Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 21.12.2014 / 12:00 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2006, №8
свидетельства


Memor-портреты
версия для печати (39393)
« »

“Мой изумрудный мир…”

Виктор Урин

— Новый Чингисхан прибыл! Русскую литературу завоевывать!..

Ирония, которая не один десяток лет звучит в ушах: так встретил меня в конце августа 1947 года тощий студент с большим продолговатым лицом (вскоре узнаю — Виктор Урин) в общежитии Литинститута, оно размещалось в подвале, куда я ступил, убежденный, что принят. Занятия еще не начались, в большой комнате в углу сложены железные сетки кроватей, рядом высились матрацы, и студент лежал на полу в военной гимнастерке без погон, опершись локтем на матрац.

— Стихи?.. Читай!

Что-то промямлил.

— А почему по-русски? На своем пиши!.. — А потом с удивлением: — Неужели прошел творческий конкурс?

— Я вне конкурса.

Только что окончил десятый класс в Баку, сданы вступительные экзамены прибывшей из Москвы министерской комиссии, которая поздравила меня, что поступил, — она не ведала, очевидно, что Литинститут — особый вуз. И вот — я на Казанском вокзале, вечер, жду на перроне: комиссия уверяла, что встретят, буду де жить в общежитии. Но никто не встретил, и я, сдав крашеный фанерный чемодан с замочком в камеру хранения, легко ступил на эскалатор в метро, вышел на Маяковской, и первое очарование — от увиденной рубиновой яркости на кремлевской башне: открылась, как только завернул за угол на Тверской бульвар; и по сей день у меня в памяти Пушкин, который для меня так и остался справа, окруженный деревьями и детьми.

— Так тебя, Чингисхана, и приняли!.. — заметил студент. Не поймешь, разговор хочет затеять или и в самом деле не верит в мою счастливую звезду. Но как избавиться от вечно преследовавшей меня неловкости: чуть что — обязательно хана великого припомнят.

И для отца имя звучало чужеродно — назвал меня сначала Али-Исламом, следуя шиитской традиции, чтоб непременно в имени был “Али”, вождь шиитов: первенец, умерший в младенчестве, носил имя Али-Акбер, и старший мой брат — Али-Икрам. Но когда мне дали имя, да еще с “исламом”, возмутились соседи: “Как? Воюешь с бандами за Советскую власть, а сам старому подвержен?”. Поддался уговорам — шило на мыло поменял, стал я Чингизом, что впоследствии не способствовало комфортному самоощущению, бывало неловко, будто в чем виноват, когда в школе на уроке истории (по всей стране и всеми народами изучалась лишь одна история — русского государства) клеймили “кровожадного” и “жестокого” покорителя русских земель Чингисхана, и взгляды всех устремлялись на меня. А я всматривался в портрет дикого завоевателя, тщетно пытаясь узреть нечто доброе, а на меня глядели узкие и хищные глазенки, под ними — свисающие усы, а скрюченные руки не знаешь, как управляются с колчаном, забитым островерхими стрелами.

Легитимность имени — и вздох облегчения — дал тезка Айтматов. Первое время меня в писательском мире путали с ним1; потом будут путать с земляком Чингизом Абдуллаевым, завоевавшим российский рынок детективными сочинениями. Так два Чингиза защитили третьего от четвертого (да простит мне первый, что оказался в ряду Чингизов четвертым).

— Чтобы поселиться в общежитии, надобно разрешение, — велит Виктор Урин, не сводя с меня при этом любопытных глаз: будто не из Азербайджана прибыл, а с пальмы спрыгнул.

— Ректор Гладков живет во флигеле.

Иду к нему, стучусь. Седой, в очках. Недоуменно смотрит на меня:

— Как это принят? Не пройдя творческого конкурса?!

Но разрешает провести ночь в общежитии. Матрац под себя, матрац под голову… благо их много.

А утром — в город. Искать гостиницу: деньги же есть, копил в Баку, они в мешочке, пришитом к трусам — в знак уважения к мастерству тогдашних карманников.

