Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 9

Алексей Варламов. Красный шут. Биографическое повествование об Алексее Толстом

Графский роман-с

Алексей Варламов. Красный шут. Биографическое повествование об Алексее Толстом. — “Москва”, 2005, №№ 7— 9.

В довольно обширной прессе работа Алексея Варламова вызвала разные и даже противоположные оценки, но, в общем, скорее похвальные. А вот название “Красный шут”, показавшееся столь удачным Андрею Немзеру, у рецензента ЛГ вызвало возмущение: “Называть свою книгу о фактическом классике “Красный шут” — это уж слишком, это за гранью литературоведческих приличий”.

Мне, признаться, оно не слишком по душе. Во-первых, тут явная перелицовка из общеизвестного “красного графа”. Но там была и логика, и насмешка над абсурдным сочетанием определения и подлежащего, родившаяся, возможно, от известной речи Вячеслава Молотова: “Передо мной выступал всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской — товарищ А.Н. Толстой”. Впрочем, Горький еще ранее, по выходе “Аэлиты”, именовал воротившегося в Россию Толстого “рабоче-крестьянским графом”. И сама книга Варламова, та главная ее часть, где речь идет о произведениях советского периода, никак не подпирает заголовка, и даже противоречит ему — все же не шутовство определяло творческий импульс автора “Гадюки”, “Петра Первого”, военных статей.

Красный же шут неточно еще и потому, что шутовился Толстой до революции не в меньшей степени, чем после, в эмиграции же шутовства в нем чуть поубыло, хотя уже на исходе ее он написал “Черную пятницу” и “Ибикус” — вещи уморительно смешные, и смешные, так сказать, без ограничений — надо всем.

К тому же Алексей Толстой был не менее, если не более, шутом в жизни, чем в творчестве, являясь одним из активных участников карнавала, затеянного в дни Серебряного века*, и странно-зеркально продолженного в ранние советские годы, как, например, перекликнулись две знаменитые пощечины — Волошина Гумилеву в 1909 году, приведшая к дуэли, где Толстой был секундантом на стороне Волошина, и Мандельштама Толстому в 1932 году. Почему Мандельштаму понадобилась публичная пощечина человеку его, пусть и в широком понимании, круга, а не отмщение реальному обидчику, побившему Надежду Яковлевну, молодому хулигану Сергею Бородину-Саргиджану? Не потому ли, что лезть в драку с Саргиджаном, даже и публично, было бы не столь эффектно, чем напасть, скорее символически, чем физически, на Алексея Толстого?**

Ну, если непременно хочется определения “красный”, то куда более к нашему герою подходит такое: “Красный Дюма”, ибо что, как не приключенческие, завирально-занимательные сочинения, — и “Восемнадцатый год”, и “Гиперболоид”, и “Аэлита”, да во многом и “Петр Первый”. В дореволюционный период он не был столь склонен к занимательности, даже авантюрности.

Заслуживает внимания акцент, сделанный Варламовым на силе характера как главной черте Толстого, его, в общем-то, железной воле и упорстве, с которыми он строил свою литературную биографию, умело приспосабливаясь, но не менее умело и сопротивляясь или уклоняясь. Первым это отметил, очень “по-бунински”, Бунин в своих воспоминаниях “Третий Толстой”: “…ходил носками внутрь — признак натуры упорной, настойчивой”. Он же обратил внимание и на поразительную работоспособность Алексея Николаевича, о чем не раз, применительно к разным годам, говорит и Варламов. Он справедливо полагает, что очерк Бунина — лучшее из того, что написано об Алексее Толстом.

Наиболее привлекательной чертой “Красного шута” является несомненная любовь и уважение автора к своему герою. Он достаточно часто останавливается на приспособленчестве, беспринципности, цинизме его в делах житейских и литературных, но ни разу не колеблется в вопросе о значимости писателя Алексея Толстого. Это очень важно. Ведь даже тонкий критик Андрей Немзер в отклике на публикацию Варламова, в общем благожелательно оценивая книгу, героя ее прямо-таки изничтожает: “Многим ли хуже в “чисто художественном” плане откровенно холуйский “Хлеб” прикровенно лакейской трилогии? — пусть разбираются любители “чистого художества”, замешанного на натуральной грязи. Подлецами все-таки именуют отнюдь не тех людей, что злодействуют без перерыва на обед и выходных дней и ни за какие коврижки не согласятся совершить что-то доброе, — подлецами называются подлецы”. По его мнению, “Всю дорогу Варламов пытается убедить (кажется, не только читателя, но и себя), что автор “Хождения по мукам” и “Петра Первого” был и впрямь человеком и писателем замечательным”. Но разве ж нет?

