Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2007, 2

Казань, Кирова, 70

Об авторе | Лилия Газизова родилась в Казани. Окончила Казанский медицинский институт (1990) и Литературный институт им. А.М. Горького (1996). Шесть лет проработала детским врачом. Публиковалась в “Литературной газете”, “Литературной России”, в журналах “Юность”, “Даугава”, “Дружба”, “Простор”, “Татарстан”, “Идель”, “Казань” и др. Автор четырех стихотворных книг. Лауреат литературной премии им. Г.Р. Державина (2003). Руководитель секции русской литературы и художественного перевода Союза писателей Татарстана.

 

Мне нравится рассматривать открытки с видами старой Казани, сделанные в начале XX века. Мой дом предстает на них почти таким же, как и сегодня. В той части Старотатарской слободы тогда находился известный на все Поволжье Сенной базар, где бойко шла торговля сеном и молоком, лошадьми и мануфактурой. А в нашем доме располагалась гостиница “Амур”.

До революции моя улица называлась Большой Сенной. Она состояла из домов, построенных в конце XIX века, двухэтажных и трехэтажных. Почти на каждом из них теперь мемориальные доски.

Во флигеле соседнего с моим дома жил молодой Шаляпин. Чуть дальше стоит и разрушается здание, где жил известный профессор Казанского университета Карл Фукс. Именно у него останавливался Пушкин, когда приезжал в Казань в поисках материалов о Пугачевском восстании. О Фуксе до сих пор ходят легенды. По одной из них, он был крайне неравнодушен к молодым татаркам. А вообще-то он известен своими этнографическими исследованиями.

Начинается улица от цирка, расположенного у Кремля, и заканчивается у озера Кабан. Там, на озере, устраивались кулачные бои, описанные Горьким в “Моих университетах”. А во второй половине XX века казанцы катались там зимой на коньках и лыжах. Правда, сейчас то ли тяги к спорту поубавилось, то ли народ пошел хлипкий, на Кабане можно заметить только одинокие фигурки детей, скатывающихся с горы на ледянках.

Мой дом. Улица Кирова, 70. Это большое красивое трехэтажное здание, фасад которого, сколько себя помню, красили в красный цвет разных оттенков. На первом этаже со стороны улицы — магазины. Слева от арки — книжный, в котором продавались и канцелярские товары, справа — продуктовый. Я часто простаивала у прилавка книжного магазина, рассматривая немудреный ассортимент канцелярских товаров и вызывая раздражение у угрюмой продавщицы. Тогда были редкостью фломастеры. В нашем магазине продавались фломастеры только двух цветов: зеленого и желтого. Полноценную картину не нарисуешь. Обычно у меня выходили деревья и солнце. А еще мне нравилась ручка в виде сигареты. Она складывалась каким-то интересным способом, к ней прилагались короткие стержни.

Мои родители поселились в этом доме в 1966 году, будучи молодоженами. Сохранилась фотография, где папа держит меня, которой от роду неделя, точнее, кулек со мной, у парадного подъезда. Лицо у папы и радостное, и напряженное. Наверное, он переживал, получится ли у мамы хороший снимок. Получился.

Во двор вели большие арочные чугунные ворота, которые были всегда открыты. Да и кто их будет открывать и закрывать. Не стало господ, исчезли и слуги. Двор вытянутый, овальный. На первом этаже не жили, там располагались склады ближайших магазинов. До революции на их месте находились конюшни и чайхана, в которую из своих номеров гостиницы спускались попить чаю, поговорить будущие классики татарской литературы Габдулла Тукай и Фатих Амирхан. Иногда во дворе стояла лошадь, запряженная в телегу. На ней возили всевозможные коробки и тюки, ящики для бутылок, которые высились не очень стройными колоннами слева у стены. Еще со двора был вход в райсобес. По утрам у него собиралось много грустных пожилых людей. (Сколько загадочности и безнадежности звучит в слове “рай-со-бес”!)

В глубине двора — открытая лестница, ведущая на второй этаж. От нее направо и налево тянулись длинные коридоры, в которые выходили двери квартир. Это была большая коммуналка. Мы жили в правом крыле.

Войти к нам можно было не только со двора. Рядом с продуктовым магазином, справа от арки, находился парадный подъезд, из которого можно было попасть на второй, жилой, этаж и на третий, где тогда располагался военкомат.

