Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2007, 10

А песня-то была веселая...

Об авторе | Юрий Ряшенцев (1931 г.р.) — поэт, переводчик, прозаик. В 60-70-е годы — сотрудник журнала “Юность”. Автор зонгов к спектаклям “История лошади”, “Бедная Лиза”, “О, милый друг”, “Гамбринус” и др.; песен к фильмам “Д’Артаньян и три мушкетера”, “Гардемарины, вперед!”, “Забытая мелодия для флейты”, “Андерсен” и др. Автор русской версии мюзикла “Метро”. Сборники стихов: “Часы над переулком” (1972), “Иверская сторона” (1986), “Дождливый четверг” (1990), “Прощание с империей” (2000) и др.; книга прозы: “В Маковниках и больше нигде” (2001).

Настоящая публикация — фрагменты из книги воспоминаний.

Если есть на земле человек, которому противопоказано писать мемуары, то это я. Перо мое плохо приспособлено для фундаментальных воспоминаний — что для “былого”, что для “дум”. И вообще память у меня странно устроена. Я помню в основном смешное или забавное, что случалось с людьми, о которых пишу. И не то чтобы я забыл о грустном или печальном, что с ними происходило. Но это грустное или печальное осталось на периферии сознания, воплотилось в других жанрах, к которым мне случалось прибегать: в стихах, в прозе, иногда драматургии… Дело, возможно, еще и в том, что ХХ век жил страшноватой жизнью и, может, поэтому много смеялся. Это его свойство отразилось в характерах людей, которые так или иначе определяли свое время...

Живу я долго. Когда меня трехлетним привезли в Москву из Ленинграда, я обнаружил в себе предрасположенность к ностальгии, которой, казалось, не на чем было базироваться. Моя нянька рассказывала, что, когда мы гуляли с ней по новому для меня месту, я спросил у нее, как называется эта улица. “Большая Пироговская”, — ответила нянька. Я тяжело вздохнул: “А у нас там — Большая Пушкарская...”. Нянька с ужасом и умилением рассказывала об этом маме.

Москва 30-х годов в окрестностях Большой Пироговской напоминала рабочую слободу. Жили здесь в основном горожане в первом поколении. Большинство было тесно связано с деревней. Привычка к деревне и в столице пыталась не сдаваться, возникая то петушиным криком, то хрюканьем поросенка в сарае. Сараи покрывали весь громадный двор, образованный рабочими кооперативами фабрик “Гознак” и “Красная Роза”. По двору носились полуметровые крысы.

Кооперативы были кирпичные, четырехэтажные. В каждой квартире жили, гуляли и дрались по две семьи. По праздникам из окон доносились звуки гармошки и проникновенное повествование об удалом Хас-Булате — как некое заблаговременное предупреждение о суровости чеченского человека, вовремя нами не услышанное, хотя раздавалось оно неуклонно и аккуратно.

Посреди двора, между сараями, где повизгивала, похрюкивала и покрякивала разная живность, с которой не желало расставаться сердце новоявленных ткачей и печатников, стояли глубокие лужи. Когда семья моя, переселявшаяся из ухоженного Питера, въехала во двор, в самой глубокой луже сидел мой ровесник, мрачно расплескивая коричневые волны. В окне второго этажа стояла его мать, тщетно к нему взывавшая:

— Олега-а! Оле-ег! Иди домой, я тебе подушечку да-ам!

Я еще не знал тогда, что “подушечка” — главное лакомство этого ареала: конфетка с повидлом внутри.

Около лужи стояла старушка. Она говорила:

— Олег, что ж ты мамку не слушаешь? Она вон тебе подушечку обещает.

Олег, не переставая устраивать шторм в луже, кратко, но убежденно отвечал:

— Врет!.. Заманивает...

Очень скоро мы с ним подружились. И я навсегда снял красный бархатный костюмчик со штанами до колен как одежду, абсолютно не пригодную в условиях красной рабочей слободки...

Я провел в этом доме всю свою жизнь. Сейчас в нем осталось три-четыре человека от той мощной, разнокалиберной ватаги пацанов и девах, которая объединялась коротким, как тычок кулака, словом “двор”. У двора были свои законы, нарушив которые ты становился изгоем. И тогда ничто не могло спасти тебя от унижений. Главный из законов был — не жаловаться взрослым, когда и если тебе перепало. Впрочем, правила дворовой жизни хорошо известны, и о них нет необходимости рассказывать. Скажу только, что интеллигенции во дворе почти не было и сын аптекаря Борька Иоффе, прозванный кем-то не очень разбиравшимся в родном языке “жидомором”, вынужден был хулиганить и драться в два, а учитывая национальность, может, и в три раза чаще остальных обитателей двора.

Интересно, что возрастной разброс дворовых ребят не мешал им, как бы сейчас сказали, “тусоваться” всем вместе. Это создавало странный, присущий только тому времени фон, когда семилетние дошкольники и шестнадцатилетние амбалы постигали в интересных беседах жизнь в ее самых затейливых проявлениях, включая интенсивные контакты полов.

Кроме стандартных дворовых игр, таких как “колы-забивалы”, “штандер”, “двенадцать палочек”, лапта, “круговая лапта”, “казаки-разбойники”, во дворе процветали страшноватые, придуманные воспаленным патриотическим сознанием дворовой шпаны игры “в шпионов и НКВД”. Помню, как меня, самого маленького, чтобы отвязаться, назначили в такой игре “Ежовым”, то есть знаменитым в ту пору вождем органов внутренних дел. Я должен был сидеть на пеньке и подписывать расстрельные бумажки “шпионам”, которых мне изредка приводили на суд и расправу. Игра, таким образом, в противоположность суровой действительности, шла как бы мимо меня, и я, в сознании собственной значимости, сидел и не мешал старшим.

Дома были окружены палисадниками. Росли акация и боярышник. По листьям ползали громадные голубые гусеницы. Я, помню, пытался вывести из них бабочку, она, как мне казалось, была бы необычайной красоты. Но у меня ничего не получилось. Может быть, в связи с вышеупомянутыми играми был забит настоящий интерес к естественным процессам.

Потом, после войны, все дворовые игры вытеснил футбол. Сараи к тому времени снесли. Образовался пустырь, где можно было играть. Мяч стал кирзовым солнцем двора. Он был всегда один. И, когда камера лопалась, наступали серые сумерки, покуда не заклеивали латаную-перелатаную старую.

Очень важно, что у нас был свой сад. Он примыкал к нашему кварталу. Громадный, запущенный, с тучами вечно орущих ворон. Это была бывшая усадьба Трубецких, но тогда никто из нас над этим не задумывался. Так же, как и над названием сада, какое-то время жестяными буквами торчавшим над входом в него. Из названия следовало, что перед тобой был “Сад имени Мандельштама”. Поэт Мандельштам к тому времени исчез, сгинул, не упоминался. Но его стихи знали мои старшие сестры-филологини. Я и мои друзья по двору о нем, понятно, и не слышали. И уж совсем не слышали мы о партийном деятеле, имя которого было присвоено саду. Название, может, в силу нетривиальности и звучности фамилии прижилось. Жестяные буквы вскорости сняли. Но с народной привычкой властям совладать не удалось. Таким образом, на протяжении всего советского периода в городе существовал сад имени опального поэта. Деятеля никто не помнил, а поэт становился все знаменитей.

Позже, в 70-е годы, ко мне заехали приятели из Питера. Это были, по выражению моего друга Асара Эппеля, типичные “ленингроиды”. У нас зашел спор о преимуществах городов, в которых мы живем. Такой типичный спор ленинградца с москвичом. “А у нас — Исаакий!” — “А у нас — Василий Блаженный!” Дошло до того, какому из городов больше принадлежит Мандельштам.

Я развеселился, говорю:

— Да у вас даже места нет, которое бы его имя носило!

— А у вас будто есть!

— А у нас есть! Пойдем покажу.

Веду их мимо новых роскошных домов ЦК и Совета министров, построенных на месте бывших кошмарных бараков строителей Метростроя, прямо к нашему саду. Навстречу бабушка с авоськами. Я спрашиваю:

— Бабушка, не скажете, что это за садик такой?

— Мальдештама, сынок...

Ленингроиды были поражены и раздавлены.

Так вот, сад Мандельштама до войны был местом гулянья Хамовников. Этому способствовало наличие в нем прудов замысловатой конфигурации с мостиками и островом, а также дощатого кинотеатра, где мы по нескольку раз смотрели “Чапаева” в тщетной надежде, что уж на этот раз Чапай выплывет. Почти все мои ровесники ходили — в подражание чапаевской бурке — в пальтишках, застегнутых на одну верхнюю пуговицу, при этом рукава болтались пустыми. Гулянья носили характер довольно чинный, хотя и не без традиционного в слободе мордобоя. Кавалеры катали на лодках своих дам, угощали круглым в вафлях мороженым. Все немного походило на кадры советских фильмов того времени, в остальном на настоящую жизнь абсолютно не похожих.

Во время войны сад резко изменился. Заборы вокруг него стали глухими. Москва той поры вообще была городом заборов. Сад Мандельштама на долгое время оказался в полном распоряжении пацаньих орд. Забор помехой не был. Сторожа, однажды пошедшие на столкновение с окрестными огольцами, больше этой ошибки не повторяли.

Потом, уже в 50-е, забор был заменен на металлическую ограду. Районные власти пытались придать саду Мандельштама цивилизованный вид. Но еще долго, до конца ХХ века, мрачноватый сад оставался по ночам раем для влюбленных студентов педагогического, медицинского и Института тонкой химической технологии. И внуки и внучки ворон нашей юности орали над их головами, верша свои разборки. А может, это были те же самые птицы — говорят, вороны живут дольше нас.

Сейчас ровно в восемь вечера происходит ежедневное изгнание из рая влюбленных пар. Производится оно одетыми в черные комбинезоны ангелами вооруженной охраны. Парк “Усадьба Трубецких” закрывается. Воронам, впрочем, на это наплевать.

***

...Наш двор окружали разные интересные места: кавалерийский Хамовнический плац, морг при медицинском институте, сумасшедший дом, так называемая “Сумашека”.

Московский государственный пединститут в ту пору не вызывал у меня такого интереса. Кто бы мог подумать, что именно в этом роскошном здании мне придется провести немало лет и приобрести крепкие связи на всю жизнь...

Максим Кусургашев, Юрий Визбор, Владимир Красновский, Семен Богуславский, Юрий Коваль. Этих людей уже нет. К счастью, со мной Юлий Ким и Петр Фоменко.

***

…Петр Фоменко попал в пединститут случайно. У него что-то не заладилось в театральном. В институте он считался чудаком, потому что первыми пропускал девушек в дверь: в нашем институте, где все куда-то летели, он никуда не торопился. И вообще был, что называется, “хорошо воспитан”. На фоне общего разгильдяйства и панибратства он выглядел совершенно “нездешним”, может быть, поэтому Юрка Визбор и лидер нашей самодеятельности Володя Красновский при виде Пети всегда пели нечто странное на мотив проигрыша из “Опавших листьев” Ива Монтана:

Сидели в тюрьме
Проспер Мериме,
актер Жан Марэ
и Петя Фомэ.

Но на иностранца Петр не походил, а походил он на тех русских интеллигентов, о которых только в анекдотах можно было услышать. Притом было ощущение, что у него это сходство не только врожденное, но он его еще легонько имитирует. Он как будто бы нас всех необидно разыгрывал. Тем не менее все его любили, и чем дальше, тем больше. Какое-то он сразу же внушал почтение.

Вместе с Володей Красновским Фома играл в знаменитом литфаковском капустнике. Фоменко был диссертант, а Красновский — юкагир, которого этот диссертант привез для иллюстрации своей диссертации. Диссертация называлась “Виртуальные случаи введения жаргонизмов, неологизмов и варваризмов в северные бурлески нашего времени” — такое название придумал ей Борька Вульфов, специально для этого порывшийся в словарях. Фома был, надо признать, в этой роли очень натуралистичен, даже, я бы сказал, физиологичен. Он после каждого тезиса бурно полоскал горло и выплевывал воду обратно в стакан, стоящий перед ним на кафедре. Красновский между тем тихо стоял в вывернутой наизнанку шубе около кафедры, опираясь одной рукой о вертикально упертую в пол гитару, а в другой держа дымящуюся трубку. По сигналу диссертанта он клал трубку на кафедру, рядом со стаканом, и со странной мимикой начинал выстукивать по днищу гитары дикие “юкагирские” ритмы. При этом он пел:

Ох, темна полярна ночь.
Мне тюленя бить невмочь.
Вот придет полярный день,
не уйдет тогда тюлень.

Или:

Ночи темные окрест,
к нам в ярангу вор залез.
Хорошо, что он залез
не в родную МТС.

Последняя частушка выражала сознательность жителя советского Севера, согласного быть ограбленным, лишь бы родная машинно-тракторная станция (хотя какие на Крайнем Севере МТС?) не понесла урона.

Оба имели у аудитории бешеный успех.

Правда, на следующий день все мы, авторы капустника, были приглашены к Поликарпову, знаменитому директору института, который до того командовал Союзом писателей и которому Сталин объяснял, что у него, у Сталина, других писателей для Поликарпова нет.

Насколько я помню, кроме наших капустников, Петр Фоменко участия в самодеятельности избегал. Как мы и предполагали, после окончания пединститута Фома вернулся к театральной деятельности.

В 1955 году он вместе с Феликсом Берманом ставил спектакль по пьесе Константина Финна “Беспокойное наследство”. Дело происходило в театре на Спартаковской улице, которым руководил Андрей Александрович Гончаров. Пьеса режиссерам не очень нравилась. И в поисках усиления зрелища Петр придумал появление на сцене персонажа, который к началу пьесы уже благополучно умер, стал, что ли, пароходом (похоже, становиться после смерти пароходами — было любимым занятием советских людей). Он ходит по сцене, вмешивается в действие и при этом говорит, в отличие от живых, стихами. Но автору об этом замысле режиссеры предпочли до премьеры не говорить. Зная непростой характер драматурга, на репетиции Фоменко выставлял свободного артиста, так сказать, на стреме, чтобы предупредить в случае чего. При приближении Финна дежурный артист вопил: “Шухер!” — и персонажа со сцены тотчас убирали.

Стихи для этой подпольной фигуры должен был написать я. И несколько песен для спектакля — тоже. Музыку сочинял знаменитый композитор Модест Табачников. Не помню сейчас, чем кончилось дело. Кажется, на премьере разразился скандал, и Финн добился исключения воскресшего без его ведома героя в дальнейших спектаклях. Но сама история с мертвецом, говорящим стихами, — совершенно из репертуара молодого Петра Фоменко, ныне, к счастью и совершенно заслуженно, нашей общей гордости и любви.

Талант и независимость привели к тому, что ни в Москве, ни в Ленинграде для Фоменко не нашлось работы. Ему пришлось уехать в Тбилиси.