Да не тут-то было! Одна гостиница, другая, третья… — нет мест нигде! Уже вечер, стою, усталый, в холле гостиницы “Киевской” — столько с ней связано у людей моего поколения, но вот недавно стали ломать.

Масса людей. Придется снова просить ночлега в общежитии, а в голове крутится неотвязно: Али-Икрам, Али-Чингиз… И вдруг сквозь назойливый внутренний голос — голос брата:

“Как ты узнал, что я остановился здесь?”

Невозможно поверить: действительно Али-Икрам! Мой старший брат! Не может быть! Только что приехал с ансамблем из Праги, с Первого всемирного фестиваля молодежи! Он, уже тогда прославленный тарист, мне — о своем успехе, а я — что негде мне жить. Получаю койку в его семиместной комнате, с другими бакинскими музыкантами.

С утра — в Литинститут: никого! Только Виктор Урин прогуливается по двору; странно, думаю, лежащий Урин казался мне выше стоящего Урина.

— Ну что, бакинский комиссар, не быть тебе двадцать шестым?

Каждый норовит про эту двадцатишестерку напомнить, и никто о них толком ничего не знает, да ведь и я не знаю, что возьмусь через полвека распутывать в романе “Доктор N” тогдашние события. Ну а сейчас остолбенело слушаю, оказывается, в Лит­институте на всех его курсах и отделениях 25 студентов — я мог быть 26-м (с тех пор как узнают, что я из Баку, готов ярлык, даже были такие, кто называл меня уцелевшим 27-м бакинским комиссаром, очевидно, не зная, что так называл Сталин, когда ему хотелось шутки шутить с соратниками, Микояна).

И вправду, кто я: 26-й или 27-й? Все, кто учится здесь, — уже состоявшиеся поэты, другое поколение, фронтовики, почти классики, Константин Симонов, к примеру, к чьей славе Виктор Урин относился ревниво: часто выступали с ним, все лавры в виде шумных аплодисментов — одному Симонову! Может, и не ревность вовсе, коей — вкупе с завистью — объясняют критическое отношение одного поэта к другому: Виктор Урин искал особые пути в поэзии, а это не дает популярности, чего он, разумеется, в расчет не брал, как и то, что предпочтут декламировать “понятного” Константина Симонова, а не его, “заумного”, “эпигона” Хлебникова и Крученых!

— Зря ходишь! — То ли отбить охоту хочет, то ли пробить во мне упрямство, без коего поэт — не поэт. Умей, мол, себя выразить и живи этим. И вроде напутствия: — Домой возвращайся, поезди по родине (сам потом осуществит). Изучай жизнь! — и вдруг: — Мой совет: брось писать стихи! А если очень хочется — пиши на своем. И — о своем.

С тех пор — сначала в Баку, потом в Москве, когда учился в МГУ, стал следить за именем Виктор Урин. Про него впоследствии говорили, что в 18 лет, в 1942-м, угодил в ГУЛАГ, а через год — фронт, который его, наверное, и спас: ранение при переправе через Днепр, и не утонул “Моцарт русской поэзии”, как его называли в 14 лет после выхода его первой книги “Школьная лирика” в Харькове.

И все так в его жизни, из огня да в полымя: не успел вкусить поэтический успех — ГУЛАГ, живой вернулся с фронта — разнос второй книги “Весна победителей” (1946), где есть такие строки:

Самолеты мои

Очертания букв принимайте.

Пусть над миром летят две шестерки


    Б  Е           И  Ш
  О      Д       Р      Л
П          А   П          А

 

“Хлебниковщина!” “Поэтическая диверсия!” “Строить самолеты в виде букв?! Разрушение советского самолетостроения!..”

Единственное спасение от всего этого — путешествия, и он затеял поездку на собственном автомобиле из конца в конец страны: Москва — Владивосток, выпустив потом книгу “Сто семьдесят девять дней в автомобиле”. В те же годы, оказывается, он задумывал, о чем рассказал мне впоследствии мой переделкинский сосед Николай Воронов, облететь на вертолете вдоль всей границы СССР.