У нас была квартира номер три. Наши квартиры тогда представляли собой комнаты без всяких удобств. Когда я научилась писать и стала заполнять свой адрес на конвертах или на подписных квитанциях, было смешно писать — “квартира № 3”.

Вначале папа, потом я периодически обновляли мелом большую цифру 3 на дверях, когда она тускнела и осыпалась. Дверь была обита шершавым коричневым дерматином, на котором выделялись темные железные кнопки. Хорошо помню, дверь открывалась очень мягко, с легким шипением.

Около комнаты на стене висел рукомойник, где я по утрам умывалась и чистила зубы. Открутиться было невозможно. Папа сверх того выполнял предписания стоматологов: каждые полгода ходил со мной к врачу показывать зубы, даже если они не болели. Однажды я заметила, что, если потереть зубной щеткой о стену, получается занятный звук: похоже, что чистишь зубы. И стала заниматься чисткой стены вместо чистки зубов. Когда я позже читала строчки Ахматовой: “На рукомойнике моем позеленела медь, но так играет луч на нем, что весело глядеть!”, то представляла наш рукомойник, пусть даже и не медный.

Рядом, в комнате номер два, жила тетя Надя. Невысокого роста, круглолицая, со светлыми короткими волосами, губы накрашены помадой ярко-красного цвета. В ее комнате стояло трюмо. На нем — красивые пудреницы, шкатулки и разноцветные вытянутые вазы с искусственными цветами, которые мне очень нравились. Это были розы из перьев. Я просила маму купить такие же. Но она не любила искусственных цветов, считала, что они собирают пыль. Интересно, что теперь в моем доме тоже нет искусственных цветов.

По словам родителей, в раннем детстве я очень любила тетю Надю и часто оставалась с ней, когда родителям надо было куда-нибудь уйти.

В комнате номер четыре жила Оркыя апа. У нее была яйцеобразной формы голова. Мне не нравилось ее скуластое лицо с пронзительными маленькими глазками. Помню ее всегда в платке и сером фартуке, из-под которого выглядывало платье защитного цвета. Она собирала красивые коробки из-под конфет. Все соседи это знали и клали их на ее тумбочку. Зачем ей в таком количестве нужны были эти коробки, не знаю. Может, она складывала в них нитки, пуговицы и прочие безделушки? А может, они нужны были ей в райсобесе, где она работала уборщицей. У нее была немного смешная походка, ходила она очень быстро, но вразвалочку. При этом была невысокого роста и довольно худая.

Оркыя апа часто жаловалась моим родителям, что я ее не люблю, а люблю тетю Надю. Не знаю, что они отвечали. Оркыя апа, конечно, была занудой. Часто делала мне замечания. Наверное, она тоже изучила мою походку. Потому что, когда я шла мимо ее двери, она, бывало, выходила, чтобы сделать мне какое-нибудь замечание. То я плохо вытираю ноги перед коридорной дверью, то не поздравила ее с женским днем… Однажды весной, проходя мимо ее комнаты, я увидела желтые тюльпаны, которые были просунуты в ручку ее двери. Вскоре она сама зашла ко мне с вопросом, не я ли оставила цветы. Я сказала, что нет. Но она не поверила, подумала, что я просто хотела сделать ей сюрприз. Я не сильно отпиралась. Приятно было почувствовать себя сделавшей доброе дело.

Вскоре после того, как я вышла замуж, она слегла, и какие-то дальние родственники сдали ее в приют. Не знаю, жива ли она.

Рассказывали, что в пятидесятые-шестидесятые годы у каждой комнаты на тумбочке стоял самовар. Я уже этого, к сожалению, не застала. В нашем коридоре иногда исчезали даже кастрюли с кипящим супом. Какие уж тут самовары! Но подобное случалось редко. Правда, моя подруга Рамзия как-то вспомнила о том, что и мы с ней иногда брали котлетки или что-то другое с чужих сковородок. Я этого совершенно не помню. Видимо, мы не попадались.

Интересно, что в нашем коридоре жили в основном одинокие пожилые женщины. Мне тогда это казалось нормальным. Теперь я думаю, что это в какой-то степени отражало демографическую ситуацию в стране, где всегда преобладали женщины. К тому же в шестидесятые-семидесятые годы было очень много вдов. Детей в нашем коридоре было только двое — я и толстая узкоглазая Резеда, дочь тети Розы из десятой.

