал на выставку художников-любителей в Саратов, но он не отозвался, впав в хандру. Где-то прослышав, что нету лучше средства от хандры, чем углубленное общение с природой, решил попробовать понять природу. В порядке пробы взялся вновь осваивать пейзаж. Однажды, в поисках приличного пленэра, заехал в Бухту Радости, и виды Бухты показались подходящими.

Был конец марта; лед, день как лопнув, громоздился острыми торосами вдоль берегов; солнце грело, ветер сухо свистел в соснах. Народу в Бухте не было, и шашлыки никто не жарил; лишь два кафе-киоска торговали выпивкой и бутербродами.

Решив писать торос на фоне большой воды, с водозабором на заднем плане, он опустился на прибрежную скамью, но не успел раскрыть этюдник. Какой-то человек подсел к нему, не спрашивая разрешения. С виду приличный и одетый во все чистое, он был нетрезв, к тому же и побит: за темными очками надежно прятались глаза, но синяков на лбу и синих ссадин на щеке очки скрыть не могли.

“Художник?” — начал человек, из-под очков уставясь в воду, и царапнул ногтем крышку этюдника.

“Я не художник — тортовик, — сказал ему тортист. — Но это все уже неважно. Если хочешь, я куплю нам пива”.

“Мне б что попроще и покрепче”, — ответил человек, затем спросил из вежливости, что означает слово “тортовик”.

Тортист пошел, купил в киоске фляжку коньяка “Московский” и вновь уселся на скамью. Писать торосы расхотелось, пить молча на двоих было бы дикостью; он пил и объяснял, что означает “тортовик”, а также “тортовист”, “тортист”. Чтобы объяснить доходчиво и внятно, ему пришлось, пока не опустела фляжка, рассказать о себе все.

“Анамнез, то есть, отчего ты захандрил, мне совершенно ясен, — сказал тортисту человек, когда рассказ был кончен и пустая фляжка уже болталась, брошенная, на волне. — Тебе что торт из крема, что торт маслом — все один черт, и все не в кайф. Ты жаждал славы, слишком много отдал сил — и не добился”.

“Видать, мне не положено добиться, — скривил губу тортист. — Не по таланту, значит, не судьба”.

“Талант здесь ни при чем, он здесь вообще не нужен. Талант неважен, и вообще неважно, чем ты занят. Лучше вообще ничем не заниматься — пусть занимаются тобой”.

“С чего мной будут заниматься?”

“С любви”, — передразнил тортиста человек.

“Ах, полюбите, полюбите кто-нибудь!” — фальшивой фразочкой из песни передразнил его тортист.

“Не кто-нибудь, но все вокруг. Если ты хочешь, чтобы все вокруг тебя любили, не кто-нибудь, еще раз говорю, а все — ты сам обязан полюбить себя”.

Тортист заметил кисло:

“Все себя любят, каждый любит. И я себя люблю, и ты…”

“Вот обо мне пока не будем, — перебил человек, с тоскою провожая взглядом из-под очков пустую фляжку, гонимую волною прочь от берега. — Я не о той любви к себе, которою все себя любят, я — о другой любви к себе”.

“Я что-то не врубаюсь”, — сказал, скучая, тортовик.

“Хочешь добиться, то не просто полюби себя — влюбись в себя изо всех сил, во все глаза собой любуйся, да-да, вовсю раскрой глаза и пяль их на себя. Люби себя бесстыдно! Люби себя взасос, со смаком, люби себя со стоном и причмокиванием! И чтоб твой стон стоял по всей округе, чтобы все видели и слышали твою любовь к себе, иначе проку от нее тебе не будет никакого, ну, разве кроме чмока, коль чмок тебе приятен”…

“Застонешь, чмокнешь сам себя, вот тут и засмеют, — сказал тортист. — И я бы засмеял”.

“Ну, это — если покраснеешь, — поправил человек. — Будешь краснеть, смущаться, устыдишься вдруг своей любви к себе, еще оправдываться пустишься и пустишься пускаться в объяснения — тогда, конечно, точно засмеют. Тогда и я бы засмеял. Не смей краснеть, любя себя, — и покраснеют все вокруг от зависти! Люби себя с вызовом — и вызов будет принят с благодарностью! Льсти себе вслух, но только грубо, безоглядно льсти — и будут льстить тебе!”

“Так уж и будут?” — нервно хмыкнул тортовист.

“Конечно, будут, но не грубо. Они, чтоб уважения к себе не потерять, будут тебе тонко льстить”.

“Неубедительно, — сказал тортист с легкой издевкой. — Неясно: почему можно добиться, любя себя навзрыд”.

“Вижу, непросто убедить, — сказал человек важно. — Тут без ста грамм не обойтись”.

“Я — что? Я не торгуюсь”, — сказал тортист и вновь направился к киоску.

После недолгого досуга, потраченного на глотки из новой фляжки, тортист сказал нетерпеливо:

“Ну, убеждай”.

“А ты сперва заметь, кто добивается?.. — с еле заметной неохотой начал человек. — Об избранных, о тех, кто ищет смысла, истины и совершенства, мы здесь сейчас не будем: их мало. Они не жаждут, даже если добиваются, и добиваются не потому, что жаждут, а если даже жаждут — добиваются не все. Их понимают после смерти, да и то не всех; сказать точнее, врут, что понимают… Ну их совсем! Давай о тех, кто жаждет, как и ты, но добивается. Чтобы добиться, нужно выбирать: перед тобою разные пути. Путь первый, очень ненадежный — состязание. Тут нет гарантии, что добежишь первым, поэтому надежды очень мало”.

“А если добегу?”

“А где гарантия, что ты этим всех обрадуешь?”

“Верю. Проехали. Есть другой путь?” — спросил тортист нетерпеливо.

“Быть непохожим, быть единственным… стараться удивить. Оригинальность — тоже путь, и тоже ненадежный: ты в этом убедился сам”.

“Да уж”, — кивнул и хмыкнул тортовик.

“Путь третий, тоже ненадежный… Снимать покровы, оголять, разоблачать, язвить пороки, язвы обнажать, потом солить… Изобличать, учить и тыкать мордой в грязь. Почетный путь, но, повторяю, ненадежный. Можно добиться, но при этом можно в рожу получить. А можно в рожу получить, но ничего при этом не добиться. Опасный путь, и я бы не советовал… Есть лишь один надежный путь”.

“Ах, все же есть?” — подначил тортовист.

“Конечно, есть! Не оголять, но собственным примером предложить самим сорвать с себя покровы и оголиться, самим помучить свои язвы, самим достать наружу свою грязь, чтобы самим уткнуться в нее мордою и хрюкнуть. Но не буквально громко хрюкнуть и не буквально снять покровы (тем, кто не жаждет — им-то к чему идти против приличий?), но мысленно, наедине с собой… Ты только дай вовсю услышать твой громкий стон любви к себе — тебе немедленно ответит неслышный хор таких же стонов. Потом уж во весь голос тот же самый хор тебя восславит и превознесет…”

“За что?”

“О, черт! Ну, до чего ты туп, тортист! Я ничего — ты понял? — ничего нового или мудреного тебе сейчас не говорю! Я говорю одни банальности… Как же, за что?.. Да если кто-то смеет оглушительно чмокать себя во все места на людях, то им-то, им-то и в тиши-то, и совсем не оглушительно себя почмокать — да сам Бог велел! Лишь тот, кто научает быть собой во всем довольными, необходим. Лишь он один добьется, если жаждет”.

“Ты, я гляжу, уж точно не добился, — сказал насмешливо тортист, в ушах которого, подобно залетевшим мухам, еще скребло противное “ты туп”. — Или не жаждешь?”.

“Я, тортовик ты мой хороший, жажду. Но я не славы жажду — Клавы… Я не дурачусь, ты не думай. Ее действительно зовут Клавой… И тут ты прав, я не добился. Нет к ней путей!”

Тортист глянул на него свысока. Сказал уверенно и утешительно:

“Так не бывает”.

“Еще как бывает. Она ведь замужем”.

Тортист не смог удержать в себе сочувственный смешок:

“Что, это муж тебя побил?”

“Муж не побил — споил и отпустил… Она побила”.

“Тяжелый день”, — вздохнул сочувственно тортист.

В ответ услышал:

“Это было не сегодня… Да и сегодня — тоже. Не удержусь, приду к их окнам, чтобы ее нечаянно увидеть; муж говорит в окно: “Давай, поговорим…””

“Потом он поит, ты уходишь, и она…”

“Да”, — торопливо перебил тортиста человек.

“А ты чего?”

“А я — сюда. Здесь хорошо, и ничего не учинишь. Отсюда не так просто выбраться. Брожу, немножко думаю, немного выпиваю и немного успокаиваюсь…”

Недосказав, человек умолк, уставился сквозь сползшие на переносицу очки на воду, потом вдруг стал заваливаться на бок и ухом по плечу тортовика сполз на скамью. Через минуту он уже храпел, свернувшись. Тортист с этюдником стоял над ним. “Он издевался надо мной, — подумалось ему, — я за свой счет его поил, а он, гад, точно издевался надо мной, а я не понимал”.

Тортист пнул спящего носком ботинка в бок. Затем закинул на плечо этюдник и зашагал прочь от воды. И виды Бухты, и любые виды ему приелись, не успев привиться. Он стал в тоске писать одни автопортреты, как правило, вполоборота: плечо расправлено, над ним — напруженная шея со жгутом натянутой под кожей мышцы, над нею — твердый подбородок; губы сжаты; скула остра; взгляд пристален и строг… Писал себя и в полный рост: одна нога прямая, другая полусогнута, руки с буграми бицепсов слегка отставлены назад и согнуты в локтях, ладони опираются о круглые, тугие, обтянутые черной кожей брюк, словно облитые ее железным глянцем, ягодицы; взгляд над плечом всегда и пристален, и строг… Он сшил себе из кожи черные штаны в обтяжку; купил, хоть не был коротышкой, ботинки на высоком каблуке. Поскрипывая кожей и стуча подкованными каблуками, бродил по улицам Москвы, и стоило кому-то из прохожих невольно обернуться на железный стук его подковок — он пристально и строго глядел прохожему в глаза.

Так он однажды встретился глазами с каким-то из былых ценителей его кондитерских изделий, и тот его узнал, приветил, даже позвал с собою на охоту в вышневолоцкие леса. После охоты, впрочем, неудачной, был отдых в деревушке Дуплево. Там тортовик покинул слишком душное и пьяное застолье; пошел шататься по деревне. С ним увязался местный побирушка, оборванный молоденький калека: все отставал, скулил, плевался и подволакивал негнущуюся, навеки высохшую ногу. Нога, по его собственным рассказам, была погублена по пьянке: заснул он как-то, не дойдя до дому, в ночном ноябрьском поле, вмерз в лужу, утром встать не смог, да и не встал, покуда не нашли его и не отодрали ото льда. Он отморозил все, что мог. Ногу и вовсе думали отрезать, но оставили, и пусть она усохла, пусть не гнется и почти не ходит, но все-таки она не деревяшка, а настоящая нога. С тех пор он прозван Сага-Шлеп-нога и не работает с тех пор нигде — пьет на пособие по инвалидности, ест только то, что люди подадут. Устал калека быстро, пришлось с ним сесть в ольховнике на землю, в виду деревни. Покуда отдыхали, он, целясь грязным пальцем в крыши изб, рассказывал, кто сколько подает, и сплевывал. Тортист его почти не слушал. Он думал о себе, о том, как неудачно, как и жизнь его, сложилась его первая охота: упустили из-под самого носа кабаний выводок, а возвращались — рябчик из-под мушки упорхнул…

“Вот бы война”, — задумчиво сказал калека.

Тортист очнулся:

“Ты о чем? С чего это?”

“Война начнется, сразу станет ясно, кто есть кто”, — ответил Сага-Шлеп-нога.

“Кто ты, и так всем ясно”, — брезгливо оборвав его, ответил тортовик, встал и пошел в избу, оставив Шлеп-ногу в ольховнике.

В Москве он все же о нем помнил. “Вот тварь, — думал он всякий раз, как вспоминал его слова, — ведь знает, гад: если война, его, с его-то шлеп-ногою, не возьмут. Будет сидеть себе в ольховнике и ждать, кто как под пулями себя проявит”. Он заводил себя: “И сколько тварей за тобою подволакивает ногу и просто путается под ногами! Увяжутся, и подавай им жрать, и все сожрут, всю жизнь твою сожрут, пропустят сквозь себя, как сквозь мусоропровод, потом еще в глаза тебе глядеть посмеют, судить-рядить о том, что сожрано, что сквозь себя в рундук пропущено, еще смеяться над тобою будут с подлой подковыркой, с поганым чувством правоты, притом лакая твой коньяк!.. И правы, гады! Прав Сага Шлеп-нога. Война всех ставит на свои места”.

Он знал: большой войны не будет, но не хотел ее и всякий раз, едва помыслив о большой войне, видел себя в ней угольком, мерцающим в огне пожара. Другое дело были войны, что подпаливают низ карты бывшего Советского Союза. Многих солдат тех войн он изучил в лицо благодаря телеэкрану, и это были лица, а не угли, они в нем возбуждали интерес, бывало, что и зависть, но не сочувствие: он в жизни не бывал южнее Курска, и это были не его, далекие и не понятные ему, чужие войны.

Ему нужна была своя война, в пределах, где он мог бы сам вести ее; ему не нужен был большой пожар, скорее уж большой костер, в который он и только он мог бы подбрасывать поленья — при том, что поле битвы виделось ему широким, будто степь (в степи он, правда, не бывал), да и костер — достаточно высоким, чтоб его искры по ночам летели прямо к звездам.

На этот раз он понял: мало сменить галс, нужно и совсем перемениться. По объявлению в газете “Рука об руку” пришел и, убедив изгибом бицепсов, нанялся к Кромбахеру; оделся в камуфляж и стал неузнаваем даже в зеркале. Не зная раньше дисциплины, он стал дисциплинирован настолько, что никто его не замечал и не мешал ему быть пристальным. В строю он постигал, как строить строй. Кромбахер наставлял или приказывал — он изучал науку наставлений, слова и интонации приказов; учился не бояться людей и их толпы, не нервничать среди всеобщей нервности и видеть в драке не событие, а будни… Драться и нервничать ему пока не приходилось, в толпу никто вокруг давно уж не сбивался; его работа состояла из размеренных дежурств, но он не сетовал, поскольку понимал: готовность нервов стоит нервов, готовность к драке поважнее драки, презрение к толпе в самой толпе и не нуждается.

И вот, потея в душном “ПАЗе”, облизывая и покусывая губы, распаренные трикотажем маски, он, может быть, впервые за все время работы на Кромбахера испытывал подобие и страха, и досады. Не то пугало, что впервые вот-вот начнется настоящая работа (поглядывая в спины, обтянутые камуфляжем, поглаживая рукоять резиновой дубинки, он чувствовал себя вполне уверенно) — страх и досада были у него того же свойства, что и после пустой охоты в тверских лесах под Вышним Волочком. Опять сложилось так, что ничего не складывалось; опять сложилось все в знакомую фигуру неудачи.

Уже с начала лета бывший тортовик почти все время, свободное от камуфляжа, тратил на сбор поленьев для своего костра. Возле вокзалов, в парках, возле стадионов после матча он впархивал в рои подростков и с ходу, не представившись, не спрашивая разрешения пристать к компании, начинал говорить. Он говорил, раскачиваясь в такт говорению, слегка прикрыв глаза, не глядя им в глаза, — и говорил, не прерываясь ни на миг, не позволяя никому себя остановить. Он говорил о жирных, жрущих все подряд и все спускающих в рундук; и об убогих, подволакивающих ногу, которые все пьют, все пачкают вокруг себя своим нытьем, своими приставаниями и сплевываниями; о тех, кто жил бы, как и жил, южнее Курска, а вместо этого толпится возле всех вокзалов, на каждой тропке путается под ногами, жирует, жрет, лопочет и картавит, все под себя гребет и побирается; он говорил о тех, кого бьют жены, и о тех, кто бьет жен, о пьяницах, ворах и о рабах; порою забывал, что говорил, и, лишь бы не молчать, умышленно сбивался на абракадабру или на стихи, которые учил когда-то в школе; порою открывал глаза и видел: слушатели разошлись или собрались расходиться; кто-то из них уже покручивает пальцем у виска… Бывало, его гнали, грозя побить, а то и соглашались, но просили по-хорошему идти куда подальше; чаще всего, случалось, говорили: “Мы поняли тебя, мужик: на, засоси стакан, но больше не получишь”, — и удивлялись, и свистели вслед, когда он гордо уходил, отказываясь от стакана.

Лил ливень, когда он, укрывшись в переходе под Белорусской эстакадой, заговорил всего с одним подростком. Кок, как назвал себя подросток позже, разглядывал, пережидая дождь, витрины торговых палаток. Тортист встал рядом с ним и поначалу тоже молча изучал все эти книжки, пирожки, и часики, и ножички, шнурки, носки, газеты. Ливень гудел, не ослабевая. Тортист заговорил с Коком поначалу просто, ни о чем; потом заговорил враскачку и выговорился до конца не прежде, чем вылился до капли дождь. Кок взял бумажку с телефоном, пообещал, что обязательно позвонит. До Кока некоторые обещали, но забывали позвонить. Кок позвонил на следующий день. При новой встрече Кок сказал, что есть на свете и хорошие ребята; им только бы сказать, что делать, а то им делать нечего. Тортист пообещал подумать, но и предупредил: все указания его должны без обсуждений выполняться, никто при этом, кроме Кока, не должен знать его в лицо. “Вы прямо, как Волшебник Изумрудного города”, — польщенно фыркнул Кок. “Главное, верить в Изумрудный город”, — нашелся что ответить тортовик. Беззвучно шевеля губами, Кок повторил его слова.

Прошла неделя, Кок не выдержал и позвонил: “Вы как, подумали? А то ребята ждут; им надоест, и разбегутся кто куда”. “Подумал; нужно встретиться”, — ответил тортовист.

Вновь встретились под эстакадой Белоруского вокзала; опять лил дождь. “Хорошая примета”, — сказал Кок. “Небо за нас”, — ответил тортовик.

Получив указания, Кок гордо вынул из барсетки список всех своих хороших ребят с адресами, номерами телефонов и краткими характеристиками каждого. Тортист не прикоснулся к списку. “Сам все узнаю и проверю”, — сказал он первое, что в голову пришло. Ликуя от того, какое впечатление произвела на Кока эта фраза, простившись с ним, тортист шагнул под дождь.

Весь день он предвкушал, как даст сигнал и будет ждать вестей из Бухты Радости. Лишь бы свидетелей у них было побольше, лишь бы глядеть свидетелям в глаза и пристально, и строго, лишь бы на фоне пламени горящего кафе, перекрывая лопотание и крики, звучало дружное, упрямое: “У чистой воды их не будет! У чистой воды их не будет! У чистой воды их не будет!”… И не давать себя перебивать. И не молчать, когда милиция наедет и повяжет: с ментами говорить и говорить, и не давать себя перебивать ни окриком, ни кулаком и ни дубинкой. И в воронке, и в обезъяннике, глядя милиции в глаза, раскачиваясь, дружно и крепко за руки держась — не останавливаться, говорить!.. Он предвкушал, как он заявится в участок, и не один, а со свидетелями (он выбрал две газеты, из которых пригласит свидетелей), как при свидетелях дежурному заявит: “Мы слышали, у вас сидят хорошие ребята. Я с ними незнаком, но я всем сердцем им сочувствую: вода должна быть чистой, или ты, товарищ, не согласен?”… Он не успел решить, как поступить на деле: вести себя, как предвкушается, или пока себя не обнаруживать и оставаться до поры Волшебником Изумрудного города. Он не успел даже отправить Коку SMS с условленным сигналом. Кромбахер вызвал на работу и, между прочим, сообщил: работать предстоит не где-нибудь, а Бухте Радости.

“ПАЗ” миновал шлагбаум на въезде в Бухту. Охранник шагнул к будке, собираясь позвонить; Кромбахер показал кулак; охранник передумал. Тортист смирился, что дебют откладывается; вот, думал, повезло: Кромбахер приказал быть в масках; если придется встретить Кока, тот его в маске не узнает; даже смешно. Он рассмеялся, и Кромбахер недовольно обернулся…

— Еще по пиву или идти его искать? — подал голос Иван Кузьмич. — Чего мы ждем, я не пойму. Скоро совсем вечер.

— Не знаю я, чего мы ждем, — зло отозвался Геннадий, — но мы дождемся, это точно.

— Что ты имеешь в виду? — спросила Александра. — Материал без нас слиняет с мясом?.. Забудь о нем; я думаю: уже слинял.

— Не я забудь, а ты забудь о материале. И ты, Иван Кузьмич, забудь. Это нам пора линять. Сан Саныч, гад, не зря исчез с ключами. Теперь мы на машине не уйдем; нас взять легко…

— Что ты несешь! — сказала недовольно Александра.

Иван Кузьмич ей пояснил:

— Он говорит, Сан Саныч нас заложит.

— Если уже не заложил, — добавил Геннадий. — У него времени на это было море… Струхнул гад и решил нас сдать.

Александра поморщилась:

— Не мели ерунды.

— Где ерунда? — обиделся Геннадий. — И где ты видишь ерунду? Ты его знаешь? Ты знаешь, кто он, что он, как его зовут? Какой он, на хрен, одноклассник!.. Ладно, струхнул, сбежал, кишка тонка, я это понимаю… Но почему сбежал с ключами?

— Я тоже думал в этом направлении, — сказал задумчиво Иван Кузьмич, но тут послышался надсадный шум мотора, стон тормозов; шипящий звук и стук автомобильной двери. Лицо Ивана Кузьмича опало; взгляд в изумлении застыл.

Геннадий с Александрой как по команде обернулись. Увидели автобус марки “ПАЗ”, что встал неподалеку, в каких-то тридцати шагах. С подножки автобуса на землю спрыгнул грузный человек в камуфляже и в маске. Спрыгнув, он уронил и подобрал резиновую длинную дубинку…

— Уходим быстро, но не бежать, — раздался тихий голос Ивана Кузьмича. — Геннадий, расплатись за пиво, и — в стороны, по одному. Встречаемся…

— А я что говорил, — упавшим голосом сказал Геннадий и поискал глазами Артура. Тот мелкими шажками удалялся к лесу. Геннадий крикнул ему в спину: — Эй, уважаемый, возьми за пиво!