Рассказывают, что однажды после поздно закончившейся репетиции актеры во главе с Петей искали, где бы поужинать. Время было советское, и даже в Тбилиси после одиннадцати непросто было обрести такое место. Наконец удалось найти где-то на пятом этаже кабачок, куда их пустили, но очень нехотя. Швырнули на грязную скатерть какие-то засохшие закуски, поставили бутылки с минеральной водой. Но вдруг в зале появился толстый важный человек, вокруг которого вьюном завертелись официанты. Человек увидел бедных артистов, что-то скомандовал, и все мигом переменилось за актерским столом. Появилось отличное вино, расцвели на свежей белоснежной скатерти разные лобио, пхали и джонджоли, запахло шашлыками. Пошло грузинское застолье, во главе которого восседал щедрый тамада, поивший и кормивший тбилисскую богему. Когда было уже достаточно выпито, хозяин стола встал и произнес следующее:

— А сейчас я хочу выпить (а кто не захочет со мной выпить — я прямо из окна выскочу!) за великого человека (а кто со мной не согласен — я прямо с пятого этажа вниз головой!), за лучшего сына этой сладкой земли (а если кто не выпьет, прямо из окна, клянусь мамой, прыгну!), за гениального Иосифа Сталина!

И в секундной тишине все услышали, как Петя поставил свой бокал и негромко, но так, чтобы все, в том числе и тамада, услышали, сказал:

— Прыгай, блядь!

Все обомлели. Надо знать обычаи грузинского стола, чтобы ясно представить себе эту картину. Тамада засуетился, побежал к раскрытому окну, взобрался на подоконник, с которого его благополучно сняли.

Как-то, сомневаясь в достоверности этого рассказа, я спросил у Пети, так ли все было.

Он кивнул. И только добавил, что, когда тамаду снимали с подоконника, он вырвался и, спрыгнув в зал, взял бокал и неожиданно произнес:

— Ну и х... с ним! Выпьем за Ивана Грозного!

***

Я не уверен, что сам Юлик помнит эти стихи, все-таки они написаны более полувека назад:

Червивый гриб, кому ты нужен?
Зачем ты мною обнаружен?
Зачем вообще ты рос и лез
Из кожи вон, позоря лес?
Жарища, лень ногами двигать,
Та-та-та-та (увы, не помню текста), виски в тисках,
А надо радоваться, прыгать,
Тебя в овраге отыскав.
Теперь мы новый гриб отыщем
И вскроем: вдруг он нездоров.
Из-за тебя не веришь тыщам
Нормальных, в сущности, грибов.

Мне кажется, что в этом стихотворении Кима — одном из первых! — он уже весь как на ладони, со всем своим парадоксальным поэтическим способом рассуждать и способностью находить коллизию где угодно — чертой, столь необходимой для драматурга.

Чисто детская раскованность Юлия Кима всегда позволяла ему создавать нечто такое, что первоначально может показаться даже нелепым. В самом деле, ну, что это:

А бабочка крылышками бяк-бяк-бяк-бяк!..

Однако вот уже какое зрительское поколение не может забыть эту строку из захаровского мюзикла, роскошно спетую Андреем Мироновым, который не стал бы петь что попало. Теперь уже кажется, что никаким другим звуком, кроме “бяк-бяк”, и не передашь хлопанье бабочкиных крыльев. Но кто, как не Юлик Ким, мог расслышать его?

Меня всегда пленяло отношение Юлия Кима к негодяям из его произведений. Он настолько здоровая и сильная натура, что может позволить себе даже сочувствовать этим несчастным, полагающим, что зло выгоднее и полезнее добра. Как смешно и неожиданно кончается, например, песенка о крысе из города Вальпараисо, чья родня пожрала все вокруг, но, увлекшись дудочкой бродячего музыканта, потонула в море:

Ибо правду скажем смело —
Ты двух зайцев не лови.
Либо делай свое дело,
Либо музыку люби.

Я полагаю, что мелодический дар Кима не так уж сильно уступает его поэтическому. Он, конечно, верно делает, что работает с отличными профессиональными композиторами Гладковым и Дашкевичем. Все равно мелодика его стиха сохраняет все своеобычные ритмические ходы, характерные для того времени, когда он сам сочинял музыку. Очень часто эта мелодика подтверждает, насколько крепко настоен стих Юлия Кима на русской или западной классике. Он — превосходный стилизатор. Многие его песни кажутся народными, а некоторые такими и стали: те же “Кони” или “Журавль по небу летит”…

Поэта и драматурга Юлия Кима принято называть бардом. Для этого есть все основания, и это мало что меняет в оценке его творчества. У нас в стране публика чаще открывает критике художественное явление, чем критика публике. Так было с Булатом Окуджавой, Александром Галичем, Владимиром Высоцким. Само понятие “бард” долгое время было подозрительным для официального литературоведения и критики. Впрочем, об этом можно уже и не вспоминать. Воспитанная публикой критика давно покаялась и с придыханием произносит все те имена, над которыми поизгалялась в свое время.

Я не сторонник всяческих рейтингов в искусстве и не думаю, что список бардов должен походить на таблицу футбольного первенства. Но у каждого из нас все-таки есть свое представление о том, какой вклад в родную словесность внес тот или иной ее труженик. И я считаю, что Юлий Ким — один из пяти великих бардов русского ХХ века.

***

Одно из сильных художественных впечатлений 60-х годов — исполнение перед просвещенной аудиторией (авторами и сотрудниками журнала “Юность”) Юрием Ковалем и Юлием Кимом песни “Когда мне было лет семнадцать...”. Оба молодые. Оба — с гитарами. Начинают эпически:

Ой, когда мне было лет семнадцать,
ходил я в Грешнево гулять.

И тут Юлик, изображая гармошку, тоненько, лирически выводит: та-ри-ра-ра, нечто вроде проигрыша, как бы успокаивая слушателей, что ничего не предвещает той трагической истории, которая приключилась с героем этой песни. Голос Коваля сразу же взмывает, обнажая жуткую коллизию этого произведения:

Не раз меня оттуда гна...
...гнали, — подхватывает Ким…

…и оба вместе заканчивают строфу, вобравшую в себя гигантскую информацию и о возрасте персонажа, и о месте события, и о сути приключившегося конфликта, и, наконец, о роковом легкомысленном отношении к нему героя:

Я все за шутку принимал.

События развиваются неспешно.

Вот в один прекрасный майский вечер (как сегодня)
иду с товарищем гулять.
Иду, играю на гармошке,
товарищ песенки поет.

Экспозиция закончена. Начинаются события.

И вот заходим в грешневску избушку.
Девчата все кругом сидят.
А на краю сидит косая (сам не знаю),

И вот оно, центральное явление, из-за которого все дальнейшее и случилось:

А рядом хорошая моя!

Теперь события развиваются с невероятной быстротой:

Вот один здоровый парень бравый...

Здесь полагалось назвать имя кого-либо из присутствующих слушателей песни. И я с ужасом слышу, как Коваль называет имя уважаемого всеми мэтра, сосредоточенно и с удовольствием слушающего пение. Причем Юрка явно не планировал этого заранее, а просто взгляд так упал, на легендарного поэта, а из песни слова не выкинешь:

Вот один здоровый парень бравый (Борька Слуцкий)
берет меня за шиврота.

Ни один мускул на скульптурном лице Бориса Абрамовича не дрогнул. Он весь во власти этой трагической среднерусской баллады, то ли привезенной Ковалем из его странствий, а скорее всего, им самим и сочиненной.

Берет, выводит на средину,
в руке блеснул большой кинжал.
Ох...

Теперь все будет начинаться с этого печального вздоха.

Ох, он размахнулся и ударил,
и угадал мне в левый бок.
В моих глазенках помутилось,
и я упал на грязный пол.

Вот эти “глазенки”, произнесенные с такой глубокой нежностью к самому себе, к несчастной своей жизни, загубленной любовью, — это такое безошибочное угадывание народного характера. И каков точный и скупой эпитет: грязный пол!

Дальше события несутся, приобретая сюрреалистический характер:

Ох, вот теща лошадь запрягает (кверху дышлом),
в больницу хочет везть меня.
Больница “Красный холм” далече.
Среди дороги помер я.

Вот ведь что: у героя, оказывается, и теща была. Стало быть, он женат! Стало быть, мы имеем дело с гибелью из-за роковой страсти! Но что уж теперь — о страсти, когда дело до могилы дошло.

Ох, вот на ипатьевском погосте
могилу роют для меня.
Могилу широку да глубо-оку,
и похоронят в ней меня.

И так себя жалко, что отсутствие рифмы, наблюдаемое во всей песне, тут попросту переходит в повторение одного и того же слова в конце строки, столь характерное для самодеятельных стихов. Но жалость не мешает точности адреса могилы: на ипатьевском погосте.

На этих строчках певцы доходили до полного изнеможения, оря их во все горло, до красного лица, пугающего окружающих своим предынфарктным цветом.

И вот финал.

Ох, конец, конец веселой песне, петь кончаю.
Спасибо, кто пел и запевал.
Ох, конец, конец веселой песне, петь кончаю.
Спасибо дяде Юре за игру!

Песня-то, оказывается, была “веселая”. Как вся наша жизнь...

Великая баллада!

***

60-е годы. “Совещание молодых” в ЦДЛ. Один из семинаров — во власти Е.И., лауреата всех возможных премий. Май, но стоит жуткая жара. Е.И. строит свой семинар на противопоставлении поэтов из “Октября” и “Москвы”, с его точки зрения, истинно народных, поэтам, представляющим журнал “Юность”, модернистам, абстракционистам и вообще негодяям. Он сам этих негодяев выбрал из числа участников совещания для своего семинара, чтобы было кого ругать. Ругает он с воодушевлением, видно, что ему самому нравится, как он это делает. Ругань эту поддерживают и помогают Е.И. чем могут пара-другая молодых авторов, у которых на выходе книги в издательстве, где отдел поэзии возглавляет как раз Е.И.

Сначала ругают меня. Потом, после перерыва — Олега Дмитриева. Мы огрызаемся довольно безуспешно ввиду превосходящих сил противника. Во время обсуждения стихов Олега в комнату тихонько входит щуплый, плохо одетый паренек. Садится где-то сзади, внимательно слушает, как Е.И., смакуя неудачные, с его точки зрения, строки Дмитриева, измывается над ними при шумном энтузиазме семинара. Вдруг паренек с места негромким, но очень убежденным голосом возражает руководителю акции. Е.И. замолкает с раскрытым ртом, как птенец орла, которого неожиданно перестали кормить. Все обернулись к вновь пришедшему.

— Кто такой?! — наконец грозно спрашивает Е.И.

— Неважно... Человек... — спокойно отвечает паренек.

— Фамилия?!

— Рубцов моя фамилия...

— Кто вас сюда пустил?

— Неважно... Я сам пришел.

— Выйдите отсюда немедленно!

И Е.И. гневно и победительно смотрит, как никому не известный Николай Рубцов, которому вся возглавляемая лауреатом команда вскорости будет клясться в любви, покидает комнату.

***

На протяжении нескольких дней “Совещания молодых” я с интересом наблюдал за молча сидевшим человеком с широким круглым лицом и узенькими глазками. Это был бурятский поэт Дондок Улзытуев. Он был уже известен. Достаточно сказать, что уже очень знаменитый Евгений Евтушенко целиком перевел его книгу о голубой траве бурятских степей ая-ганге.

В Москве Дондок появлялся довольно часто и всегда в разном и исключающем предыдущий, как бы теперь сказали, “прикиде”. В прошлый раз он был в ярко-красной рубашке, на высоких, модных тогда, каблуках и подстрижен как эстрадный певец. На этот раз на нем был белый китель или френч, так называемая “сталинка”. По лицу его катился пот, он изнемогал от жары и, может быть, поэтому никакого участия в дискуссии не принимал.

Мне очень нравилось то, что он пишет. У меня даже в каком-то стихотворении были строчки о “разведанной Улзытуевым” голубой траве ая-ганге. Когда началось обсуждение его стихов и Е.И. вдруг набросился на них даже с большим остервенением, чем на наши с Олегом, я приготовился к тому, что уж этот-то автор ему так вот запросто не дастся и что Е.И. получит наконец достойный отпор.

Но случилось то, чего я никак не ожидал.

С первых же тирад Е.И. в комнате послышалось какое-то не то виноватое хихиканье, не то причитание:

— Ай-яй-яй, бедный Дондок, глупый Дондок! Какие плохие стихи написал!.. Ай-яй-яй!..

Мишки Квакины нашего руководителя дружно насели на Улзытуева, понося его строки на все лады. А он только все громче и удрученнее выпевал:

— Ой-ёй-ёй, какой безобразный Дондок!.. Такие люди его стихи читали! Такие люди!.. Время тратили!.. А он что написал?!. Ой-ёй-ёй, какой плохой Дондок!..

Я был разочарован. Такой крупный поэт, и такая жалкая личность. В состоянии досады и некоторого недоумения я вышел во время перерыва во двор, и мы стали перекидываться волейбольным мячом с поэтом Володькой Луговым, которому тоже перепадало в соседнем семинаре. Вдруг ко мне подошел Дондок Улзытуев. До этого мы с ним не сказали ни слова.

— Ты Ряшенцев? — спросил он.

— Ну, Ряшенцев, — довольно хмуро ответил я.

Дондок сказал, что статей о нем много писали, а вот стихов еще никто не писал, и он хочет со мной выпить. Он повел меня в ресторан ЦДЛ. Подозвал официантку Тамару, сердечного друга всех поэтов, и, обнаружив отличное знание нравов и обычаев заведения, сделал заказ. Тамара принесла коньяк, судак по-польски, калачи, еще что-то. Дондок налил рюмку, поднял ее, опустил в нее пальцы, разбрызгав капли напитка “Земле, пространству” и еще чему-то. Мы выпили. И он сказал мне:

— Вот я смотрю, глаза у тебя вроде не очень глупые.

Я молчал, соглашаясь. Но последовавший за этим вопрос заставил меня насторожиться.

— Почему ты такой дурак?

— Почему я дурак? — тупо спросил я, никак таким образом не опровергая утверждения Улзытуева, а скорее, наоборот, его подтверждая.

— Что ты с ним споришь? И ты. И Олег. И у него тоже глаза неглупые. А зачем спорите? Что Е.И. в стихах понимает? У меня стихи — буддистские, на древних символах настоены, что он про это знает? Я ему, что, объяснять должен про Шэгэмуни, когда он только вчера вечером с дерева слез?

Я представил себе, как Е.И. слезает с дерева, чтобы обругать стихи Дондока Улзытуева. И мы выпили за здоровье друг друга.

***

Племянник моего школьного друга Юрия Гандлевского, известный ныне поэт Сергей Гандлевский в юности доставлял много волнений и родителям, и своему дядьке. Он мог выйти за хлебом и позвонить домой на следующий день уже из Ленинграда. Причем расхождения у него с отцом были принципиальные. У Сережи был счет к поколению. В общем-то справедливый. Но так как выражался он в разного рода бытовых безобразиях, то Сережа неизменно выходил виноватым.