Из соседей мне больше всех нравилась Венера из пятой комнаты. Она была квартиранткой пожилой Гаяны апа. Венера была необычайно худой. Но ее худоба была какой-то, как сказали бы сейчас, стильной. Ее прямые крашеные волосы мягко ложились на плечи. Меня восхищали ее руки: изящные, с длинными наманикюренными ногтями. Мы с мамой часто заходили к ней. Она показывала нам свои новые наряды. Мы их щупали, оценивали. А еще мне нравилось, что она относилась ко мне как к равной. Нравилось называть ее просто Венерой.

У папы был друг детства Хабир, который, приезжая из деревни в Казань, останавливался у нас. Он подолгу простаивал с Венерой у ее дверей. Однажды я сказала маме, что они целовались. Зачем я это придумала, не знаю. Мама не стала держать это в тайне, сказала отцу, потом, видимо, Венере, которая прямо спросила меня при родителях: “Ведь это неправда?”. Я вынуждена была сознаться. Поцелуй я, конечно, придумала, но в его возможности не ошиблась. Вскоре Венера вышла за Хабира замуж и уехала в деревню, где родила двух мальчиков.

Гаян апа странно молилась. Моя бабушка совершала намаз на полу, на который стелился специальный коврик. Садилась, поджав под себя ноги, и клала поклоны. А Гаян апа устраивалась на табурете, который ставился около кровати, и клала поклоны в ее сторону. Мама объяснила, что это из-за больных негнущихся ног.

Когда я читала в детстве сказку “Су анасы” (“Мать воды”), передо мной вставал образ этой соседки. Невысокая, сутулая, Гаян апа ходила, наклонив голову, и смотрела на встречных мрачно, исподлобья. Она повязывала платок, как пожилые женщины в татарских деревнях: два конца одной стороны стягивала под подбородком. На лице выделялись очень густые черные брови. Гаян апа редко выходила из дома. Помню ее всегда возле плиты с ложкой в руках: она каждый день варила супы. В комнате у Гаян апа на стене висели две куклы. Одна — раздетый карапуз с глубокой вмятиной на животе, означавшей пупок, другая — большеглазая, с черными блестящими волосами, уложенными в замысловатую прическу, и в очень красивых восточных одеждах: розовые шаровары и кофточка, зеленая шелковая жилетка. Эта кукла висела в коробке. Она была совершенно новой. Как хотелось, чтобы мне ее подарили! Я делала туманные намеки, но мне так же мягко отказывали. А однажды, когда я уже прямо спросила, не подарит ли Гаян апа эту куклу, она так же прямо предложила мне карапуза. Но он мне был не нужен.

В детстве, начитавшись татарских сказок, я мечтала о косах до пят и длинных шелковых платьях. Но мама одевала меня в короткие платья и юбки, сшитые в ателье, в шорты. Когда меня на лето привозили в деревню, бабушка, которую я звала по-татарски “эби”, морщилась, разглядывая мои наряды, но ничего не говорила. Она была очень мудрой женщиной.

Самая скандальная соседка — Роза из десятой. Она была толстая и носила всегда черные сарафаны. Волосы собраны в большой пучок на затылке. У нее были муж, который пропадал постоянно на работе, и дочь Резеда, старше меня на три-четыре года. У мамы с Розой шла скрытая война. Громких ссор не помню, но отношение мамы, ядовитое и полное сарказма, к скандалистке осталось в памяти.

Тетя Валя, хромоножка из восьмой, работавшая кассиром в аптеке на улице Баумана, ладила и с мамой, и с Розой. Она сообщала маме разные новости о Розе. Подозреваю, что, приходя к Розе, она рассказывала что-нибудь о маме.

Когда у Розы родился второй ребенок, ей пришлось срочно куда-то уехать на один день. Ребенок остался со своим папой. В конце дня измученный отец попросил тетю Валю помочь с малышом. Зайдя к ним, она застала ребенка почему-то укутанным в газеты. Оказывается, он сделал ка-ка, и папа не нашел ничего лучшего, как обернуть его в бумагу. Почему-то эта история очень забавляла меня. Я представляла орущего младенца, дрыгающего ногами и изо всех сил отбивающегося от папы, который хочет во что бы то ни стало укутать его в газетные листы.