Артур, не обернувшись, помахал рукой; негромко отозвался:

— Пока не надо ничего. Ты отдыхай, потом заплатишь…

— Ты-то куда? — крикнул Геннадий, вставая со скамьи и краем глаза наблюдая, как из автобуса один за другим выпрыгивают мужчины в камуфляже; потягиваются, лениво приседают, разминаясь; сквозь дыры в трикотажных масках прикуривают друг у друга сигареты…

— Я никуда, я так, по делу, я тут кое-что на всякий случай… — скороговоркой проговорил Артур и резво скрылся в соснах.

— Через час — на пристани, — закончил мысль Иван Кузьмич, вставая со скамьи, ни на кого уже не глядя.

Подавшись к соснам, он глядел лишь под ноги, с досадой слыша совсем близко дыхание Геннадия и Александры. Потом дыхание их стало удаляться и растворилось в шуме сосен…

В кафе поодаль, возле которого встал “ПАЗ”, замолк магнитофон.

Хозяин выскользнул из задней двери и, тряся брюшком и оскальзываясь на рыхлом песке, бросился вниз, к кромке берега.

— Эй, погоди! — вслед ему крикнул грузный мужчина в камуфляже. — Эй, как тебя зовут?.. Ты куда? Поговорить надо! — Он замолчал, потом вздохнул и приказал негромко. — Клим, догони и приведи.

Поджарый боец, прижав к ноге дубинку, пружинистой, ленивой побежкой пустился догонять. Из кафе наружу стали выходить посетители. Кто прочь пошел в испуге, другие никуда не уходили, разглядывая маски и дубинки, едва удерживаясь, чтобы их не потрогать, а кто-то, выйдя к берегу, с веселым интересом наблюдал погоню…

Она была недолгой. Поджарый парень в камуфляже толкнул бегущего в затылок и сшиб лицом в песок. Потом схватил за шиворот, поставил на ноги и поволок по берегу назад, слегка постукивая по спине дубинкой. Приволок и затолкал в автобус. Следом в автобус забрался грузный мужчина в камуфляже; он, судя по всему, был главный; и дверь за ним закрылась. Окна автобуса были зашторены, сквозь них увидеть ничего было нельзя. Больше глядеть было не на что, и люди стали расходиться.

Запах готовой хашламы был непривычен, но Стремухину казалось, он уже знал раньше этот запах. Добротный, теплый, сытный запах хашламы напомнил ему запах парного молока, и хлева, и скошенной травы, уже чуть-чуть подвяленной горячим солнцем. Памятью вызванные из далеких, из самых ранних детских лет, из лета в Гвоздно (так звалась деревня возле Хнова), все эти запахи напоминали запах хашламы, но не были похожи на него: в нем отзывались еще и терпкость, и кисловатость, и иная пряность юга, тоже спешно вызванного памятью из детства, из другого лета, проведенного в Махачкале, — Стремухин, правда, не мог вспомнить, снимали они с матерью ту комнату у моря, или же комната, всегда наполненная тенью и прохладой, была им предоставлена какими-то ее знакомыми…

Стремухин встал с песка и отряхнул песок с голой груди. Обойдя киоск, завернул к кухне. Внутрь заходить не стал, спросил:

— Как, Гамлет, наша хашлама? По-моему, готова.

Гамлет вышел наружу, вытирая руки мятым полотенцем.

— Потерпи, — сказал он. — Она давно готова, но картошка, которую я сверху положил, должна совсем свариться. Или пропариться, я не знаю, как лучше сказать.

— Интересный запах, — сказал Стремухин.

— Вот! — Гамлет поднял палец вверх. — Это и есть курдючный жир, который ты немножко снизу положил. Только он дает такой запах. А если нет его, и нет такого запаха, то нет и хашламы. Я говорил тебе, ты помнишь.

— Я помню.

— Сдвинь два стола, садись и жди. И скажи Карпу и пилоту: пять-шесть минут, и можно есть хашламу.

Гамлет вновь скрылся в дымной полутьме. Стремухин пошел меж столиков к воде: там, в тени ивового куста, сидели за отдельным столиком Карп и пилот, поочередно стряхивая сигаретный пепел в пепельницу; легкий ветер заводи тут же сметал и поднимал его; пепел кружил над столиком подобно рою серых мошек.

Лишь половина других столиков была занята: был вечер, и народу поубавилось. Рыжий и рыженькая, ловя остатки солнечного света, лежали подле столиков на одеяле, лицами к небу, закрыв лица бейсболками, держась за руки и не шевелясь. Стремухин на ходу невольно оглянулся на компанию угрюмых подростков. Они о рыженькой забыли и не глядели в ее сторону, забыли и о пиве: вовсю предавшись скуке, вразброс подремывали на песке. Один из них вдруг вскинулся и огляделся, потом посмотрел на часы и снова уронил лицо в песок.

Где-то на большой воде взревел аквабайк; тут же ребенок закричал у кромки берега, забросив в воду мяч и боясь в нее войти. И аквабайк, и крик ребенка были настолько громкими, что Стремухин настороженно остановился. И этот гром, стихающий вдали, и этот резкий крик напомнили ему о чем-то, чего недоставало, как если бы он что-то вдруг забыл или потерял. С чувством внезапной паники Стремухин, не дойдя до Карпа, направился к своей одежде, забытой на песке. Поворошил ее и убедился: кошелек на месте. Стремухин выпрямился и огляделся. Все было на месте, но с густым и красноватым воздухом вечера что-то случилось: чего-то в нем недоставало. В одном из автомобилей, стоящих возле сосен, вдруг заработало радио: звучал прогноз погоды, ночью в Москве и области обещали дождь. Потом вступила музыка.

Стремухин понял вдруг, чего недоставало в воздухе и почему так громок был ребенок, потерявший мяч, и аквабайк, совсем было затихший где-то на большой воде. Весь вечер отовсюду из-за деревьев доносилась музыка магнитофонов, радио и музыкальных центров, — и вдруг она вся смолкла, были слышны только деревья на ветру. Стремухин подошел к Карпу, сказал про хашламу, вслух удивился тишине. Пилот и Карп прислушались. В тишине, нарушенной лишь шумом хвои на ветру и негромкими звуками автомобильного радио, в который раз раздались дробные хлопки, затем вступила трель судейского свистка, и хлопки смолкли.

— Да, — сказал Карп. — Нигде нет музыки, ты прав. Возможно, вырубили электричество. Пойду проверю.

Карп, встав из-за стола, побрел к киоску и нырнул в темный проем кухни. Потом вернулся и сказал:

— Нет, все нормально: холодильник работает. Можешь не нервничать: шашлык твой не испортится.

— Карп, ты ку-ку? — спросил пилот с любопытством. — Какое электричество? Свет в Бухте не дают уже с весны. И ты, и все вокруг работают на дизельных динамо.

Карп ухватился двумя пальцами за мочку уха, сконфуженно помял ее.

— Действительно, — сказал он. — Я перегрелся и ку-ку. И я не знаю, почему молчат магнитофоны. Пора есть хашламу.

Стремухин взялся сдвинуть столики, но Карп остановил его:

— Зачем? Карина сдвинет. — И громко позвал: — Карина, помоги!

Из-за деревьев на грунтовке показались люди и поманили Карпа пальцем в тень сосны. Карп неохотно к ним направился. Люди ему что-то сказали. Карп вышел из тени на солнце, сказал:

— Карина, погоди.

Из киоска вышла Карина, сказала недовольно:

— То помоги, то погоди… Ты, слушай, толком объясни, что тебе надо.

— Запри киоск, напиши “перерыв”.

Карина вновь направилась в киоск, недовольно бормоча: “А чем писать? На чем писать?”. Карп отмахнулся и вернулся к столику.

— С хашламой придется подождать. Какие-то крутые наводят шороху. Скоро будут здесь…

— И что? — спросил пилот.

— А ничего, — ответил Карп с фальшивой скукой в голосе. — Я с ними разберусь; отдыхайте пока. А хашлама подождет, никуда она не денется.

Карп снова вышел на грунтовку, встал посреди нее и принялся глядеть куда-то за деревья.

Пилот поднялся из-за столика, сказал Стремухину:

— Пошли.

Стремухин послушно последовал за пилотом к воде. Пилот открыл кабину самолета, влез в нее.

— Чего стоишь? — сказал он из кабины. — Давай сюда.

С легким замиранием сердца Стремухин забрался в кабину и, взволнованно поерзав в кресле, устроился рядом с пилотом. Тот включил двигатель. Начав вращаться, затрещал, потом и загудел пропеллер. Стремухина качнуло: самолет стал пятиться от берега, подрагивая на легкой ряби, и замер вдруг у входа в заводь, посреди большой воды. Стремухин внутренне собрался, с восторгом, но не без боязни ожидая взлета, но пилот взлетать не думал и выключил двигатель; пропеллер потрещал и встал. Самолет плавно покачивало, и слышно было, как плещется вода, переливаясь через поплавки.

— У них свои разборки, и это их работа, — сказал пилот. — А мне, того гляди, проломят самолет. Или еще отнимут понта ради.

— Я думал, полетаем, — разочарованно сказал Стремухин. — А так — чего? Я мог бы и остаться.

— Мог, но зачем тебе грубые зрелища? — сказал пилот. — Считай, что я тебя избавил.

Несильный ветер мягко поворачивал самолет. Сквозь плексиглас, обсыпанный туманной водной пылью, Стремухин молча оглядел берег: пустую пристань слева, правее — тесное скопление сосен на высоком берегу, еще правее — желтый пляж, столики Карпа, желтых людей в купальниках и плавках; и столики, и люди в плавках с воды казались маленькими, как в кукольном вертепе, и Карп казался маленьким, как ванька-встанька.

— Здесь хорошо, — недолго помолчав, сказал пилот. — А там нам делать нечего.

Из сумрака сосен, словно соткавшись из него, стали спускаться вниз, к воде, люди в коричнево-зеленом камуфляже, с черными головами без лиц, с черными палками в руках. Они пошли гуськом вдоль берега по направлению к пляжу. Покуда шли, Стремухин насчитал их девять человек, издалека похожих на раскрашенных пластмассовых солдатиков. Карп вышел им навстречу, заговорил; они не слушали его и по песку направились к киоску. Один из них дубинкой постучал в дверь киоска; дверь открылась, вышла Карина; из кухни вышел Гамлет.

Переменился ветер, и самолет, как парус, развернуло на волне носом к большой воде; пляж оказался за спиной. Солнце, повисшее над другим берегом, над черепицами и башнями деревни Терпигорево, готово было сесть сразу и за ближний взгорок, и за далекую иглу Останкина, мерцающую серебром в лиловом предзакатном мареве. Послышался шумный мерный плеск, за ним и смех, и крики: из-за мыса с пристанью со стороны Москвы медленно выходил старенький прогулочный двухпалубный теплоход; люди на палубах дружно принялись выкрикивать речитативом слова какой-то песни — Стремухин попытался, но не смог расслышать слов. Сделав широкий и округлый разворот, корабль стал приближаться к пристани.

И вновь переменился ветер, вновь повернуло самолет пропеллером к берегу заводи, сначала к темным соснам на высоком берегу, потом и к пляжу. Там тоже крик стоял. Желтые люди с детьми, матрацами, мячами, одеялами сгрудились возле ив на дальнем конце пляжа, в центре которого, словно играя в салочки, гнались по кругу друг за другом черноголовые люди с палками и стриженые парни в плавках. Едва успел Стремухин подумать о собаке, что гонится за собственным хвостом, как круг распался: кто-то из черноголовых, споткнувшись, рухнул на песок, и салочки мгновенно превратились в кучу-малу; она распалась на мгновение и вновь перемешалась; крик не смолкал, но кто кричит, с воды не было видно…

— Искали и нашли, и даже с места не сходя, — проговорил пилот и пояснил: — Я говорю о шпане. По их глазам ведь было видно: скучают мальчики, ищут приключений. И вот, пожалуйста, — они метелят, их метелят; короче, вечер удался…

Запоздалая волна, поднятая пароходом, приподняла и, развернув, вновь опустила самолет. Опять перед глазами встала пристань, на которую уже сбегали с парохода люди с букетами и сумками; плыл мощный, но неторопливый катер по большой воде; алели крыши Терпигорева.

— Но это безобразие: с дубинками — на пляж, — сказал Стремухин. — Какие основания?

— Любые, — сказал пилот. — Спроси себя: у этого хохла — я говорю о Карпе — есть кассовый аппарат? Ты его видел? Я не видел. Может, он есть, а может, нет. И у кого здесь они есть? Может, и есть у кого, но я не видел… У Гамлета с Кариной — есть регистрация? Может, и есть, а может, нету регистрации… Продукты на шашлык и на люля — у Карпа, знаю, свежие; а у других? Может, и свежие, а может — кто их знает…

— Но разве трудно завести, к примеру, аппарат? Глупо не иметь аппарат, когда кругом дубинки.

— Конечно, глупо. Но если будет аппарат — их больше здесь не будет, их прогонят. И ничего тогда не будет. Ни шашлыков, ни столиков, ни пива.

— Но почему?

— Что взять с невиноватых?.. Невиноватые России не нужны.

Артур не думал, виноват он или нет, и если виноват, то в чем. В киоске у Артура был кассовый аппарат, была и регистрация, но, убегая, он не вспомнил о регистрации и аппарате. У него были и покровители в Москве: большие люди, давние друзья дяди Романа, которые ему, Артуру, говорили: захочет кто обидеть, Артур-джан, ты не стесняйся, сразу нам звони, — скрываясь в соснах Бухты, Артур не вспоминал о покровителях. Ему и в голову не приходило, что “ПАЗ” с людьми, обряженными в камуфляж, приехал по его, Артура, душу, и если бы ему о том сказали, ужасно удивился бы и точно бы не вспомнил тетку, одну из многих теток, подозревающих по десять раз на дню, что он недодал сдачи... Но он увидел “ПАЗ”, остановившийся поодаль, и для него уже ничто не имело значения: ни аппарат, ни регистрация, ни тетки, ни даже покровители, как если б он их никогда не знал. Он знал одно: если ты видишь, что из автобуса выходят люди в масках, то с ними лучше не встречаться.

Даже в соснах он не почувствовал себя в безопасности. Он видел, выглянув из-за ствола, как волокут в автобус Ивана Исмаиловича, хозяина соседнего кафе… А ну, начнут прочесывать и сосны? И сколько этих, в масках, в Бухте: один лишь “ПАЗ” или колонна “ПАЗов”? Колонны прежде не бывало никогда, но все бывает в первый раз, даже колонна… От берега донесся звон и хруст стекла: в кафе Ивана Исмаиловича разнесли дубинкой витрину. Артур согнулся, словно начался обстрел, и, развернувшись и прижав рукою к животу барсетку с выручкой, побежал в глубь леса, к кустам ежевики. Заслонив глаза рукавом рубашки, он продрался сквозь колючие кусты и дальше продирался бы, но локоть его вдруг уперся в твердое… То была сетка-рабица, из-за которой раздавались громкие и частые хлопки. Они Артура не тревожили; он знал: за этой сеткой взрослые, разбившись на команды и стреляя друг по другу шариками с краской, играют, будто дети малые, в войну.

Артур нащупал в рваной рабице дыру пошире, протиснулся в нее и оказался на участке леса, изрытого траншеями, окопами, перегороженного брустверами, фигурными укрытиями из бревен и автомобильных покрышек, заляпанными сплошь, словно пометом птиц, синей и желтой краской. И, будто стаи перепуганных ворон, туда-сюда носились люди в черном над траншеями. Артур упал в окоп и замер там. Он понимал, его прогонят, как только обнаружат, и, может, даже и побьют (площадка для игры в пейнтбол была закрытой, клубной зоной); он лишь надеялся, что это с ним произойдет не сразу, и что ему удастся выиграть хотя бы несколько минут… Хлопки сгустились в беспрерывный треск. Шарики с краской сыпались в окопчик пестрым, мягким градом. Над головой Артура то и дело мелькали чьи-то ноги в больших ботинках, и всякий раз, как кто-то перепрыгивал окоп, сверху струился и падал на лицо песок с сухой хвоей.

Вдруг небо над окопом потемнело, и чье-то тело в прыжке обрушилось на него. От сотрясения Артур лишился чувств: на миг пропало все, и боль пропала, но нестерпимый женский визг вернул его в сознание; вернул и боль.

Артур скулил от боли и оторопело глядел перед собой на защитные очки, на круглые глаза за стеклами очков. Визг смолк; как флаг, взлетели собранные в хвост светлые волосы; женщина прянула назад и подняла свое ненастоящее оружие. Артур закрыл лицо руками, и тут же, по рукам и по груди хлеща, по нему в упор ударила очередь. Когда Артур открыл глаза, женщины в окопе уже не было. Послышался резкий свисток, и треск стрельбы послушно оборвался. По краям окопа встали люди в черном, все в защитных очках. Артур размазывал по рубашке желтую краску. Они глядели на него сверху и молчали. Слышно было, как неподалеку всхлипывает женщина, как кто-то утешает ее строго: “А ну-ка, хватит, хватит, перестань и возьми себя в руки немедленно”. На краю окопа показался человек без очков; глаза его скрывались под козырьком бейсболки; на груди висел судейский свисток. Люди в очках расступились. Человек со свистком поглядел на Артура сверху, глянул на наручные часы, затем сказал:

— Я сам с ним разберусь… Всем разойтись, и на сегодня все.

Люди в очках молча исчезли. Человек со свистком аккуратно спрыгнул в окоп, проговорил:

— Жду объяснений. Только быстро.

Артур, постанывая, быстро объяснил. Сказал:

— Они уедут скоро на автобусе, а я тебя зато хорошим шашлыком бесплатно угощу. Не пожалеешь, уважаемый.

Человек со свистком рассмеялся.

— Ладно, сиди пока и не высовывайся. — Он радостно добавил: — Красиво тебя выкрасили, прямо как забор, — и одним махом выбрался наверх.

Настала тишина, наполненная голосами и шагами, но вскоре поглотила, как воронка, и эти мягкие шаги, и голоса. Остался только шум деревьев; верхушки их, раскачиваясь и кренясь, заглядывали в окоп к Артуру. Боль понемногу утихала. Артур не думал ни о чем; он успокоился; его теперь тянуло в сон, но всякий раз, когда он поддавался сну, на самой кромке сна ему казалось, что, если он уснет, окоп обвалится и погребет его навеки; хватая воздух ртом, Артур выпрыгивал из сна, в страхе ощупывал струящиеся под рукой песчаные стенки окопа — и вновь его, кружа, затягивало в сон, как в темное жерло воронки, и вновь он поддавался тяге, и снова страх удушья выбрасывал его на свет.

Борясь со сном, Артур забыл о времени. Он пробудился окончательно, когда над ним раздалась трель судейского свистка. Человек со свистком во рту встал над окопом, широко расставив ноги в ботинках. Не спрашивая ни о чем, Артур поднялся на ноги. С трудом подтянувшись на затекших руках и неуклюже навалившись животом на край окопа, он выбрался наверх.

— Они уехали, — сказал ему человек со свистком, вынув свисток изо рта.

— Пошли, — сказал ему Артур.

…Стекло витрины было цело. Дверь сорвана с петель ударом ноги, оставившей в ней вмятину в форме подковы. Ящики с пивом были опрокинуты. Несколько бутылок разбилось, и пиво пенной лужей растеклось по полу. Артура вывел из унылого оцепенения голос человека со свистком:

— Неплохо поработали… Давай, брат, в следующий раз.

— Нет, нет, не уходи, — сказал ему Артур, заглядывая в холодильник. — Мясо на месте; ты какой шашлык предпочитаешь?

Человек со свистком его не слышал; неторопливо шел прочь к лесу.

— Я тебе сделаю телячий! — крикнул Артур ему в спину. — Полчаса, и он готов! Ты обязательно приходи!

Человек со свистком неопределенно махнул рукой и скрылся в соснах.

Артур разжег в мангале угли и направился к соседнему кафе.

Его хозяин, сидя на скамейке среди осколков битого стекла, пожевывал докуренную сигарету и равнодушно глядел перед собой.

— Рубашка есть? — спросил его Артур. Тот не ответил, и Артур повысил голос. — Я тебя спрашиваю: есть у тебя рубашка? Я тебе завтра новую верну. Ты меня слышишь, Исмаилович? Ты погляди сюда, что у меня с рубашкой!

Артур стянул через голову рубашку, пропитанную желтой краской, и бросил ее на землю, к его ногам.

Иван Исмаилович наконец повернулся к нему и с интересом принялся разглядывать его живот и грудь, все сплошь в потеках краски и в одинаковых и аккуратных круглых синяках. Потом сказал, поморщившись:

— Что ты с собой сделал? Совсем с ума сошел?

— Что этим было надо? — не ответив, спросил его Артур.

— Тебя. Тебя им было надо.

Артур расхохотался.

— Хорошая шутка, Исмаилович. Очень хорошая шутка.

Иван Исмаилович отвернулся и сказал:

— Нет у меня тебе рубашки.

Небо над дорогой потемнело, зато светлее стало в автобусе: Кромбахер разрешил раздвинуть рогожки на окнах. Он разрешил и маски снять, и “ПАЗ” наполнился негромкими разрозненными разговорами. Бывший тортист не вмешивался в разговоры. Он молча и устало глядел сквозь запыленное стекло на черный придорожный лес, на небо цвета старой меди и думал, как удачно все совпало, и надо будет Коку позвонить сегодня же — поздравить с боевым крещением и, кстати, поразить его своей способностью все знать и видеть все на расстоянии… А Кок хорош, и хороши его ребята: их ведь никто не собирался трогать; они сами стали залупаться, сами нарвались и, пусть досталось им порядочно, не думали бежать, но тупо перли на рожон, покуда каждого из них не уложили на песок стонать и корчиться. В ушах тортиста все еще стоял вопль Кока, с которого пошло-поехало: “Вали ментов!”; хотелось крикнуть: “Брось; какие мы менты?”, но, хорошо, не крикнул, удержался: ведь хорошо, если спокойно разобраться, что Кок с хорошими ребятами теперь уверен, что не отступил перед милицией… С Коком пришлось-таки сойтись глаза в глаза. Сжав в кулаке пивную банку, Кок шел на него и даже замахнулся, целясь в лоб, — тортист с усмешкой превосходства вспоминал теперь, как он сумел опередить его, надежно обездвижив его руку ударом дубинки по предплечью.