Помню, во время празднования Нового года Сережа затеял с отцом спор, во время которого пытался получить ответ на ежеминутно повторяемый им вопрос: “В чем гордость?”. Нам это надоело настолько, что я проорал позорный ответ, что, мол, гордость в том, чтобы кормить своих детей. Отец Сережи Марк, найдя в этой формуле опору, кричал мне поощрительно: “Хорошо говоришь!..”. Сережа, однако, не унялся, и дело кончилось тем, что его в высшей степени миролюбивый дядька Юрий врезал ему по челюсти, оскорбившись за своего брата. Сережа, к тому времени уже большой мальчик, писавший интересные стихи, сидя на диване рядом с примкнувшим к нему младшим братом Сашей, лил обиженные слезы. Сашка всхлипывал вторым голосом. Они совершенно как в городской хулиганской разборке спрашивали у дядьки: “Сильный, да?!. Сильный?!”. И предлагали друг другу: “Давай уйдем! Давай!..”. Но никуда не уходили. Юра, со страдающим лицом, но в грозной позе нависший над ними, вопил что-то проникновенное, забыв, сколько слез стоил своим родителям в свою молодую пору.

Все вместе это выглядело очень забавно и обаятельно.

Семейство Гандлевских в ту пору вообще представляло собой уникальную картину. В особенности на праздниках. За большим столом сидели люди, бывшие близкими родственниками. Они являли полный политический спектр нашего общества.

Старший брат Марк: иронический интеллигент, воспитанный на стихах Пушкина и Маяковского, — то, что тогда считалось левой интеллигенцией.

Его жена, красавица Ирина Дивногорская, из старой православной священнической фамилии.

Их сыновья: Сережа и Саша, юная поросль, отрицающая предыдущее поколение со всеми его мнимыми и действительными заслугами.

Жена Юры, тоже красавица и тоже совершенно славянского типа, родившаяся в Пехлеви и говорящая на фарси как на русском.

Ее брат Миша, большой человек, чисто русский, но тогда говоривший с сильным и неясного происхождения акцентом. Он был недавно из Баку, где в хинкальных его знали как “блондина из Тегерана”. Миша — активный член патриотического движения и одержим идеей сбросить на Израиль десантную дивизию, которая бы навела на Ближнем Востоке порядок.

Двоюродная сестра Юры — Инна со своим сыном Юрой, тихим, застенчивым мальчиком, патриотом Израиля, любимая песня которого “Впереди страна родная, позади холмы Синая, мы идем — автомат через плечо”.

И наконец, сам Юра, боящийся разрушающих застолье споров и сам же их неуклонно начинающий.

Все это общество мирно пирует за праздничным столом, стараясь избежать горячих тем. Иногда они все же вспыхивают, и тогда... Что тогда?.. Тогда дамы стараются развести оппонентов по разным комнатам, благо их три.

***

Трудно представить себе популярность журнала “Юность” в 60-70-е годы. Мы получали в среднем двести писем в день только в отдел поэзии. Ни Маяковский, ни Симонов не имели такой почты. Каждое десятое письмо было Евгению Евтушенко или Андрею Вознесенскому.

Тираж был за три миллиона. На вечера журнала собиралась толпа. Иногда вечера проходили с конной милицией.

В литературной борьбе журналов “Юность” была рядом с “Новым миром”, возглавляемым Александром Твардовским, и против “Октября”, ведомого Кочетовым.

По правде говоря, у меня всегда было ощущение, что мы легко пугались. Стоило повеять официальным холодом, и начальство наше, старавшееся делать журнал по возможности смелым и талантливым, скисало и становилось уж очень осторожным. И тогда не то что самым смелым, но самым, я бы сказал, стабильным становился Леопольд Абрамович Железнов, который если боялся, то боялся “на одном уровне”, не шарахаясь из стороны в сторону, как его коллеги, понимавшие, когда “можно похулиганить”.

***

Журнал “Юность” в годы застоя. Сижу у ответственного секретаря редакции Леопольда Абрамовича Железнова, сверяем верстку. У нас в редакции существовал термин — “леопольдирование материала”. Это означало крайне пристальное, на просвет, прочтение всех сочинений Леопольдом Абрамовичем, после чего можно было не бояться никакой цензуры. Полевой безгранично доверял своей правой руке.

Железнов читает верстку. Вдруг в его кабинет врывается Илья Суслов, заведующий редакцией, никак не желающий ограничивать свою деятельность хозяйственными заботами, что ему положено по штату. Пользуясь в ту пору еще почти приятельскими отношениями с Леопольдом, он кладет перед Железновым чистые листы очередного номера со словами:

— Л.А., это что такое? Это — политическая провокация!

Железнов смотрит на листы. Перед ним контур Советского Союза. Просто контур, без каких-либо на нем надписей. Над контуром — подборка стихов еврейского поэта Керлера в переводах Олега Чухонцева. Железнов недоуменно смотрит на Суслова, пытаясь сообразить, что именно не устраивает этого не в меру деятельного сотрудника. Суслов объясняет ему, что через весь контур должна проходить надпись “с еврейского”. Вот же подборка Павло Мовчана и надпись через весь контур — “с украинского”. Всех национальных поэтов печатают только так! Глаза у Суслова горят праведным гневом.

Леопольд Абрамович, существо в высшей степени порядочное и незлобивое, физически не может себе представить надпись через весь Советский Союз — “с еврейского”. У него во время разгрома еврейского антифашистского комитета погибла жена. Он мучительно соображает, что ответить этому питомцу оттепели, которого еще жареный петух не клевал. Наконец он облегченно вздыхает, лоб его разглаживается, он нашел объяснение.

— Так Мовчан же из республики. А Керлер — из автономной области.

— Да?! — гневно и ядовито спрашивает Илья.

— Да, — более или менее уверенно отвечает Леопольд.

— Ну хорошо! — зловеще произносит Суслов и выбегает из кабинета.

Мы продолжаем заниматься версткой, когда дверь снова распахивается и торжествующий борец за права евреев возникает перед нами с “Юностью” в руках. Это прошлогодний номер. Он с торжеством раскрывает его перед Леопольдом на странице, где через весь контур Советского Союза протянулось: “с удмуртского”.

По-моему, с того момента мы прекратили печатать подборки национальных поэтов.

***

Сережа Дрофенко заведовал отделом поэзии журнала “Юность”. Он и сам писал стихи. Но маститые авторы журнала предпочитали видеть в нем именно редактора, ценя его хороший вкус и не вникая в его собственные творческие устремления.

А стихи его, самых последних лет жизни, были интересны и обещали многое. Он был очень хорош собой, но, как бы это сказать... не придавал этому значения. И женщины, которые любили его, натыкались на мягкую, но труднопреодолимую привязанность его к дружеской пирушке, к спорам о поэтах, ко всему тому, что мешает женщине в ее отношениях с любимым.

Любимым поэтом Сережи был Ходасевич. Он много знал наизусть из него.

Дрофенко был женат на Маше Журавлевой, дочери замечательного чтеца Дмитрия Николаевича Журавлева. Отношения у “деда” с зятем были очень добрые. Но все-таки в доме должен быть один гений. И гением этим был Дмитрий Николаевич.

Я как-то, еще не будучи знаком с Журавлевым, гостил у них на даче. Проснулся от странного ощущения, что за окном говорит и смеется Пушкин. У меня есть об этом стихи.

Я очнулся от сна, потому что
хохотал за окошком Пушкин.
Он кричал, что у старого “хорьха”
сильно спущены задние шины,
стало быть, за шампанским Наташа
до обеда уже не поедет —
можно, стало быть, Блока читать ей,
не откладывая до заката.
Я не сразу о том догадался,
что смеется хозяин избушки —
Журавлев, воплотивший когда-то
в странном фильме невольника чести,
путешествующего в Арзрум.
Я приехал к Сереже Дрофенко
поудить с ним безумную рыбу,
налетавшую в приступе смеха
на нелепые наши крючки.
Я забыл, что он зять Журавлева.
И с артистом еще не знаком я.
Но лишь третьего дня старый ящик
мне по милости Госфильмофонда
показал позабытый шедевр.
Было видно до крайности плохо:
кинескоп был ровесник генсека.
Но со звуком не знал я проблем,
и внимал, как в шмелином Тифлисе
беззаботно, беспечно, бесстрашно
все смеялся ребячливый Пушкин
и твердил благодарно: “Мадлоб!”
Это было хорошее время!
Я имею в виду эту дачу,
а не русско-турецкую брань.
Сколько все мы смеялись: и Дмитрий
Николаич, и две его дочки
(из которых меньшая — Наташа),
и Сережка, и я, и скворцы,
и рыбешка из искристой Истры —
молодые плотвички, чей хохот
и беззвучен при снятье со снасти,
и загадочен — what does it mean?..
Вот сидишь на траве у веранды —
из проема оконного слышен
Пушкин, звонко читающий Блока
на закате имперской судьбы.

Дмитрий Николаевич Журавлев был человеком неправдоподобной непосредственности и обаяния. Он вне всяких концертов, дома, вдруг начинал читать Блока, Пастернака, упиваясь звучанием русского стиха. Сережка смотрел на него с влюбленной улыбкой.

Я хорошо помню Сережу в последний день его жизни. Я проходил через кафе Дома литераторов. Сережка поднялся из-за стола, за которым сидел один. Он был в малиновом пушистом свитере, в котором последнее время ходил.

— Здорово, змей, — улыбнулся он, приветствуя меня в своей обычной манере. — Посиди со мной. — На его столе стояло несколько пивных бутылок. Я куда-то спешил.

— Не могу, Серега. Посидим еще. Успеем.

Не успели... Когда я вернулся домой, дверь мне открыла моя жена Оля. Лицо у нее было белое.

— Сережа Дрофенко умер.

Я решил, что это дурацкий слух. Ведь видел его пару часов назад. Оказалось, что это правда. Он умер прямо в ЦДЛ от асфиксии за обеденным столом.

Я не помню в ту пору смерти, которая произвела бы такое впечатление на окружающих. Все как-то растерялись. Потом все начали писать стихи о Сережке. Ни у кого они не получались. Оказалось, что все его очень любили. Состоялся большой вечер, на котором Дмитрий Николаевич читал Блока и играла великая Наталия Гутман.

Мне тогда приснился поразительно достоверный по деталям сон. Будто я сижу в нашем отделе поэзии с Сергеем. Только стены в комнате почему-то кафельные, как в нашем дворовом магазинчике. Мы разговариваем, причем я сознаю, что Сережка умер, но нам это не мешает. Потом он встает и говорит: “Ну, мне пора, змей...”. И я осторожно спрашиваю его, а как он думает добираться туда, куда ему теперь надо. Откуда он туда думает добираться? И он удивленно отвечает мне: “Как откуда? С аэродрома”.

***

К нам, в редакцию “Юности”, приехал Джон Стейнбек, пожелавший повидаться с молодыми советскими писателями. Перед собранием заместитель Полевого Сергей Николаевич Преображенский в своей ласково-угрожающей манере предупредил молодых корифеев журнала, чтобы они не очень-то откровенничали с американцем.

Встреча началась вяловато. Стейнбек обвел всех взглядом, остановился на Белле Ахмадулиной, у которой накануне отобрали за слишком лихую езду водительские права, и спросил, отчего у нее такие грустные глаза.

— У меня отобрали права, — тотчас ответила Белла.

— Я вас понял,— сказал классик.

Довольно долго разговор не клеился. Тогда Стейнбек сказал:

— У меня есть друг. Он живет на тихоокеанском побережье Штатов. А я — на атлантическом. (Может быть, наоборот, не помню.) Однажды он позвонил мне спросить, как я живу. Я сказал. И мы замолчали. Потом он сказал: “Я не могу молчать за такую дорогую цену”. И мы повесили трубки.

После этого рассказа Стейнбека разговор чуть оживился.

***

У меня плохо с датами — грех, непростительный для мемуариста. Я как-то так жил, что совершенно не обращал на них внимания. И мне трудно вспомнить, в каком именно году Александр Трифонович Твардовский пришел в “Юность” со своей новой поэмой. Во всяком случае, это было в пору очередного обострения борьбы между “Новым миром” и “Октябрем”.

Полевой вызвал к себе весь отдел поэзии, нас тогда было четыре человека: заведующий отделом Сергей Дрофенко и три консультанта — Олег Чухонцев, Натан Злотников и я. В кабинете у него уже сидел Твардовский и все три главы редакции: сам Борис Николаевич Полевой, его заместитель Сергей Николаевич Преображенский и ответственный секретарь Леопольд Абрамович Железнов. Все были как-то напряжены и, мне показалось, слегка испуганы визитом Твардовского.

Полевой, державшийся с Твардовским как старый фронтовой друг, представил ему своих, как он выразился, “лейтенантов”.

Твардовский сказал, что мог бы напечатать поэму у себя в “Новом мире”. Но ему не хотелось, чтобы его упрекали в том, что он “печатает что хочет”. Видимо, дела у журнала были уже достаточно тревожны.

Твардовский был очень мягок, я бы даже сказал, застенчив, вопреки слухам, ходившим в литературных кругах.

Александр Трифонович прочел поэму. Воцарилось минутное молчание. Потом Полевой попросил высказаться “своих лейтенантов”. Лейтенанты, надо сказать, пораженные резкостью высказываний автора относительно Сталина, по тем временам вызывающей, взахлеб и единодушно хвалили поэму. Нам очень хотелось, чтобы она была у нас напечатана. И мы чувствовали, что в этом желании преодолеть привычную осторожность наших руководителей впервые имеем такого могучего союзника, как Твардовский.

Мы все высказались, а наши руководители еще ничего не сказали. Молчали, переглядывались… Потом кто-то из них сказал:

— Это надо начинать с самого верха...

— Надо идти в ЦК, — поддержали двое других.

И не обсуждая достоинств и недостатков поэмы, они начали обсуждать, каким именно путем можно опубликовать это произведение.

Мы, в отделе поэзии, были хорошо натренированы на реакцию наших редакционных вождей и сразу поняли, что надеждам на публикацию поэмы Твардовского сбыться не суждено. Но Александр Трифонович, казалось, абсолютно верил в серьезность происходящего перед ним разговора. Все трое называли какие-то значительные имена — там, в ЦК, выражали уверенность, что Х. поймет, У. поможет и все, таким образом, сможет состояться.

Потом разговор перешел на какие-то посторонние темы, сразу стал свободнее и веселее, и нас отпустили.

Спустя полчаса я шел по коридору к себе в отдел. Дверь в умывальник, расположенный в торце коридора, была открыта. Леопольд Абрамович Железнов задумчиво мыл руки. У меня с ним были хорошие отношения, он, видимо, верил мне. Увидев меня, он грустно и чуть удивленно улыбнулся.

— Наивный Александр Трифонович, — сказал он.

***

Иосиф Офенгенден был художником, придумавшим смешного носатого человечка, регулярно появлявшегося в журнале “Юность” в 60-70-х годах. Ося прошел фронт и потому держался с начальством — фронтовиками Борисом Полевым и Леопольдом Железновым — демонстративно на равных. В отличие от Рейна, который говорил о себе “Я элегантный человек”, но при этом сочетал изысканный галстук с затрапезными джинсами, Иосиф был и впрямь элегантен, хотя ничего, кроме пестрого твидового пиджака, никогда не носил.

Седой, с круглыми темными глазами, очень свободный в манерах, Офенгенден заикался и не утруждал себя вторичным произнесением трудного слога, раз уж получилось его произнести, чего ж ему пропадать:

— Я те-тебе так скажу: моя Ре-Регина — умнейшая же-же... желудок что-то бо-болит после вчерашнего ба-бан... банку с тушью ни-никто не видел?