Иногда спрашиваю себя, зачем я так упорно стараюсь восстановить детали своего детства. Быть может, воссоздавая прошлое, образ жизни, которая ушла безвозвратно, я надеюсь лучше узнать себя и найти истоки своих представлений о жизни, а они мне кажутся иногда странными. Сколько помню, я была сильно задумывающимся ребенком. Задумывалась я о разном, чаще всего не о том, о чем обычно думают дети. Отсюда шло чувство отличия от окружающих детей. Инакость.

Следуя своим воспоминаниям и ощущениям, я становлюсь то грустной малышкой, которую оставили в очередной раз дома одну, то почти счастливой девочкой, которой достался розовый калфак в детском саду. А калфак, старинный татарский головной убор, больше я никогда не надевала. Жаль.

Во мне всегда было так много грусти, что ничего не оставалось как сжиться с нею, сделавшись добрыми подругами. Сначала я была грустной девочкой, которую часто покидали родители, оставляя няням или соседкам или просто одну в доме, потом превратилась в грустную девушку, пишущую грустные стихи. А когда меня спрашивали, почему у вас такие печальные стихи, я отвечала, что это светлая печаль.

Однажды на заседание литературного объединения при музее А.М. Горького я принесла для обсуждения стихи, в одном из которых упоминалась татарская тоска. Кто-то сказал, что у тоски нет национальности. Разгорелся спор, в нем, как всегда, поставил точку Марк Давидович Зарецкий, руководитель литобъединения. Он сказал, что в песнях ямщиков, а среди них было немало татар, — слышится настоящая татарская тоска, и хорошо бы некоторым послушать старинные татарские народные песни.

Кроме грусти во мне всегда было много удивления. Я умела и до сих пор умею удивляться: небу, деревьям, морозу, запахам, гневу, компьютеру, счастью… Людям же вообще невозможно не удивляться: такие они смешные и разные. Правда, сейчас удельный вес удивления в моей душе значительно уменьшился. Незаметно вошла и стала расти усталость. Когда же удивления почти не останется, тогда, наверное, придет смерть. Это и будет моим последним удивлением.

За водой мы и наши соседи ходили к концу коридора, почти к выходу, где располагались туалеты и водопроводный кран. Я наливала больше половины ведра и аккуратно несла, пытаясь не пролить, до своей комнаты. Обычно это не удавалось. За мной почему-то через равные промежутки оставались мокрые пятна. Как описать ощущения десятилетней девочки, несущей с великим трудом неполное ведро? Оно сильно било о ту коленку, со стороны которой я его несла. Я меняла руку, останавливалась отдохнуть, но все равно было очень тяжело, и вода проливалась… Соседи ругались. А ведь еще нужно было ведро это взгромоздить на нашу высокую тумбочку, стоявшую вплотную к более низкой тети Надиной. Она особенно сильно выражала недовольство пролитой на ее стол водой. Мне было обидно. Я становилась старше и, вероятно, независимей. Поэтому наша с ней взаимная любовь таяла.

Коммунальная квартира предполагает коммунальные радости и коммунальные ссоры. Они, конечно, были. Не могу сказать, что жили очень дружно. Были отдельные партии, объединяющие жильцов нескольких комнат, которые воевали с другими. В зависимости от причины размолвок вполне состоявшиеся партии распадались и создавались новые коалиции. Поскольку делить было нечего, все ограничивалось просто злословием и сплетнями. Хотя ошибаюсь. Делили место в коридоре. Около каждой двери стояли газовая плита и тумбочка, на которую ставили ведро с водой. На этой тумбочке готовили еду, чистили картошку, например. Было тесновато. К тому же многие оставляли в коридоре обувь, для которой тоже требовалось место. Если газовую плиту подвинуть было невозможно, то тумбочку хотелось поставить подальше от своей двери и поближе к соседней. Вот здесь начиналась ссора. Соседи чертили условную линию на стене, где, по их предположениям, заканчивалась занимаемая ими комната, и требовали убрать тумбочку с их территории. Обычно ничего не менялось, и все заканчивалось шумным скандалом. В этих скандалах, как в хоре, у каждой соседки был свой голос. Кто-то вел свою партию низким, как труба, голосом. Это Гаян апа. Она обычно переругивалась с Оркыя апа, которая говорила быстро-быстро, без всяких модуляций, но брала напором. Гаян апа какое-то время отвечала степенно, почти надменно, но потом не выдерживала и срывалась на фальцет. Признаться, мне было интересно наблюдать со стороны за подобными сценами, но мама, к сожалению, быстро загоняла меня домой, приговаривая: “Как неудобно, как неудобно”.