Мне не раз приходилось спорить и с Немзером, и не с ним одним по поводу А. Толстого, и всякий раз я удивлялся тому, что подобного гнева не вызывают фигуры не менее замаранные в общественном и литературном плане, да и талантом пожиже. Тот же Всеволод Иванов! Чего только не числится на его совести: и борьба против постановок пьес Булгакова и Эрдмана, и никак не менее, чем у Толстого, подхалимские статьи в адрес Сталина и его режима, и не меньшая, а большая приспособленческая халтура о революции и Гражданской войне — роман “Пархоменко”. Но — поди ж ты, не слыхал в его адрес уничижительных слов, подобных тем, которыми нередко и щедро награждается автор “Детства Никиты”, “Золотого ключика” и “Гиперболоида инженера Гарина”.

Варламову явно интереснее одни и неинтереснее другие периоды жизни и творчества героя. Так, предреволюционный период у него, в общем-то, смазан, Варламов прошел мимо почти всех значительных тогдашних сочинений Толстого, словно бы после “Заволжья” и до военных повестей и рассказов (о которых мельком) не было ни романов “Хромой барин” и “Две жизни” (“Чудаки”), ни крупных повестей “Неверный шаг”, “Приключения Растегина” (превосходная сатирическая повесть о тогдашнем “новом русском”), “Без крыльев”, “Большие неприятности”, комедий “Касатка”, “Горький цвет” (“Мракобесы”). Последняя — обращение еще в 1917 году к фигуре Григория Распутина (в пьесе старец Акила). Раз Варламов весьма подробно останавливается на скандальных сочинениях Толстого и П.Е. Щеголева 20-х годов “Записки Вырубовой” и “Заговор императрицы”, стоило бы хоть мельком упомянуть давнишний интерес писателя к Распутину.

Вероятно, поэтому едва ли не центральным, подробно выписанным эпизодом в рассказе о 10-х годах становится известная история Черубины де Габриак и ссоры Волошина и Гумилева по этому поводу.

Зато сменовеховство, “Хождение по мукам”, “загубленное”, по определению Варламова, во вторых двух частях трилогии, — ему явно интересны, и потому главы “Париж—Берлин” и “Третий слева” очень хороши. Безусловно, Варламов прав, говоря и о безысходности, злобе на провал белого движения, перенесенных на само движение, как исходных импульсах при затее трилогии о революции. И еще.

“В его эмигрантском восприятии Советской России было меньше личного ужаса, и легче верил в то, что большевизм пройдет или, скажем так, с большевиками договориться и под большевиками быть. Речь не идет о том, что эти мысли совершенно четко оформились”. Но таков был путь Толстого в сменовеховство, а затем и в Россию. Ссылаясь на воспоминания Дон-Аминадо, Варламов напоминает, что еще весною 1921 года, до выхода сборника “Смена вех”, будущий главный идеолог сменовеховства “молодой, но уже издерганный Ю.В. Ключников, петербургский доцент и нетерпеливый политик, читал свою пьесу “Единый куст”. Среди приглашенных были Бунин, Куприн, Толстой, Алданов, Илья Эренбург, недавно бежавший из Крыма, Ветлугин и автор настоящей хроники. Пьеса, по выражению Куприна, была скучна, как солдатское сукно. А неглубокая мысль ее заключалась в том, что Родина есть Единый куст и все ветви его, даже те, которые растут вбок или в сторону, питаются одними и теми же живыми соками, и надо их вовремя направить и воссоединить, чтобы куст цвел пышно и оставался единым”. Уже на улице писатели поругались. “Больше всех кипятился и волновался Алексей Толстой, который доказывал, что Ключников совершенно прав <...> Бунин, побледневший, как полотно, только и успел крикнуть в предельном бешенстве: “Молчи, скотина! Тебя удавить мало!”. В 1922 году (цитирует Варламов) Бунин записывает в дневнике: “Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. Большевики этого ждали…”. Варламов подытоживает: “Одни люди уезжали, другие приезжали, но именно Толстой сделался центром раскола”.

Еще чрезвычайно примечательное и верное наблюдение, что большевиков “такая биография (речь идет о биографии Ключникова, служившего у Колчака министром. — С.Б.) вполне устраивала”. Он цитирует слова Троцкого о сменовеховцах: “Они подошли не к коммунизму, а к советской власти через ворота патриотизма”. Что ж, Лев Давидович умел формулировать.