Появившись в редакции, Иосиф заглядывал во все подряд комнаты и сообщал:

— Юр, я по-попозже зайду... Иля, че-через по-полчаса увидимся... Аркан, так ты ме-меня дождись!..

Никто с ним о встрече не договаривался, ни у кого с ним никаких дел не было, но все согласно кивали. Добравшись наконец до своего отдела, Иосиф обнаруживал там молодого и подающего надежды сатирика Гришу Горина, сокрушенно разглядывающего возвращенный ему рассказ, который вроде уже был набран. И начинался разговор двух человек, дикция которых не принадлежала к числу их достоинств.

— Ты чего, Г-гриня, сму-смурной такой сидишь?

Гриша, не выговаривавший половину букв русского алфавита, отрывается от верстки.

— Тего-тего, ратказ вот вернули!

Иосиф, на правах опытного журналиста, внушает: мол, ни-ничего страшного, у всех авторов случается, подумаешь, рассказ вернули… жи-жизнь на этом не кончается. А какой ра-рассказ?

— Какой-какой, к которому ты ритунки делал!

Иосиф перестает снимать пиджак, который собирался повесить на стул.

— И что, ри-рисунки тоже сняли?

Гриша раздражен до предела:

— Ты какой-то странный, Ося, какие могут быть ритунки, когда ратаз сняли! К тему ритунки?

Оська накаляется на глазах. Он становится грозным.

— И к-кто?

— Сергун!

Это Сергей Николаевич Преображенский, гроза коллектива. Но Оське сейчас море по колено.

— По-пошли! — говорит он Горину. — Я, б-блин, сейчас партби-билет на стол по-положу, ме-между прочим, всту-вступал в сорок втором го-году, в окружении и бу-будучи евреем!

— Ося, я не пойду... Тего я пойду?..

— А я говорю: по-пошли! — Иосиф не терпит возражений, и они с Гришей идут по коридору к кабинету Преображенского. Иосиф чисто символически стучит в дверь и, не ожидая ответа, открывает ее чуть ли не ногой. Гриша робко входит за ним.

— Се-сергей Николаевич! — грозно начинает фронтовик Офенгенден.

Преображенский сидит за столом, заваленным рукописями. Ему некогда. Из-за бумаг видна одна только львиная голова. Он недовольно отрывает глаза от текста.

— Что?!! — это рычание царя зверей на ничтожных человечишек, посмевших мешать ему доедать очередную дичь.

— Се-сергей Николаевич... я вот хо... хотел спросить у вас... Вы на жу... журнал “Америка” не подписались?

Оська отвечал в редакции за подписку.

— Нет, — заинтересованно отвечает Преображенский. — А ты что, можешь?

— Так я вас под... подпишу. — обретая уверенность, говорит Иосиф с обещающим жестом и выходит из кабинета мимо стоящего с версткой в руках Гриши.

— Что?!! — повторяет свое рычание Сергун.

— Я не жнаю... Это Ося... Он куда-то вштупил в сорок втором... Будути евреем... В партию, казется... В окрузении... Я ему говорю: так тебе, Ося, все равно: раз ты узэ и так еврей...

Рассказ о вступлении в партию Иосиф повторял всякий раз, как хотел подействовать на чьи-либо несправедливые или наглые, или еще какие-нибудь неправомерные, с его точки зрения, действия.

Илья Суслов, будущий организатор “Клуба 12 стульев” в “Литературной газете”, работал у нас, как упоминалось выше, заведующим редакцией. Он купил себе роскошное, не то ратиновое, не то еще какое-то пальто, и мы с ним должны были идти обмывать покупку в ресторан ЦДЛ, находившийся в том же дворе, что и редакция “Юности”. Рабочий день подходил к концу. Появился Офенгенден. Заглянул во все кабинеты.

— Стасик, по...подожи, я еще за... загляну!.. Олег, по...потом по...поговорим!.. Ириша, я за...зайду, по...повидаемся!..

Когда я зашел в комнату Ильи, тот сидел и смотрел на свое пальто, висящее на гвозде.

— Пошли?

— Не могу.

Илья показал на пальто. Только теперь я заметил, что в петлице его висит чудовищных размеров амбарный замок. Замок был заперт. Ключа, судя по беспомощному Илюшкиному взгляду, не было.

В это время вошел Иосиф. Поглядев на замок в петлице пальто, он спросил:

— Ой, Иля, что это? Те... теперь так носят?

И снова ушел доставать лист ватмана для того, чтобы писать поздравление к Восьмому марта нашим женщинам.

Илья говорит:

— Это Оська, свинья, это его дела!

Мы долго возились с замком и открыли его только с помощью кем-то принесенного лома.

В ЦДЛ мы забыли обо всех неприятностях. Собралась веселая компания авторов журнала. Из ресторана мы вышли в веселом настроении, проходя мимо “Юности”, заглянули в ее широкое окно. Надо сказать, что редакция была расположена на первом этаже. И вот в этом окне мы увидели, как, стоя спиной к нам, Офенгенден рисует праздничную газету. А в открытой форточке пристроена коробка с тортом “Прага”, который в ту пору был редок, но выпекался в кондитерском цехе при ресторане ЦДЛ.

Илюшка, не задумываясь, снял торт, развязал пышный бант, которым была завязана коробка, открыл ее, художник Алик Гангалюка достал большой нож, мы отрезали половину торта, разделили ее на всех, а на дне коробки Суслов написал: “0,5 торта съедено”. После этого он снова обвязал коробку бантом и поставил ее в проем форточки. Увлеченный своим делом Оська ничего не заметил.

Утром меня разбудил телефонный звонок. Хохочущий Илья рассказал мне о том, что ему позвонил возмущенный Офенгенден.

— Иля, — сказал он. — Бардак в стране достиг предела! Во...вообрази, я вчера купил в ЦДЛ торт на день рождения те...теще. Ну, ты знаешь, моя Ре...Регина — умнейшая же...женщина, так у нее есть м-мать. Так у нее был день ро...рождения. Пришли гости. Те...теща открыла торт, а там по...половина. Теща говорит: “Я никогда тебя не держала за жа...жадного, Ося! Почему ты купил пол...полторта?.. А там даже написано: “Половина торта съедено!”…

Илья не выдержал и фыркнул. Воцарилась пауза. Потом Оська спросил:

— Иля, су...сука, может, это ты съел?

Илья стал божиться, что не виноват, что в глаза не видел Оськиного торта, и потом он же был завязан! Последнее почему-то совершенно убедило Офенгендена. И он, помолчав, сказал:

— Это, б…блин, наше общее рас...рас... разгильдяйство!.. Я пойду завтра в ЦДЛ, положу парт...партбилет, между прочим, всту...вступал в окружении и бу...будучи евреем. Пусть они, су...суки, ответят за свой поступок!..

Иосиф умер сравнительно молодым. К концу жизни он стал попивать, понемногу, но ежедневно. Развелся со своей Региной. Дела его складывались неважно. Но хвост держал пистолетом. Он переехал куда-то на окраину. Очень похудел и плохо выглядел. Мне казалось, что он болен чем-то серьезным. Но я ошибся. Он умер совершенно неожиданно, в больнице, от вульгарного воспаления легких, которое сейчас лечится чуть дольше, чем простое ОРЗ.

***

В 60-е и 70-е годы фамилии Горин и Арканов не произносились друг без друга. Со времен учебы в медицинском институте, который оба закончили, эти два соавтора работали долгое время вместе.

Они тогда смотрелись примерно как Арлекин и Пьеро: живой, веселый и везучий до невероятия Гриша Горин и мрачноватый, весь в проблемах Аркадий Арканов. Пьеро, но без несчастной любви.

Говорили, что Арканов дал Горину телеграмму в Ялту с просьбой помочь ему, Арканову, остановить такси где-то на Арбате. Насчет телеграммы не знаю, но вот на письмо, полученное от Аркадия, Гриша мне как-то жаловался. Они тогда повздорили по какому-то поводу. И Гриша возмущался:

— Слуфай, Аркасык с ума сосол. Он мне письмо написал. Из Москвы в Москву. Знаешь, как начинается? “Гриша, вы эсквайр”! Ты не знаешь, сто такое “эсквайр”? Потему я эсквайр? Потому сто у меня машина? Так мне ездить некуда: у меня все театры в центре: Ленком, Сатира...

Подозреваю, что автор пьесы о Свифте Гриша Горин знал слово “эсквайр”. Он вообще знал много всяких слов, хотя по скромности от этого знания отказывался. Выиграв в очередной раз в модный тогда у нас “скрэбл”, он так утешал проигравших:

— Вы гораздо больсе меня слов знаете. Но вот Валька Ежов поставил слово “прана”. Сто такое “прана”? И девять оТьков (очков) всего! А я простое русское слово “свищ” засобаТил и “ща” — на утроение. И вся игра!

В начале 60-х Горин и Арканов поехали не то в Одессу, не то еще куда-то на юг делать срочную работу. Мрачный администратор, чей вид говорил о том, что он до сих пор не может пережить ХХ съезда, дал им ключи от номера, в котором дуло из всех щелей и не было воды нигде, кроме унитаза, из которого она, наоборот, хлестала без перерыва. Работать в номере было нельзя. Соавторы думали, что им предпринять, вспоминали Рейна, который приехал в Одессу с командировочным удостоверением от “Правды”. Администратор равнодушно отодвинул от себя удостоверение, сказав, что мест нет. Тогда Рейн вложил в паспорт купюру и вновь протянул документ администратору. Тот воскликнул на всю стоящую к нему очередь: “Кто к нам приехал!” — и Рейн тут же был поселен по высшему разряду. Во всяком случае, так рассказывал Рейн. Гриша взяток давать не умел, но согласился спуститься в администрацию, которая тогда еще не называлась шипящим словом “ресепшн”, может, удастся уговорить белоглазого, как они окрестили представителя гостиницы, поменять номер.

Белоглазый молча выслушал робкую Гришину просьбу. Потом, оглядевшись и убедившись, что никого вокруг нет, спросил:

— Слышь, Арканов в органах не работал?

— Конечно, работал! — тут же ответил Горин. — Он долго работал в органах!

— Я по взгляду определил. Я наших всегда по взгляду определяю. Скажи, пусть купит водки. Я после работы зайду. Мне убедиться надо, что я прав.

“Юраня, купили кастрюльку водки! — с ужасом рассказывал Гриша. — Белоглазый пришел. Они с Аркасыком сели. Я забился в угол, стал смотреть. У Аркасыка, ты знаешь: или — или. Или он полтора литра засадит — ни в одном глазу, либо со ста грамм с копыт долой. Они пьют, я глязу... Они молча пьют. Только белоглазый, как выпьет — палец к губам и Аркасыку так таинственно: тс-с-с! Выпьет и — тс-с-с! Я на Аркаску смотрю: у него узе глаза красные, как при конъюнктивите. Ну вот-вот упадет. Я в кастрюльку заглянул: ага, дно узе видно! Чуть-чуть еще бы!.. Все! Допили!.. Белоглазый встает. Я гляжу: Аркасык сейчас упадет... Белоглазый подходит к двери. Сам тозе еле идет. Берется одной рукой за руТьку, другую к губам: тс-тс-с!.. Вдруг Аркаска ему говорит: “Может, еще по банке?..”. Утром мы получили ключ от люкса”.

Общество, найдя такую плодотворную область для баек, как творческий союз Горина и Арканова, создавало их одну за другой. Существовал анекдот, как молодой еще Арканов позвонил ночью Горину, чтобы пожаловаться:

— Гриша, ты знаешь, я сейчас посмотрелся в зеркало... Ужас!.. Ты меня слушаешь?

— Да-да, Аркасык, слушаю...

— Ты знаешь, глаза в конъюнктивите!.. Под глазами мешки... Ты меня слушаешь?

— Слушаю, слушаю, говори...

— А чего ты так дышишь тяжело?..

— Нитего... Ты говори...

— Знаешь, захотелось, чтобы у меня кто-нибудь был... Ну, близкий человек... А чего ты так дышишь? Тебе плохо?

— Мне хоросо... Ты говори.

— Гриша, а у тебя есть такой человек?

— Есть. Я его как раз сейчас е..у.

Как говорится, из песни слова не выкинешь... Может, это и не анекдот вовсе.

Гришу Горина любили все. Даже начальство. Судьба его складывалась счастливо. Он был одним из немногих молодых писателей, которому разрешали ездить за границу. При этом он не делал ничего такого, что бы могло разозлить и заставить завидовать тех, кого туда не пускали.

Во время истории с журналом “Метрополь” Марк Розовский за свое в нем участие оказался невыездным и вообще опальным. Он пришел поговорить с писательским начальством, получил очередную отповедь, и мы с ними сидели у входа в ЦДЛ, обсуждая, что делать дальше.

Вошел Гриша, только что вернувшийся из-за рубежа. В новой коричневой водолазке, купленной в каком-то бутике, он подошел к нам и сказал:

— Здорово, МаркуСа! Сто там у вас с “Метрополем”? Потему меня не пригласили утяствовать?.. Пойдем съедим сто-нибудь.

Мы пошли в ресторан. Гриша продолжал свои расспросы о “Метрополе”. Марк, раздраженный неудачным походом к начальству и очевидной разницей их с Гориным положений, как-то резковато оборвал эти расспросы.

Гриша обиженно сказал:

— Вот, все мне завидуют. А тему завидовать? В Европе отень скуТЬно. Павел, мой европейский издатель, говорит: “Гриша, ты мне надоел, возьми мою машину, поезжай во Франкфурт-на-Майне, там хоросые театры”. Я сел в машину, назал на что-то, она с места не стронулась, только смотрю — кофе вызжает. Сто такое? Я вылез — полетел на самолете. Во Франкфурте Бергман гастролировал. Я у него на репетиции был. В этом месте Марк охнул и схватился за сердце: Бергман был его любимым режиссером.

Гриша удивленно посмотрел на Розовского:

— Ты тего? У него на репетициях отень скуТЬно. У тебя гораздо интереснее...

***

В редакции “Юности” была традиция обсуждать вышедшие номера. Обсуждали очередной номер. Все очень хвалили материал “Рисунки Пушкина”. Слово взял Миша Львов, тогда заведующий отделом поэзии. Он тоже очень хвалил “Рисунки”. А потом сказал:

— Только я не совсем понял одно место, где рассказывается о Толстом-американце. Там написано, что у него был мерзкий характер и во время кругосветного путешествия команда судна, разозленная им, ссадила его на какой-то остров, где он долго жил с обезьяной как с женой, а потом зарезал, изжарил ее и съел... Это как-то не совсем ясно...

Все замерли. Леопольд Абрамович, читавший верстку очередного номера, засмеялся и спросил:

— Это в каком журнале напечатано?

— В нашем, в нашем, — ответил Миша.

Железнов отложил ручку. И совершенно другим тоном, не предполагавшим уже никаких улыбок, осведомился:

— Так... Какая стадия? Верстка? Сверка?

— Какая верстка?!. Вчера в “Союзпечати” готовый журнал купил!

Леопольд побелел... Стали ждать откликов. Но их почему-то не последовало.