Соседки общались, ссорились каждая на своем языке и при этом прекрасно понимали друг друга. Языкового барьера в этом смысле не существовало. Принадлежность к какой-либо национальности — татарской, русской, чувашской, еврейской, немецкой — никогда не становилась темой разногласий.

Не помню, на каком языке я заговорила впервые. Скорее всего, на татарском. Вскоре после рождения родители отвезли меня к бабушке в деревню. Там я и провела первые годы жизни. Бабушка знала татарский, арабский, латынь. И совершенно не говорила по-русски. Естественно, я залопотала по-татарски. И когда меня в Казани повели в детский сад, я не знала ни слова по-русски. Но русский я быстро освоила. Освоила настолько, что позабыла татарскую речь. Когда летом меня снова отвезли в деревню, я говорила только на русском. А к осени я уже забыла русский и вновь говорила только по-татарски. Так повторялось несколько раз.

В нашей семье говорили на смешанном языке, включавшем в себя и татарские, и русские слова. Хотя, помню, папа часто делал мне замечания, чтобы я говорила дома по-татарски. Но школа была русской, с друзьями общалась на русском, читала русские книги. И постепенно русский язык стал мне близким настолько, что поверять свои чувства и мысли бумаге мне проще, легче, естественней на этом языке. Сегодня я владею лишь разговорным татарским. И, переводя стихи татарских поэтов на русский, часто пользуюсь словарем. И все же татарский по-прежнему остается родным языком, языком предков.

Двойная нагрузка на сердце —
На русском писать языке.
А бабка моя по-татарски
Молилась, сжав четки в руке.

Наш коридор в раннем детстве казался мне стометровым. Слово “сто” я считала тогда мерилом чего-то очень значительного, к чему бы оно ни относилось: к метрам, километрам, рублям. По мере взросления коридор становился короче и короче. Однажды, уже выйдя замуж, я пришла в гости к отцу. И вдруг поняла, что коридор — узкий и короткий. Это было не светлое ощущение. Опять грусть…

Коридор, сколько помню, всегда был выкрашен в темно-зеленый цвет. В нем было всего три небольших окна, располагавшихся очень близко к потолку. Поэтому там всегда горел свет — несколько лампочек, свешивавшихся на длинных проводах. В комнатах, как и в коридоре, были очень высокие потолки. Более четырех метров.

У Иосифа Бродского есть небольшая прозаическая вещь, которая называется “Полторы комнаты”. В ней рассказывается, как он с родителями соорудил из одной комнаты две, точнее, полторы. Нашу комнату тоже можно было назвать “полторы”, только не по горизонтали, а по вертикали. Став старше, я видела в Москве у своих друзей комнату с такими же высокими потолками, что позволило им построить нечто вроде антресолей, там располагалась спальня. А мы, к сожалению, так и не использовали наше верхнее пространство.

Мы недолго жили в одной комнате. Когда мне было пять или шесть лет, умер сосед из первой, Егор Генрихович. Помню, что он часто строгал. А я часто останавливалась около него, строгающего. Когда вывозили его мебель, родственники соседа предложили мне взять что-нибудь на память. Я попросила маленькую подушечку, вышитую бисером. Освободившуюся комнату отдали нам. Там спали мы с мамой на широкой кровати.

Однажды папа принес домой большой катушечный магнитофон с микрофоном, установил его на столе и попросил меня прочесть стихи и спеть песни. А сам ушел в другую комнату. Не помню, что я лепетала в микрофон, но, когда папа вернулся, я видимо, молчала, и он отругал меня. Когда он снова оставил меня одну, от обиды я стала кривляться и говорить что-то совсем несуразное. Интересно было бы прослушать эту пленку.