Удачно все сошлось, забавно все совпало… Прильнув к стеклу и весело уставясь в быстрый асфальт за стеклом, тортист при этом мысленно пытался стереть с асфальта и стекла взгляд Кока, полный злобы и безмерной боли. Этот запомнившийся и неотвязный взгляд сам по себе тортиста не смущал, но все ж немного и тревожил.

Мог Кок узнать его глаза в прорехах маски или не мог? И можно ли вообще узнать глаза отдельно от лица?.. Тортист отпрянул от окна.

Что там, в глазах? Белок, зрачок. Хрусталик, радужная оболочка, роговица. Глазное яблоко, сетчатка. Цвет. Он разный, но ведь это только цвет: зеленый, карий, голубой — он всюду голубой, зеленый, карий; и ничего в нем нету личного. Злоба и боль в глазах у Кока — это всего лишь расширение зрачка и мимика вокруг глазного яблока, и перекошенная рожа. И все, что говорится о глазах, которые такие и сякие, то добрые, то злые, то тайна в них, то бездна, то испуг, и все, что сказано о ласковых глазах, об умных, глупых, даже о красивых, о проницательных, о пристальных глазах, о лисьих, волчьих, о безумных, о горящих и о глазах, которые легко узнать из тысячи, все это — мимика и ничего другого; все это — красное словцо художников, довольно пошлое, к слову сказать, словцо. А что художники? Художник — выдумщик, он врет, сказал себе тортист, я это знаю лучше всех: я сам художник; говоря короче, Кок не мог меня узнать.

Тортист умиротворенно рассмеялся.

Кромбахер оборвал свой разговор с водителем и обернулся. У него были круглые и красные глаза, и ничего другого о глазах Кромбахера сказать было нельзя, разве что выдумать. Тортист, едва сдержав усмешку, отвернулся и уже через миг был зол: глаза Кромбахера невольно вызвали в нем мысли о работе, и это были утомительно скучные мысли, ведь ничего на свете нет скучнее, чем сутки через двое охранять нефтехранилище, туда-сюда вышагивая по его периметру.

— Я все-таки хотел бы знать, из-за кого сгорела хашлама, — сказал Карп, раскладывая по пластмассовым тарелкам обугленные куски баранины и поливая их густым и черным жиром. — Ну, кто они: братва? ментура? фирма? или, может быть, контора?

— Нет, не ментура: никого ведь не забрали, — сказал пилот. — И не братва: денег не тронули ни у кого… Контора — тоже сомневаюсь: в конторе мух не ловят…

— Короче, фирма, — сказал Гамлет. — Я это так предполагаю.

— Ты лишен слова, — сказал Карп. —Я понимаю: нервы… Но — забыть о хашламе!..

— Брось, Карп, вполне съедобно, — сказал пилот.

— Съедобно, но не хашлама, — огрызнулся Карп. — Хотя согласен: фирма. Кто-то решил захапать Бухту. Место красивое, чего и не захапать! Вот и пугают. Раз пугнут, другой пугнут, а надо будет, и еще пугнут, покуда все, кому положено понять, сообразят: лучше уйти отсюда по-хорошему… Вопрос: какая фирма?

— Это мы узнаем нескоро, если узнаем вообще, — сказал пилот.

Стремухин вспомнил:

— Байрам знает! Кто-то ведь звонил ему на мобильный!.. Кто-то ведь его предупреждал!..

— Такие вещи неудобно спрашивать, — заметил Карп. — Не принято.

— К тому же, — сказал Гамлет, — Борис нам сам сказал: ему собака вещая нагавкала. Можно смеяться, можно не смеяться, ну, а вдруг она и вправду вещая?

Все помолчали и невольно огляделись. Возле воды стояли на коленях малолетки: рыжий смачивал в воде полотенце, скручивал в жгут и осторожно прижимал его к шее подруги.

— Храбрая девочка, — проговорила Карина.

— Безмозглая, — поправил Карп и пояснил пилоту и Стремухину. — Вас не было, вы и не видели, а стоило на это посмотреть. Когда вся эта свалка началась, эти, что в масках, я и не знаю, кто они такие, короче, погнались за ее мальчиком. Наверно, думали, он тоже из шпаны, которая на них полезла. А что? Те в плавках, этот в плавках, где тут было разбирать… Мальчик бежит, его почти и догоняют — а тут она решила между ними влезть. И получила дубинкой по шее. Вы ведь заметили: плечо распухло. Теперь боится домой ехать, не хочет показаться в таком виде. Они надеются, к утру пройдет, и будет незаметно.

— Если не сломана ключица, — сказал пилот и, приподнявшись, крикнул:

— Эй, молодежь, довольно вам! Идите есть хашламу!

— Я же сказал, — напомнил Карп, — это уже не хашлама.

— Все равно надо поесть, — сказала Карина. — От еды быстрее заживет.

— Да, будет не так больно, — согласился Гамлет.

Темнело быстро и неотвратимо, как в зале старого кинотеатра, и у Стремухина, как и перед сеансом, захватывало дух. Вода, разгладившись и замерев, едва мерцала. Пляж был полон сумрака и пуст, но в черных соснах, примыкающих к нему, пока без криков и без песен, но уже густо, шумно, словно гусеницы в листьях, шевелились люди, прибывшие на пароходе в Бухту. На скрытой соснами поляне они расставили свои столы, и развернули скатерти, и натянули над столами тенты.

Под тентами внезапно вспыхнул свет двух сильных ламп. И сразу вновь зазеленели сосны и засвистел, заныл плохо настроенный микрофон, потом его настроили, повсюду прокатилось: “Раз, раз, раз, раз!”, потом опять заныло и наконец утихло; железный мужской голос пророкотал: “…Ну, а теперь продолжим и на берегу, что так красиво начато на море. Наполним всем, у кого не наполнено, и — полное внимание! Настала очередь сказать свое слово, со слезами смешанное (вы не подумайте чего; я тут не шуточки приплыл шутить: я о слезах любви и благодарности, конечно, говорю…), сказать, однако, свое слово ближайшему, вернейшему помощнику виновника, вернее, юбиляра, его супруге Сусанне Николаевне. Прошу… Сюда, сюда, Сусанна Николавна. Держите микрофон поближе к губкам…” Микрофон отозвался долгим влажным вздохом, потом в нем всхлипнуло, сморкнулось — и в Бухту пролилось прерывистое женское рыдание. Ему ответом было хоровое: “Ну-у, ну-у, ну-у! Ну вот! Ну вот и здравствуйте!”, затем разноголосое: “Зачем ты так, Сусанночка?”, “Не надо волноваться!”, “Ты выпей, выпей, выпей, выпей лучше!”, “Дайте же ей воды, еще мужчины называются!”, “Ты посиди пока, Сусанна Николавна, потом нам скажешь”. “Нет, — видно, справившись с собой, сказала в микрофон Сусанна Николавна. — Нет, я скажу, и вы не обращайте на меня внимания… Дорогой наш Петя! Как только я подумаю…” — вновь в микрофоне всхлипнуло и снова зарыдало.

— Пьяна, — сказал пилот.

— Еще бы, — отозвался Карп. — Они на пароходе начали, как только отошли в Москве от пристани.

— И долго это будет продолжаться? — спросил, поморщившись, Стремухин.

“Внимание! — раздался голос в микрофоне. — Слово просит юбиляр!”

— Обычно это часа на два, ты потерпи, — ответил Карп Стремухину.

“Друзья, — поплыл над берегом бархатный голос юбиляра. — Спасибо вам за все слова, я так волнуюсь, и Сусанночка волнуется… Но я прошу и предлагаю: довольно тостов! Или мы пить сюда приехали? Давайте просто радоваться жизни. Давайте танцевать. Распорядитесь кто-нибудь!”

— Или на час, как повезет, — сказал, подумав, Карп.

Он пододвинул подошедшим малолеткам тарелки со сгоревшей хашламой.

В соснах завыл магнитофон, волной поднялся шум и смех, потом волна осела, и замелькали в электрических лучах светлые платья, майки и рубашки.

— Спасибо, очень вкусно, — сказала рыжая, макая хлеб в горелый жир.

— Болит? — спросила у нее Карина.

Та промолчала; за нее ответил рыжий:

— Еще бы!

— Пройдет, — утешила Карина.

— Должно пройти, — сказал пилот.

— И я так думаю, — сказал Стремухин.

“Ну, а на небе тучи! Да, тучи! Да, тучи! — неслось из сосен. — А тучи, как люди!”

…— Сейчас запарятся и к нам на пляж повалят, — тоскливо говорил Карп. — Еще купаться голые полезут, я их знаю. Визгу и мусора не оберешься. Одна надежда на пароход. Он должен будет загудеть.

— А загудит? — спрашивал Стремухин.

— Не бойся, загудит, — с усмешкой отвечал Карп. — Не до утра же они его наняли.

“…Как люди, они одиноки! И все-таки тучи! Да, тучи! Да, тучи! Да, тучи!..”

В ближайших к пляжу соснах раздался хруст веток.

Женщина в шортах и футболке вышла из леса. Ни на кого не поглядев, нетвердым шагом направилась к берегу. Села на корточки, попробовала ладонью воду, затем стряхнула ее с ладони.

— Начинается, — сказал Карп.

Пилот крикнул:

— Вас не Сусанной Николаевной зовут?

— Нет, — отозвалась женщина. — Я не из них. Я просто так гуляю.

— Одной гулять нехорошо, — сказал Стремухин.

Карп подхватил:

— Да, что одной гулять? Идите к нам.

— Если я вам не помешаю, — подумав, отозвалась Александра.

Как только разошлись при виде “ПАЗа” и разбежались кто куда, она себе сказала: ни через час, ни через два, больше нигде и никогда с этими липовыми одноклассниками она встречаться не намерена. И все ж устроилась у пристани в кустах, дабы дождаться, когда минет час, и после точно убедиться, что “одноклассники” уплыли без нее и что она теперь от них свободна.

Пристань была пуста. Старенький пароход стоял на рейде возле входа в заводь; вдоль его палуб и бортов были развешаны рекламные щиты: “Отдых на воде”, “Банкеты, свадьбы, юбилеи”, “Незабываемое путешествие с друзьями”. На верхней палубе, облокотившись о рекламный щит, стоял матрос и, запрокинув голову, пил из чайника. Потом долго и громко полоскал горло.

Геннадий и Иван Кузьмич не появлялись. Матрос выпустил воду изо рта за борт, с прищуром принялся глядеть на берег, и ей казалось, он ее видит с корабля даже сквозь темные кусты. Она не знала, сколько времени прошло, прежде чем вспомнила: тот человек, прозвав которого материал по теме, они по-идиотски, пусть оно и к лучшему, потеряли вместе с темой, приплыл, если, конечно, приплывал вообще, на самой последней “ракете”; других “ракет” не будет до утра. Иван Кузьмич назначил сбор на пристани не для того, чтобы им всем сесть на “ракету”, а чтобы больше никому не потеряться. Выходит, чтобы потеряться и затеряться навсегда, нужно бежать от пристани подальше, а не сидеть в кустах, как дуре.

Радуясь сумеркам, стараясь избегать открытых троп, держась деревьев и кустов, сперва вдоль поля для игры в пейнтбол, потом сквозь заросли малины с ежевикой, потом и сквозь толпу людей, азартно устилавших свои длинные столы сплошной бумажной скатертью, она почти на ощупь добралась до будки и шлагбаума. Ей оставалось лишь узнать, где здесь поблизости пансионат и ходят ли еще маршрутки от пансионата. Будка охранников была пуста. Она уже шагнула за шлагбаум — и тут же поспешила сделать шаг назад и спрятаться за будку.

Геннадий и Иван Кузьмич возле “хёндё”, одиноко стоящего в центре бетонной площадки, пытались что-то втолковать охраннику. Тот слушал и не слушал, куда-то глядя поверх их голов, переминаясь с ноги на ногу. Геннадий вынул из кармана и протянул ему, должно быть, документы на автомобиль. Охранник принялся внимательно их изучать. До будки долетел унылый вскрик Геннадия:

— Под мою ответственность! Я говорю вам: под мою ответственность!

Не глядя на него, охранник возвратил ему бумаги, мотнул упрямо головой и направился к будке. Иван Кузьмич что-то сказал Геннадию, склонившись к самому его лицу. В ответ тот закричал:

— Хрен с нею! Подождет она, и никуда она не денется!

Иван Кузьмич изо всей силы плюнул на бетон и следом за охранником пошел к шлагбауму. Александра отпрянула от будки в тень густой сосны.

— Куда ты? — заорал Геннадий.

— А денется? — не оборачиваясь, крикнул Иван Кузьмич.

— Ну, хрен с тобою, жди ее на пристани! — миролюбивым воплем заключил Геннадий. — Я здесь вас подожду! Я не могу вот так бросить машину!

Охранник заперся у себя в будке. Иван Кузьмич, подлезши под шлагбаум, пошел, посвистывая, темной аллеей к берегу. Как только его свист утих вдали, Александра выбралась из-под сосны, постучала в будку и спросила, далеко ли до пансионата.

— Два километра или три, я точно не считал, — сказал охранник, настраивая радиоприемник и не выглядывая из будки.

— Маршрутки еще ходят?

— Не знаю, я на них не езжу, — сказал охранник. — Думаю, не ходят.

— Такси легко поймать? — спросила Александра напоследок.

— Я не миллионер, чтобы отсюда ездить на такси, — сказал охранник. — Да и откуда здесь, в лесу, такси? Если подальше выйти, на шоссе, может, кто вас и подхватит. А может и не подхватить.

Охранник наконец настроил радио; Гидрометцентр пообещал ночные ливни, без похолодания. Александра выглянула из-за будки. Геннадий нервно и вприпрыжку вышагивал туда-сюда по краю площадки, пиная то и дело камешки носком ботинка. Пройти мимо него, оставшись незамеченной, казалось невозможным. Попасть под дождь на темном и пустом шоссе и вовсе не хотелось.

Решившись, Александра вновь нырнула в заросли Бухты, пошла сквозь них назад, на свет двух ярких ламп: там были люди, и они могли помочь.

Как только Александра оказалась на поляне, какой-то мужичок в футболке и с бакенбардами, сидевший за столом на самом краешке скамьи, ее увидел и игриво потеснился. Александра села за стол; мужичок поставил перед ней пластмассовый стакан и влил в него немного водки.

Александра подняла стакан с нагретой водкой и вместе со всеми, кто собрался за столом, повернулась к дальнему концу стола: там встала со скамьи маленькая женщина в сильно открытой блузке; ее большие груди вместе с нею поднялись волной; на них лежал янтарь кусками, скрепленными тяжелой золотой цепочкой. Мужчина в белом, с золотою нитью, смокинге и в бабочке небесно-голубого цвета, переливающейся серебристым бисером, стоя над нею, передал ей микрофон и посоветовал держать его к губам поближе. Женщина в страхе оглядела стол. Глаза ее, полные влаги и мольбы, поймали взгляд Александры, и та ей улыбнулась, как смогла. Женщина всхлипнула, потом сморкнулась в свое круглое запястье и зарыдала в голос… Стол удрученно застонал; раздались хоровые утешения и укоризны; сидящий рядом с Александрой мужичок терся своим бедром об ее бедро и все чему-то улыбался, глядя прямо перед собой. “Вот гад”, — подумала она, но и пока отодвигать бедро не стала.

Женщина с микрофоном наконец взяла себя в руки и заговорила…

…— Хороший у вас пароход, — сказала Александра мужичку. Тот радостно к ней обернулся; лицо его тряслось, глаза смеялись, с бакенбард сыпался мелкий пот.

— На нем даже каюты есть, — сказал он тихо.

— Когда отчаливаете? — спросила Александра.

— Точно не знаю… Хотите с нами?

— Да вот, все думаю… — с искренней неуверенностью ответила она.

Тут слово взял другой мужчина, в черном смокинге, и предложил не пить, а танцевать…

…— Я обо всем договорюсь, — пообещал мужичок. — Я прямо сейчас договорюсь, вы только никуда не уходите. Мы будем с вами танцевать.

Он пнул ее бедром, мигнул и быстро встал со скамьи.

Облегчение было сильным, музыка громкой, сама мысль о танцах с бакенбардами — ужасной, и Александра поспешила встать из-за стола. Прыгнула в сосны, бегом покинула полосу света и уже через мгновение оказалась на посеревшем, как зола, песке пустого пляжа. За столиком возле воды сидели какие-то люди. Вода мерцала. Тень маленького самолета недвижно нависала над водой. Александра подошла к самой кромке берега, села на корточки и опустила в воду горячую ладонь. Потом ее позвали.

Шетьдесят лет давно не старость — Ишхан был стар. Сидя на причале лодочной станции в ожидании сменщика, он прислушивался к себе без страха. Давно прошла пора, когда малейший приступ боли, скачок давления, одышка будили в нем панический страх смерти. Пугавшая его не меньше боли, тогда казавшаяся ему постыдной паника, как оказалось, была одной из привилегий молодости; он дорого бы дал, чтобы вернуть способность к панике… Ишхан скривил губу и мысленно себя одернул: не надо врать себе ради расхожего словца; и ничего бы он не дал.

Он стар еще и потому, что ему нет дела до привилегий молодости. Не надо, ничего уже не надо. Пусть ноет поджелудочная, и пусть аукает его, как будто издали, боль в сердце, пришибленная таблеткой нитроглицерина, пусть каждый кашель отзывается болезненным ударом в правой части лба, и пусть нытье, и боль, и кашель останутся такими же привычными и безразличными уму, как утомительные тени лодок у причала; пусть ожидание смерти пребудет до конца таким же ровным, как ожидание сменщика: и незачем торчать здесь, на пустом причале, — и некуда спешить; и потому совсем неважно, что этот Николай опять опаздывает.

Упруго выпрыгнув, ударилась об воду рыба. Издалека стал слышен медленный стук двигателя самоходной баржи или буксира — работая четвертый год сторожем лодочной станции, Ишхан так и не научился узнавать по звуку проходящие мимо суда. Стук приближался. Ишхан прислушался к нему не то чтобы из любопытства, скорее, чтобы перестать прислушиваться к себе. Какое-то неясное, идущее не от недугов, беспокойство он все же в себе слышал: куда-то ему надо было поспешить. Из-за темнеющего мыса показался буксир, тянущий в сторону Москвы плот с избушкой-банькой. Желтый свет тек из окна избушки на воду и растекался по воде. Ишхан вдруг понял, почему он не вполне спокоен: ему сегодня шестьдесят, и Гамлет ждет на хашламу, а Николай все не идет. К тому же сигареты кончились… Ишхан смял в кулаке пустую пачку.

Буксир и плот проплыли мимо, скрылись из глаз, и желтый свет пропал; стук все слабел, потом затих где-то у Бухты. Ишхан опять прислушался к себе. Жизнь кончилась, и это хоть бы что. Вот сигареты кончились, и это убивает…

Ветер донес до него звук шагов по песку. Ишхан обернулся. Кто-то шел к нему со стороны пансионата, и это был не сменщик. Длинную, как жердь, фигуру Николая Ишхан узнал бы сразу. К причалу приближался невысокий, плотный человек. Уже было слышно его трудное дыхание. Сумерки скрывали его лицо. Ишхан узнал его не прежде, чем он подошел, но прежде, чем заговорил.

— Здравствуй, Ишхан, — заговорил он. — Как ты живешь?

— Здравствуй, Борис; живу… Скажи мне: ты куришь?

— Нет, мне нельзя курить. Врач говорит, устали бронхи, правда, он не хочет мне сказать, что это значит…

— Зачем ты здесь? Подруженьку завел в пансионате?

— Нет, не завел пока. Но у тебя сегодня день рождения. Пришел тебя поздравить.

— Спасибо, Борис… Откуда знаешь?

— Твой сын сказал. Он звал отметить.

— Да, он готовит хашламу.

— Мне неудобно перед Гамлетом, я не хочу его обидеть, но я сегодня не смогу есть хашламу. В Москву мне надо, прямо сейчас, и рано-рано утром отправиться с Рамизом в Элисту за баранами. А то он прошлый раз привез таких баранов, что стыдно было этим баранам в глаза смотреть. Я для того сюда пришел, чтобы хоть так тебя поздравить. И я прошу: ты извинись за меня перед Гамлетом.

— Не беспокойся. Я Гамлету скажу, чтобы он знал.

— Спасибо… — Байрам сел на причал и свесил ноги к воде. — Как ты живешь, Ишхан?

— Я же сказал тебе: живу.

— Мне говорили, ты приехал из Амасии?

— Кто говорил? Нет, я приехал из Баку.

— Мне говорили, из Амасии. Я, извини, не про турецкую Амасию тебя спросил. Я — про Амасию, которая в Армении.

— Ты правильно пойми меня, Байрам. Я был в Амасии. Я жил в Амасии после того, как нас, можно сказать, ножами гнали из Баку.

— И ты пойми меня, Ишхан, зачем я тебя спрашиваю. Я тоже из Баку, но раньше жил в Амасии. Я даже там родился. Я был в Амасии животноводом, я разводил, а если просто говорить, я пас овец. Потом меня, можно сказать, ножами гнали из Амасии, и мы с семьей бежали в твой Баку.

— Ножи ножам рознь, Байрам.

Байрам тихонько усмехнулся:

— Ну, разумеется, Ишхан. У наших были грубые, у ваших были вежливые ножи…

— Давай, Байрам, не будем здесь об этом говорить. Давай об этом помолчим.

— Давай, Ишхан. Давай молчать. И пусть каждый остается при своем молчании. — Байрам, кряхтя, встал на причале. — Могу я что-то сделать для тебя?

— Конечно, можешь. Найди мне сигарету… Хотя не надо. Где теперь искать?

— Нет, я найду. Спрошу в пансионате или куплю в поселке.

— Ты извини, Байрам, я не хочу тебя задерживать. Тебе — в Москву.

— Москва уж точно никуда не денется… Ты почему уехал из Амасии в Москву? Работы не было?

— Немного было, в школе, но там скалы, ты же знаешь. Там одни скалы, я так не могу. Я городской житель… А почему ты не в Баку?

— Нас там не очень ждали.

— Здесь, в общем-то, неплохо. — Ишхан не удержал легкий смешок. — Вот только негде здесь, как и в Баку, пасти овец.

— Да, я живых овец давно не вижу. Я привожу их туши из Калмыкии и делаю из них шашлык. Но ты, конечно, прав, Ишхан. Здесь тоже можно жить… Какие сигареты любишь?

— Мне все равно уже, какие.

Байрам шагнул с причала, и вскоре под его ногами слабо заскрипел песок.