До сих пор не понимаю, как при “леопольдировании материала” могло проскочить такое.

***

Николай Глазков написал много стихов, но публика знала его по строчке “Я на мир взираю из-под столика”. Именно эта строка с особенным возмущением цитировалась официальным печатным органом, опубликовавшим фельетон о безобразной, с его точки зрения, жизни поэта.

Николай в 60-70-е годы печатался мало. Кто его знал, тот знал наизусть. Было в нем нечто обэриутское, немыслимое для того времени.

Внешне Коля (а его звали только так) хорошо известен. Он в натуральном виде, без всяких киноприкрас, снят в фильме Тарковского “Андрей Рублев”. Он играл там мужика, вздумавшего летать. Такой он и был.

Очень гордился своей физической силой. Сидя в ресторане ЦДЛ, часто вскакивал со стула и начинал подымать его за ножку. Говорят, что в кармане носил ручной силомер и, когда ему предлагали с кем-либо познакомиться, сначала вынимал его и давал новому знакомому, смотрел, сколько тот выжмет. В зависимости от этого продолжал знакомство или нет.

Колина непосредственность целиком распространялась на его стихи. Вот я сейчас взял две его книжки, чтобы процитировать что-либо из его стихов. Оказалось, что это не такая легкая задача. Много смешного и обаятельного. Но вокруг — строки приблизительные или информационные, словом, “рыбьи”. Но ведь была же репутация среди очень серьезных авторов, понимающих в стихах!

Бывает и так, что личность поэта иной раз сильнее им написанного. В условиях подлой и жестокой цензуры это бывает особенно часто. Надо только, чтобы все-таки ты был поэтом. Феномен Глазкова заключался в том, что в нем бушевали уникальные силы, стиснутые и искореженные временем с его режимом и дурацкими запретами. И это было всем очевидно! Книги все-таки выходили. По ним можно было судить, что перед нами — поэт. А вот — что сделало из него его государство. И это было всем очевидно.

***

Грузия была нашим праздником. И он всегда был с нами, потому что мы или занимались переводами, или гуляли с авторами в Сакартвело. Для нас, невыездных или маловыездных, Тбилиси был Италией, Южной Францией, не знаю, чем еще — только не официальной советской столицей. Сама архитектура старого города возражала новоделам, с трудом их терпела, и они предпочитали там не возникать. Синие деревянные балконы — вот что определяло для меня облик города. Не то чтобы их в городе было больше, чем каменных фасадов, но они были повсюду, именно из распахнутых за ними окон доносился Шопен, или многоголосое пение, или какая-нибудь другая хорошая музыка. Именно под ними возникал внезапно вечерний женский силуэт, абсолютно парижского (в нашем представлении) облика и в облаке дорогих духов отправлялся по узенькой вертикальной улочке к проспекту Руставели. Именно на таком балконе возникали толстые усатые дядьки, иногда с рогом в руке, от полноты жизни желающие выпить это хорошее вино с кем-либо из приезжих, бродящих по Харпухи или Авлабару или какому-нибудь другому старому району. Именно на голубых резных перилах такого балкона висели алые, пылающие гроздья перца, принося в даиси, эти особенные синие тбилисские сумерки, новую яркую краску.

Я впервые приехал в Тбилиси, потому что захотел послушать, что скажет о моих переводах из Тициана Табидзе его семья. Еще была жива жена поэта Нина Александровна. О его дочери, Ните, все, кто ее знал, говорили с нежностью и улыбкой. Но я тогда никого из них не знал. Я вообще никого не знал в этом городе. У меня было письмо к какому-то большому начальнику, русскому, чуть ли не второму секретарю не то города, не то республики. Странно, но я прямо с самолета легко попал к нему на прием. Он прочел письмо, содержащее что-то, что ему было интересно, улыбнулся, задал мне пару вопросов и, не спросив, где я буду ночевать, попрощался со мной.

Я пошел по незнакомому городу в оперный театр, куда у меня было второе письмо, к дирижеру. В театр меня не пустили, дирижер отсутствовал. Но веселая вахтерша, с рыжими волосами и голубыми широко расставленными глазами, как выяснилось, мингрелка, узнала, что я из Москвы и мне негде преклонить голову. Она немедленно сняла трубку телефона и сказала:

— Соломон, сейчас к тебе придет хороший человек. Так ты его размести! — И объяснила мне, что надо пройти сто метров по Руставели, и будет гостиница “Интурист”, так мне — туда. Осведомленный о быте московских “Интуристов”, не имея никаких бумаг, я было засомневался. Но она быстро убедила меня, что Соломон сделает все, как надо, не ночевать же хорошему москвичу на улице!

И Соломон действительно сделал. Целые две недели я жил в приличном интуристовском номере, с балконом во внутренний, выложенный мрамором двор при фонтане, наслаждаясь запахом еще тогда малознакомых мне грузинских приправ из гостиничного ресторана и пением великолепного грузинского певца.

Первую “рыбу”, то есть бессмысленный набор слов, точно передающий ритм и особенности мелодии, я должен был составить с помощью приветливой и очень обаятельной девушки, которая должна была петь за кадром в фильме Николая Санишвили. Нам нужен был рояль. Мы долго искали его и наконец нашли в тонстудии. Девушка села за клавиши и сыграла первую фразу. И тут же в динамиках раздался грозный голос звукооператора:

— Какой хрен там рояль теребит?!

— Это я, Шалва, дорогой...

Голос оператора мгновенно превращается в мурлыканье:

— Нани, девочка, играй, генацвале, сколько хочешь играй!

Нани спела первую фразу. Я ничего не успел записать, потому что растерялся от самого тембра, от необычайной певучести этого голоса... Я впервые слышал такой голос, такую манеру пения. Я впервые слышал Нани Брегвадзе.

***

Однажды мне позвонил Арканов, попросивший меня заменить его в Тбилиси, где он должен был переводить песни к фильму. Автором текстов был Петре Грузинский. Что бы сказал человек, не знающий Грузии, об авторе по фамилии Грузинский? Что это, скорее всего, человек еврейской национальности, взявший себе звучный псевдоним. Ничуть не бывало! Петре был единственным прямым потомком князей Багратиони-Грузинских.

Во время Отечественной войны с ним случилась смешная и страшная история. Грузинские меньшевики, бежавшие в Германию после вхождения Грузии в Советский Союз, объяснили Гитлеру, что грузины — народ монархический. И если он хочет, чтобы в Грузии нормально отнеслись к немецкой оккупации, то надо бы поставить во главе грузин царя. Кандидатура была только одна: Петре Багратиони. И бедный Петя, юный гуляка и поэт, ни сном ни духом не помышлявший о престоле, был упомянут в имперских документах рейха в качестве кандидата в цари. Кавказа Гитлер, как известно, не взял. Но, на беду, документы попали в руки наших органов. И Петя отправился в известные места. Откуда появился спустя долгое время. И скоро написал вместе с композитором Лагидзе песню, которую пели все, — “Тбилисо”.

Я знал его уже не очень молодым красивым человеком. Хромота и не свои зубы говорили о том, что нему пришлось пережить. Он понравился мне тем, что за велеречивым и вежливым грузинским столом говорил, в общем, то, что думает. Он сразу, поднимая тост за меня, сказал: “Что-то мне в тебе нравится, что-то нет”. И мы подружились.

Петре появлялся на студии, когда запись номеров подходила к концу. А было это уже сильно за полночь. Уже достаточно веселым. Он появлялся с криком:

— Юрка, кончай мое говно записывать. Поехали кутить!

Я в это время пытался объяснить Нани Брегвадзе, как прознести звук “ф” в слове “любовь”. Нани, виновато на меня глядя, говорила:

— Дорогой, все могу для тебя сделать, это не могу!

И, как ни старалась, пела “любоВь”, как написано. Режиссер Николай Санишвили объяснил мне, что звука, требуемого мной, в грузинском языке нет. Можно в крайнем случае спеть вместо “ф” — “п”. На любоПь я был несогласен.

— Коля, кончай свое дерьмо снимать! — кричал Петре. — Кто кутить будет?!

Санишвили махал рукой, прекращал запись и, чертыхаясь, уезжал домой.

Нани, ее двоюродная сестра Цисана и я садились в Петину машину. И он срывал ее куда-то в дождь и полную темноту. Вначале Нани и Цисана пели. Передать это пение словами невозможно. Поэтому умолчу. Потом Нани, которая и во время записи улучала минутку, чтобы поспать, стихала. Мы давно выехали из города и мчались во тьме неизвестно куда.

— Куда мы, Петя? Я есть хочу! — робко говорил я.

— Сейчас будем есть! Я царь или не царь?! — кричал Петре, гоня машину на последней передаче. Я обреченно затихал.

Наконец мы останавливаемся перед зелеными воротами, высвеченными Петиными фарами. Петре громко гудит. И не успеваю я подумать, что никто нам в эту ночную пору не откроет, — ворота раскрываются, и я, к изумлению своему, вижу радушно встречающую нас группу людей в белых фартуках и поварских колпаках, а впереди них “органиста” с шарманкой, на которой изображена русалка с пятым номером груди без лифчика и надписью, обозначающей место изготовления, — одесская фабрика “Нечада”. Все сияют.

Петре говорит что-то по-грузински. Я понимаю только слово “цицматы”. Хозяева сокрушенно и отрицательно мотают головами. К нашему ужасу, машина срывается с места и устремляется в темноту... Мы негодуем: что такое “цицматы”? Просто травка!.. Неужели нельзя обойтись без нее? Петре прерывает нашу оппозицию грозным воплем:

— Я царь или не царь?!! Эсли в округе хоть одна живая собака есть, скоро будем есть барашка!

Еще полчаса езды. Зеленые ворота. Дежавю какое-то... Петре гудит. Ворота открываются. Белые колпаки, белые фартуки, шарманка, опять — “Нечада”. Петина речь, не допускающая даже такой возможности, как отсутствие цицмат. Колпаки кивают головами... Пир на весь мир!

Как-то я привез в Тбилиси своих друзей. Для меня дарить этот город близким — до сих пор наслаждение. Хотел познакомить их с Петром, но того сначала не было в городе, потом плохо работала телефонная связь. Короче, повидаться не удалось. Когда нас пригласили на посадку в самолет, я, выйдя из здания аэропорта, вдруг увидел Петре, стоящего на галерее второго этажа. Видимо, он кого-то встречал. Я сдуру крикнул ему и помахал рукой... О Господи, лучше бы я этого не делал. Ругань и поношения, обрушившиеся на мою голову, когда он понял, что я уже улетаю, улетаю, не повидав его, не отведав с ним барашка в цицматах, ругань и поношения — через расстояние метров в пятьдесят обратили на себя внимание всех, кто прилетал и улетал, кто встречал и провожал в эту минуту. К сожалению, мало кто из них знал, что эти цветистые тирады принадлежали их несостоявшемуся царю.

***

Мрачный комик из ансамбля “Диэло” Буба не сразу стал любимцем всего Союза народным артистом Вахтангом Кикабидзе. А став им, приобрел неторопливость, вальяжность, но не потерял свойственного ему ранее дружелюбия и верности людям, с которыми ему есть что вспомнить. Я любил напоминать ему, как руководитель ансамбля Амиран Эбралидзе, роскошный парень “во всем штатском”, говорил мне: нам поэтический материал не важен, вы нам в конце музыкальной фразы звук “а” поставьте, у Бубы “а” хорошо получается.

Кикабидзе рассказывал мне о старом аристократе, работавшем много лет на студии “Грузия-фильм” в качестве консультанта по светским манерам. Как поцеловать руку даме, как пригласить ее на танец, как сесть в седло и как слезть с лошади — для всего этого вызывали очень уже древнего, но все хорошо помнящего человека, бывшего офицера-гвардейца. Назовем его Шалва. Человек он был очень робкий, со времен революции боящийся большевиков, чрезвычайно почтительный со студийным начальством.

И вот наступил день, когда Шалве исполнилось девяносто. Он набрался смелости и пригласил к себе всех главных лиц студии, администраторов и актеров. Они сидели в его доме, ожидая, пока Шалва с помощью специального сосуда — оршимо — достанет вино из громадного кувшина — квеври, — зарытого в саду. Шалвы не было. Все уже начали скучать, когда в дверях вдруг появился хозяин. Он был одет в черкеску с золотыми офицерскими погонами. В каждой его руке было по маузеру. Он был совершенно пьян.

— Встать, большевистская сволочь! — сказал он присутствующим.

Гости растерялись. Потом сообразили, что это, видимо, шутка. Раздались смешки.

Тогда Шалва повторил:

— Встать, сволочь большевистская! Пошли вон! — И выстрелил из обоих маузеров под ноги присутствующим.

Всех как ветром сдуло. Отдышавшись после быстрого бега, гости стали хохотать, вспоминая грозный вид хозяина.

— Ай, молодец старик! — говорили они. — Сколько лет терпел нас, а все-таки не вытерпел!

На следующий день Шалва униженно ходил по кабинетам студии и, заглядывая в лица начальства, просил прощения за вчерашнее. К чести грузинского киноначальства, никто и не думал его наказывать.

***

Ираклий Абашидзе. Олицетворение княжеского достоинства. А по мнению поэта Михаила Синельникова, даже царского. Между тем сам Ираклий говорил, что он “из крестьян”.

Он был величествен и вместе с тем предельно прост. Я всегда избегал всякого начальства. С ним, обладателем всех возможных в Советском Союзе регалий и постов — от ученых до политических, я чувствовал себя хорошо и уютно. Не знаю, как посреди грузинских застолий Ираклий Виссарионович сохранил свою фигуру, но он и под конец жизни был похож даже не на бывшего, а на действующего баскетболиста: высоченный, поджарый, с расслабленной пластикой.

В Грузии его, как и всех поэтов, называли по имени к говорили “Ираклий”, и все знали, о ком идет речь.

Ираклий один из немногих в своем поколении ощутил вину за то, что происходило в стране. И написал об этом в горьких стихах. Он ненавидел Сталина. Называл его “Усатый”. Было время, когда начались попытки отыграть назад после ХХ съезда. В Грузии они были особенно активны. Возглавлял их секретарь по идеологии Дэви Стуруа. И он, и Ираклий были личными друзьями главы грузинских коммунистов Мжаванадзе. Между собой они вели яростные споры о роли Сталина.

Мне рассказывали, что на каком-то республиканском мероприятии все трое ехали в машине Мжаванадзе. Машину сопровождал целый поезд из “ЗИСов” и “Волг”, на которых увязалось за руководством начальство поскромнее. Ираклий и Дэви, продолжая их давнюю и ожесточенную баталию, все повышая тон, говорили о прошлом. Мжаванадзе, не вмешиваясь, слушал. И в какую-то минуту он понял, что ему предстоит немедленно решить, чью сторону принять. И он решил. Остановил машину и сказал Ираклию:

— Выходи!..

Ираклий вышел. Он стоял в чистом поле. И вся колонна чиновников, которые за праздник считали, если Абашидзе кивнет им, проехала мимо него. И никто не предложил ему сесть в машину.