Не хуже его делал это и Федор Степун, процитированный Варламовым: “<...> в “предательском”, как писала эмигрантская пресса, отъезде Толстого чувствовалась не только своеобразная логика, но и некая сверхсубъективная правда, весьма, конечно, загрязненная, но все же не отмененная теми делячески-политическими договорами, которые, вероятно, были заключены между Толстым и полпредством. <...> мне и поныне верится, что его возвращение было не только браком по расчету с большевиками, но и браком по любви с Россией”.

О начале жизни Толстого на Родине в книге повествуется живо, точно и… опять почти без прикосновения к текстам. Иные замечания, на мой взгляд, точны: “...замысел романа “Восемнадцатый год” был куда интереснее, чем его воплощение”. Или то, что переписка по поводу его публикации Толстого и редактора “Нового мира” Вяч. Полонского — “своего рода дуэт для партийной публики” (хотя переписка и не становилась ее достоянием).

Другие — не совсем. По поводу того же “Восемнадцатого года” Варламов говорит о кинематографичности прозы Толстого, и не только его (“примечательно, что Булгаков гораздо хуже переводится на язык самого массового из искусств — кино”). Только это равно неприложимо к Булгакову вообще и Толстому вообще. “Восемнадцатый год” писался прямо-таки как авантюрный роман, авантюрными и, если угодно, кинематографическими темпами — кусками, порой микроскопическими, в номер журнала; тогда как “Хмурое утро” написано совершенно иначе, в предельно заявляемой как бы даже сверхэпичности слова (сло'ва, сло'ва!).

А вот о “Петре”, который многие, тот же Бунин, считали вершиной творчества Толстого, Варламов говорит мало, скупо, в основном приводя чужие мнения.

Зато интересна оценка пресловутого, по определению А. Толстого — памфлета, по определению многих — пасквиля на белую эмиграцию: романа “Эмигранты” (“Черное золото”). Дело в том, что до его публикации Толстой был невыездным. Варламов цитирует русскую газету “Парижские новости” 1931 года: Толстой заслужил право на выезд именно этим романом. Так ли? Бог весть.

Главы “Город женщин” и “Земная” — о последних романе и браке Толстого, его отношениях с Н.В. Крандиевской, Н.А. Пешковой, Гаяной (вывезенной Толстым из Франции дочерью Елизаветы Кузьминой-Караваевой), Л.И. Крестинской написаны с тем же тактом и объективностью, какие отличают работу А. Варламова в целом и, думаю, будут интересны читателю. Важно то, что автор напоминает: первой покинула детскосельский дом Крандиевская, и, не соверши она этого шага, женитьбы на Л. Крестинской, возможно, и не случилось бы — мало ли у Толстого было увлечений!

Важно и то, что автор отмечает чудовищность наговора Ахматовой (которая вообще навешала на Толстого немало небывальщины), по свидетельству Никиты Струве говорившей о судьбе Гаяны: “У Алексея Толстого, который соблазнил ее вернуться, ей было очень плохо, она должна была от него выехать и через несколько дней умерла в больнице якобы от тифа, но ведь от тифа так быстро не умирают… Алексей Толстой был на все способен”. Дело было в 1935 году, когда и Толстому, и Крандиевской стало ясно, что разрыва не миновать. Разрывался и весь огромный домашний детскосельский уклад. Восторженной французской коммунистке Гаяне было трудно в новом мире, а того труднее — в разваливающемся семействе. Варламов приводит ее письмо матери, и впрямь “поразительное”: “Перед праздниками у нас будут раздавать награды, и, как ударнице-стахановке, мне, кажется, будет преподнесено полное собрание сочинений Сталина. Я так довольна, что мне трудно описать”. (На завод ей пойти посоветовал Толстой, когда она пожаловалась ему на внимание к ней со стороны НКВД). Гаяна жалуется матери, что ей приписывают роман с Толстым.

Но зачем же он взялся привезти девушку в СССР? Варламов среди прочего не исключает поручения НКВД, аргументируя тем, что Толстой участвовал в возвращении Куприна и вел переговоры о возвращении с братом своим, Мстиславом. (Жаль, что не указан источник; для меня, например, последнее сообщение — новость). А сама версия сомнительна. Одно дело — сама Кузьмина-Караваева, но к чему бы уж так понадобилась дочь ее? Или у НКВД все шло в ход, а следом за дочерью планировалось и возвращение матери?