Скрип стихнуть не успел, как зачастили вдалеке другие, нетерпеливые и дробные шаги. Ишхан узнал их. Это был сменщик. Ишхан с досадой встал с причала. Теперь бы и уйти, но уходить нехорошо: придется ждать Байрама с сигаретами.

— Ты погоди, дядя Ишхан, ты не вставай, — заговорил, приближаясь, Николай. — Послушай, ты побудь еще полчасика. Мне надо кое-что в пансионате.

— Там кое-что или кое-кто?

— Ну, кое-кто…

— У тебя совесть есть?

— Чуть что, сразу заладил: совесть, совесть… При чем тут совесть? Ты что, дядя Ишхан, никогда не был молодым?

— Ты не управишься за полчаса…

Николай изобразил руками удивление:

— Кто не управится? Я не управлюсь? А что тут управляться? Наше дело — не рожать…

Ишхан плюнул в воду.

— Бес с тобой, катись в пансионат! Только закурить дай…

Николай вновь развел руками, длинными, как весла:

— Нет у меня. Я у тебя хотел стрельнуть.

— Проку от тебя — никакого. Чтоб через полчаса — как штык. Иначе разозлюсь.

— Не разозлишься, ты не злой. Я — пык, мык и обратно; ты не успеешь разозлиться.

Ишхан сердито махнул рукой и вновь уселся на причале, лицом к воде. Он попытался вызвать в памяти Амасию, пусть память не хотела ее вспоминать. Амасия осталась в памяти, как душный сон в вокзальном зале ожидания, посередине долгого пути, конец которого неясен и не настолько интересен, чтобы проснуться. В Амасии, где перед бегством из нее жили почти сплошь азербайджанцы, он не сумел прижиться, поскольку и не приживался; они там с Ливой будто спали, отходя от своего бегства из Баку. Дом среди голых, пепельно-бурых скал (Это мог быть и дом Байрама, но никогда Ишхан в такие совпадения не верил, и потому не стал об этом даже думать) насквозь пропах остывшим очагом семьи, бросившей этот дом. Он не запомнил в этом доме ничего, кроме глубокой трещины, оставшейся в стене после великого землетрясения; еще он помнил дымный запах бывших хозяев, так и не побежденный запахом Ливиных лекарств.

Он предпочел бы обойтись одной таблеткой нитроглицерина, которую уже успел принять, и потому он не хотел бы вспоминать родной враждебный город, но память, словно бы куражась, и словно он был в чем-то виноват, насильно окунала его с головой в Баку. Барахтайся, захлебывайся, рвись, вырвись на поверхность, — ты все равно через мгновение вновь будешь задыхаться и слепнуть в лаве солнечного света над молочно-шоколадным Ширваншах-сараем. А если так, то лучше уж поддайся и будь покорен памяти, покуда ей самой не надоест глумиться над тобой, покуда не наскучит ей весь этот знойный пар над площадью Фонтанов, вся эта серо-сизая и золотая чешуя на головах, горбах и плавниках полуденного моря, вся эта розовая лиственная тень балконов на Торговой, все эти окна через дворик, обвитые лозой; в проеме одного из них соседка Лива моет голову над тазом; ей тоже десять лет, как и тебе, и плеск воды в тазу, мешаясь с жестким шорохом лозы, плывет к тебе в окно; потом тебе кричат из комнат: “Ишханчик, где ты? ты заснул? Иди и помоги отцу прибить медведя!”. И Лива слышит этот крик. Девочка вскидывает голову, взмахнув косой и разбросав вокруг себя радугу брызг, потом высовывается из окна, испуганно оглядывает дворик. “Это картина, — громко говорит Ишхан ей из окна в окно. — Белый медведь на льдинах и полярники с ружьем. Надо прибить ее к стене у нас на кухне. Отцу на день рождения подарили. Меня Ишхан зовут, а ты, я знаю, Лива”… Отцу медведя подарили на тридцать лет, и он тогда казался старым.

Теперь за тридцать Гамлету. Когда он спас их, ему было двадцать.

Он был тогда студентом в Губкина. Они его все время успокаивали, и он не сразу понял, что там происходит. Он прилетел в Баку лишь девятнадцатого января, когда живых армян из города уже не выпускали, и должен был погибнуть вместе с ними. Но он не сник. Подумал и набрал номер похоронного бюро. Директором бюро была Багирова, она с дедом Гамлета училась вместе. Дед не дожил, слава Богу, но Багирова его не забывала и согласилась сделать все, что Гамлет попросил. Она прислала грузовик, оркестр и два гроба. Пришлось им с Ливой лечь в гробы. Оркестр из зурны, валторны, барабана и литавр играл Шопена, и в тьме гробов каждый удар литавр звучал, как залп в затылок. Когда оркестр отдыхал, в гроб проникал скрип досок кузова, гром бортовых креплений и гул огромного, холодного, как камень над могилой, города. Гамлет весь путь прошел за грузовиком, опустив голову и стараясь не глядеть по сторонам. Так, в двух гробах, и выбрались. Потом с толпою других беженцев ушли через границу. В Амасии Гамлет с ними простился, через разрушенный землетрясением Ленинакан уехал в Ереван, оттуда улетел в Москву. Он боялся опоздать на сессию и все же не успел к назначенному дню. За неявку на экзамен по политэкономии его лишили стипендии, и почему-то Лива не могла с этим смириться: она как вспомнит о стипендии, ей сразу делается плохо. Вернее, делалось. Ливы шесть лет как нет в живых.

Совсем стемнело, и Ишхан уже не видел воду, вздыхавшую у самых его ног.

Гамлет давно, должно быть, нервничает, но это полбеды. Ишхан привык быть перед Гамлетом в долгу. К тому же хашламу, если остыла, недолго будет разогреть, она даже вкуснее разогретой. Другое плохо: Гамлет снова попытается всучить ему мобильный телефон. Как сыну объяснить, что телефон лишит отца последних живых радостей? И радость страха за него с Кариной, и радость беспокойных ожиданий, и радость разных неизвестностей — все они станут невозможны: кнопку нажал и сразу все узнал.

Да, Гамлет тверд; у них в роду, похоже, не было других таких решительных и твердых мужчин, как Гамлет, — все сплошь мечтатели, покорные судьбе. Задумал вытащить родителей из амасийских скал, устроить их достойно и к себе поближе — все сделал, как задумал. Оставил Губкина, пустился в заработки: на рынок, в баню, в парфюмерный магазин, потом и в свой, пусть и не жирный, бизнес: сбив крепкую бригаду, клеил обои, плитку клал и настилал паркеты в новых и совершенно голых изнутри, как это принято теперь, домах.

Встал на ноги, снял две квартирки в Лианозове: одну себе, с решительным и твердым умыслом жениться, другую — матери с отцом; и вот они в Москве; и вот уже грохочут бубны и играют скрипки в хорошем ресторане “Старый фаэтон”: жених хорош, невеста хороша; влажен лаваш, и тонок вкус кизиловой хорошей водки, и мягок сыр, и нежен пар от хашламы; когда же, ближе к ночи, свое отпели скрипки с бубнами и, на еду пока не глядя, притихли гости, во славу Гамлета с Кариной заголосил, заныл дудук. Отец невесты гордо прошептал Ишхану, что перед ним играет ученик самого Дживана Гаспаряна. Ишхан не знал тогда, о ком шла речь, ему тогда неловко стало; дудук помог ему забыть и о неловкости: дудук тянул, тянул свое немолвленное слово, он им, как нитью, прошивал душу и вновь тянул его куда-то вдаль и вверх; Ишхан зажмурился, захлюпал носом и, рукавом менажницу задев, подался к Ливе. Лива нахмурилась и поглядела на него с неодобрением.

В тот миг Ишхан решил, что Лива недовольна его неловким жестом, но это был немой упрек за все, что ею было пережито: и за бакинский ужас, и за амасийский сон, и за житье в чужом московском Лианозове, как если б он, Ишхан, во всем был перед нею виноват. Свадьба сына ей казалась слишком шумной, невеста — больно бойкой; дудук вытягивал ей нервы.

Упрек, похоже было, навсегда застыл в ее глазах. Он не был высказан ни разу, и обращен он был не к одному Ишхану, как тот сумел заметить, но ко всему и всем вокруг. Глаза ее отталкивали все и всех, как антистатик — пыль: соседей, их детей, собак, прохожих, тополя, машины, рекламы, обои, телевизор, даже Ишхана, Гамлета, Карину. Когда молчать было невмочь, Ливин истошный, злобный крик был всегда об одном — о той стипендии, что не по делу отняли у сына; тут доходило до головокружения, до криза; Ишхан все чаще вызывал ночами неотложку.

“Что с ней?” — спросил однажды Гамлет. Ишхан ответил: “Я смирился и опять живу. А твоя мама не смирилась, и потому никак не может начать жить. Она не смирилась, и потому та жизнь ее не отпускает”.

Гамлет, подумав, твердо возразил: “Нет, все наоборот. Та жизнь ее не отпускает, держит, и из-за этого мама никак не может смириться. Чтобы смириться, ей нужна совсем другая жизнь”.

И он пустился хлопотать о переезде в Калифорнию на попечение диаспоры, благо Ишхан и Лива имели оба статус беженцев. Гамлет с Кариной беженцами не считались. Гамлет в подробных, долгих разговорах успокаивал отца: “Сначала вы переберетесь. Там обустроитесь и в океане накупаетесь, потом и мы уж к вам, уж как-нибудь, уж ты-то меня знаешь”. Лива в те разговоры не мешалась и даже не прислушивалась к ним, как если бы они ее и не касались, но наконец Америка дала добро, и глаза Ливы изменились. Они не упрекали больше никого и не отталкивали, но все же избегали других глаз. Они всегда теперь глядели с беспокойством куда-то мимо и поверх лиц и предметов, и это было беспокойство человека, который пробудился и сорвался с места, куда-то устремился и боится опоздать...

Узнав о том, что до отъезда — меньше полугода, Лива впала в панику: “Что делать? Мой английский — ноль!.. У меня дома был французский, у меня в школе был французский, и в институте был опять французский, просто кошмар!”.

Увидев Ливу, шевелящую губами над учебником английского для средних школ, Ишхан заметил Гамлету: “Ты вдохнул в нее будущее”. “Вдохнул я или не вдохнул, — ответил строго Гамлет, — но ты бы тоже взялся за язык”.

И вот они уже вдвоем, Ишхан и Лива, с утра до вечера губами шевелили над учебником; даже пытались разговаривать друг с другом по-английски.

“Ай эм ё хазбент, — говорил Ишхан. — Хау а ю, май диар Лива?”. “Барев дзес, Ишхан мой”, — говорила Лива, потом спохватывалась, жмурилась в испуге, потом бросалась перелистывать учебник и, найдя нужную страницу, торопливо отвечала, как положено: — Ай эм ё вайф. Май лайф из вери хаппи”.

Английский не давался ей, она мало-помалу перестала шевелить доверчиво губами над раскрытыми страницами учебника, но лишь рассеянно их переворачивала. “Ах, поздно; ничего уже не сделать и не успеть”, — говорила она Ишхану. “Здесь не успеем — там, в Лос-Анджелесе, наверстаем, — подбадривал ее Ишхан. — Там он, как воздух; он там выучится сам собой”. Лива не верила, горько-насмешливо качала головой, больше к учебнику не прикасалась. “Он и не нужен тебе вовсе, — не сдаваясь, уверял ее Ишхан. — Можешь вообще не знать английского — просто живи, купайся в океане и говори со мной”. Лива, однако, заскучала и говорить с ним перестала, лишь иногда, словно вдруг вспомнив что-то важное, хватала его за руку: “Карине передай, я недовольна: она, по-моему, совсем рожать не собирается”.

Ишхан не передал.

Он, будто раздувая и вороша остатки теплых углей, пытался помешать ее глазам потухнуть, но вспоминать при ней о прошлых радостях Лива ему не позволяла, вслух предвкушать калифорнийское житье не соглашалась; Карину с Гамлетом воспринимала сухо; Ишхан не знал уже, что ему делать. Сказал ей как-то: “Лива, Лива, ты немножко приуныла; пойдем гулять куда-нибудь; сядем с тобой в любую электричку на платформе Лианозово, сойдем на станции, где много русского леса; мы из окна увидим, где его побольше, и сойдем”.

“Оставь меня, я спать хочу”, — сказала ему Лива и уснула; и однажды не проснулась.

…Ишхан прислушался: лес вдалеке скрипел, ныл и трещал ломающимися сучьями; кто-то, дороги в темноте не разобрав, пытался сквозь него продраться к берегу со стороны пансионата; глухие вскрики донеслись оттуда, как если б этот кто-то сослепу поранился о ветки.

Не стало Ливы, и Ишхан стал стар. Год он лечился, сам не зная от чего; ничем отдельным не болел, но из него, как из винного меха, прорванного по шву, вытекли силы. Он понял: это старость, и от нее не лечатся — к ней привыкают. Он и привык. Потом нанялся сторожем сюда, на лодочную станцию, — поближе к Гамлету, дела которого пошли вразнос. Гамлет их начал запускать, когда во имя Ливы всего себя настроил и нацелил на переезд в Америку. Как только переезд лишился смысла, Гамлет впервые в жизни сник, лишился компаньонов и клиентов, лишился всех опор и, увлекая за собой Карину, поплыл щепой, покуда не прибило его к Бухте, к Карпу. Теперь он вместе с Карпом жарит шашлыки и понемногу начинает думать и прикидывать, как снова встать на собственные ноги…

Едва подумав о мангале Гамлета, Ишхан услышал в себе нытье вины. Будь он, Ишхан, упорней и упрямей, растормоши он Ливу, силой вытащи ее на долгие прогулки по подмосковным рощам, она, как знать, и продержалась бы, она б успела улететь, и океан, пусть против ее воли, своим тугим дыханием вернул бы ее к жизни, а там, глядишь, и Гамлет бы приехал, ясный и сильный, как всегда, — расставил бы повсюду твердые опоры этой новой жизни…

Пора было утихнуть, совладать с собой; Ишхан привычно обратился к тому немногому, что в нем осталось от былого школьного учителя: он мысленно листал учебник химии, пока не выбрал формулу из тех, что подлиннее; мысль понемногу успокаивалась, степенно разворачивая формулу бензольного кольца, но не успел он то кольцо замкнуть, как был сбит с толку чьим-то топаньем по берегу. Два незнакомых темных силуэта, словно отлипнув от тьмы сосен, колеблясь и качаясь, приближались. И шли они не к пляжу, но шли прямо на него. Ступили, скрипнув досками, на лодочный причал и, подойдя вплотную и набухнув плотью, пахнущей водкой и подмышками, вдруг оказались парнем и девицей.

— Нельзя здесь быть, — буркнул Ишхан, не поднимаясь с досок.

— Но ты же здесь, — сказал парень.

— Мне положено.

— Лодки твои? — спросил парень.

Ишхан не ответил.

— Я б покаталась, — сказала жалобно девица. Голос ее был хрипл.

Парень потребовал:

— Дай лодку, дед.

— Нельзя, — сказал, тревожно раздражаясь, Ишхан. — Я не имею права.

— Да ладно тебе, кто узнает…

— Сейчас мой сменщик подойдет.

— Да ладно, дед, когда он подойдет!.. Пока он подойдет, мы приплывем.

— Уже приплыли, — не сдержавшись, пробормотал Ишхан.

— Ты это что сейчас сказал? — спросил парень с ленивым удивлением.

— Я говорю: вы отдыхаете, ну, выпили немножко, вот и идите, дальше отдыхайте. А здесь — нельзя.

— Нет, ты скажи, ты что сейчас сказал?

Девица вдруг зевнула громко во весь рот и спрыгнула с причала на песок.

— Куда ты? — крикнул парень.

— Не хочет — ну и… с ним, — отозвалась девица. — Пойдем еще гулять.

— А ну, стой! — окликнул ее парень, не глядя на нее, словно знал точно: подчинится.

Она и подчинилась; вновь скрипнула доска причала под ее ногой.

— Я тебе, дед, еще раз говорю, — заговорил вновь парень, — мне нужна лодка.

— Я не могу, — сказал Ишхан.

— Мне нужно, дед.

— Не слушай его, дед, — встряла девица. — Ему без разницы: что лодка, что не лодка…

— Не лезь, — прикрикнул парень.

— Я и не лезу. Пойдем гулять, чего здесь без толку базарить; и холодно сейчас кататься…

— Не лезь, кому сказал!.. Дед, не задерживай.

— Я вас и не задерживаю.

— Вадик, пошли, — захныкала девица. — Не порть мне настроение.

— Да в жопу настроение!

— В чью жопу настроение?

— В чью, чью! Твою!

— В мою?!

— Твою! Чье настроение, того и жопа!

Миг было тихо; и девица взорвалась:

— Ты сволочь! Сволочь! Сам ты настроение! Сам жопа, понял? Ты, сука, кто, чтоб привязаться? Ты кто такой, чтобы ко мне привязываться? Я бы спала сейчас, а не шаталась тут с таким!

— С каким?

— С таким! С таким! П….к! Собака! Чмо вонючее!

Ишхану показалось, ее жилы сейчас лопнут, и следом лопнут его жилы, не в силах вынести весь этот визг.

Парень пролаял:

— Что сказала?!

— То и сказала!

— Что ты сказала?!!

— Отъ..ись!

Ишхана захватило, зашатало звенящее, как детская юла, головокружение; ему почудилось, что нет под ним уже дощатого причала, что он повис над досками в прохладном и свободном воздухе и что его ничто уже не держит и не сможет удержать; с ясным и злым сознанием ненужности, непоправимости того, что он сейчас ей скажет, он ей сказал:

— Ай, девушка! Да как ты можешь так позволить разговаривать! Ай, ты не понимаешь, очень глупая ты дура, что тебя замуж не возьмут! Кому ты будешь с грязным ртом нужна? Только таким, чтобы пошляться вечерок, чтобы тебя и оплевать, и оскорбить по-всякому! Разве такой должна быть девушка?

Он словно издали услышал хриплый голос девицы: “Вадик, он что, чего он? Он чего сейчас несет? Скажи ему!”, но, на нее не глядя, обратив лицо к чернеющему гребню крон на темном небе, поторопился, утихая, досказать ей:

— Девушка тихой быть должна, она не гоготать — гы-гы! — должна и не орать с открытым ртом; она должна совсем немножко улыбаться, глядеть тихонько глазками из-под ресниц и снова прятать глазки под ресницами; она должна веселой, доброй быть, мыть голову и лишних слов не говорить, лишнего крику не шуметь и все в себе за всех переживать…

Эти последние слова о крике, шуме и переживании Ишхан договорил совсем неслышно, словно и не вслух; пока дошло до этих слов, он заскучать успел, устать, и с каждым словом говорил все тише, глуше, неохотней; он был готов уже и пожалеть о том, что говорил, да не успел. Удар по голове лишил его сознания.

Очнулся; сразу понял, что лежит ничком, что доски под его лицом так быстро намокают теплым, что этим теплым впору захлебнуться. Он попытался приподнять лицо, но ничего из этого не вышло, кроме стона. Ответом был удар по ребрам, всего его перевернувший на бок; лишь левая рука осталась, как была, подмятой, но он уже не чувствовал руки и потому не беспокоился о ней. Доски запели и запрыгали: кто-то сбегал с причала. Когда доски умолкли и унялись, Ишхан попробовал понять, открыты ли его глаза, и что-то белое и не чужое, надвинувшись, приблизилось к глазам. “Ты что здесь, Лива? — молча попенял Ишхан. — Ты видишь, я неважно выгляжу”. “Ты умираешь”, — был ответ, и белое пятно перед глазами, заволновавшись, потекло в них, не причиняя им ни капли боли. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Байрам позвал из темноты:

— Ишхан, я здесь! Прости, что задержался и тебя задерживаю!

Ответа не было, и он ступил на доски. Внезапная волна глухого звука, нахлынувшая издалека, из Бухты, утихшая потом и вновь нахлынувшая, как если б вдалеке бил колокол, Байрама отвлекла, и он не сразу разглядел темное тело на краю причала, у самых своих ног. А разглядев, склонился и потрогал шею; звать уже не стал.

Сидел на корточках, пока не занемели ноги. Встал, выпрямился, вспомнил о пачке сигарет, зажатой в кулаке. Сорвал обертку, вынул сигарету и прикурил ее от зажигалки, которую купил в подарок. Докурил; бросил окурок в воду, и огонек погас в воде.

Затем Байрам достал мобильный телефон и дважды позвонил: в милицию и в “скорую”. Номера Гамлета он не знал, но и звонить ему сейчас желания не испытывал.

— Сейчас оглохну, — сказал Карп, не поглядев на сосны, из-за которых вместе с ярким светом ламп и визгами танцующих выкатывались чугунные шары аккордов бас-гитары.

Пилот кивнул, молча разлил вино по пластиковым стаканам. Не дожидаясь тоста, отпил из стакана и пожевал веточку кинзы.

Басы немного стушевались, уйдя в тень барабанов и тарелок, но там не унялись: бухтели, вздрагивали, ухали совой; потом вступили и забрякали, заныли клавиши; во тьму над соснами ввинтился тянущийся, воющий аккорд гитары-соло…

— Может, сходить за ним, позвать? — сказала Карина.

— Нет никакого смысла, — отозвался Гамлет. — Еще не пришел, значит, не может уйти. Значит, опаздывает сменщик. У него такой сменщик, что всегда опаздывает и всегда подводит. И ничего нельзя поделать. Он его так просил и так просил: ты, Коля, не опаздывай, не подводи меня. И все равно подводит. Боюсь, когда-нибудь придется мне его просить. Так попросить, чтоб хорошенько понял…

— Вот интересно, — сказал Карп, — если тихонько по-пластунски подползти и перерезать провода, динамик сдохнет?

— Боюсь, тогда тебе чего-то перережут, — сказал пилот. — Вот будет интересно.

— Я не пойму одного, — сказал Стремухин. — Бухта сидит без света, а у них и провода, и лампы.

— Они нас не глупее; здесь не раз бывали, все предусмотрели, — ответил Карп. — У них с собой, как и у нас, переносной электроагрегат. На водку и корабль им хватило — чего им, на бензин или солярку денег жалко?

— Сколько хлопот и денег, чтобы надраться и надрыгаться, — сказала Александра, и Стремухин отвел глаза: презрение, с которым она произнесла свои слова, на миг скривило и испортило ее лицо.

Музыка смолкла, словно не было ее; все замерли, застигнутые тишиной врасплох, но длилась радостная оторопь чуть менее минуты — вновь взвыл динамик в соснах: к басам, тарелкам, клавишам и соло приладился еще и сиплый тенор, поющий по-английски.