Наверно, эта история, с ее шекспировской картиной одинокого поэта, стоящего на фоне проходящих автомобилей с отворачивающимися лизоблюдами, была художественно додумана. Но Ираклий вскоре переехал в Москву, где был близок с Александром Твардовским и редакцией журнала “Новый мир”. Там, в “Новом мире”, и был напечатан перевод его стихотворения “Памяти Паоло Яшвили”, которое не могло быть опубликовано в то время больше нигде.

Дело в том, что Ираклий был первым человеком, обнаружившим тело талантливейшего поэта, застрелившегося в Союзе писателей Грузии из охотничьего ружья. Причиной была доверчивость Паоло, не предполагавшего всей низости и вероломства Берия, с которым грузинским поэтам не раз случалось пировать за толерантным грузинским столом. Об этом хорошо написано в книге Галины Цуриковой “Жизнь поэта”. “Груз полувека”, о котором писал Абашидзе, заставил-таки его сильно и жестко выразить то, о чем говорилось глухо или не говорилось в поэзии вообще:

В Грузии — смутно.
Год роковой.
Каин вещает.
Выйдут на травлю, скажут, что — враг.
Имя отымут.

Четверть столетья
душу мою взор твой смущает.
Только ли боги, —
я говорю, —
смерти не имут?

Я помню, как праздновали юбилей Ираклия в Москве, в ресторане в Архангельском. Ираклий привез из Грузии все, чем могла порадовать грузинская деревня. За бесконечными столами сидела вся либеральная литература России и Грузии во главе с Твардовским.

Где эти люди? Никого.

***

Говорили, что в Тбилиси есть духан, в который никогда не ступала нога фининспектора. Якобы Сталин в последний свой приезд в Грузию проезжал мимо этого духана по дороге на аэродром. Ехало сто машин, предшествовавших вождю, потом машина вождя, потом еще сто машин сопровождения. И вдруг все встало. Потому что у дороги стоял человек с красным флажком, означающим, что дальше ехать нельзя. Сталин спрашивает:

— В чем дело?..

Охрана отвечает:

— Иосиф Виссарионович, какой-то идиот говорит, что хочет угостить вас своим хинкали.

Сталин подумал и говорит:

— Между прочим, я давно не ел хороших хинкали...

Вышел, зашел в духан, попробовал хинкали. Одобрил. Спрашивает:

— Чем я могу вас отблагодарить?

Духанщик говорит:

— Просто дайте телеграмму, как доехали.

Охрана чуть не задохнулась от злости. Сталин уехал.

Через день духанщик получил телеграмму: “Доехал хорошо. Спасибо. Сталин”.

Духанщик заключил телеграмму в рамочку, повесил на стену и стал ждать фининспектора. Фининспектор, первый и последний в этом духане, пришел.

— Ты долго, такой-сякой, советскую власть обманывать будешь? — спросил он.

— Ты пойди почитай там, на стене, — ответил хозяин.

Фининспектор подошел, почитал, и больше ни один представитель финансового контроля при советской власти в этот духан не заходил.

Я поинтересовался у Ираклия, правда ли была такая история. Ираклий улыбнулся:

— Правда... Только это Калинин был.

***

Я мечтал показать маме Тбилиси. И мне удалось это сделать. Мама, впервые летевшая на самолете, легко перенесла полет и сразу же захотела посмотреть город. Я беспокоился, как она, которой было уже около семидесяти, на ее высоких каблуках, при высоком давлении, будет ходить по этим почти вертикальным улочкам.

Однако она, против ожидания, очень бодро пошла со мной от Земеля до великого Метехского сброса. Мы шли по проспекту Руставели мимо оперного театра, мимо “Интуриста”, куда меня когда-то поместил всесильный Соломон по просьбе театральной вахтерши, мимо Театра Грибоедова, встроенного в новый универмаг. Театр этот местные остряки называли “Театр синаГоги при универмаге”, потому что руководил им сын Гоги Товстоногова Сандро. Мы смотрели на мою любимую скалу, на захватывающую дух высоту цветных домиков над Курой. Потом возвращались по Серебряной улице, где еще можно было увидеть вывески наследников Пиросмани, мимо двери в стене, на которой отчаявшиеся хозяева нарисовали свинью и написали: “Нагами двер стучит только она!”

Из какого-то проулка вдруг вывалилась компания нетрезвых парней самого опасного возраста. Они шли позади нас, о чем-то споря, ругаясь по-русски, и мама забеспокоилась.

— Сынок, давай подождем, пока они пройдут. Это какое-то хулиганье!..

Я объяснил, что это хотя и хулиганье, но — грузинское. Стоит им обнаружить, что мы — приезжие, и мы — в полной безопасности.

Так и случилось. Один из парней, абсолютно уголовного вида, стриженный наголо, с фиксой, догнал нас и что-то довольно агрессивно спросил. Обнаружив, что мы не понимаем по-грузински, он поинтересовался, откуда мы. Через пару минут он, несмотря на призывные крики приятелей, бросил их и довел нас до самой “Иверии”, по дороге рассказав, что это самая большая и лучшая в Европе гостиница и он с удовольствием угостит нас в ней “лобио-мобио”, “сациви-мациви” и чем Бог пошлет. Нам было некогда, мы простились, но — дружески. После этого случая мама считала, что все из Грузии — святые люди, всех надо принимать из последних сил. И однажды в моем московском доме ночевали сразу пять грузинских писателей, уложенных поперек большого дивана. Их выгнали из московской гостиницы, потому что они устроили в ней скандал в связи с отказом дежурной “немножечко с ними посидеть”.

***

Надеюсь, что это воспоминание не нарушит добрых отношений людей, каждый из которых прелестен и очень мне дорог. В данном случае неважно, живы ли они или нет. Отношения не кончаются с уходом кого-либо из участников.

Замечательный грузинский художник Ладо Гудиашвили жил в доме, одновременно являющемся его музеем. В громадном и высоченном зале был накрыт стол, за которым Ладо и его жена Нина Иосифовна принимали гостей. Стол вела Нина. В какой-то момент, когда было выпито уже немало тостов, она сказала:

— Дорогие мои, вот сидит мой муж, который лучше всех в Грузии рисует и хуже всех говорит. Вот он сидит так скромно. И он всегда говорил мне: “Нина, ты всех победила, ты даже усатого победила... (имелся в виду Сталин, который не простил Гудиашвили росписей Кашветского собора, и Ладо при нем был всячески притесняем) — …ты всех победила, говорит мне этот скромный человек. Одного только ты не смогла победить: моего зятя, разбойника и хулигана, отпетого уголовника, ужасного негодяя и мерзавца!”…

После застолья Нина Иосифовна пошла показывать мне картины Ладо. Потом она подвела меня к старинному шкафчику, на полке которого стоял маленький кувшинчик коричневого стекла с каким-то тронутым, но не выпитым до конца напитком.

— Батоно Юра, вы видите перед собой коньяк, который пил Борис Леонидович Пастернак, когда читал нам свои стихи из романа. Ах, Боря!..

Тут Нина Иосифовна куда-то отошла и вернулась с листком бумаги в руках. Она протянула мне его. Не узнать этот стремительно летящий почерк человеку, любящему русские стихи, было невозможно. У меня в руках было письмо Бориса Пастернака, написанное им Чуке, Чукуртме Гудиашвили, дочери Нины и Ладо. Это было поразительное и такое характерное для Пастернака объяснение в любви. Он ни на что не рассчитывал, ничего не хотел от юной дочери своих друзей. Он просто говорил о том, как потрясен обаянием и непосредственностью этой девочки.

Я еще много раз бывал у Ладо. И всякий раз было застолье. И всякий раз стол вела Нина. И всякий раз наступал момент, когда она вставала с бокалом в руках, и...

— “…ты всех победила... Одного только ты не смогла победить: моего зятя, разбойника и хулигана, отпетого уголовника...”

Надо сказать, что ни Чукуртму, ни ее мужа я до поры до времени так и не видел.

Однажды в Москву приехал Вахтанг Кикабидзе. Мы сидели у меня, пили водку и ели билиши, сибирские пельмени, коронное блюдо моей мамы. Я спросил у Бубы, как живут Гудиашвили. Он ответил, что старик, слава богу, здоров и Нина в порядке. И тогда я поинтересовался у него, как это получилось, что такая прелестная Чука вышла замуж за разбойника, хулигана и отпетого уголовника? Буба изменился в лице.

— Юрка, — сказал он, — если бы я не знал тебя, я бы не знаю что сейчас с тобой сделал! Какой хулиган? Какой разбойник? Какой уголовник?.. Это один из лучших грузинских режиссеров — Гурам Мелива, мой большой друг! И никогда больше такого не говори!

Я извинился и “затаил” на Нину Иосифовну обиду. В следующий свой приезд в Тбилиси я шел к Гудиашвили с твердым намерением добиться от Нины Иосифовны реабилитации ее зятя. За столом мы сидели рядом. И когда Нина, в очередной раз произнеся свою филиппику против уголовника и хулигана, с победным видом села в роскошное старинное кресло, я тихонько спросил ее:

— Калбатоно Нина, за что же вы так своего зятя? Я слышал, он вполне приличный человек. И отличный режиссер.

В первую минуту Нина ошеломленно молчала. Потом повернула ко мне возмущенное лицо:

— Да, но по сравнению с Борей, конечно, уголовник!

Я промолчал, потому что “по сравнению с Борей” все мы были уголовники... А с Чукой и ее мужем Гурамом я познакомился позже, когда Гурам ставил наш с композитором Адлером мюзикл “Дракон”, по Шварцу. Гурам оказался веселым, очень хорошо воспитанным человеком, умным и тонким режиссером, так что я даже и не смог себе представить, откуда возникла версия о его уголовной сущности.

А возникла она понятно откуда: из горячей материнской любви, про которую моя мама с улыбкой часто говорила: мать — кривая душа!

***

Приезжая в Тбилиси, я обычно останавливался в гостинице “Иверия”. Тогда это был роскошный отель. Вечерами с балкона я наблюдал за хорошо освещенным окном в доме напротив. Я много лет ездил в Тбилиси, и мне было интересно, как меняется жизнь в этом окне, которую я мог наблюдать со своего балкона. А она никак не менялась.

И вот, когда я однажды проводил время за своим любимым занятием, в дверь раздался негромкий стук. Вошел рыжий человек и тихим голосом осведомился у меня, можно ли видеть Юрия Ряшенцева... Через полчаса мы гуляли с ним по вечернему Тбилиси, болтая так, будто были знакомы всю жизнь.

Шура Цыбулевский был русским поэтом, жившим в Тбилиси постоянно. Здесь он был арестован за якобы антисоветскую деятельность и сюда же вернулся после отсидки. Он сразу же подарил мне свою книгу “Владелец шарманки”. Там были стихи, не похожие на те, что писались в то время у нас на Севере:

Но я не вижу, чье это лицо
К зачитанному мной склонится тому...
Мой кабинет, как мамино кольцо,
Достанется кому-нибудь другому.

Если бы в грузинской столице не было бы такого, казалось бы, чуждого этому городу по крови поэта, то его следовало бы придумать. Он был погружен в этот город, будто был его уроженцем, и в то же время был влюблен в него, будто только вчера увидел его впервые. В то же время он замечал в Тбилиси черточки, которые легко пропустить приезжему. Он, например, обратил мое внимание на нередко встречающихся на улицах людей, которых, мягко говоря, принято считать странными: явно больных подростков, сумасшедшего вида стариков. “Это южный город...” — вздохнул он. Я не понял, почему в южном городе должно быть много таких людей, но почувствовал за этими словами какую-то грустную правду.

Зато в первую же нашу прогулку Шура произнес тихий, но незабываемый монолог о проспекте Шота Руставели.

“Есть в городе такие часы, обычно вечером, во время даиси, когда весь город гуляет по главной улице. У нас ведь с девушками — строго. Ты можешь ее пригласить в кино с ее сестрой. Потом, через какое-то время, — одну. Но тогда вы уже в глазах города связаны. Ваша возлюбленная вообще может быть замужем. И вы никогда не получите возможности поговорить с ней наедине. Но в определенные часы вы выходите на проспект Руставели. И вы знаете, что она тоже выйдет на него с подругами или с мужем. И вы несколько раз за вечер пройдете друг мимо друга и, возможно, обменяетесь взглядами. Это все, что вы можете себе позволить. Так будет сегодня, и завтра, и послезавтра... Всегда!.. Это громадное счастье видеть ту, которую ты любишь безо всяких надежд... В эти минуты Тбилиси превращается в вечный город!”

***

У одного из лучших советских поэтов и переводчиков Александра Межирова репутация фантазера. Евгений Винокуров рассказывал, что Борис Слуцкий во время посещения им квартиры Межирова слушал рассказ Александра Петровича о своем детстве. Как Межиров родился в цирковом шарабане и как он рано осиротел, оставшись без отца и матери. Рассказ очень трогательный. Оба сидят и плачут. И вместе с ними за стеной плачут папа и мама Александра Петровича.

***

Борис Слуцкий — фигура трагическая. Об этом написано много и часто справедливо, в частности, критиком Юрием Болдыревым.

В быту Борис Абрамович казался мне неожиданным, и каждая его невинная, казалось бы, фраза могла таить упрек или поощрение. Вкусы его были оригинальны и стойки. Например, он считал одним из интереснейших наших поэтов Алексея Бердникова, которого общество ни за что не хотело признавать с его венками сонетов.

Однажды Слуцкий подошел ко мне и, взяв в щепотку лацкан моего пиджака, долго его рассматривал, а потом сказал:

— Я в вашем возрасте такие не носил.

Я понял, что в настоящую минуту он мной почему-то недоволен.

В другой раз у меня дома раздался звонок. Звонил Борис Абрамович, с которым мы никогда не перезванивались. Он сказал, что прочитал мою книгу.

— Это не те стихи, которые нужны людям, как черный хлеб. Но книга интересная. У вас своя дорога.

И пожелал мне успеха.

***

Не знаю поэта, более честного в отношениях со словом, чем Олег Чухонцев. В его стихах нагружена смыслом каждая запятая.

Родословная Олега никак не отразилась на его внешнем виде. Он кажется интеллигентом Бог знает в каком поколении: строгая одежда, очки, негромкая речь. Между тем отец его был милицейский работник в Павловом Посаде. В детстве Олега приглашали плясать на посадских свадьбах, и по этому поводу у него существует серьезный спор с Евгением Евтушенко, тоже плясавшим на свадьбах в Сибири: кто из них более профессионален.

Олег некоторое время жил у меня. Мама моя, принимавшая многих моих друзей на многие месяцы в наш дом, очень его любила и почитала как поэта. Мы оба работали в “Юности”. Это были хорошие дни...

Олег иногда обнаруживал какое-нибудь неожиданное умение. Помню юбилейный вечер “Юности” в Сокольническом парке. Чухонцев здорово перебрал, и я повез его домой. Надо было пройти через парк. На пути нам попался тир, и Олег потребовал, чтобы мы зашли в него. Я было поволок его прочь, говоря, что он даже в дверь тира не попадет и нам туда ни за что не войти. Но он упирался. И настоял на своем. Мы вошли. Олег взял ружье. Ствол ходил у него примерно с полуметровой амплитудой. По-моему, он ни разу не остановился напротив медведей, волков, носорогов, тигров и прочей жестяной живности, ехавшей перед ним. Потом Олег выстрелил. Медведь неожиданно упал. Я удивился. Олег выстрелил еще раз. Упал носорог. Когда, после третьего выстрела, повалился волк, Чухонцев бросил ружье на прилавок и, гордо глядя на меня, сказал:

— Потому что у меня разряд по стрельбе...