Было неудобно перебегать из первой комнаты в третью. Между ними, во второй комнате, жила тетя Надя. И когда умер жилец из седьмой, родители уговорили тетю Надю переехать туда. Надо сказать, эта седьмая комната представляла собой миниатюрную квартиру из спальни и кухни. Спальню занимала большая кровать. Кухня была отгорожена от спальни стеной. В ней был самый настоящий кухонный гарнитур со шкафами, подвешенными на стене и стоящими на полу. Тогда, в середине семидесятых, подобного я ни у кого не видела. Но эту стену, отделяющую спальню от кухни, моим родителям пришлось разобрать, поскольку тете Наде такое деление не нравилось.

Во время переезда я совершила преступление, при воспоминании о котором мне и сегодня делается не по себе. Мне было восемь лет. Воспользовавшись общей суматохой, когда взрослые носились туда-сюда с вещами, я устроила ревизию в комоде тети Нади. У нее было много красивых сережек и перстней. Но больше всего меня привлекали блестящие в них камушки. Недолго думая я с помощью ножниц вытащила эти камушки, а их оправы выкинула за ненадобностью. Конечно, мне было стыдно, но желание обладать камушками было сильнее стыда. Тетя Надя вскоре заметила, что драгоценностей у нее заметно поубавилось. И догадалась о моей причастности к этому. Когда я проходила мимо ее дверей, направляясь в школу или возвращаясь из нее, она выходила и требовала вернуть ее драгоценности. Я что-то лепетала в ответ, старалась прошмыгнуть мимо ее дверей очень тихо, чтобы она не услышала. Это были мучительные месяцы. Вскоре тетя Надя умерла, а я… вздохнула с облегчением.

Есть два-три воспоминания из того времени, когда мы еще жили в одной комнате. Купили стулья. Новые стулья с красной обивкой. Они еще долго будут с нами. Станут старыми, грязными, с торчащими нитками. Но запомнился момент после их появления. Сидим на этих стульях: папа, мама, я, еще какие-то люди. Момент всеобщего восторга. Не помню лица мамы, но знаю, что она была счастлива.

“Первые мои воспоминания — царскосельские”, — написала в своей автобиографии Анна Ахматова. Ничего не скажешь — звучит величаво. А я никак не могу определиться со своими первыми воспоминаниями. То память подсовывает картинку, где я играю в песочнице, а вокруг со┬┬┬┬┬сны. Это Займище. Я была там в туберкулезном санатории. Но не фотографию ли из альбома я принимаю за первое воспоминание?

Есть еще один эпизод, но первый ли он из тех, что помню? Темная комната, светится лишь экран маленького пузатого телевизора. Мы с мамой ждем выступления папы. В те года он был редактором молодежных программ на телевидении, о чем я узнаю, естественно, много позже. А тот вечер мне запомнился тем, что на столе около телевизора стояла кастрюля со сваренной мамой курицей. Почему-то мама не разрешала мне ее съесть. Это звучит как-то неправдоподобно. Может быть, курицы было мало, а я свою долю уже съела, но просила еще? Видимо, маме хотелось сытнее накормить папу. Смешно, какие глупые первые воспоминания подсовывает память.

Почему-то я одна в комнате. Навожу порядок в тумбочке для игрушек. По шагам в коридоре догадываюсь, что идет мама. Она входит. Я делаю вид, что не замечаю ее. Продолжаю расставлять игрушки. И мама не подает признаков своего присутствия, не окликает меня, раздевается и начинает стряпать. Мне уже хочется общаться, рассказать, что навела порядок в своей тумбочке, но мама почему-то со мной не заговаривает. Обиделась, что я ее не встретила? Мне кажется, что с этого дня началось наше долгое взаимонепонимание. Хотя, казалось бы, что произошло? Мне хотелось показать маме свое трудолюбие и старательность. Ведь в детстве все посвящается маме: немудреные рисунки, вылепленный своими руками пластилиновый заяц, вся маленькая жизнь. Но мама не захотела принять мое подношение.

В коридоре жили кошка и кот. Кличек у них не было. Она была очень пушистая, коричнево-полосатая, он — пятнистый, черные пятна на белом фоне. Они часто лежали на батарее напротив девятой комнаты, в которой жила тетя Шура.

Про тетю Шуру говорили, что она сектантка. Звучало таинственно. Иногда она зазывала меня в свою комнату, где было много икон, и просила передвинуть стрелки на часах, которые висели высоко на стене. Для этого приходилось снимать обувь и вставать на стол. Затем она совала мне в руку какие-то карамельки, которые имели обычный вид, но пахли странно. Я их не ела. Выкидывала.