Пилот сказал:

— Я понимаю: сменщик там, не сменщик, но я не понимаю, почему мы здесь не можем выпить за Ишхана, пусть и в его отсутствие. Давайте, выпьем за его здоровье, ну, а потом ему расскажем, как мы выпили. Чего вот так сидеть и слушать этот гвалт?

— Я разве против? — пожал плечами Гамлет.

Все подняли стаканы, кроме малолеток.

— Не понял, — строго сказал Карп.

— Вы извините, мы не пьем, — ответил рыжий. — Пейте без нас, и пусть ваш именинник не обидится.

— Так дело не пойдет, — сказал пилот. — Карина, принеси детишкам спрайта. Мы подождем и выпьем вместе.

— А разве спрайтом можно чокаться? — спросила рыженькая.

— Конечно, можно. Если от души, — ответил Карп.

Карина встала из-за столика. Все, кто собрался пить вино, ждали ее, держа стаканы на весу, глядя друг другу в лица, освещенные двумя неяркими садовыми светильниками, воткнутыми в песок. Погремев замком и дверью поскрипев, Карина скрылась в киоске. Невдалеке протяжно зазвучал корабельный гудок; еще раз и еще. Музыка смолкла вновь, свет ярких ламп погас. В соснах раздался новый шум, он быстро нарастал, как если бы толпа зверей, ломясь сквозь лес, спускалась к водопою. В мгновение ока пляж заполнился людьми. Рубашки, платья и футболки качались и мелькали в полутьме, как белое белье, что сохнет на ветру.

Пилот поставил свой стакан на столик и сказал:

— Я не могу в таких условиях. Тост — дело серьезное. Придется подождать.

Карп, Александра, Гамлет и Стремухин тоже поставили свои стаканы. Вернулась Карина с бутылкой спрайта, огляделась, крикнула кому-то, прилипшему к витрине киоска:

— Мы закрыты! — потом увидела стаканы на столе, спросила: — Что, уже не пьем? Или еще не пьем?

— Ждем, когда все угомонится, — пояснил Стремухин.

Корабль снова загудел, но пассажиры не спешили на борт: они в обнимку, кучками, по одному лениво разбрелись по пляжу; аукались, пытались петь, пьяно хихикали; кто-то, сбросив свой белый смокинг и раздевшись до трусов, с разбегу ухнул в воду животом, перевернулся на спину и на спине поплыл, рыча и охая, в глухую тьму. Где-то у тропки зашипел включенный мегафон и сладковатым баритоном заворковал: “Товарищи, простите, господа. Наш капитан убедительно просит нас не задерживаться, в течение пятнадцати минут всем быть на корабле”.

Кучки и пары неохотно потянулись с разных концов пляжа к тропе, сбиваясь на ходу в неторопливую толпу, шумя, переговариваясь; к шуму толпы, откуда-то подкравшись, примешался медленный шум мотора; лучи автомобильных фар уперлись, вспыхнув, в лица и в стволы деревьев, и толпа, дорогу уступая и сходя с тропы, распалась. Из-за киоска выкатил “уазик”; на его крыше вспыхивал и гас, быстро вращаясь, голубой фонарь. Автомобиль остановился посреди тропы. Люди опасливо обходили его с двух сторон.

— Новое дело, — сказал Карп и встал со стула.

Дверцы “уазика” разом раскрылись, и из него поочередно вышли двое мужчин в фуражках, еще один — в костюме, с папкой для бумаг под мышкой; последним выбрался наружу Байрам. Карп подошел к ним, выслушал накоротке. Потом обернулся и махнул рукой:

— Гамлет, подойди! Это к тебе.

Гамлет встал из-за столика. Подумав, встала и Карина.

Корабль гудел, и пассажиры корабля, еще и подгоняемые вспышками мигалки, на пляже не задерживались, шли к пристани почти бегом.

Байрам отвел Карпа в сторону, к киоску; набычившись, стал что-то говорить ему. Карп слушал его, глядя вверх куда-то, словно скучая.

Мужчина с папкой обратился к Гамлету; тот слушал, медленно кивая головой; потом поднял глаза, внимательно потрогал пальцами свое лицо, неприятно мигающее голубым холодным светом. Потом его колени подломились, и он, скребя рукою борт “уазика”, стал оседать в тень. Он и упал бы, если бы Карина его не обхватила обеими руками.

Гамлет выпрямился. Карина и мужчина с папкой помогли ему сесть в машину и забрались в кабину следом. Байрам оставил Карпа и тоже, подойдя, забрался внутрь “уазика”. Последними в “уазик” сели, захлопнув за собою дверцы, два милиционера. Он развернулся, смазав светом фар по соснам, и, переваливаясь на неровностях тропы, скрылся из глаз. Тропа опустела. Корабль все гудел.

Карп вернулся к столику и сел, растерянно посвистывая.

— Ишхан? — спросил пилот.

— Да, — сказал Карп.

— Я так и понял.

Корабль умолк; и в тишине послышались торопливые шаги.

Мужчина в белом смокинге спешил к тропе, перебирая по песку голыми ногами, размахивая на ходу руками. В каждой руке его было зажато по ботинку. Черные брюки болтались шарфом у него на шее.

Дождь не упал, как водится, большими каплями, потом потоками на голову с небес, но подошел сплошной стеной со стороны. Сначала вдалеке, на скрытой в темноте большой воде, что-то большое заворочалось и зашелестело, как если б ветер всколыхнул верхушки лиственных лесов, но ветра не было, воздух был тих, и оттого внезапный и неясный шум заставил шестерых людей, в молчании сидящих на пустынном пляже за столом, насторожиться.

Стремухину казалось, будто в темноте перед невидимой огромной сценой зашевелился и пришел в движение тяжелый занавес, но невозможно угадать во тьме, сдвигается он или раздвигается, и отчего так замирает, щемит сердце: от предвкушения начала, когда из ямы в темноте вступают звуки скрипок и валторн, потом прорезывается снизу свет, и раздается гулкий и чеканный шаг в кулисах, и действие, еще ничем себя не проявив, ни голосом, ни репликой, ни жестом, — уже одними скрипками из ямы, одним лишь только нарождающимся светом, одним лишь звуком чьих-то неслучайных шагов из-за кулис тебя захватывает, всасывает в свое жерло; или же сердце щемит от печального сознания финала, после которого не будет больше ничего, кроме усталой смеси разочарования и восторга, кроме пропахшей потом, карамелью и парфюмом нетерпеливой очереди в гардероб, кроме распахнутых во все концы обыкновенных улиц города, встречающих тебя нервными бликами ночных реклам и светофоров, погудкою машин и проливным дождем.

Дождь шел со стороны большой воды; ее поверхность закипала и бурлила, но в заводи стояла тишина, и пляж был сух. Дождь приближался так неспешно, что шестерым, сидящим за столом на берегу, не верилось в его неизбежность. Казалось, он вот-вот устанет, остановится, прольется, не достигнув берегов. Даже когда стена дождя все же надвинулась на заводь и шум его стал оглушителен, — в свете светильников, воткнутых в песок, вода у берега и дальше, докуда этот слабый свет мог доставать, была невозмутимо гладкой, и над водой кружилась свора мошек.

Вдруг свет уперся в дождь. В облаке света дождь стоял, колеблясь и мерцая, подобно ледяной горе, восставшей из воды; шум стал и вовсе нестерпим, но на береговой песок по-прежнему не падало ни капли. Уже кипящий занавес скрыл за собою заводь и вступил на берег, и до него было рукой достать, а все казалось — обойдется, и это было удивительно, но не успел никто об этом крикнуть вслух, даже подумать внятно не успел, как оказался в воющем жерле огромной водяной воронки.

…Покуда они двигались вслепую, с трудом переставляя ноги, с усилием вминаясь в плотную, упругую, будто резина, стену воды к спасительной двери киоска, буря и выдохлась. Ливень не кончился, но стал обыкновенным; лил, барабаня по витрине и по доскам крыши. В киоске кое-как расселись в тесноте и в темноте: кто на пол, кто на стул, а кто на ящик с пивом; Карп долго шарил по дверному косяку рукой и наконец нащупал выключатель. Голая лампочка вспыхнула на потолке.

— Я уже думал, не польет, — сказал Карп уважительно. — А вон как полило.

Он молча попросил Стремухина подвинуться, разгреб какой-то хлам возле стены и наконец достал бутылку водки. Затем нашел на подоконнике стопку пластиковых стаканов.

— Где летчик? — спросил Стремухин.

— И я его не вижу, — ответил Карп, разливая водку по стаканам. — Не знаю; может, смыло?

Раздался дружный, но недолгий смех.

— Не нужно так шутить, — сказала Александра.

Дверь приоткрылась, и вошел пилот, весь в облаке водяной пыли.

— Дверь закрывай! — прикрикнул Карп.

Пилот послушно закрыл дверь. Дробь ливня становилась реже.

— Уже и водку пьете? — сказал пилот, протягивая руку за стаканом. — Вам хорошо, а мне с чего-то показалось, что я забыл закрыть кабину. Ну, думаю, зальет в один момент. Был самолет, а стал аквариум. А как летать в аквариуме?

— Что, залило? — спросил Стремухин.

— Нет, я ошибся. Но зато и вымок.

— Все вымокли, — сказал Карп, передавая пилоту полный стакан.

— Надо будет костер развести обязательно, — сказал Стремухин.

— Нельзя, — ответил Карп. — В Бухте костры категорически нельзя… Здесь где-то был обогреватель. Как выпьем, так включу. Если бензина в агрегате хватит, то обсохнем. Если не хватит, будем квасить, пока не согреемся.

— Надо, чтобы хватило, — сказал Стремухин. — Тем более что молодежь не квасит.

— Да, мы не пьем, — сказала рыженькая.

Стремухин принял в тесноте из рук Карпа два стакана. Один оставил себе, другой передал Александре. Она сидела с ним на ящике бок о бок; и сквозь свою прилипшую рубашку он чувствовал ознобную дрожь ее тела. Как выпили, не удержался и, отстранившись, сколько мог, стал растирать ладонью ее мокрое предплечье, пока не стало жарко под ладонью.

— Спасибо, — слабо улыбнулась Александра. — Так уже лучше.

Карп, выпив водки, разыскал под ветошью в углу обогреватель и включил его. Сразу запахло жженой ржавчиной и пылью, жар хлынул снизу в ноги, в лица, лампочка быстро запотела, сырой воздух в тесноте киоска створожился в белый пар. Этот промасленный неясным желтым светом пар, казалось, снял с лиц кожу и, казалось, раньше срока обнажил их потаенные и заготовленные впрок черты. Лицо пилота на пару┬ напоминало птичий череп. Карп походил на шар слоновой кости, с темными сколами на месте глаз, ноздрей и рта. Стремухин даже вздрогнул, случайно глянув в угол, где меж коробок с чипсами уселись рыжий с рыженькой: два робких, юных старичка шептались меж собой проваленными ртами, помаргивая влажными глазами без зрачков и без ресниц; их волосы в пару┬ как будто поредели и обрели изжелта-белый цвет.

— Что-то мне здесь нехорошо, — сказал он тихо Александре, изо всех сил не глядя на нее, и, приподнявшись с ящика, метнулся к двери. Толкнул ее рукой и вышел вон.

На взрыхленном, в кашу разжиженном песке помигивал поваленный светильник, в его растекшемся по лужам свете, мерцающем, как мишура, в столбах водяной пыли Стремухин видел перевернутые столики и стулья, увидел и второй светильник, тоже упавший и погасший в луже; влажный песок слегка шипел под затихающим дождем; капли дождя мягко поцокивали вразнобой по успокоенной поверхности воды. Неподалеку от киоска лежала вдоль тропы поваленная бурей длинная сосна, и лапы ее темной кроны, покачиваясь, мелко вздрагивали, словно сосна спала, дыша во сне, и зябла. Кем-то внезапно потревоженная, она со стоном заворочалась, встряхнулась, и от нее отпала тень, как если б отломилась ветка. Тень, в темноте поплыв, приблизилась к Стремухину, и он узнал Карину. Не говоря ему ни слова, Карина с ходу стала поднимать, отряхивать и расставлять опрокинутые столики и стулья. Стремухин молча помогал ей.

— Как ты вернулась? — спросил Карп, выйдя на воздух из киоска.

— Довезли, — ответила Карина.

— Не занимайся ерундой, — сказал Карп Стремухину. — Иди, готовь мангал и будешь жарить свой шашлык. По-моему, все голодны… Или еще не время?

— Самое время, — сказал Стремухин и пошел на кухню.

Тент, прорванный ударом бури, протек, и на дощатом полу кухни образовалась лужа. По счастью, лампочка под тентом уцелела; там, где стоял мангал, тент выдержал и было сухо. На дне мангала еще тлели угли. Стремухин высыпал на них побольше новых углей из мешка, нашел лучину, заготовленную Гамлетом, накрыл ею мангал, потом поджег. Убедившись, что пламя не настолько высоко, чтобы подпалить клеенчатую крышу, Стремухин наконец занялся шашлыком.

Достав из связки, отложил в сторонку на столе десяток чистых шампуров. Открыл зудящий холодильник, с трудом извлек оттуда свою тяжелую кастрюлю и, водрузив ее на стол, снял крышку. Втянул ноздрями запах мяса и остался им доволен. Затем стал вдумчиво, кусочек за куском, один кусок к другому поплотнее, насаживать мясо на шампур.

Когда в кастрюле не осталось мяса, Стремухин уложил сырой шашлык на шампурах на чистый лист фанеры. Потом другим листом фанеры долго махал над догорающей лучиной, упрямо нагнетая воздух, чтобы угли в мангале поскорее занялись. Они и занялись. Полдела было сделано. Стремухин вышел из дымной кухни.

Он вышел и впервые за весь вечер увидел звезды.

Луж под ногами не осталось. Песок успел впитать воду и был тверд. Ровно светили два светильника, как прежде, воткнутые возле столиков в песок, и в свете их сияли розовыми яблоками лица рыжего и рыженькой. Стремухину стало легко. Он подошел к двум столикам, составленным в один, и сел рядом со всеми на свободный стул, лицом к воде. Звезды качались на воде, и среди них сновали желтые огни из окон дома, погруженного во тьму на другом берегу заводи.

Стаканы были полны. На пластмассовых тарелках лежали сыр и зелень. Все за столом молчали, будто ждали.

— Надо немного погодить, — сказал Стремухин. — Угли должны дойти.

Пилот сказал ему:

— Ты человек с образованием. Словом, похож на образованного. Мы тут решили, что ты должен это знать… Мы тут хотели помянуть Ишхана, но тут сомнение возникло…

— Да, — вступил Карп, перебивая. — Тут у меня сомнение возникло. Можно ли поминать человека, пока он еще не похоронен?

— Не знаю, — сказал Стремухин. — Обычно поминают сразу после похорон… Я не могу сказать наверняка, но, думаю, нельзя.

— И помянуть нельзя, — сказал, вздохнув, пилот. — Но и не помянуть нельзя.

— А хочется помянуть, — сказал Карп. — Душа просит помянуть.

— Ишхан такой хороший, — сказала, дрогнув, Карина. — Он был такой хороший. Он так грустил без Ливы. — Она посмотрела на Стремухина, и он увидел на ее лице полоску туши, спустившуюся черным шрамом по щеке. — Лива была его жена. Мама Гамлета. Гамлет сейчас на разные вопросы отвечает, бумаги разные читает и подписывает. Уйди, сказал, тебе здесь ни к чему, ты устаешь, переживаешь, и ты мне мешаешь.

— Ужасно, — сказал Стремухин.

— Наверно, все же надо помянуть, — сказала Карина.

— Давайте, все мы будем думать об Ишхане, — сказал пилот. — Но каждый пусть помянет про себя того, кого хотел бы помянуть. Всем есть кого помянуть… Ишхана мы пока не поминаем, но мы думаем о нем. Я что-то непонятное сказал?

— Нет, все понятно, — отозвалась рыженькая. — Я помяну мою маму, хоть я ее совсем не помню. Но буду думать об Ишхане, хотя я никогда его не видела.

— Спасибо, девочка, — сказала Карина. — Я Ливу помяну, пускай она меня и не ценила. Но помяну. И буду думать об Ишхане.

— Ну, что ж, помянем, — сказал Карп и поднял свой стакан.

Все выпили: кто водки, кто вина, кто спрайта.

Пилот спросил у Карпа:

— И что, кого ты помянул? Или секрет?

— Трудно сказать, — ответил Карп. — Я — так; не что-то, не кого-то, а вообще. Всю нашу прошлую, прекрасную жизнь.

— Чего же в ней было прекрасного? — спросил Стремухин по привычке.

— Ты штатский, не поймешь, — миролюбиво сказал Карп. — А я был офицер. Утром как выйдешь, как построишь батальон… “К поднятию государственного флага Союза Советских Социалистических Республик ...! На защиту рубежей социалистического отечества ...! Равнение на ...!” И мураши по коже, и не потому, что утро и свежо┬… Вот это было да.

Пилот спросил:

— Где же такое было?

— Повсюду было, — строго сказал Карп. — В моем конкретном случае — под Ференцварошем. Венгрия. Южная группа войск.

— Что ж, повезло тебе, — сказал пилот. — Вино, мадьярки, заграница. А я южней Иркутска не летал.

Карп согласился:

— Повезло, — и налил себе водки. — Но вот насчет мадьярок ты неправ. Мадьярки только в оперетте хороши. А так посмотришь — кривоногие, коротенькие, и шеи никакой, и брови, как у Брежнева, носы квадратные… К тому же я там жил с женой.

— Не повезло, — сказал пилот.

— Нет, не скажи, — ответил Карп. — Мне так везло, как некоторым в самом сладком сне не снилось. Вот ты, к примеру, знаешь, что там повсюду были не колхозы, а частные хозяйства? Там фермы были, каких у нас даже сегодня нет и никогда уже не будет.

— Ну, фермы, а тебе-то что? — спросил пилот.

— А то, что каждый фермер мне и кланялся, и звал на рюмочку хорошей паленки. Ты у себя в Сибири и не слыхивал, какая она, паленка; больше всего я всем рекомендую из черешни… А почему меня поили самой лучшей паленкой? А потому, что фермерам нужны рабочие. Как у нас раньше говорили, батраки. Какой ни есть ты работящий, а урожай собрать — не хватит никаких рук. Приходится идти ко мне. Товарищ Карп, спасайте: у меня на ста гектарах вовсю созрели абрикосы. Или: товарищ Карп, тут кукуруза пропадает. А ты не бойся, говорю, не пропадет. Сколько людей тебе нужно? Десять? Двадцать? Тридцать?.. Нет, тридцать мне не по карману, говорит; пришлите двадцать. Он мне отслюнивает форинты, я вызываю младшего сержанта: бери людей, в распоряжение товарища Атиллы, по абрикосы — шагом-марш!

— Я вас не понял, — перебил Стремухин. — Форинты — кому?

— Он продавал своих солдат венгерским фермерам, — растолковал ему пилот.

Карп не стал спорить:

— Пусть продавал… Вон, футболистов продают — никто за них нигде не возмущается. Даже завидуют.

— Твоим солдатам, думаю, платили чуть поменьше, чем Бэкхему, — сказал пилот с усмешкой.

Карп возразил:

— Им не платили, не положено. Где у солдата деньги, там и пьянство, и развал всей дисциплины... Но их кормили, и они были довольны. В солдатской столовке так не пожрешь. Конечно, не гуляш, не мясо, но мамалыги, или как у них там эта кукуруза называется, — этого всегда от пуза, и добавки сколько пожелаешь… Нет, они были довольны. Тут тебе служба идет, а тут тебе и мамалыга с абрикосами на свежем воздухе.

— Твое начальство тоже было довольно? — спросила Карина.

— А что начальство? Тоже наши люди… Где объяснишь ему, а где поделишься… К тому же у меня всегда был про запас надежный довод. Как чувствую, над Ференцварошем сгущается гроза, что означает: жди комиссию, я сразу чищу ружья. Комиссия свою работу сделает, я говорю: ласково просим отдохнуть и поохотиться на кабана.

— Ну что ж, охота — веский довод, — сказал пилот.

— А вот и нет, не угадал, — обрадовался Карп. — А вот и не охота, хотя, конечно, и охота. Все дело не в охоте и даже не в убитом кабане. Все дело в легком.

— В смысле? — не понял Стремухин.

— Я им готовил легкое из кабана. Они заранее про это знали и предвкушали целый день, пока идет проверка, как я им испеку кабанье легкое.

— А на рецепте, ясно, гриф “военная тайна”, — сказал пилот, и Карп ему ответил:

— Не тайна, нет, но ты так не сготовишь. Довольно дорогой рецепт, я так скажу. Во-первых, нужен только что застреленный кабан, причем с неповрежденным легким. И, во-вторых, полная фляга молока.

— Что, целых тридцать литров?

— Положим, пятьдесят, — гордо поправил Карп.

Карина удивилась:

— Зачем? Кабан не слон.

Карп подтвердил:

— Кабан не слон, да, но таков рецепт… — Он выпил, сыром закусил, потом продолжил: — Я вынимал из кабана легкое, мыл и подвешивал его к абрикосовому дереву.

— Обязательно к абрикосовому? — спросил Стремухин.

— Просто под боком не было других… Затем я начинал лить кружкой в легкое из фляги молоко. Легкое, если вы знаете, это такая губка. Я понемногу сверху лью, и легкое вбирает молоко, и снизу выливается на землю все жидкое, вся эта сыворотка. А все, что в молоке полезного и твердого, там, в этой губке, в легком, оседает. Работа длится долго, тут терпеть, не подгонять… И вот, когда я этаким манером сквозь легкое пролью всю флягу, все пятьдесят литров парного, прямо с фермы, молока, только тогда можно сказать, что легкое готово. Оно все туго напиталось этим питательным молочным жиром. Оно готово, но еще не приготовлено. Тут я его снимаю с дерева, и запекаю на углях, и подаю на стол. Это и есть мой главный довод.

— Должно быть, гадость, — предположила Александра.

Карп не обиделся.

— Вот ты сейчас сказала “гадость”. А наш полковник Семисестров за эту “гадость” был готов и родину продать. Конечно, не в буквальном смысле, он был советский патриот, но у него такая присказка была: “Я за твое кабанье легкое, майор, готов и родину продать”. Вот так он говорил.

Карп замолчал, нахмурился, уставился в тарелку с сыром, качая молча головой, словно он с кем-то спорил и решительно не соглашался.