В Чухонцеве происходит вечная борьба критериев. Однажды в Тбилиси во время застолья он говорил тост, во время которого увлекся сравнением достоинств разных поэтов. Это выглядело примерно так:

— Лермонтов, конечно, великий поэт. Но что такое Лермонтов по сравнению с Тютчевым? У Тютчева пластика, которая никому не снилась... Но если сравнивать Тютчева и, к примеру, Шелли, то выходит, что Тютчев не так уж и велик. Потому что Шелли действительно фигура уникальная... Хотя если сравнивать его с Китсом, то он просто никто... Но что такое Китс? Если брать чистое дарование, то он Лермонтову в подметки не годится!..

Грузинские наши собутыльники, мучительно следя за мыслью говорящего, согласно кивали головами:

— Да... Да... Это правда...

***

Когда при Илье Дадашидзе кто-нибудь начинал говорить о своих, порой совершенно неразрешимых, проблемах, я уже знал, что сейчас будет. Илья скажет: “Так! Сейчас я позвоню туда-то тому-то. Он отвечает за то-то в таком-то представительном органе” — и, непререкаемым тоном отвергнув все возможные возражения, кинется к телефону. Самое интересное, что этот его порыв, кажущийся наивным прекраснодушием, очень часто оказывался единственно возможным решением. И как он тогда радовался!

Он так любил помогать людям, что иногда мне казалось: сама неразрешимость проблемы бодрит его, будит в нем боевой дух, и он самозабвенно бросается в схватку, вцепляясь во власть предержащего со странной ухваткой интеллигентного бульдога, который не отпустит жертву, пока не добьется своего. Это его качество было особенно неожиданно в человеке академической внешности, то и дело перемежавшего бытовую речь поэтическими шедеврами русского Серебряного века, в который он был влюблен и который знал как, может быть, никто другой.

Во время своего довольно частого пребывания у меня в качестве недельного, а то и более гостя он вообще любил появляться в комнате с чтением какого-нибудь, чаще всего малоизвестного стихотворения, не имеющего абсолютно никакого отношения к тому, что до того происходило в доме. Любил спрашивать, чьи это стихи, то ли удовлетворенно, то ли виновато умолкая, когда я раздраженно отвечал, что не знаю.

Я всегда жалел, что Илья практически бросил писать стихи с тех пор, как занялся журналистикой. Мне всегда казалось, что стихам, если уж человек пишет их на таком уровне, как делал это Илья, ничто не может помешать. Но я, видимо, плохо представлял себе ту страсть, с которой он кинулся в журналистику. Каюсь, некоторое время я находился, если так можно выразиться, в оппозиции к этому его занятию, потому что считал: дело Ильи Дадашидзе — собственно поэзия или, может быть, поэтический перевод, и ничто другое. Почти никогда не слушая радио, я не имею права судить о журналистской работе Ильи, но его постоянные слушатели, среди которых немало моих друзей, крайне привередливо относящихся именно к мастерству журналиста, к моей радости (не совсем, впрочем, свободной от ревнивого чувства стихотворца, теряющего товарища по цеху), говорили о репортажах Дадашидзе как о высоких образцах этого трудного жанра. Его журналистское имя — я убеждался в этом не раз — было очень популярно и вызывало доверие у людей, очень разных по своим общественным и эстетическим взглядам.

Он вообще способен был нравиться людям, во всем остальном расходящимся. При мягкой манере спорить он способен был упрямо доказывать свое, иногда расходясь в позициях со своим ближайшим окружением. Не секрет, что во время армяно-азербайджанского конфликта большинство его друзей из числа московской интеллигенции были на стороне армян. Илья этой точки зрения не разделял. Но при этом именно он сделал многое для практического спасения нескольких армянских семей и помог им уехать из Баку в самое страшное время этого дикого противостояния.

Чаще всего мы говорили с ним о стихах. Я вообще мало с кем говорю о поэзии, а вот с ним это было постоянно. Он уже давно не писал сам и на мои вопросы, когда он вернется к стихам, довольно решительно отвечал, что никогда. Но интересоваться теми, кто пишет стихи, продолжал активно и то и дело обращался ко мне с просьбой о рекомендации того или иного молодого автора в писательскую организацию, как правило, иллюстрируя состоятельность своей просьбы чтением наизусть нескольких строф поэта, за которого ратовал. Всегда строфы были интересными.

Его поэтический вкус был безукоризнен, но это был тот случай, когда хотелось, чтобы вкус знал свое место и не был бы столь деспотичным.

Любимым поэтом Ильи Дадашидзе был Осип Мандельштам. Из ныне работающих мастеров он очень высоко ценил Беллу Ахмадулину и Олега Чухонцева. Многое нравилось ему у Евгения Рейна. Если говорить о тогда еще молодых, то я часто слышал от него имена Фанайловой и Кековой. Соглашаясь с ним в оценках и той, и другой поэтессы, я в других случаях — иногда, каюсь, из духа противоречия, — спорил с ним из-за его нежелания признавать достоинства некоторых других новых авторов, обвиняя Илью в излишнем академизме, литературности. Иногда спор достигал определенного накала. Но браниться с ним было невозможно, потому что в самый разгар баталии он вдруг говорил:

— Это все ерунда… Я тебя очень люблю… И давай выпьем.

Что мы и делали.

Застолье для Ильи, человека с Кавказа, было частью ритуала и возможностью сказать то, чего в других обстоятельствах не скажешь. Он любил крепкие напитки и хорошее вино и иногда слегка перебарщивал. Но никогда и никто не видел его расхристанным, пьяно-агрессивным или несвязно болтающим. Он был интеллигентом во всем, в том числе и в застолье.

Илюша был человеком больным, но при этом определенно веселым. И, как истый бакинец, чрезвычайно склонным к розыгрышам. Выслушав рассказ известного тбилисского литератора Марка Златкина об успехах его внучек, обучающихся игре на флейте, он заинтересованно произнес:

— А как на этой штуке играют? Дайте-ка попробовать!..

Долго и неумело пристраивал “эту штуку” к губам, а затем бегло сыграл какую-то классическую пьесу. Обомлевший Марк Абрамович начал тут же вопить на своих внучек, ничего подобного в ту пору еще не умевших и, стало быть, зря расходующих родительские нервы и средства, тогда как любой впервые взявший в руки “эту штуку” уже может на ней вполне прилично играть. Илюшка, кончивший несколько курсов консерватории именно по классу флейты, был очень доволен розыгрышем. Пробовал он и меня разыграть. Дело в том, что он попросил меня научить его играть в теннис, тогда еще здоровье позволяло ему выйти на корт. Пары уроков хватило мне на то, чтобы понять: Маккинроя из него не выйдет. Но через пару лет я оказался в Тбилиси по каким-то литературным делам. Там в это время проходило командное первенство Союза по теннису. И когда я случайно встретил Илью, жившего в той же гостинице, где и приезжие теннисисты, и спросил его, что он тут делает, он без промедления сообщил мне, что приехал играть за азербайджанскую команду в миксте — в паре с восходящей бакинской звездочкой Спиридоновой. Я достаточно хорошо разбирался в теннисе, чтобы понять, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Но, видимо, его уверенный тон был уж настолько уверенным, что ему помстилось в моих глазах секундное сомнение, которым он потом меня дразнил долгие годы.

Одна старая жительница Баку как-то сказала мне: “Бакинец — это была такая национальность…” Вспоминая об Илюше, я, кажется, понимаю, что она хотела сказать.

Доперестроечный Баку — это город, в котором национальные культуры империи перемешивались и проникали друг в друга, как, может, ни в каком другом. Люди, которых сегодня назвали бы русскоязычными: азербайджанцы, армяне, евреи, — владели всем богатством русского словарного запаса, говоря при этом с легким тюркским акцентом, не хуже, чем штамп в паспорте, свидетельствующим о месте рождения. Илюша очень чтил свои сванские корни, фамилию свою производил от княжеского рода Дадашкелиани, владетелей Сванетии, нес в себе и еврейскую кровь матери, много работал над переводами азербайджанских поэтов, был влюблен в Тбилиси и в живших там людей… Он читал наизусть чуть ли не всех известных мне поэтов Серебряного века… Несомненно, его национальность была — бакинец.

Обладая отличным слухом, говорил он, как говорят все русские высокоинтеллигентные люди. Но два слова ему не давались. Вводное слово “значит” у него звучало как “значить”, что производило при его профессорской внешности некоторый неожиданный эффект. А слово “пиджак” ни за какие коврижки не мог произнести с твердым, — какое тому и положено, — “д”. У него, как у большинства “лиц кавказской национальности”, даже и не тюрков, получалось таким образом — “пидьжяк”. Другое произношение казалось ему грубым и дискредитирующим такой важный предмет одежды. Он вообще был франт и очень следил за своим гардеробом.

Любовь Ильи Дадашидзе к некоторым из своих друзей доходила до почти религиозного обожания. Он не стал бы слушать никаких самых безобидных критических замечаний в их адрес. И наоборот, если бы кто-то непременно захотел добиться дружеского расположения Ильи, ему достаточно было бы произнести с любовью или симпатией любое из следующих, например, имен: Гия Маргвелашвили, Шура Цыбулевский, Белла Ахмадулина, Олег Чухонцев. Про людей, ему не нравящихся, ты мог говорить что угодно, но свою точку зрения на них, на моей памяти, он не менял.

Он вообще был по-хорошему консервативен.

Иногда совершенно неожиданно в Илюшке просыпался спортивный дух. Он появлялся на пороге комнаты с боевым кличем (что-то вроде “Леопольд, подлый трус, выходи!”) и требовал немедленной партии в шахматы или в нарды. Всегда проигрывал, притом что я небольшой мастер в этих играх. Но, вставая из-за доски, непременно произносил что-либо крайне уничижительное о моих возможностях и обещание в следующий раз непременно воплотить в победу те гениальные комбинации, которые он и сейчас осуществил бы, да вот где-то что-то зевнул… Вообще проигрывал он всегда очень весело и о проигрышах не помнил, благо играли не на деньги.

Илья верил в то, что поэтическое слово после того, как оно произнесено, начинает жить самостоятельной жизнью и ведет себя порой очень жестоко, не щадя и произнесшего его поэта. Вот как он писал об этом в своей единственной книжке:

Страшусь в стихах пророчеств роковых,
Трагических предчувствий между строчек,
К своей судьбе не примеряю их…
Поэзия не ведает отсрочек:
Все, что, рифмуя, выведет рука,
Сбывается поспешно и жестоко —
Разлука, одиночество, тоска,
Вдовство, потеря близких, смерть до срока.

Но он был — поэт, и потому даже страх не мог удержать его от печальных проговорок, говорящих о том, что у него хватает мужества не рассчитывать на долгую жизнь:

Уже и мой удел отныне
Исчислен, взвешен, разделен.

Он вообще был человеком мужественным и не закрывающим глаза, что бы там, впереди, ни маячило.

Я не знаю никого, кто бы в такой мере был ответствен за свою жену и дочь, как Илья Дадашидзе. Это была не только традиционная любовь человека кавказских традиций к своей семье. Это было очень мужское осознание себя как защитника, который может быть счастлив лишь в том случае, если счастливы те, кого он любит и защищает. За ним — как за каменной стеной. Мало к кому это выражение подходило так, как подходило оно к этому хрупкому интеллигенту.

Илюша был моим крестным отцом. Когда он поздравлял меня с моим невеселым юбилеем, то сказал, что, поскольку грехи крестного сына все равно ложатся на плечи крестного родителя, то я могу грешить и дальше. Это была шутка, в которой, между тем, была выражена вся верность и все великодушие его дружбы.

Забыть ее невозможно.

***

Интересно наблюдать, как талант побеждает недоброжелательное к себе отношение. Когда Никита Михалков показывал в ЦДЛ свой первый фильм “Механическое пианино”, зал был настроен заранее враждебно. Это понятно: сын вельможи, знаменитого циника, благоденствовавшего при всех режимах. Ну, способный артист, хорошо сыгравший в “Я шагаю по Москве”. Так ведь одно дело в бытовом фильме сыграть, а другое — поставить самому картину по Чехову! Никита что-то говорил перед показом, а зал сидел, недоверчиво улыбался и копил яд, который только ждал, чтобы выплеснуться при первых же кадрах.

Фильм начался. Сначала тишина. Потом первые робкие смешки при режиссерских и актерских удачах. Потом первые удивленные аплодисменты при сбегании Калягина с пригорка под пародийное пение арии Неморино из “Любовного напитка”. Потом — успех по нарастающей… Это было торжество искусства над политикой.

Работать с Никитой Михалковым очень интересно. Ты написал сцену. Он внимательно ее слушает. В какой-то момент в глазах у него загорается какой-то фитилек. Он медленно протягивает к тебе руку и извиняющимся тоном говорит:

— Прости, пожалуйста... А тут она ему... —

и все быстрее, быстрее, и вот он уже вскакивает и показывает, как будет развиваться сцена дальше, и все присутствующие подхватывают этот порыв грядущего постановщика, и эпизод перекочевывает в сценарий в другом и, может быть, окончательном виде.

***

Вот Людмила Марковна Гурченко, лестно для меня написавшая о нашем совместном труде в своей книге, — ослепительная, в чем-то белом и пушистом — небось в боа! — идет в сопровождении свиты гримеров и костюмеров на съемочную площадку. И в ответ на мое радостное “Здравствуй!” (мы ведь с ней уже на “ты”) одним уголком губ, как только она умеет, демонстративно вежливо артикулирует: “Здравствуйте...”. И я, не понимая еще за что, понимаю, что приговорен к высшей мере презрения, а это казнь почище какого-нибудь жалкого электрического стула. Вот и стой, гадай, кто из группы постарался испортить наши вчера еще безоблачные дружеские отношения. Век не забуду работу с Людмилой Гурченко, неистощимой, не щадящей ни себя, ни других, непредсказуемой в творческих предложениях, верящей в возможность самых трудноисполнимых замыслов и заражающей этой верой всю команду.

Она принадлежит к числу артистов, которым для успешной работы надо иметь поблизости врага иль хотя бы противника. Она, возможно, и непроизвольно, выбирает с помощью инстинкта такого человека и в ближайшей своей работе конфликтует с ним как только может. Такой характер. Что не мешает ей быть артисткой уникальной и совершенно неожиданной по своим возможностям.

Никогда не знаешь, какой поворот в художественном решении придет ей в голову. На записи музыки к ленте “Рецепт ее молодости” случился эпизод, который теперь, спустя много лет, мне трудно вообразить.

Когда уже все было написано, согласовано и с режиссером, и с редактурой, и с исполнительницей и наступила моя любимая стадия работы — запись, я пришел в эталонный зал “Мосфильма” в несколько расслабленном, блаженном, я бы сказал, настроении — пожинать плоды труда. Теперь работать должны были актеры, а дело автора — давать им добродушные советы да показывать через стекло кабины большой палец, коли артист, что называется, “попал”.