Кошка и кот были ничьи. Около них часто останавливалась Гаян апа, гладила их и что-то тихо приговаривала. Мне кажется, у Гаян апа была какая-то история. История, после которой она осталась одна. Думаю, что моя соседка когда-то была красивой женщиной, большеглазой, чернобровой, длинноволосой.

А вот Оркыя апа, наверное, и в молодости была, как Шапокляк. Кота и кошку она просто не замечала, пробегая мимо них с несусветной скоростью. Они родили троих детенышей. От матери котята взяли окрас, от отца гладкую шерсть. Получились коричнево-полосатые, гладкошерстные. Некрасивые. Вначале они лежали в коробке. Потом куда-то исчезли.

Сегодня моя дочка десятилетняя Сююмбике предложила завести четырех животных: мне — кота, папе — собаку, ей — крыску, пятилетнему брату Эмилю — мышь. У ее подруг-одноклассниц Ясмин и Люси дома живут крысы. В глубине души я осознаю, как низко пала в своей взрослости. Но и в детстве я не хотела иметь домашних животных. Мне хватало кота у моей бабушки. Как и полагается умным и боевым котам, однажды он не вернулся. И я спокойно восприняла его исчезновение. Видимо, сказалось мое спартанское воспитание.

Меня не воспитывали. Передо мной ставили задачи. В раннем детстве я должна была хорошо читать стихи на утренниках. В школе — быть отличницей. При этом мне не было скучно выполнять эти задачи. Мне нравилось быть лучшей. Со временем я так привыкла к этому, что мне захотелось стать лучшим поэтом. Понимаю, это звучит смешно.

В детстве папа часто фотографировал меня. Дома, в детском саду, на улице… Снимал не только меня, но и отдельно мои вещи, игрушки. Есть одна фотография, на ней стол, покрытый газетой, на котором лежит моя обувь. Шесть пар. Папа решил запечатлеть мои танкетки, галоши, туфли, ботиночки… Забавно. Моей реалистичной маме, мало склонной к романтике, это тогда казалось блажью.

Папа до сих пор хранит многие мои вещи. Например, листочки со стихами, которые я заучивала для выступлений на утренниках. Все табели об успеваемости, начиная с первого класса. В фотоальбомах множество записей моих родителей, вырезки из газет того времени. Есть записка папы, которую он написал маме в роддом.

В год моего рождения Институт общественного мнения газеты “Комсомольская правда” предложил тем, у кого в 1967 году родился первый ребенок, написать своим детям письмо в будущее. Газета обязалась хранить каждое письмо в течение двадцати пяти лет и выдать его по первому требованию автора или уже взрослого сына или дочери. Папа в то время работал инструктором райкома комсомола и, естественно, откликнулся на это предложение. Пожелтевшее письмо было вскрыто мною 6 июня 1992 года, когда мне исполнилось двадцать пять лет. Папа написал два письма, одно из которых, отправленное в редакцию “Комсомольской правды”, сгорело с сотнями других при пожаре в редакции. Думаю, что иначе и не могло быть. Высшая правда и мудрость были в том, что наивные пожелания молодых родителей сгорели вместе с коммунистическими идеями того времени.

Но предусмотрительность папы, написавшего два письма (или письмо в двух экземплярах?), была вознаграждена. Итак… Родители желали мне стать к двадцати пяти годам “активным тружеником нашей страны, сочетающей труд с постоянным повышением общеобразовательных и политических знаний, участницей общественной жизни коллектива, готовящей себя встать в ряды КПСС, чуткой, внимательной матерью или создающей крепкую советскую семью”. Несмотря на такой общественно-политический характер письма, приятно было держать в руках документ другой эпохи.

В письмо была вложена фотография, на которой мне несколько месяцев. Я лежу на одеяле в горошек у стены, на которой висит ковер. Этот ковер сохранился. Он был подарен матерью моей мамы на их свадьбу. В детстве я видела подобные ковры во многих квартирах. Тогда многое было похожим: ковры, мебель, обои… А вот красное одеяло в горошек не сохранилось. Я потеряла его в спортивном лагере, где отдыхала после первого курса мединститута. Мама сильно ругалась. Она использовала его для глажки белья.