— А ты, малыш, кого решил сегодня помянуть? — спросил пилот у рыжего.

Тот засмущался, поглядел в лицо подружки, словно ища поддержки у нее, потом признался:

— Я никого, я Лорда помянул, это была моя собака, но только вы не обижайтесь, что он был не человек. Мы с мамой Лорда очень любили, мама взяла его, когда меня еще на свете не было, и прожил он у нас шестнадцать лет. Он был эрдельтерьер.

— Ты не волнуйся, я не обижаюсь, — сказала ему Карина. — Чего тут может быть обидного, если вы его любили.

…Стремухин снова выпил водки и головой мотнул, силясь стряхнуть с себя взгляд Александры, глядевшей на него, почти не отрываясь. Теплая водка жгла гортань; язык деревенел; намокшая рубашка липла к телу и теснила грудь…

— А вы? — спросила Александра, и он отвел глаза. — Кого вы поминали, когда выпивали? Или не можете сказать?..

Стремухин оборвал ее:

— Там, извините, угли, думаю, дошли…

Он торопливо встал со стула и, не оглядываясь на нее, пошел к мангалу.

Угли дошли, были прозрачны; алой волной качаясь и колеблясь, сквозь них тек свет; сухой, глубокий, ровный жар шел от них вверх. Стремухин опустил поочередно на мангал все десять шампуров. Часов он не носил, и потому стал сам считать секунды, готовясь через три минуты перевернуть все шампуры, чтобы шашлык на них не подгорел.

— И — раз, и — два, и — три… — считал он громко вслух, стремясь забыться в этих громких мерных выкриках, сосредоточиться на счете и остановить им возвращение в мысль о смерти, начавшееся вновь после того, как дождь прошел над Бухтой. — И — четыре, и — пять, и — шесть…

Жар углей был силен; Стремухин, чтоб не оплошать, не стал ждать трех минут, перевернул все шампуры уже на сто двадцатом выкрике; все больше увлекаясь работой углей, развеселился понемногу… Теперь он не выкрикивал, но выборматывал секунды и через две минуты опять перевернул все десять шампуров. Цвет мяса был умеренно коричнев, оно пеклось, но не обугливалось, и, еще раз перевернув его, Стремухин дальше вел свой счет уже и молча. Раскачиваясь и вдыхая пряный, горьковато-сладкий, будто жженый сахар, загустевающий шашлычный дым, он про себя твердил, словно заучивал: “… и — тридцать, и — тридцать один, и — тридцать два, и — тридцать три”, но не успел он выйти из минуты, как был сбит с толку и со счета шумным дыханием за спиной.

Стремухин отшатнулся.

Александра улыбнулась виновато и спросила:

— Могу я вам помочь?

— Спасибо, нет, — ответил ей Стремухин, стараясь вновь наладить счет, панически прикидывая, сколько потраченных на разговор секунд надо будет прибавить к счету: пять, шесть или, с запасом, десять…

— А все-таки, — не отставала Александра. — Могу я, например, вас чем-нибудь развлечь? Вы тут один и что-то невеселый…

Стремухин не ответил и яростно схватился за шампур. Перевернув, увидел на кусках баранины еле заметные полоски гари.

— А, черт! — сорвался он. — Ну, как вам объяснить! Нельзя! Нельзя мешать, когда я занят делом!!! Не надо под руку мне говорить!!! Черт, черт!!! — вскрикивал он, переворачивая задрожавшими руками шампур за шампуром и не боясь, уже почти желая найти на шашлыке следы обугленности. — Уйдите, я прошу! Иначе я испорчу! Я что, вас звал сюда? Я звал?! Я звал?! Я звал?!

И Александра, слова не сказав, лишь головой растерянно мотнув, пошла из кухни прочь.

Она вернулась к остальным; позволила налить себе вина и на вопрос пилота, скоро ли шашлык, ответила:

— Он говорит, что скоро.

“Что ты хотела от него услышать? — язвила себя горько Александра, глотая залпом красное вино. — И как с тобой он должен разговаривать? Ты что, забыла, для чего сюда приехала? Прошло каких-то несколько часов, а ты уже готова на него обидеться! Как это глупо, ей же богу!”

…Когда Стремухин разводил мангал, Карп рассказал, как он к ним приблудился с шашлыком, и сразу стало ей невыносимо ясно, что человек, с такой заботой и так жарко растиравший ей предплечье после бури, и есть материал по теме. Она сначала испугалась, была готова убежать, но некуда было бежать в ночи и, как она сообразила, незачем, поскольку этот человек о теме знать не мог… Оставив угли доходить, он сел за стол против нее, и, пока пили, поминая кто кого горазд, она глядела на него, не отрываясь. Шесть дней терзавший ее своим воображаемым, безликим, гадким, как медуза, силуэтом, он во плоти был весь так нов, что она забыла помянуть кого-нибудь. И на медузу он совсем не походил, и слово “малахольный” к нему никак не шло: да, полноват, слегка сутул, но плечи широки, и грудь под мокрой, липнущей рубашкой тверда и выпукла, как две содвинутых лопаты. И опустил глаза не потому, что прячет взгляд, но словно бы от тяжести каких-то настоящих мужских мыслей… Но стоило ей с ним заговорить, как он повел себя не слишком по-мужски: вскочил и убежал к своим шампурам. Эта внезапная и неожиданная слабость ее не разочаровала, но растрогала, и мысль о нем, когда он скрылся в кухне, была настолько теплой, что стало горячо в глазах. Она растерла слезы по вискам и, быстро встав из-за стола, пошла к нему на кухню.

Он накричал, и ей пришлось вернуться.

…— Шашлык ваш никуда не денется, — обиженно заметил Карп. — Я, между прочим, недорассказал, а вы меня перебиваете. И что теперь? Рассказывать мне или не рассказывать?

— Никто тебя и не перебивает, — сказал ему пилот. — Мы все подумали, ты кончил… И что? Что стало с твоими форинтами?

— Что стало? То и стало, что нас вывели. Сначала вывели, потом и попросили. Вернулись мы с женой в свой Миргород. Я вам еще не говорил, что я из Миргорода? Все Карпы — миргородские. Отец мой, Фрол Иваныч Карп, дед Иван Карп, и я — все миргородские…

— Ты — ближе к форинтам, — сказал пилот.

— Вернулись в Миргород, а там ничего нет. Союза нет, присяги нет, работы нет, нет ни рублей, ни нынешних гривен, ни зеленых, а форинты — кому они у нас нужны, тем более, что в Венгрии в ходу уже другие форинты. Я кое-что оттуда все же на форинты привез. Привез, продал, живем пока, а тут жена сбега┬ет.

— Как? — растерялась Александра.

— Так, — отозвался, как отрезал, Карп. — Так и сбежала, как вы все сбегаете. “Если от форинтов нет никакого проку, то, Карп, и от тебя не будет проку. С тобою у меня нет будущего”. Вот так она сказала…

— Она ушла к кому-то или куда-то просто так? — решилась уточнить Карина.

— Не знаю, где она, — хмуро ответил Карп. — Кто говорит, уехала в Полтаву, кто говорит — в Кременчуге. А я так думаю, она не может быть в Полтаве. Если ей будущее нужно, она или в Киеве, или в Москве. Где еще будущее взять?.. Насчет мужчин я ничего не знаю. Сначала интересовался, но я от этого чуть не убился и плюнул интересоваться.

— По-настоящему чуть не убились или вы — к слову? — спросила рыженькая с уважением и страхом.

— Какое, “к слову”? Мне тогда было не до слов. Мне было так, словно я был сплошная скорлупа и весь наполнен болью. Казалось, что разбей меня — и выйдет боль… И у меня был ствол, ну, пистолет. Я стал примериваться, как себя убить… Гляжу, гляжу на эту черную машинку, в глазок ее заглядываю, и так, и сяк его оглядываю, и передергиваю, и щупаю предохранитель, и уже трогаю за спуск, — и самого меня вдруг передернуло: а что с тобой, ствол, будет, когда из-за тебя меня не будет?.. Если собака покусает человека или медведь его заест, собаку успыляют и медведя убивают, даже когда он и не злой, а так, нечаянно загрыз… Другое дело ствол. После убийства он стволом и остается, даже в почете, даже в большем уважении, чем был; его и смазывают, и всем показывают, и целятся, и вновь стреляют; он может и в музей попасть… Да как же так, подумал я: я — в печку, ты — в музей?! Не выйдет, я тогда ему сказал, все будет, хлопец, по-другому: я поживу еще, а ты уж извини… И бросил его в Псел. Или в Хорол, уже не помню. Я много пил тогда и не соображал, к какому берегу меня прибило…

Пилота разобрал смех: поспешно встав из-за стола, он фыркнул “извините” и ушел во тьму.

Карп замолчал, мрачнея, и Александра попыталась сгладить неловкость.

— Я до сих пор про Миргород не знала ничего, кроме лужи. Там у вас, правда, лужа?

— Все это спрашивают, — с готовностью ответил Карп. — И в армии все спрашивали, и здесь, в России, а теперь и вы. Докладываю. Лужа имеется, но фигурально. Она не лужа. Это целебный источник с полезной для здоровья водой. И он давно под крышей, чтоб сберечь от попадания снега и мусора. И никакие свиньи в нем не спят. Там люди лечатся.

Громко насвистывая марш, из тьмы вышел пилот.

За ним вышагивал Стремухин, с трудом удерживая на ходу двумя руками тяжелый веер из шампуров с готовым шашлыком.

— Как, удался или не очень? — спросил Стремухин, но ответа не услышал. Шашлык был так хорош, что его ели молча, забывши друг о друге, не поднимая друг на друга глаз. Один Стремухин не глядел себе в тарелку и все поглядывал на Александру. Теперь он мучился тем, что ни за что ее обидел, — и оттого почти не ощущал вкус шашлыка.

Ему и нравилась, и льстила жадность, с которой она ела. Так ела, что у нее дыхание сбилось, и ей пришлось на миг прерваться.

Она перехватила его взгляд. Стремухин сразу же отвел глаза и вздохнул нарочно громко.

— Не извиняйтесь, — тихо и быстро сказала ему Александра. — Я все понимаю, я вас простила, но и вы — меня…

— Ну почему он должен извиняться? — сказал пилот, снимая с шампура кусок. — Он не подвел. Я здесь еще ни у кого не ел такого шашлыка. Ты, Карп, не обижайся.

— Я и не обижаюсь, — сказал Карп. — Тут даже позавидовать не стыдно… Ты только не подумай, будто я сейчас тебе действительно завидую, — обратился он к Стремухину. — Но за такой шашлык — спасибо.

— Нет, вам спасибо, — сказал Стремухин.

— Нет, нет уж, вам спасибо, — сказала Александра, поверх тарелки глядя прямо на него.

Он вдруг ее спросил:

— Как вас зовут?

Она невольно отодвинула тарелку и огляделась по сторонам. Не увидела ничего вокруг, кроме ночных теней и неподвижных звезд на воде. Собралась с духом и сказала правду:

— Майей меня зовут… А для друзей я просто Маша.

Молчание опять повисло над столом. Все торопливо доедали остывающий шашлык и выпивали, наливая каждый сам себе. И Майя ела, но уже без прежней жадности, не поднимая от тарелки глаз.

“О чем еще с ней говорить, и где я видел ее раньше?” — думал Стремухин, глядя украдкой, как она старательно и неумело орудует пластмассовым ножом, и наконец нашелся, что спросить:

— Как вы здесь, Маша, оказались совсем одна?

— Я просто так здесь, я отбилась от компании, — ответила она, и он не то чтобы увидел, но с удовольствием почувствовал, как она краснеет. Подумал, врет, но вспомнил, что не врет, то есть он точно вспомнил, где ее видел раньше — точно, в компании, на той дневной тропе, где он напрасно успокаивал мальчика Леху, этого маленького жулика. — Мы потерялись, и они, наверное, уехали отсюда без меня.

— В жизни все к лучшему, — сказал ей, утешая, Карп. — Где потеряешь, там и найдешь… Я вам хотел сказать, что вы нашли нас.

— Да, я нашла, — краснея, согласилась Майя и быстро посмотрела на Стремухина.

Карп это видел; ободряя, подмигнул. Рыжий и рыженькая хмыкнули смущенно. Пилот, не зная отчего, расстроился. Карина ничего не видела перед собой и словно удалялась ото всех, с каждым мгновением все глубже погружаясь в топь своих мыслей. Стремухин эти мысли знал. Он знал, как эта топь, затягивая, давит, и потому он не хотел сейчас Карину видеть. Встал и сказал нетерпеливо:

— Пойду, немного разомнусь.

— Можно, я с вами? — спросила Майя. — Или я снова помешаю?

— Нет, Маша, вы мне не мешаете, — ответил ей Стремухин и, не оглядываясь на нее, шагнул из круга света в темноту.

…Он шел, ступая по корням, вслепую по тропе и слышал за своим плечом дыхание Майи. Глухо споткнувшись, она охнула, нашла на ощупь его руку. Теперь они шли рядом, куда, не зная, и — куда ведет тропа. Он шел, перебирая пальцами, как четки, ее пальцы. Она и не мешала их перебирать. Тропа сужалась, скоро стало тесно среди невидимых иголок и ветвей, цепляющихся за локти, плечи, царапающих лоб и щеки.

— Берегите глаза! — отрывисто сказал Стремухин, и Майя зажмурилась. Прибавив шагу, он выставил перед собою, как бушприт, вперед ладонью руку. Ладонь царапало, давило и кололо, пока она не провалилась в пустоту: тропа опять расширилась; стволы поскрипывали в стороне; попыхивали впереди угли мангала; помаргивали искры сигарет, слонялись по полянке тени людей, сливаясь то и дело с тенями сосен, с огромными, как кляксы, пятнами кустов. Стремухин с Майей перешли полянку быстрым, извиняющимся шагом; кто-то им в спину запоздало ахнул от испуга, кто-то коротко выругался…

Опять тропа вела неведомо куда, то расширяясь, то тесня и стискивая острыми, колючими и мокрыми ветвями. Весь лес, казалось, был не пуст: ночная Бухта, словно мурашами — чернозем, кишела отдыхающими. Невидимые в двух шагах, они давали, что ни шаг, знать о себе внезапной вспышкой спички перед чьим-то прозрачным, будто матовый плафон, лицом, сдавленным смехом, вскриком, хохотком и бормотаньем. То тут, то там сквозь их немолчный шорох проступали и гнали поскорей вперед глухие голоса.

— А ну вас всех!

— Куда? Да погоди ты!.. Ты нам не мешаешь.

— … Кто он? Лучше, чем я?.. Тогда зачем ты здесь?.. Молчишь? Вот и молчи! Молчи, кому сказал!

— …Тут этих черных налетело — как муравьев; он и позвать, и пискнуть не успел; забили до смерти.

— А если снова налетят? Что мы тогда?.

— Не налетят, не бойся, ночью не посмеют; к тому же их пасут — и плотно. Но и не надо бдительность терять.

— А я ее и не теряю.

— А вот и не теряй…

— Вы делаете больно…

— А мы разве не на ты?

— Ну, хорошо… Ты делаешь мне больно…

— Меня достал весь этот ваш шашлык, весь ваш горелый жир! Я б лучше рыбки съел… Съел бы простого карася.

— Сожрешь и мясо.

— Да?

— Да.

— А кто мне будет в зубе ковырять? Ты будешь ковырять?

— Ну не было у нас с ним ничего! Если бы было, я б тебе первая сказала. Ты веришь?

— Нет.

— Да как ты можешь? Я твоя сестра.

— Потому и не верю.

— Ну и не верь, но только хватит ныть.

— Товарищи, давайте споем.

— Давайте. Начинай.

— Почему я?

— Но ты же предложила спеть. Или ты нам не предложила?

— Я предложила. Но почему у нас всегда, как начинать, так я?

— Милый, не так…

— А как?

— Тантрически…

— Чего?!

— Помягче, вот чего…

— Он что, уже уснул? Сань, разбуди, пни его в рожу.

— Бараньи яйца надо час держать в холодной и подсоленной воде…

— Неправильно.

— А ты откуда знаешь?

— Не “яйца” надо говорить, а “лампочки”. У нас на рынке все так говорят для вежливости.

— Я в Лувр попал только на пятый раз. Все первые разы, как прилечу — сразу гулять, смотреть, мечтать о жизни и в Лувр никак не успеваю.

“…Ты …, ни… не…, и ты, бля, не…, не… и не…, не то…, ты, …, понял?..

— Рубальская, я говорю, гениальная!

— Что, гениальнее Есенина?

— Не гениальнее Есенина, но гениальная.

— Послушай, ты, дурак, там лужа! Не смей ронять меня в лужу!

— Она еврейка…

— Так некрасиво говорить.

— А как мне нужно говорить?

— Скажи “евреечка”.

— Давайте просто спать. Еще по стопочке, без тостов, и все, спим…

— Врешь, врешь! П….., короче.

— Вон та звезда — как называется?

— Трудно сказать. Отсюда плохо видно.

Мало-помалу лес смолк. Стремухин с Майей очутились наконец в той его части, где уже не было людей. Над грядой крон горел фонарь, вокруг которого пунктирами и кружевами кружила мошкара. Он освещал пустой манеж, невысоко огороженный жердями и заслоненный сплошь по кругу козырьком густых сосновых лап. Песок манежа был весь взбит копытами и взрыхлен недавним ливнем. С крон все еще падали в песок его последние, застрявшие в иголках капли. Бревна конюшни влажно лоснились в свете фонаря. Был слышен теплый лошадиный храп. Стремухин отпустил на волю пальцы Майи и, отодвинув ветку сосны, грузно нависшую над изгородью, прислонился боком к жерди. И Майя прислонилась к жерди, но снова взяла его за руку. “Что в нем такого, что мне ах? — думала она, не глядя на него. — У него глупые глаза. Где умные глаза — там дурь и гадость… А у него глупые глаза, но он умен…” Она, дрожа, поежилась.

— Вам холодно? — спросил ее Стремухин. — Вернемся, если вы озябли.

Нет, не умен, подумала она. Ответила:

— Здесь слишком яркий свет; глаза болят; отвыкли. Сейчас я их закрою, и — пройдет.

Она закрыла глаза и не спешила их открывать. Немного погодя жердь изгороди скрипнула и дрогнула под ее боком, как живая. Потом в лицо пахнуло кислым дымом углей, и Майя ощутила на губах губы Стремухина. Он лишь коснулся ее губ и тотчас отстранился, не решаясь продолжать. Так дело не пойдет, подумала она и, глаз по-прежнему не открывая, развернулась и подалась к нему спиной, всем позвоночником услышав вдруг, как бьется его сердце. Он все еще робел, еще не веря; вновь попытался отстраниться, но она, вдруг отозвавшись, тоже плавно прянула назад, — стук его сердца в позвонках, сбившись на миг, звучал уже куда быстрее и настойчивее… Потом стук, не стихая, вздумал удалиться, заглушаемый разливом жара по спине и шумом крови в голове… Рука Стремухина неловко обняла и, спрашивая, погладила ее по животу, коснулась и груди. Все опасаясь упустить его, Майя тревожно завела свою ладонь себе за спину, протиснула ее меж двух их тел вниз и, поощряя, медленно сдавила его бугор внизу, пульсирующий в лад стуку его сердца, но и не поспевающий за ним. Ей было нервно, как и прежде, и только лишь поняв, что он все понял, лишь только ощутив, как он пытается найти застежку ее шорт, она позволила себе забыть тревогу, дать волю иным нервам, из тех, что не гнетут, но радуют.

…Над соснами, под вздутой лампой фонаря, среди мошки┬ и пыльных бабочек, в волнах пылающего света плавал комар. Жар волн грозил его спалить, но свет и жар вливали в него силы. Комар обязан был успеть покинуть море света до того, как его крылья примутся сворачиваться от избытка жара, но и не прежде, чем его тельце наберется силы света и тепла… Когда же волны света выплеснут его, он упадет в холодную, густую мглу сосновых лап, затем спланирует к конюшне, под скат кровли, из-под которой поднимается и расплывается над соснами плотный и сытный запах лошади… Комар купался в световых волнах, вбирая терпеливо лошадиный запах, и ждал, когда его от голода обмякший хобот станет достаточно упругим для того, чтобы уверенно войти сквозь шерсть и кожу в лошадь, найти под кожею пульсирующую жилу, пробить ее и выкачать из жилы столько крови, сколько достанет, чтобы наполнить себя кровью до краев, до одури, до смерти.

Шурша своей мохнатой пылью, ночные бабочки бились в лампу и лопались на лампе с мокрым треском. В ответ гудению лампы недомерки-мокрецы полнили волны света своим гудением. Комар один не тратил сил, молчал и даже крыльями не пошевеливал, отдав всего себя питательной воле волн… И вдруг он крикнул, поначалу недоверчиво и коротко, но так, что хор гудящих мокрецов умолк. Все волоски на крепкой и пустой груди восстали, пустой живот затрясся и затрепетал, как стяг, и зазвенели крылья на свету, и хобот комара, весь изогнувшись, заныл, как тетива. Поняв в недолгой тишине: не показалось, — комар вновь закричал, и тонкий крик его, пронзая свет и тьму вокруг, уже не умолкал.

Сквозь тянущийся из мглы добротный лошадиный дух вверх прорывался всплесками иной и небывалый запах. Память всех прежних поколений комаров провыла в комаре: не медли!; этот дивный дух, не сбывшийся в короткой жизни слишком многих комаров, редок, как дар, но и недолог: еще всплеск снизу, и еще, еще, — помедлишь, и не будет больше всплесков!.. Не прерывая крика, комар упал в холодную сырую мглу — навстречу самой редкой и желанной из всех своих возможностей погибнуть.

…Вцепившись в изгородь обеими руками, Майя вначале не могла избавиться от мелких, как мошка┬, досадных опасений. Ее тревожило, что изгородь скрипит, и этот скрип разбудит сторожа конюшни, ведь быть не может, чтобы лошадей никто не сторожил… Ее все больше беспокоил ноготь указательного пальца, вдавленный в жердь так криво, что готов был обломиться, но и заняться ногтем, рискуя оборвать ту нить, что ткал горячий позвоночник в такт челноку внизу, было немыслимо… Злил комариный писк над головой; злил страх: челнок вот-вот прервется иль собьется, нить лопнет, и потом ищи, вяжи ее концы… Но нет, он не сбивался; нить звенела; Майя сильнее сжала жердь, — и ноготь обломился. Усилием желания ей удалось себя заставить не досадовать о ногте; но тут комар с налету впился в шею, и стало страшно, что он вот-вот обрубит нить… Майя была близка к отчаянию, но не учла, к чему уже был близок в ней Стремухин. Так близок, что все опасения ее рассеялись, она забыла обо всем, забыла и о ногте; потом забыла и о комаре.