Потом, после эмиграции в 70-е годы в Америку, имя Виктора Урина сойдет — его даже нет в объемном “Словаре русских писателей 20 века”, вышедшем в 2000-м. Разумеется, ему тут как нерусскому — не место, не тот “уровень известности”, а ведь надо по вложенному, по тому, что дается, а не как откликается. За рубежом он обрел славу одного из выдающихся поэтов, который привнес в русскую поэзию новые жанры и формы — “олимпийская строфа”, “кольцевой акростих”, “тандемная поэзия”, “всерифмовник” и т.д. Хорошо, что там есть немало о Викторе Урине. Значит — придет рано или поздно и к нам.

Решив наконец записать то, что помню об Урине, полез в Интернет, и первое, что выскочило, — весть: “30 августа 2004 г. в США на 81-м году жизни скончался легендарный поэт Виктор Урин”. Легендарный “ВИКАР”, или просто Виктор Аркадьевич. Там свой русский литературный архипелаг, множество книг-островов, даже на Нобелев­скую премию выдвигали его. Переписывался он, пишут, с Матерью Терезой и Пабло Нерудой. И что в поэзии соединил “певучесть, живописность, эмоциональность с мощью слова, рожденного мыслью. У него слова — ракеты, нацеленные в будущее и движимые энергией ума и сердца” (Ольга Збарская, www. newcanada.com).

Немало оставил нам “гражданской”, как говорится, лирики, но тут она — политическая, к примеру, поэма “Ленин в Нью-Йорке”, где “сволота” и “свобода” — рифмы, как братья-близнецы, и в угоду содержательному созвучию — это так понятно современнику — ударение приносится в жертву рифме; впрочем, слова эти даны в стихах во множественном числе, а коли так, то менять ударение не надо: нынче для “сволот” столько “свобод”!..

И как ни темни, все — в ажуре, / Невидимо — у баррикад — / Всемирные нео-буржуи, / Крестьянство и пролетарьят (http://litzona.com.ua/ave.html).

Не помню, жал мне тогда в Москве Виктор Урин руку или нет. Прочел потом рассказ его, что Борис Пастернак, пожав ему руку, сказал про “пушкинский след”: “Учтите, мне жал руку Горький, Горькому — Толстой, Толстому — Баратынский, Баратынскому — Пушкин…”

И мне повезло: послушался я совета Виктора Урина, перестал писать стихи, а если это делал, то в порядке эксперимента и — лишь на азербайджанском, думы без рифм.

 

P.S. Узнав, что в США жива вдова Виктора Урина Ирина Лазарева, поинтересовался у нее, дабы проверить крепость памяти, и получил ответ:

После 8-го класса Виктор Урин сбежал из благополучной семьи в “мир литературы”. Кроме поэзии его ничего не интересовало… Он жил в разных местах, в 1947-м — в общежитии Литинститута (студентом которого был).

И приписка — приведены стихи Виктора Урина “шахматного” содержания”, посвященные живущей в США русской поэтессе Ольге Збарской, “автору, — как отмечал он, — “любовно-шахматного турнира”:

Шел мой любовно-шахматный турнир, / Скрестивший два клинка, две чуждых касты: / Реалий, прародителей контрастов, / И детских снов — мой изумрудный мир…”.

P.P.S. Да извинит меня читатель, что включил “шахматные” стихи Виктора Урина, полученные мной уже после того, как написал идущее следом эссе, в котором преобладает шахматная тема. Впрочем, в те годы удивительная эта игра занимала большое место в жизни общества и в моей тоже: художественные сочинения мои начали выходить много-много позже событий, о которых здесь рассказано.

“Когда я вернусь…”

Алик Штромас

Наша филологическая комната на Стромынке, в знаменитом общежитии МГУ, была, как и другие, интернациональной: в ней жило семеро студентов: два литовца, два азербайджанца, осетин и двое русских. И был восьмой, жилец “со стороны” — Алик Штромас: почти каждый день он приходил к нам из юридического отсека, где, как потом узналось, жила будущая чета Горбачевых, студенты юрфака, тогда, очевидно, Миша, а не Михаил Сергеевич, и Рая, а не Раиса Максимовна. Алик приходил к землякам-литовцам, тосковал по родному языку. А земляки — это Зоря, или Захариас Григорайтис, шумный, быстрый, неуемный, несмотря на полноту, образцовый студент, впоследствии — спецкор “Литгазеты”. Впервые через него узнал, что бывают отчества по матери, — Натальевич. Впрочем, такое объяснение было рассчитано на простачков вроде меня: никакого “женского” отчества — обычное рядовое отчество человека, чьего отца зовут Нафталий, но, очевидно, афишировать это в преддверии “дела врачей” — антисемитизм витал в воздухе — не очень-то хотелось.