Но Людмила Марковна подбежала ко мне с горящим глазом, и я понял, что от эйфории надо срочно избавляться. “Слушай, что я придумала”, — сказала она, и, услышав обращение к себе на “ты”, я несколько успокоился: к тем, кем она недовольна, Гурченко обращается на “вы”. Она изложила мне свою идею, которая заключалась в том, что несколько своих обращений к героям она хочет спеть не в своей лейттеме, а каждому — в его музыкальной характеристике. “А?!” — спросила она победно. “Здорово придумала”, — согласился я, несколько жалея о зря проделанной работе и чуть-чуть сокрушаясь о необходимости новой — и немалой… Но отдавая должное Люсиной находке и еще не совсем понимая, чем мне все это грозит.

Я поинтересовался, когда, с ее точки зрения, должен быть готов новый вариант работы. “Сейчас, немедленно”, — объяснила Людмила Марковна, и я увидел, что и собравшиеся на запись артисты, и музыканты поглядывают на меня с жалостным любопытством, видимо, посвященные в ее замысел. Режиссер Женя Гинзбург тоже смотрел с сочувствием, однако было ясно, что и с ним все уже согласовано. До сих пор не пойму, почему я согласился, но — согласился. Потребовал только отдельную комнату, бумагу и помрежа, который бы носился между этой комнатой и эталонным залом.

Работа заключалась в том, чтобы, ничего не потеряв в чувственно-смысловой ткани музыкального номера, перетекстовать его на несколько разных ритмических структур. Многим это покажется, разумеется, профанацией поэтической работы. Но профанацией это становится лишь тогда, когда сводится к чисто техническому труду, к версификации, а если ты стремишься найти новые, обусловленные новой же пластикой оттенки мысли и чувства, новый, но не менее органичный жест, — тогда это настоящая поэтическая работа, требующая умения приводить себя в рабочее состояние.

...Людмила Марковна записывала первое проведение, а я в это время искал пластику второго. Помреж, глядя на нас как на циркачей, время от времени срывался с места и носился от меня к Гурченко и обратно. Актрисе, между прочим, тоже надо было успеть привыкнуть к тексту и найти нужную интонацию. Этой трудности, того, что актрисе будет неудобно, я боялся больше всего. Актеру должно быть удобно!

И то, что Гурченко, выйдя из-за микрофона после последнего проведения, пару раз хлопнула в ладоши и сказала: “Браво, Ряшенцев!”, — было едва ли не самым приятным, что я слышал за годы работы в кино. Должен признаться, что, будучи довольно равнодушным к славе, которой, строго говоря, никогда не знал, я профессионально честолюбив. И признание такого профессионала, как Л.М. Гурченко, для меня — орден.

…Но, вообще-то говоря, отношения у нас не заладились. Мне бы заранее сообразить, что во время первого нашего знакомства неспроста меня встретила Люсина крошечная собачка. Она вышла из двери на наш звонок и, трясясь от ненависти, подошла ко мне, собралась с силами, сказала “Ав!” и упала от перерасхода энергии. И потом, когда мы плодотворно работали, она повторила свой маневр: опять-таки вплотную подошла ко мне, сказала “Ав!” и упала на ковер.

Странно, обычно меня собаки любят...

***

Михаил Боярский, Игорь Старыгин, Валентин Смирнитский и Вениамин Смехов отснялись в ленте Г. Юнгвальда-Хилькевича “Д’Артаньян и три мушкетера”, стали всесоюзно знаменитыми, но оказались в плену своего успеха.

Однажды ко мне пришел Боярский и сказал, что они, все четверо, не хотят расставаться со своими героями, а хотели бы сыграть историю о том, как мушкетеры еще раз доказывают вечную правду девиза “Один за всех и все за одного”, и уж тогда погибают все вместе и окончательно. Речь шла, естественно, о сильно постаревших мушкетерах.

И мы с Галей Полиди взялись за новый сценарий. Мы написали подробный синопсис. И сейчас, когда я вспоминаю его, то думаю, что это был неплохой проект сценария. Но планы у продюсеров изменились, и света наше произведение не увидело.

Мне особенно нравилась в нем та часть, где говорилось о праздновании в Лувре юбилея маршала Франции д’Артаньяна...

...На стенах Лувра среди портретов военачальников страны одно пустое место. Завтра здесь будет висеть портрет д’Артаньяна... Но пока он только пишется. Мы видим, как рука художника набрасывает черты гасконца.

Публика, которая смотрит фильм, еще не видела своего любимца Боярского. Каков он? Тот же? Или?.. И вот на полотне возникают черты молодого красавца, которого мы все знаем по тому, первому фильму Хилькевича. Мы уже готовы радоваться такой феноменальной устойчивости нашего героя. Но это — придворный художник… Камера медленно ползет с портрета на оригинал. И мы видим мешки под пустыми тусклыми глазами маршала, которому завтра предстоит смотреть в придворном театре сцены из своей жизни, жизни, которая ему теперь неинтересна... Это позже, во время собственно чествования д’Артаньяна, к нему в ложу ворвется посланец от престарелого де Тревиля, который, оказывается, в смертельной опасности. И в маршале просыпается прежний знакомый нам д’Артаньян, объединяющийся со своими друзьями для того, чтобы всем вместе погибнуть во славу дружбы.

***

Леночка Ханга, десятилетняя, смешная, с бантиками в аккуратных косичках. Надежда советского тенниса. Бывшая тогда тренером Аня Дмитриева привезла ее в “Коктебель”, где у Лены был отличный спарринг-партнер Володя Молчанов, нынешний телеведущий, а тогда бывший чемпион страны (по юношам) и сводный брат Ани.

Ленка — с характером, бросает на корте свечки вопреки советам и требованиям Ани и своей матери Лии, потому что ей не дают покоя лавры какой-то Катьки, тренирующейся у них в “Динамо”.

Время от времени Аня устраивает Ханге встречи на счет со взрослыми: с пишущим о теннисе журналистом Зерчаниновым, со мной. Хочу похвастаться, что я у Ханги выиграл, а Юрка Зерчанинов проиграл. Играли мы просто так, а Зерчанинов с Леной — на шампанское. Игра у них была трагическая: собравшиеся в полном молчании, даже без шуток, наблюдали, как железная профессионалка душит честного любителя.

Потом к Лене приехала из Нью-Йорка бабушка. Однажды вечером я шел на корт и издали услышал, как какой-то немолодой женский голос азартно вопит:

— Бэби, шо ты бьешь как больная!.. Ты же должна бить как здоровая!.. Ты же должна всех в Америке обыграть, шоб я так жила, бэби!..

Бабушка Ханги, оказалось, была совершенно не негритянкой.

Да и сам очаровательный негритенок Леночка Ханга выросла и предпочла теннису журналистику.

***

У меня было счастье. У меня был талантливый ученик. Я бы никогда не назвал его своим учеником, я не настолько самонадеян, если бы он сам везде и всюду не называл меня своим учителем. Повторяю: было счастьем иметь такого ученика.

И было у меня горе: я был на его похоронах.

Леша Дидуров — фигура уникальная. Он пришел к нам в “Юность”, когда ему было пятнадцать или шестнадцать лет. Пришел со стихами, которые были написаны в подражание Булату Окуджаве. Но когти из этих стихов торчали уже тогда. Он внимательно слушал, что ему говорили о его стихах, порывался спорить. Но в следующий раз приносил уже совсем другие стихи.

Он жил в коммунальной комнатушке с соседями, ненавидящими его просто за то, что он был им непонятен. Его однажды чуть не убил пьяный сосед.

Он рассказывал о своем детстве:

— Я мог быть во дворе фюрером. Занимался спортом, играл на гитаре, сильный был. Все у меня было для того, чтобы бить интеллигентных мальчиков и самоутверждаться за их счет. Но я почему-то бил фашистов...

Фашистов тогда во дворах, конечно, еще не было. Но были ребятишки, которых от фашистов отличало лишь отсутствие соответствующих лозунгов.

По возвращении из армии началась бесконечная эпопея, когда жить ему приходилось на собранные бутылки.

Его не печатали. Мы устроили его работать в “Юность”. Но он был независим. И считал возможным говорить начальству то, что о нем думает. Пришлось ему уйти. Не хочется перечислять здесь всех начинаний Дидурова и подробно о них рассказывать: о рок-группе “Искусственные дети”, о литературном кабаре “Кардиограмма”. Лучше я скажу, что я думаю о его стихах и прозе.

Алексей Дидуров знал Москву как никто. Это был его город, как Париж был городом Франсуа Вийона. Я, помню, писал: “В законной обиде Алексея Дидурова на общество, не желавшее признавать его поэтических прав, было нечто прямо-таки вийоновское. Правда, он не последовал за великим французом: обида не толкнула его на путь правонарушений. Скорее наоборот: всем своим свободным нищим бытом он противостоял державным правонарушителям, которые с гораздо большим правом могли сказать: “Моя милиция меня бережет”. Дидуров жил, как поэт, в самом наивном и романтическом понимании этого слова: голодно и честно. При этом у него, — как, может быть, ни у кого другого, — была возможность выбирать между этой жизнью и другой, сытой, по нашим, разумеется, меркам, но не представляющейся ему достойной человека, пишущего стихи.

Когда ему было семнадцать лет, перед ним открывалась дорога преуспевающего журналиста “Комсомольской правды”. Дорогу эту он отверг, потому что не видел в ней правды. Он, вероятно, легко мог бы сделать армейскую карьеру: по многим статьям — лидер, уверен в себе, спортивен, не прочь покомандовать. Но он ограничился тем, что поднял роту на борьбу с дедовщиной, процветавшей, вопреки распространенному мнению, уже тогда, в 60-70-х годах, и, как ни странно, победил, что вряд ли добавило ему любви со стороны начальства. Победил и ушел из армии, унося тяжелые впечатления, отраженные впоследствии в стихах...

Он, наконец, мог, при его музыкальности, стать автором эстрадных шлягеров и жить мало что безбедно, но, написав несколько песен для кино, — кстати, довольно популярных на радио и ТВ, — занялся сочинением рок-текстов, вызывавших у редакторов тогдашнего Гостелерадио сердечные приступы... Короче, он жил, как поэт, удивляя и отталкивая людей своей непримиримостью и презрением ко всем, кто, не будучи способным на такую свободную и нищую жизнь, продолжает, тем не менее, писать стихи.

Москва убогих коммуналок, холодных лестниц и гулких подворотен, дворы старой центральной части столицы, коренная московская жизнь, таящая такую заштатность судеб и нравов, какая не снилась ни одной “глубинке”, — вот что стоит за печальными или ядовитыми усмешками дидуровских монологов.

Войти в его стихи нелегко: ощущение, что пробираешься через цепкий кустарник какого-нибудь забытого московского Нескучного сада, не понимая, что надо от тебя этим нерасчетливо разросшимся колким ветвям. Но, продравшись сквозь них разок, другой, вдруг удивленно понимаешь, что полюбил ходить именно этой дорогой”.

...Я переписал эти строчки из своего предисловия к книге Алексея Дидурова “Вариации”, увы, заменив глаголы настоящего времени на прошедшего: Леша Дидуров умер летом 2006 года.

Леша придумывал своих друзей и свято верил в то, что придумал. Он мне же самому рассказывал, как я выручал его в трудных случаях. Я действительно иногда помогал ему, но, увы, далеко не в тех размерах, как он это описывал. Ему хотелось, чтобы его друзья совершали подвиги. Однажды на своем вечере я с изумлением услышал, как Лешка горячо излагает со сцены историю, как я побил громадного хулигана, ударившего ногой велосипед, на котором я ехал. Похожая история была. Но хулиган был не очень громадный.

Как ни странно при его образе жизни, Лешка почти не пил. Он звонил по телефону, предупреждая за несколько дней о своем приезде:

— Нельзя ли заехать попить чайку?

И приезжал, и за чаем взахлеб рассказывал об успехах, все меньше связанных с ним самим и все больше с его любимым делом.

Четверть века он возглавлял созданное им литературное кабаре. Он все реже читал свое, но старался увлечь меня стихами своих молодых друзей. Уже тогда, в 90-е, среди них были талантливые люди. Оттуда — Инна Кабыш. Оттуда — Виктория Иноземцева. Интересно, что в свое время он так же возился с людьми своего поколения. Цой, Башлачев, все наши рок-звезды прошли через его комнатку на Пушкинской улице. Поэтическое поколение Тимура Кибирова, с которым Леша долго носился, войдя в силу и получив долгожданный доступ ко всем органам печати, не нашло времени и желания сказать пару добрых слов о сильном и своеобразном поэте, который мог бы составить славу этого поколения скорее, чем любой другой.

Леша Дидуров — один из немногих авторов, чья проза и стихи не уступают друг другу. Я сейчас поймал себя на том, что воспоминания мои о Дидурове сбились скорее на попытку осознать, что он для нас значил. Боль от потери еще очень сильна, и трудно вспоминается за этой болью сознание того, что мы опять, ОПЯТЬ не сказали человеку, что должны были сказать: что он большое и очень нужное нам явление, что люди, на которых он себя тратил, иногда того не стоили, но что он тем и велик, что не считался с неочевидными размерами дарований, а просто, не задумываясь, тратил себя на других.

***

Ко мне пришла молодая журналистка из газеты. За интервью. Записала, что ей было нужно. Мама, определив по виду, что это ей не помешает, стала ее кормить.

Журналистка выпила чаю, от пирогов отказалась, сказав, что ей надо бежать, потому что у нее тигр некормленый. Я думал — ослышался. Нет, оказалось, у нее и впрямь живет тигр. И его пора кормить.

— Где же вы его держите? — потрясенно спросила мама.

— На кухне.

Оказалось, с этим тигром случилась такая история. Оля повела его гулять, как водила каждый день. Они с тигром стояли на лестничной площадке пятого этажа и ждали лифта. В это время с шестого этажа спускался сосед с маленькой собачкой. Сосед решил спуститься пешком. Собачка бежала рядом.

— Я не знаю, что с ним случилось, с тигром, — рассказывала Оля. — Главное, он эту собачку сто раз видел. И — ничего. И она его знала и не боялась. А тут вдруг она мимо пробегала. Он обернулся. И, как мне показалось, вздохнул... Я смотрю, собачки нет...

Мама говорит:

— Какой ужас!

— Сосед остолбенел. Потом ругаться начал. Тигров развели! Собак живьем жрут!.. Побежал в милицию. Я с тигром во дворе гуляю. Он — ничего. Только кашлять начал. Видно, собачья шерсть щекочет... Потом сосед с участковым прибежали... Теперь требуют, чтобы я тигра в зоопарк сдала. А в какой зоопарк? Зоопарки его не берут: там своих тигров полно!

***

Семья моя не была знакома с Виктором Борисовичем Шкловским. Но как-то, еще до Великой Отечественной, он зашел к нам, чтобы взять что-то, пересланное для него с мамой из Ленинграда. У нас шел ремонт. По-моему, это был последний ремонт в нашей квартире...

Шкловский обвел глазами фронт работ и сказал недовольно:

— Интеллигентные люди ремонта не делают!

Я запомнил это на всю жизнь.

Версия для печати