Туман вплыл в кухню и разбудил Стремухина прохладным, мокрым, как компресс, прикосновением к лицу. Сон был горяч и вязок, будто вар, а пробуждение было зябким. Сбросив с себя какой-то прелый ватник, встав с досок пола, на которых и провел остаток ночи, Стремухин вышел наружу. Сквозь серые, сырые облака тумана он на нетвердых, ватных, как туман, ногах повлекся к соснам: там, в стороне от троп, был скрыт от глаз сортир. В лесу вата тумана, изорванная ветками в клоки, стелилась под ногами. Капли воды сверкали на иголках сосен, воздух был сух. Стремухин запоздало ощутил: рубашка не просохла, брюки волглы. Как плыть ему в Москву в сырой, изжеванной одежде, облипшей тело, он старался и не думать. Не сразу поборов в себе соблазн обпачкать Бухту под кустом, он все ж вошел в несвежий нужник. Устроился над черною дырой бездонной ямы, зажмурился и выдохнул, стараясь больше не вдыхать. Замер и вслушался в свист птиц.

Когда Стремухин снова был на берегу, туман почти рассеялся.

В тени киоска Карп выдергивал из мха шнуры и колышки брезентовой палатки. Тут же, в тени, уныло мялся на коротеньких ногах неведомый Стремухину небритый человек. Кивнув Стремухину, дернув за шнур и тем обрушив вздутый брезент наземь, Карп стал допрашивать небритого:

— Я тебя куда посылал?

— За водой.

— Я уж решил: за смертью… Где вода?

— Привез.

— Откуда? Из Педжента своего?.. Я тебя когда посылал?

— Вчера.

— Так, а сегодня что?

— Сегодня.

— И где ты был?

— Машина поломалась, я говорил уже, пришлось чинить немного…

— Где поломалась?..

Стремухин, недослушав, вышел к воде. Возле воды спал Гамлет на узкой деревянной лавке, вытянув тело во всю длину доски, уткнувшись головой в колени жены. Склонясь над ним, Карина гладила его по голове.

Майя бродила в стороне по водной кромке.

Стремухин подошел к ней и сказал:

— Не помню, как уснул.

— Вы вчера выпили еще, когда вернулись, и мы вас уложили, как смогли.

— А вы?

— Я не спала, сидела здесь, на берегу, и думала о всяком.

Стремухин не спросил, о чем она думала, лишь удивился:

— Что? Так до утра одна и думали?

— Нет, я еще болтала с рыжими. То с ним, то с нею. Они в киоске спали, но не вместе, а по очереди. Она спит — он, бедный, мается на берегу. Потом он спит — она здесь бродит и сидит. Так оба и не выспались. Смешные дуралеи. Сейчас бегают по лесу, прогоняют сон.

— Летчик, я вижу, улетел.

— Да, как проснулся у себя в кабине, так сразу и завел мотор. Всех нас перебудил своим винтом. А вы так спали, что не слышали.

Стремухин, повернувшись к ней спиной, опустился на корточки. Обтер мокрым песком и сполоснул в воде ладони. Потом набрал воды, поднес в горстях к лицу, плеснул в лицо и отвернулся. Ладони пахли мясом. Скогтив брезгливо пальцы, поглядел на них и выругался:

— Черт, въелась вонь от шашлыка!

— Запах греха, — сказала Майя, нервно хохотнув, и пояснила: — Я у кого-то прочитала, что руки после шашлыка пахнут грехом. А вы чего подумали?.. Вы лишнего не думайте, вам ведь это ни к чему.

— Я и не думаю, — ответил ей Стремухин, не глядя на нее. — Купаться будем?

Майя поежилась и отказалась.

Стремухин снял с себя сырую, продымленную рубашку и сбросил на песок сырые брюки. Пошел вдоль заводи, дрожа и не решаясь войти в воду. Гадал без любопытства, в чем причина его жестокого озноба: в утренней сырости или в обычном бодуне. Его и не мутило, и не болела голова, но саднящее изнутри, не отпускающее ни на миг чувство вины изобличало все-таки похмелье… Стремухин вбежал в заводь и, зажмурившись, нырнул. Он ждал ожога и ошибся: его ждало парное, мягкое тепло. Он в нем размяк и, плавно вынырнув, едва не задремал, вдруг ощутив себя не в заводи, а в своей ванной на Одесской улице.

Потом сидел на берегу и обсыхал, поджав к груди колени. Озноб вернулся, и вина опять саднила. Его похмельный опыт был велик, и он привычно спрашивал себя: “Чего вчера не нужно было делать?”. Столь же привычно и заученно себе же отвечал: “Всего”. Обычно это помогало, и вина, довольная, что своего добилась, отступала. Стремухин ждал, когда вина уйдет, но на сей раз она не уходила, будто решила не поверить и настоять на его искреннем и внятном сожалении. Стремухин разозлился и с вызовом сказал себе, что, в сущности, он вправе и не сожалеть.

“Разве я сделал что не так? Разве я вправе себя в чем-то упрекнуть? — поддразнивал недобро он себя, дрожа и колотясь в ознобе. — Я просто кое-что себе позволил после того, как слишком многое себе не позволял. Я долго, целый год себе не позволял!.. Другое дело, что не нужно было мне тогда звонить ей, гнать к себе сквозь всю Москву, пугать смертельно своим страхом; не нужно было доводить ее до паники; другое дело, кто же мог сказать, чем все закончится?.. Другое дело, что не нужно было мне, когда она лежала и глядела в никуда своими страшными глазами из фарфора, ругаться вслух, воюя с пылью: вдруг она слышала, как я ругаюсь? вдруг ей хотелось слышать не ругательства мои, не завыванье пылесоса, но совсем иные звуки?.. Конечно, она вряд ли могла слышать, но она, другое дело, могла думать, и тогда уж точно думала о том, как с ней могло такое приключиться, и тогда точно вспоминала, как я когда-то был женат, как моя бывшая жена грозила ей: “Не смейте доводить меня, иначе я сама вас до инсульта доведу, вот и не доводите!”, — и как я брал принципиально сторону жены и объяснял потом степенно, из каких принципов беру я сторону жены… Другое дело, я давно развелся, но если стал ты, слава Богу, вновь свободен, мог бы почаще заезжать на Беговую, вместо того чтоб, что ни день, поить друзей настойкой хрена…”

Другое дело, я устал, сказал себе Стремухин, когда озноб улегся и одежда чуть подсохла.

Одевшись и ни с кем не попрощавшись, даже забыв о рюкзаке с пустой кастрюлей, он тяжело добрел до пристани и сел на краешке ее. Болтая над водой ногами, он убаюкивал себя: “…Устал за этот год, за эту ночь, устал за полчаса борьбы с ознобом. Плох не бодун. Худо не то, что я здесь, в Бухте, вожжи отпустил. То худо, что я нервы отпустил. Хотелось легкости; вспорхнул; влип в тяжесть; как теперь мне вытряхнуться из нее?”.

Всего верней было вернуться к Карпу и выпить пару пива; там и поспать еще часок. Стремухин даже встал, но, устыдившись, снова сел. Бог с ними, с коронарными сосудами, переживут, да если б и не пережили, если бы прямо тут, на пристани, и лопнули — никто б потом слезы не проронил. И некому ее ронять.

Стремухин поднял голову и огляделся. Вода была, как ртуть; над ней дымами волновались последние струи тумана.

Стремухин был исполнен гордой жалости к себе. Казалось бы, забытая давно, как только детство от него отстало по дороге и скрылось словно бы за паутиной, — она заставила Стремухина вздохнуть. Чуть он вздохнул, на паутину поглядев, и всколыхнулась паутина, и он за ней увидел мать, ее живые и еще не старые глаза. Мать, как и он, глядела в воду, и взгляд ее был тоже полон гордости и жалости к себе... Стремухин чувствовал, что не сумеет успокоиться, пока не вспомнит ту, похожую на воду Бухты, другую воду.

Похожим был туман над утренней рекой, похожей была пристань, но другой берег был другим — не лугом с замками, но нависавшим над своею тенью сплошной стеною ив. И перед той стеною ив была, как в зеркале, видна другая пристань. Там был паром, похожий сам на пристань и потому от пристани не отличимый. Парома долго ждали. Ждал он, ждала и мать, ждали другие люди, столпившееся на причале и по сторонам его. Они сидели и лежали на серых досках пристани, на чемоданах и на береговой траве. И люди на другом причале, издалека казавшиеся мелкими, те тоже долго ждали, когда паром перевезет их через Неман.

Стремухин даже ужаснулся легкости, с которой вспомнил он название реки. Мать говорила как-то, что брала его, трехлетнего, в Литву, в какой-то санаторий. И, значит, надо же, ему всего три года. Они сидят на досках пристани, на доски постелив, кажется, плащ, болонью матери. Ждать скучно, хочется побегать, но мать не разрешает: “Придет паром — как я тебя найду?”. Всем скучно. Из толпы выходит незнакомый дядя и садится рядом на болонью. О чем он с матерью негромко говорит, уже не вспомнить, вряд ли было слышно, да и неважно: тот дядя вел себя обыкновенно и ничем не развлекал. Они поговорили, замолчали. Тут дядя тот встает, потягивается, вскинув руки вверх и в стороны, так, что трещит его рубашка. Потом, ни слова не сказав, снимает с носа очки (он точно был в очках), кладет, нагнувшись, их на доски. Снимает не спеша рубашку. Снимает брюки, остается в одних трусах, больших и черных. Подмигивает подслеповато. И прыгает вниз головой с причала. Выныривает скоро и плывет к другому берегу могучими саженками. Мать говорит: “Да не вертись ты, Миша, лучше посмотри, как дядя плавает”. И смотрит дяде вслед, не отрывая от воды этого гордого и жалкого взгляда.

Стремухин мысленно вгляделся в фотографии, тому назад полгода найденные в тумбе из-под “Зингера”. За месяцы, что он не видел их, они почти размылись в его памяти, но не исчезли вовсе. Стремухин встал и принялся взволнованно ходить по краю пристани.

— Но как же так? — спросил он вслух. — Но как же так? Ты был с нами в Литве? — и замолчал, внезапно осознав, что, может быть, впервые в жизни обратился к тому человеку.

…Тот человек, его отец, ни слова не сказав ему, лишь подмигнув, ныряет в Неман с головой, потом плывет к другому берегу реки. Его несильно сносит в сторону течением. Вот, переплыв, он растворяется в тени береговых ив, и невозможно разглядеть в тени, как он выходит из воды на мелководье.

…Возникший вдалеке, вначале тонкий, будто комариный писк, но быстро разраставшийся шум теплохода вернул Стремухина на берег Бухты, навеки помешав ему узнать, пришел ли тот паром, и каково было на нем перебираться через Неман, и что потом было с очками, с брюками и с потной клетчатой рубашкой-бобочкой, оставленными отцом на досках пристани. “Ракета” скоро показалась из-за мыса и, сбавив ход, легла на воду брюхом.

Стремухин плыл, устроившись в глухом салоне, ближе к выходу. Он не глядел в квадратное стекло иллюминатора. Пассажиров в салоне было немного. Чуть впереди и наискось, через проход, на краешке скамьи сидела Майя. Иногда она оборачивалась к Стремухину, и они вежливо улыбались друг другу. Майя тут же отворачивалась и поверх незнакомых голов глядела на Ивана Кузьмича, сидевшего на передней скамейке. Иван Кузьмич хмуро похрапывал, привалившись головой к иллюминатору. Его затылок был обсыпан желтой хвоей, пиджак измят, и Майю это забавляло. Когда они еще всходили с пристани на палубу, Иван Кузьмич скользнул глазами по ее лицу и сделал вид, что не узнал. И Майя предпочла не узнавать его.

“Встать, подойти, — со смехом думала она, — и разбудить его, спросить: “Вы помните меня? Как вас зовут на самом деле?” — и, разрываемая смехом изнутри, вновь обращала лицо к Стремухину, как будто приглашая посмеяться вместе, и улыбалась, встретив его взгляд, и снова отворачивалась, едва поймав его ответную улыбку. — Этот мартышкин смех внутри меня — не от смешного смех, но от бессонницы, — пыталась вразумить она себя. — Мне не смеяться надо бы и не на этого глазеть, обсыпанного хвоей, не об его дурацком имени заботиться. Мне б подойти к нему, спросить “Как вас зовут?”, тем более что он, похоже, не женат. Если ответит, дать ему понять, чтоб не боялся — это ни к чему его в дальнейшем не обязывает. Он улыбнется, скажет: “Я и не боюсь””.

Смех отступил. Мерный гул машины стал клонить Майю ко сну, но, слишком громкий в пустоте салона, уснуть не дал, лишь напомнил ей об усталости. И мысли начались усталые. Он не ответит. Если и ответит, то соврет. Все они врут, когда после всего так вежливо улыбаются. Но даже если не соврет и скажет “Я и не боюсь”, все кончится, как только разговор зайдет о том, как и зачем я оказалась в Бухте, и я, конечно, проболтаюсь. В какую-нибудь нашу пятницу я размякну в мякиш и потеряю бдительность, и проболтаюсь, как я всегда и обо всем пробалтываюсь. Той дуре, что была в Тунисе, проболталась о пятницах с ее любовником-козлом. Черт с ней и черт с ее Тунисом! Но и Аркашеньке, единственному в жизни мужу, зачем-то проболталась обо всем, что было до него с другими. Как он страдал и как его ломало, как уходил — не уходил, потом ушел — и вспоминать о том уже не хочется… Не хочется, но как Аркашеньку не вспомнить! Как жили с ним и не тужили; собирали гжель. Гжель — дурь и хлам, гжель — глина, но то-то радости тогда было во всем, хоть бы и в глине!.. И знала, что Аркашенька чудовищно подвержен, как сам он это по науке называл, ретроспективной ревности. Знала, следила за собой внимательно, а все-таки размякла, проболталась; кончилась жизнь.

Майя вновь обернулась. На этот раз взгляд ее чем-то смутил Стремухина. Уже не улыбаясь ей, он встал и вышел из салона.

Он сразу же озяб на хлестком и тугом, словно резиновом ветру. Морозные, как крошка льда, брызги воды секли лицо. На кормовой скамье-подкове спиной к нему стояли на коленях рыжий с рыженькой и, свесив головы, глядели за борт.

И горя не знают, завистливо подумалось Стремухину, но, к радости его, зависть его недоброй и угрюмой не была. Он подошел к ним. Подражая им, забрался с коленями на скамью и тоже принялся глядеть в бушующую пену за кормой.

Пена рвалась из горбящейся, быстро бегущей вдаль воды, кружила голову, летела клочьями в лицо, стекала по лицу за шиворот рубашки. Немолчный гром этого длящегося взрыва так долго долбил ухо, что наконец в нем выдолбил звучание, подобное тревожному и сладкому пению юлы, качающейся на детсадовском полу, и это пение юлы, готовое вот-вот прерваться, как только милая юла устанет попусту вертеться и набок упадет, дарило ухо радостью. Стремухин даже попытался петь в ответ юле, но никакой песни не припомнилось ему и не сложилось у него, кроме бездумно прыгающей в такт машине, стремительной скороговорки-присказки: вот так, вот так, не повинишься — не порадуешься, вот так, вот так, не повинишься — не порадуешься, вот так, вот так, не повинишься — не порадуешься, вот так, вот так, вот так, вот так…

Уже и злила его присказка, а все не отпускала.

— Вот так! — злобно сказал он вслух и спрыгнул со скамьи на палубу.

Гром пенящейся воды остался за кормой, а он ходил от борта к борту, стряхивая воду с рукавов, пытаясь вытряхнуть и присказку из головы. Она звучала цепко, но уже и глухо: стихала понемногу, как стихает боль. Вода, деревья, черепица, бревна изб, сталь стоек ЛЭП и проводов — все краски утра радугами, пятнами и вспышками летели, плыли мимо; глаза слепило, и Стремухин вдруг прозрел: сколь ни глуши в себе в угоду тяжести веселенькую присказку, а радость не заглушишь.

Рыжий и рыженькая тоже больше не глядели за борт. Она молчала, хмурая, мотала головой, а он ей что-то все бубнил. Стремухин к ним прислушался, услышал:

— Перестань, ты разве виновата? Ну, чем особенным ты виновата? Что он сделает тебе? Ну, накричит.

— Это ты перестань. Он ничего не сделает. Он и кричать не станет. Но ты не понимаешь, ничего не понимаешь, — мотала рыженькая рыжей головой.

“Нет, понимает, даже если ничего еще не понимает, — уже совсем спокойно сказал себе Стремухин. — Погибнуть от сознания своей вины как исключительной и не доступной никому — глупейшее высокомерие. Твоя вина — она не больше всякой другой вины, вся жизнь всеобщая — брожение, коловращение вин. Где нет вины — там ужас, там не люди. Где нет вины — там нет и радости. А радоваться ты обязана, не потому, что у тебя перед тобой еще вся жизнь, а просто потому, что ты — обязана…” Стремухин весело подумал, что, не в пример ее сопливому дружку, со временем сумел бы научить ее, как надо радоваться, другое дело, он, Стремухин, не такой. А раз уж не такой, то нечего на малолетку пялиться. Не лучше б позвонить кому-нибудь из давешних подружек, даже и в Осло позвонить, даже друзьям: Киряевым, Скудельных и Доринскому — они ж звонили и не забывали, они ведь, в сущности, не сделали ему ничего плохого. Прямо сейчас и позвонил бы и в Осло, и подругам, и друзьям, да нет с собою записной книжки, была б — размокла б в брюках, и телефона под рукою нет. Все же придется, как тут ни крути, купить мобильный телефон. Не покупал его лишь из упрямства, брезгливо называл его “короткий поводок”. Что ж, пусть короткий поводок, но что его бояться, коль некому держать тебя на поводке.

Стремухин загрустил и сразу стал усталым, и вновь отправился в салон, надеясь подремать чуть-чуть в его утробной духоте.

Рыжий молча обиделся: “Опять я ничего не понимаю, как же. Одна ты что-то понимаешь”. Он вновь с ногами забрался на мокрую скамью, облокотился о борт. Глядел на этот раз не вниз, а на сходящиеся вдалеке, подпертые бетоном берега канала. Канал сужался в нитку, и рыжему казалось, что канал вот-вот раздавит его голову бетоном. Лелея молчаливую обиду, рыжий замотал головой. Нет, он как раз все понимает. Все было бы совсем не так, если б пошли ко мне. Мать до утра уехала на дачу к Роговым; такого случая когда еще дождешься! И твой отец на даче, он ждет тебя в своем саду сегодня утром. И ты ему заранее сказала, что заночуешь у подруги Оксанки, ты с ней договорилась: если ее спросят, то Оксанка подтвердит. Мы были бы одни до самого утра. И говорили б, и молчали. И я бы гладил твои ноги. И если бы ты захотела, сбылось бы и настало бы все то, что все равно однажды сбудется, будет всегда и навсегда, иначе жить уже совсем невыносимо, хоть прыгай с головой в канал прямо сейчас. Я бы сейчас не на канал глядел, а провожал бы я тебя на электричку. Ты бы поехала на электричке рвать свои яблоки, я бы пошел назад домой и думал о тебе весь день, все дни потом, пока опять не встретимся. Но ты сказала: “Ты не понимаешь”, — и потащила меня в Бухту. Теперь ты возвращаешься к отцу в каком-то жутком виде: невыспавшаяся, мятая, на платье твое жеваное, вымокшее страшно посмотреть. И на синяк у твоей шеи жутко смотреть, такой у него цвет. И я же, я ж еще и виноват. И успокаивать тебя нельзя. В ответ одно: “Ты ничего не понимаешь”. Пусть — ничего. Зато я понимаю, что Оксанка отменяется. Оксанкою синяк не отболтаешь. И вот еще, что я отлично понимаю. Чего бы мы сейчас ни напридумывали, чему бы твой отец там ни поверил, он теперь точно будет думать обо мне. А что он будет думать обо мне, мне лучше и не думать. Но я теперь не понимаю, когда мы сможем встретиться опять, и кто теперь тебе позволит со мной встретиться?

Он чувствовал, что она рядом, но не заметил, как она вновь оказалась совсем близко, и потому он даже вздрогнул, когда она крепко взяла его за руку повыше локтя. Он даже удивился тому, насколько у нее сильная рука. Такая сильная, что даже страшновато. Но и спокойно. Так с ней всегда и будет — и страшновато, и спокойно, подумал рыжий с радостью, и повернулся к ней, и собрался поцеловать, но лишь смущенно ткнулся носом в ее щеку. Она легонько отстранилась, но его руку из своей не выпустила и хватку не ослабила. Глядела в сторону, на левый берег узкого канала, помахивала свободною рукою рыбакам, обсевшим берег. И рыбаки, кто — на скамейках под навесами, а кто и просто свесив к воде ноги, в ответ внимательно глядели на нее и, провожая, медленно, и равнодушно, и задумчиво кивали на прощание удилищами.

Пройдет год, и по обычной почте я получу довольно толстое письмо. Написанное черными чернилами и очень аккуратным почерком, оно, как помнится мне, будет начинаться так.

“NN!

Я навел справки: мы с тобой учились вместе в одном классе. Я — Михаил Стремухин. Не стал бы досаждать тебе, если бы ты не был человеком пишущим”.

Меня, признаться, это сразу покоробило; я-то считал, да и сейчас считаю, что я не только пишущий, но кое-что и написавший. Стремухина, к тому же, я почти не помню. Так, что-то в профиль. Он, кажется, дружил с Дембицким и Господаревской. Я льнул к другой компании. Но все ж письмо его прочел внимательно, хотя бы потому, что я давно не получал нормальных писем: все — деловые, все — счета в конвертах, все — болтовня в емеле. В своем письме Стремухин рассказал, что пережил он за последние два года. О матери, о папке с письмами отца, которого совсем не знал, о том, как впал в хандру, о том, как вышел из нее. Письмо кончалось назидательной сентенцией:

“Что вы, все пишущие, пишете о сломанных, раздавленных и сдавшихся людишках? Что вы все пишете о том, как жизнь нас опускает на колени, еще и накрывает медным тазом, потом еще и припечатывает сверху? Вы написали бы о том, как человек встает с колен. Вот почему прошу тебя внимательно обдумать все, что я тебе тут написал, и, если у тебя будет желание и вдохновение, профессионально написать о том, о чем тебе я написал. Пусть не рассказ. Пусть очерк. И, если ты согласен, дай мне знать. Я помогу тебе подробностями и материалами”.