Часто, чуть ли не каждую декаду, зажиточные — по меркам тех времен, а также с точки зрения студентов с их неубывающим аппетитом — родичи Григорайтиса присылали ему из Литвы большого жареного гуся, мясистого, бело-розового, и Зоря выставлял его меж двух створок окна. Возвращаясь с занятий, как всегда, голодными, каждый из нас — если в комнате никого не было — брал и отрезал кусок гусятины, думая, что он единственный, кто покушается на чужое; однако зарился на гуся не только я, но и Вано Черткоев, и Володя Топычканов… — от гуся вскоре оставался лишь костяной остов, скелет, увидав который Зоря в отчаянии вскрикивал: “Имейте совесть, шакалы!”. Мы это “действо” беззастенчиво называли “братской помощью — модное тогда словосочетание — литовского народа голодному студенчеству”.

Второй литовец — добрейший, степенный, рослый Йонас Булота с отделения журналистики (факультета тогда не было), единственный среди нас женатый (Ниёле, студентка геофака, жила в своем отсеке — семейных комнат почти не было; они потом выступили свидетелями у нас с Мариной в ЗАГСе, когда мы расписывались).

Алик Штромас — неспешный и медлительный, наивно-открытый и скрытный одновременно, с прищуренным взглядом недоверчивых глаз сквозь толстые стекла очков. Он тщился выглядеть хитрым, но это была поза: мол, знаю, хотите меня обмануть, но ничего у вас не получится, зря стараетесь!

Его тянуло к нам не только из-за желания окунуться в родную литовскую стихию: у нас было весело, шумно, и это — благодаря моему земляку Рауфу Сеидову, впоследствии известному азербайджанскому историку.

Он, старший по возрасту среди нас, имел внушительный, серьезный вид. Всегда модно одевался. Голос деланно басовитый, придающий сказанному им солидность. С неспешной и важной поступью турецкого султана. С блестяще поставленной речью… А главное — был неугомонным и неутомимым на выдумки мастером всякого рода розыгрышей, иногда — очень даже рискованных и обидных. Никто в комнате не избег этой участи (а для меня розыгрыш, продуманный Рауфом, в котором участвовали почти все, чуть не закончился разрывом с Мариной: якобы приехала из Баку моя невеста, у входа — ее чемодан, изобразили чучело на моей кровати, де, устала с дороги и легла отдохнуть, повесили на спинку стула платье и нижнее белье Ниёле, ошарашив вошедшую к нам Марину, которая пулей выскочила из комнаты и пряталась от меня); даже с самим Рауфом, на кого имели зуб, сыграли однажды шутку, о которой он, бедняга, так и не узнал, не посмели ему сказать: развенчали его мнимое, точнее — хвастливое донжуанство.

К Алику мы относились с некоторой настороженностью, зная (со слов наших литовцев), что он — чуть ли не приемный сын Снечкуса, Первого секретаря ЦК Компартии Литвы, который — его, между прочим, литовцы очень почитали — усыновил его, чудом уцелевшего в фашистском концлагере (потом я узнал, что отец его был до войны послом независимой буржуазной Литвы в Германии, где его и убили; Снечкуса, очевидно, связывали с отцом Алика давние дружеские отношения).