Важно очень, что Варламов рассеивает живучий миф об антисемитизме Толстого, особенно часто возникающий с утверждения Ахматовой. И не только сердечная дружба с Михоэлсом, о которой напоминает Варламов, опровергает обвинение. Толстой по своей природе не мог быть никаким долговременным “анти”, тогда как антисемитам присуща пожизненная целенаправленная ненависть. А на многие карикатурные изображения евреев в его сочинениях можно привести еще больше карикатурные изображения русских, а также французов или кого угодно — чего-чего, а шаржировать действительность и людей граф умел и любил.

Обильно цитируя версии о возможных связях Толстого с НКВД, автор “Красного шута” неслучайно постоянно, и не только в этом, связывает Толстого и Эренбурга, отмечая, что тот, конечно, талантом “мельче”. Но сопоставление масштабов международной деятельности и вероятных “щекотливых поручений”, исполняемых тем и другим, не совсем корректно. Ибо Эренбург до войны большую часть времени жил за границей, исколесил Европу вдоль и поперек, тогда как Толстой посетил лишь три-четыре страны. Сам Варламов как бы ничего не утверждает, но практически оставляет без комментариев столь ненадежные источники, как воспоминания Юрия Анненкова и вовсе уж завиральную книгу Юрия Елагина, подвергнув сомнению лишь одну из его баек, о достоверности которой можно судить хотя бы по “переименованию” комбрига Евгения Шиловского (бывшего мужа Елены Булгаковой, женившегося на дочери Толстого Марианне): “если верить Елагину…”… Да и книга Романа Гуля тоже требует бдительного обращения, тогда как Варламов цитирует его много и принимая все на веру.

Еще несколько частных замечаний. “<…> именно они двое из всей плеяды поэтов Серебряного века лучше всех сумели устроиться в советское время (хотя, конечно, своего товарища Толстой в этом смысле обогнал)”. Да в чем же таком Волошин сумел устроиться — что доживал в собственном доме?

В утверждении о молодом Толстом: “В Париже его нишей стал русский фольклор, стихия народной поэзии, крестьянской жизни…” — невозможно согласиться с последним: никакой крестьянской жизни Толстой не описывал, и уж во всяком случае ею не вдохновлялся, даже и в самом “деревенском” из своих произведений — “Детстве Никиты”.

Предположение: “<…> могло бы так статься, что не Иван Алексеевич, а Алексей Николаевич получил бы Нобелевскую премию (а это вполне возможно, дать Нобелевскую премию Толстому просто напрашивалось)” — кажется вполне фантастическим, несмотря на выделенную фамилию.

Утверждение, что Елизавета Кузьмина-Караваева в “Хождении по мукам” выведена в образе “отчаянной, распутной и несколько вульгарной девицы Елизаветы Киевны, безнадежно влюбленной в Телегина и отдающейся Бессонову”, любопытно, но небесспорно. Во-первых, Елизавета Киевна не распутна, а просто несчастна: после единственной встречи с Бессоновым она безраздельно попадает во власть мужа — “идейного бандита” Жадова. Во-вторых, можно вспомнить и Елизавету Дмитриеву (Черубину де Габриак), и впрямь запутавшуюся в любовных связях, — тоже Лизу.

Известно, что Толстой старался не ходить на похороны, боясь покойников, но откуда можно узнать, что “хоронил Толстой Горького с видимым отвращением”? Из кадров кинохроники этого никак не видно.

Тем не менее, можно поздравить читателя с тем, что появилось достоверное, объективное и художественное жизнеописание одного из самых талантливых русских писателей ХХ века.

Сергей Боровиков

* Хорошо сказано у Варламова: “Люди Серебряного века жили напоказ, чувств своих не стеснялись и не прятали, и целомудрие гнали вон. Порой они и сами не понимали, где кончается литература, театр, игра, а где начинается жизнь”. Правда, он мало касается того, как у Толстого началось расставанье с людьми Серебряного века, как в широко известных “Сестрах”, так и в неоконченном романе “Егор Абозов” (1915), который автор “Красного шута” вовсе проигнорировал.

** Толстой и в первом и во втором случае был лицом, так сказать, сослагательным, но случалось и ему “на кулачках” отстаивать честь. В феврале 1906 года в Казани, куда он приехал с первой женой Ю.В. Рожанской, некто “Олешкевич, приревновав А. Толстого к своей жене, приглашает его к себе и с револьвером в руке ударяет Толстого хлыстом. На другой день Толстой, встретив экипаж Олешкевича на улице, отхлестал его нагайкой” (“Алексей Толстой и Самара”, Куйбышев, 1982, стр. 364.) Позже он опишет этот случай в повести “Большие неприятности” (1914).

Версия для печати