Меня и это покоробило. Ну что за наглая манера “выкать”, обобщая! Ну что за глупая уверенность, что твои частные проблемы — всегда желанная находка для писателя, которому и делать больше нечего, как только переписывать тебя!

И все же я Стремухину не отказал. Я согласился все обдумать и поделиться с ним своими мыслями, не обещая, правда, ни рассказа, ни даже очерка. Причина моего согласия была в одной подробности его письма, вообще сказать, довольно перегруженного лишними подробностями и рассуждениями, к делу не идущими.

Он рассказал, как год тому назад был зван в Бухту Радости:

“…Мне позвонили наши одноклассники, которых я давно не видел и не помню, позвали на шашлык, и я, дурак, поехал. Причем шашлык купил и приготовил сам. Там, как дурак, болтался по жаре, ибо никто меня не встретил и никаких там наших одноклассников я не увидел. Пил, ел шашлык с чужими и случайными людьми, причем не обошлось без безобразий. Дурацкий день”.

Я Бухту знаю. Уже какое лето я снимаю дачу буквально рядом с Бухтой, в Сорокине. Я хожу в Бухту каждый день по тропке, что огибает заводь: и на людей взглянуть, и пива выпить, и, если денежки заводятся, съесть шашлычок на берегу.

Стремухин в том письме просил меня узнать, кто с ним так странно разминулся в Бухте. Назвал и имя той, что говорила с ним по телефону: Щипцова Александра, из параллельного “Б” класса. Я позвонил Наташе, Жене и Малахову, я позвонил Пашковскому из параллельного “Б” класса; с другими связь давно утеряна, и я других почти не помню. Пашковский не сумел вспомнить Щипцову и, вообще, не был уверен, что таковая у них в “Б” когда-нибудь училась. В Бухте он не был никогда и на шашлык он никого не приглашал. Стремухина он помнит плохо, но помнит, был такой. Наташа, Женя и Малахов бывали в Бухте лишь со мной и никого ко мне на шашлыки не звали. Стремухин мало им запомнился. Он к нам пришел в девятом классе и проучился с нами два неполных года. Ходил с Дембицким и Господаревской, а мы ходили сами по себе. Женя, однако, позвонил еще Тарасовой — та помнит всех и знает все про всех. Тарасова опросила всех, кто жив и кто в России. Никто Стремухина на шашлыки не звал.

…Так я и взялся за Стремухина, так и втянулся. К тому же главная моя работа буксовала. Я все пытался написать судьбу двух деревень: Сорокина и Старогорья, давно уж сросшихся в одну. А раньше Старогорье (или, возможно, Стологорье, как по неверной памяти зовут его сорокинцы) было селом раскольников. От тех времен осталось лишь их кладбище над заводью. Две веры, тихая река, и вдруг — ни веры, ни реки: канал, разлив водохранилищ, кладбище… Что-то такое вызревало, но не клеилось, к тому же мнилось мне: что-то такое где-то уже было. Рука не слушалась, как будто никогда не трогала пера. Я и подумал: не набить ли руку на Стремухине.

Конечно, всей его истории, как он того хотел, я написать не мог. Меня хватило лишь на тот, довольно странный эпизод с приглашением на шашлыки. Я уже сел писать ему, что у меня не вышло ничего, тем более что отправлять свой текст ему на суд не собирался. Но тут, тому назад полгода, пришло от него новое, пока последнее, письмо. О нем стоит сказать хотя бы потому, что кое-что из этого, последнего, письма задним числом вписалось и в мою историю Стремухина.

В письме этом Стремухин отпускал меня на волю. Просил прощения за то, что “нагрузил” меня своими частными проблемами: “Я написал тебе тогда в довольно трудную и нервную минуту, не в силах справиться с собой. Теперь я справился, и у меня все хорошо”. И, чтобы убедить меня, что у него все хорошо, он на прощание мне рассказал, как прожил год.

Он его прожил с письмами своих родителей друг к другу. Он перечитывал их вновь и вновь, уже не мучаясь, но со спокойным, благодарным чувством. Читал и склеивал прочитанным обрывки своей памяти в единую картину.

…Мать встретила отца в Пытавине, куда приехала из областного центра работать в детскую библиотеку. Отец был не пытавинский, он жил в соседнем Хнове, был инженером на строительстве военного аэродрома. В Пытавине он оказался по делам строительства. Он был женат. Жена отца была больна: ранний инфаркт и что-то с позвоночником. Детей у них не было. Отца сначала удивило, насколько мать похожа на его жену, пусть и моложе ее лет на десять. Мать и отец друг друга полюбили, и, судя по их письмам той поры, роман был бурным, на разрыв аорты. Это был роман на два города и на глазах у двух городов. Отец не мог уйти от больной жены, и мать это понимала. Пытавинцы и хновичи были разгневаны. В инстанции шли письма. Отца и мать травили из самых благородных побуждений. Когда мать родила, гнев хновичей вскипел. Пытавинцы вскипели тоже. Мать выгнали из комсомола и с работы. Отца на службе прорабатывали, но не тронули: он был единственный кормилец больной жены. Он подал было на развод, но мать противилась решительно. Она сказала: ему лучше уж оставить их совсем, чем разрываться на две части и всю жизнь страдать. Записала маленького Мишу на свою фамилию, дала ему придуманное отчество и увезла в областной центр. Вслед полетели анонимки из Пытавина и Хнова. Характеристика для предъявления в отделы кадров пришла такая, что мать ее выбросила. Устроиться на сносную работу у нее надежды не было. Мать мыла полы в областной больнице. Сына оставить было не с кем. Пока она работала, он спал в пеленках на больничном подоконнике. Родня от матери отвернулась вся, кроме старшей сестры. Она была известный рентгенолог и жила в Москве. Мать написала ей, и сестра вызвала ее в Москву.

“…Тетка Мария была славный человек, я ее помню хорошо. Она вообще первый человек, которого я помню, — писал Стремухин мне в своем письме. — Она взяла к себе сестру с младенцем, то есть со мной, и, будучи влиятельной, сумела прописать нас у себя на Беговой. Так мы и жили все втроем. Тетка помогла матери устроиться в районную библиотеку. Еще у тетки была дача в Мамонтовке. Мать с теткой меня сильно баловали, что привело меня к хроническим проблемам с успеваемостью и поведением. В итоге, не меняя места жительства, я поменял четыре школы. Одна была на Беговой, другая — на Кутузовском проспекте, третья — на улице Расковой, четвертая, последняя, наша с тобой, NN, — на Масловке. Тетка Мария заболела, видимо, набрав рентген, и умерла, когда меня как раз отчислили из третьего класса школы на Беговой. Квартира, дача — все досталось нам”.

Стремухин рано женился и переехал жить к жене. Мать осталась на Беговой одна. Ее отношения с невесткой не заладились; Стремухин, пока был женат, с матерью виделся редко. Когда развелся, мать настояла, чтобы он и впредь жил от нее отдельно:

“…Она сказала мне, что я иначе не смогу устроить свою жизнь. Продала дачу в Мамонтовке, построила мне кооператив на Одесской. Сейчас, читая ее письма той поры к отцу, я все сильней склоняюсь к мысли, что она все-таки надеялась: отец приедет к ней на Беговую, они останутся совсем вдвоем, и больше никогда никто не будет им мешать. Возможно, он и приезжал потом на Беговую, но в письмах нет на это ни намека”.

Дальше Стремухин рассказал мне о похмельном утре в Бухте — этот рассказ я и воспроизвел задним числом в своей истории Стремухина:

“…В то утро, глядя на воду и мучаясь похмельем, я вспомнил вдруг другую воду… Мы с матерью ждем на реке прибытия парома, и к нам подходит незнакомый человек. Он раздевается зачем-то, прыгает в реку и ее переплывает. Ты представляешь, я, как вспомнил, сразу понял: это мой отец. К чему я это здесь рассказываю? К тому, NN, что тем похмельным утром во мне был, видимо, запущен какой-то новый механизм моей памяти. Теперь я, вспоминая детство, то тут, то там стал обнаруживать рядом с собой отца. Сначала вспомнил, как мне рвали зуб. Не помню, сколько уж мне было лет, но боль ту помню. Мать взяла такси, чтобы везти меня к зубному. В такси с нами ехал посторонний человек. Он мне сказал, что он приезжий, и что ему с нами по пути. Он всю дорогу успокаивал меня, чтобы я не боялся зубного. Я помню его смутно. Но, помню, был он кряжист и носил очки. И я теперь не сомневаюсь: это был отец, зачем-то оказавшийся в Москве. Еще я помню, как мы с матерью однажды летом отдыхали в Махачкале. Мы каждый день торчали на каспийском пляже и каждый вечер шли в городской кинотеатр под открытым небом. Там каждый вечер мы смотрели один и тот же фильм. Он был иранский и назывался он “Мазандаранский тигр”. Фильм был про то, как деревенский парень полюбил богатую девушку, но из-за бедности не мог на ней жениться. Тогда он стал великим борцом по прозвищу “Мазандаранский тигр”. Всех победил на борцовском ковре и соединился со своей возлюбленной. В Махачкале тогда был всюду культ вольной (или классической, я в этом мало разбираюсь) борьбы. И потому зал под открытым небом был переполнен каждый вечер. Помню, под черным южным небом летали мыши, и тени их метались по экрану. И каждый вечер к нам подсаживался один и тот же человек, не местный, тоже отдыхающий. Он перебрасывался с нами обычными приветствиями, потом еще двумя-тремя обычными словами, потом фильм начинался, и он молча с нами смотрел его сквозь свои толстые очки. Я потому его запомнил, что в городе вдруг обнаружили холеру, и этот человек помог нам выбраться из карантина. Он вызвался помочь, довез нас на такси до двух шлагбаумов; там еще кольца были из колючей проволоки. О чем-то долго, помню, говорил с солдатами, с людьми в белых халатах поверх военной формы. Отдал им какую-то бумагу. Нас пропустили, он остался. Помню, рукой нам помахал из-за шлагбаума. И я еще у матери спросил: “А как же дядя?”. И мать сказала мне, что это очень добрый дядя. Он отдал нам свой пропуск, и потому был вынужден остаться в карантине. Мать мне сказала: “Ты о нем не беспокойся. Надеюсь, у него все будет хорошо”. Потом она отвернулась от меня и стала смотреть на дорогу, на убегающее море, на столбы”.

Дальше Стремухин признавался, что иногда ему бывает страшно из-за чудовищных сомнений: вдруг он неверно понимает свою память? Вдруг рядом с ним во всех тех памятных событиях, которых вспоминается теперь день ото дня все больше, был не его отец, но кто-то был другой, а то и вовсе были разные, случайные люди? В одну такую трудную минуту он мне и написал то, первое, письмо, о чем теперь, конечно, сожалеет.

“…Сейчас сомнения приходят редко, и, главное, я научился их переживать. Важно уметь переживать. Я, кстати, думаю, что именно переживание смерти отца мало-помалу вогнало мою мать в инсульт. Тот эпизод со мной, когда она мне вызывала “неотложку”, был для нее просто последней каплей. Мать слишком уж перепугалась за меня, поскольку слишком долго представляла смерть отца во всех возможных видах. Так я теперь думаю”.

В конце письма Стремухин заверял меня, что больше никогда ничем меня не потревожит. Тем более что улетает в Осло, и надолго:

“…быть может, для начала, на полгода, а то и на год, там посмотрим. Посмотрим, то есть, дорогой NN, какие они, эти фьорды”.

И вот еще цитата из того письма; я привожу ее, чтобы проститься со Стремухиным и больше не ловить за фалды его тень:

“…бывает и такое оголение нервов, такой бывает звон их напряжения, что я вдруг начинаю ими ощущать касание отца. Я знаю: это он. Пусть я не слышу, но я чувствую его дыхание: словно тень теплого крыла легко проходит по лицу. Я замираю в ожидании, что я вот-вот узнаю от него: что я, зачем я, для чего он так оберегал меня всю жизнь. Но звон слабеет; мои нервы, как моллюски, пугливо прячутся во мне, как в грубой раковине; я говорю себе: а вдруг я все придумал? Вдруг мне пригрезилось? Вдруг это только нервы, просто нервы?.. Тяжелые, опасные минуты. Но и они проходят. Я панике не поддаюсь”.

Электропоезд на Голутвин отправляется с Казанского вокзала. Вагоны с тихим грохотом выкатываются из-под вокзальной крыши. В третьем вагоне у окна сидит девушка в изжеванном и еще влажном платье. Рыжие волосы ее спутаны. На остром и худом ее плече, между бретелькой платья и изгибом шеи, вздулся синяк. Пассажиры электрички, проспавшие в своих квартирах ночную бурю или уже забывшие о ней, разглядывают девушку с насмешливым, недобрым любопытством. Она не замечает пассажиров. Сквозь пыльные разводы на стекле она глядит на уползающую в тень вокзальную платформу. Электропоезд набирает ход. Дома Москвы, железные ангары складов, щебень и дерн дорожных насыпей, шеренги ржавых гаражей, качаясь, путаясь в сплетеньях проводов, в переплетающихся струях рельс, в мелькании бетонных шпал, растягиваясь и слипаясь, текут и тянутся в потоках утреннего света мимо уставших глаз. Девушка закрывает глаза, и тотчас вспыхивает в них рябь водохранилища, шипит, вскипая, белый с желтым бурун за невысокою кормой “ракеты”, издалека поблескивает сталью и стремительно растет игла Речного вокзала, тень шевелящейся листвы колышется и пляшет на лице рыжего, пока идут они вдвоем по парку к Ленинградскому шоссе.

И в парке, и в подземном переходе, и в метро, и перед турникетами Казанского вокзала, когда уже прощались, лицо у рыжего было заботливым и вдохновенным. Он всю дорогу от Речного до Казанского не умолкал и вслух придумывал, откуда у нее, заночевавшей, как известно, у Оксанки, такой ужасный вид, такой ужасный радужный синяк, и все пытался втолковать, в каких словах, с какими вздохами и интонациями она должна пересказать это отцу. Когда она уже шагнула на платформу и обернулась на прощание, на звук защелкнувшегося турникета, лицо у рыжего вдруг оказалось жалким и неловким, под стать его неловким выдумкам.

…Скрипучий голос объявляет Выхино. В Выхине сходит полвагона, всегда и входит полвагона. Девушка открывает глаза, глядит сквозь пыльное стекло в толпу, на россыпь лиц, уныло одержимых тем, чтоб поскорей попасть вовнутрь. Двери вагона лязгают, и лица за окном, словно прибойною волной, несет к дверям, но тут же встречная волна, пусть ненадолго, вынуждает их отхлынуть, и девушка невольно ищет среди прихлынувшей, потом отхлынувшей и вновь прихлынувшей толпы рыжую челку. Но рыжего никак не может быть на выхинской платформе. С тяжелой грустью девушка опускает глаза и долго смотрит в пол, замусоренный подсолнечной лузгой и крошевом чипсов. Потом она пытается представить, как ее рыжему хотелось бы сейчас каким-то чудом оказаться в Выхине, в вагоне, рядом с ней, и ее грусть легко проходит. Девушка вновь глядит в окно.

Остались позади микрорайоны Люберец. В Малаховке вагон почти опустел. Чем дальше от Москвы, тем ниже, реже крыши; тем выше, гуще кроны сосен в небе. Ильинская все ближе. Все ближе разговор с отцом. И девушка придирчиво перебирает в уме все, чем рыжий снарядил ее на этот разговор.

…Как это рыжий предлагает, Оксанка позвала на дискотеку. И не хватило духу отказать. Там, в толчее, кто-то толкнул. Упала и ударилась плечом о край стола. Так больно, что пришлось уйти. А тут — такой ужасный ливень, что платье не обсохло до сих пор. Или еще. Когда пришла к Оксанке в гости на Плющиху, какой-то сумасшедший бомж в подъезде так толкнул, что отлетела и ударилась о край железной двери. Сначала думала, пройдет, но нет, не проходило. Оксанка среди ночи повела в травмпункт. А тут такая буря, тут поднялся такой ужасный дождь, что обе вымокли до нитки, и платье не обсохло до сих пор. Еще. Так ночью не спалось, так было душно в ожидании дождя, что Оксанка предложила слегка пройтись и продышаться. Гуляли, говорили о своем, но было душно. А тут такой поднялся шквал, что сорвало рекламный щит; он полетел, ударил по плечу. Не насмерть, слава Богу. Пришлось бежать; ну, а покуда добежали, так вымокли, что платье не обсохло…

Скрипучий голос отскрипел еще в Томилине; с тех пор молчит. К Ильинской электричка подошла без объявления. Девушка еле успевает выйти из вагона. Поезд со стуком и свистом срывается с места и скоро стихает вдали. Все, кто сошел в Ильинской вместе с девушкой, быстро расходятся в разные стороны и исчезают, как муравьи. Оставшись одна в тишине, девушка сходит с платформы и воровато оглядывается по сторонам. Отец не знает точно, каким поездом она приедет, встречать ее не собирался, но все-таки боязнь его здесь встретить, не настроившись, дыхание не наладив и даже нужных слов еще не подобрав, вмиг пеленает душу девушки унынием, ноги — усталостью.

Нет; нет его нигде. Вдали видна сутулая спина велосипедиста, неспешно удаляющегося в сторону Кратова. На дальнем краю пристанционной пыльной площадки сидит в тени куста старуха в шляпе из соломки; перед старухой — россыпь яблок на газете. Над яблоками кружат осы.

— Что так смотреть? Купи, — негромко говорит старуха.

Девушка долго и насмешливо разглядывает яблоки. Отмахивается от осы, взлетевшей слишком высоко, и говорит старухе:

— Разве это яблоки?

Девушка гордо идет прочь. Дыхание ее наладилось, и ноги стали вновь упруги. Да, таких яблок, как у них с отцом, по всей дороге нет ни у кого. После ночной бури, если, конечно, буря захватила и Ильинскую, в саду должно быть много паданцев; их надо все убрать уже сегодня, пока побитые бока не стали гнить. Жаль, что приходится выдумывать какой-то дождь на улицах Москвы, какие-то летящие рекламные щиты, и, значит, не расскажешь никогда отцу о том, как подступала тихо по спокойной, гладкой заводи водохранилища сплошная стена ливня: уже казалось, руку протяни — и вот она, а все не верится, что захлестнет, причем, как оказалось, так ужасно захлестнет, что платье не обсохло до сих пор.

Девушка отступает к забору, пропуская медленный автомобиль. Из-за забора тянет дымом. Девушка продолжает путь. Идти осталось минут десять, но девушка уже не замедляет шаг. Рыжий напрасно так расстроен. Он выдумал, что выдумал, и ничего лучше тут уже не выдумать. Девушка на ходу опускает веки, и вновь под ними теплится, как свечка, жалкая, неловкая улыбка рыжего. Не улыбайся так и не расстраивайся слишком. Ты выдумал, что смог. А что я не пошла к тебе домой, как ты мечтал, то дело тут не в том, что я к тебе так отношусь. Я так к тебе, и в этом дело, отношусь, что не хочу тебя терять. Я абсолютно точно чувствую, что если я тебе позволю все, чего мы так с тобой хотим, ты возомнишь, превратно все поймешь, потом привыкнешь и придумаешь, что хочется тебе чего-то там еще такого без меня, чего на самом деле ты не хочешь, но возомнишь и все запутаешь, и тут мы обязательно друг дружку потеряем. Вот ты и не спеши, вот и возьми себя пока что в руки, как я себя пока взяла, и будь уверен, если я увижу, что больше точно ждать нельзя, иначе мы друг дружку потеряем, я сама первая к тебе приду; ты сможешь гладить мои ноги, где пожелаешь, и сможешь все, что пожелаешь, так все и будет, но еще многое мне нужно сделать, для начала — перевести тебя из твоей школы в другую школу, к нам поближе. Не нравится мне эта твоя школа, и мне особенно не нравится, как Елистратова и как эта Гудкова смотрели на тебя весь новогодний вечер, и как они, прищурившись, смотрели на меня, но нужно сделать так, чтобы ты знал: это не я тебя перевожу, это ты сам серьезно захотел перевестись ко мне поближе. И в армию тебя я не пущу, а если ты, упрямый дурачок, все же захочешь быть военным, то я и в армии сумею сделать тебе имя.

На перекрестке девушка сворачивает влево, на узкую, зажатую заборами тропу. В безветрии, в далеком небе впереди качаются вершины сосен. Девушка хмурит рыжие брови, припоминая на ходу последний разговор с отцом — в надежде зацепиться за тот разговор, продолжить его как бы между прочим, потом легко и без натуги перейти к рассказу о прошедшей ночи, успев по ходу дела выбрать выдумку, больше других похожую на правду. Отец звонил по телефону, когда она уже спешила на Речной. Сказал, что чувствует себя нормально, и что весь день над садом кружат сойки. Еще сказал: “Жаль даже, что давно никто не лазит к нам через забор за яблоками. Зато кидают в сад пакеты с мусором; такого прежде не бывало”.

Голос отца по телефону был усталым и, еще несколько шагов подумав, девушка решает, что нет смысла продолжать тот разговор. В конце тропы уже видны верхушки яблонь за забором, утопленным в сплошных кустах сирени. Следуя давней привычке, девушка скидывает босоножки и весь короткий остаток пути идет босая по теплой пыли. Чем старше она становится, тем больше усталости слышится в голосе отца; он будет уставать и дальше. Когда у нее с рыжим будут дети, отец и вовсе станет старым; ему придется много быть с детьми и все труднее будет заниматься яблонями. И дом, и сад придется все-таки продать: так, как следил отец за садом, она следить не сможет, а дети подрастают, им придется расширять жилплощадь. И все же детям нужен воздух, отцу без сада будет грустно; как хорошо, что обо всем этом еще есть много времени подумать.

Вот и калитка в сад. Прежде чем взяться за нее, девушка проводит ладонью по животу. Прилипшее платье нагрелось и почти высохло. Девушка ждет еще немного и наконец решается толкнуть калитку. Теперь ей предстоит неслышно подойти к веранде, подняться на крыльцо, тихонько постучать в стекло, оставить босоножки у двери, открыть ее, войти, не врать и не выдумывать, все рассказать как есть.

2003—2007 гг.

Версия для печати