В фотоальбоме я нашла несколько квитанций об оплате моих яслей и детского сада. Судя по ним, в 1969 году мое пребывание в яслях оценивалось в 7 руб. 50 коп. в месяц. А в ноябре 1973 года — в 9 руб. 04 коп. Забавные цифры. Конечно, эти нехитрые бумажки только для меня имеют трогательную ценность. Беря их в руки, я представляю жизнь своих родителей, наполненную большими и малыми заботами.

На одной из фотографий — я и несколько соседских детей во дворе. В том числе Резеда, дочь скандальной тети Розы. Отношения родителей не сказывались на наших играх. Играли в штандер, в цепи. Особенно мне нравилось играть в сметану. Водящий отворачивается к стене. Остальные стоят позади него и спрашивают: “Кот, кот, какая сметана?”. Он отвечает, например: “Красная!”. Все разбегаются. Нужно рукой схватиться за любой предмет красного цвета. Если водящий поймает того, кто не успел найти этот цвет, водящий меняется. Бывало, бежишь, лихорадочно оглядываешь двор в поисках, забывая о том, что платье твое как раз искомого цвета.

Иногда из форточек кричали наши мамы, выдергивая кого-то из нас на ужин или делать уроки. Если из форточки неслось: “Мультфильмы!”, разбегались все. Разбегались, и когда кто-то кричал: “Чарли Чаплин!”. Тогда часто показывали фильмы с его участием.

Во дворе вешали белье. Нужны были очень длинные веревки, чтобы протянуть их от одной стены до другой. Посередине веревку подпирали шестом. Простыни здорово мешали играть. Иногда в них попадал грязный мяч. Тогда, не сговариваясь, все разбегались по своим комнатам. Никто не хотел отвечать за “преступление”. Обычно хозяйка садилась на верхней лестничной площадке и наблюдала за своим бельем. На этой площадке собирались и пьющие соседи. Особенно запомнилась Наташа из левого коридора, имевшая троих детей. А может, и больше. Помню ее постоянно беременной и с коляской. Это не мешало ей пить и горланить хриплым голосом во весь двор модные песни. Она была высокая, костлявая и рыжая. Рыжими были и все ее дети. Старшего звали Денис. Он играл с нами, хотя был на несколько лет моложе. Запомнилась величественная старуха, тоже из левого коридора. Она часто сидела на этой площадке. Зимой и летом в теплом пальто. Проходя мимо, я всегда здоровалась со всеми.

Наши окна, как и окна всех комнат, выходили во двор. Напротив наших располагались окна райсобеса. Я любила смотреть из окна на наш двор. Там всегда кипела жизнь. Проходили жильцы, кладовщики по своим делам. Запомнился один кладовщик: он много раз пересекал наш двор в своем сером сатиновом халате, проходя к своему складу, который находился под лестницей, ведущей на второй этаж. Маленький, плотный, с круглой лысой головой, он шел невероятно деловито, почти катился, как колобок. Так мы его с соседскими детьми и прозвали. Заезжали машины, чаще грузовые, которые привозили какие-то вещи. Стояла одинокая лошадь. Иногда я гладила ее по тому месту, которое у людей называется щекой. Часто к ее морде подвязывали мешок с овсом. Проходя мимо, я приподнимала его к лошадиному рту, чтобы ей удобней было доставать корм.

Позже, когда прочитаю Достоевского, стану сравнивать свой двор с мрачными дворами-колодцами Петербурга. Нет, наш двор был все-таки светлее, потому что света больше. Здание — всего в три этажа, и красные кирпичи его тоже давали ощущение чего-то яркого, а значит, жизни. В безоблачный день солнце сотнями лучей отражалось в окнах напротив, хотя самого его часто и не было видно.

Почти все мои воспоминания, связанные с домом, относятся к самому раннему детству, когда мы жили втроем — я, папа и мама. Когда родилась моя сестра Лейсан, мне было двенадцать лет. Я входила в юность, полную разных тревог и волнений. Мой дом стал отступать на второй план, хотя я по-прежнему ощущала его присутствие и участие в своей жизни.

Недавно нашу улицу переименовали. Она теперь называется Московской. Для меня словно закончилась эпоха. Я окончательно распрощалась со своим детством.

Версия для печати