Розыгрыши (каждый — занимательная история, но как-нибудь в другой раз) тщательно готовились, как и положено в импровизациях. В них неизменно участвовал Штромас, сам однажды став — из-за страстной приверженности к шахматам — объектом розыгрыша. Алик постоянно просил меня: “Сыграем!” — и в голосе — чаще вопросительная, нежели требовательная интонация. И какая-то европейская, что ли, деликатность. Всегда проигрывал, с каждым разом усиливая во мне неохоту, из-за чего я с ходу как-то брякнул первое попавшееся:

“Какой я шахматист? Вот Рауф — это да, истинный мастер, друг Ботвинника и Макогонова (был такой знаменитый бакинский шахматист), даже за доску садиться в его присутствии неловко”.

“И никому неизвестен?!”

“На международном турнире спер пешку у Эйве, шутки шутить вздумал, ну и дисквалифицировали”.

Алик недоверчиво посмотрел на меня и вдруг предложил Рауфу сыграть. Я обрадовался: хоть от меня отстанет! Но Рауф, который в шахматах был полнейшим профаном, учуял, что затевается некая другая игра, и уклончиво ушел от предложения: с некоторых, дескать, пор дал слово не прикасаться к фигурам.

Итак, затравка есть.

Чтобы наш миф укрепить, Рауф попросил бакинского друга прислать письмо и обязательно указать на обратном адресе имя Макогонова. Сказано — сделано: пришел конверт с бакинским штампом, мы сочинили за Макогонова письмо, в котором тот просил дорогого Рауфа передать привет нашему общему другу Мише Ботвиннику, и вложили в конверт. Всегда любопытный Алик, придя к нам, сразу же заметил на койке Рауфа раскрытое письмо, взял его и прочитал, и мы, не давая ему передышки, стали упрашивать Рауфа — при нем — сыграть с нами, заранее обсудив детали розыгрыша. Он согласился, но при условии, что даст сеанс игры на пяти досках, то есть будет играть одновременно со всеми нами, и, если выиграет у всех, каждый ставит ему десять бутылок пива, а проиграет хоть кому из нас — поведет всех в ресторан.

Расчет был такой — Рауф играет на пяти досках, трое — слабаки, на них никакой ставки не делаем, и остаемся мы со Штромасом; он, конечно, допускает, что может проиграть, но понимает, что я, ставший в том 1951 году чуть ли не чемпионом МГУ (поделил 1—3-е места с двумя другими шахматистами, один из них был кандидатом в мастера), если и не выиграю, то сделаю хотя бы ничью; никак не мог представить, что Рауф всех нас обыграет.

Я заранее разработал тактику. Прежде всего — научить Рауфа хотя бы элементарно двигать фигурами, чтобы профессиональную пластику освоил — на первом же уроке выявилось, что он всей пятерней берет фигуру в руку, как конфету.

Договорились, что, как только сеанс начнется, трое слабаков, сидящих поодаль от нас, сдадутся, смешав на доске фигуры, и останемся мы с Аликом вдвоем. Продуманная мною — и всерьез — система игры была сложной, ведь Рауфу надлежало, подходя к нам, а мы сели с Аликом рядышком, не только отвечать на ход противника, но и непременно выиграть. Поэтому я играю с Рауфом белыми, это фора, и он мне, сильному игроку, ее дает, убежденный в победе; Алик, как и положено при сеансе, играет с ним черными; я, делая свой ход, подсказываю тем самым Рауфу его ответ Алику, — просто повторяет мой ход, чего тот, погруженный в свою игру, не замечает. То есть в итоге я играю с Аликом, и Рауф — посредник.

Ближе к финишу, когда положение Алика стало явно безнадежным, участники розыгрыша стали предлагать ему — заранее договорились — не позориться, доводя игру до мата, стыдно продолжать сопротивление мастеру в проигрышной позиции, и в конце концов вынудили его сдаться.

Но остался я! И Алик, который играть перестал, но внимательно следит за нашей партией. Рауфу, оказавшемуся один на один со мной, придется не только играть, а и выиграть!.. И этот случай мною был предусмотрен: договорились с Рауфом, что я, пока участники розыгрыша убеждают Алика сдаться, создаю на доске такую игровую ситуацию, что, подойдя ко мне, он должен постоять, задумавшись в молчании, а потом торжественно заявить, что моя позиция проигрышная: “Здесь мат в три хода!” (этой фразе я учил его накануне, чтобы была проговорена вдумчиво, твердо и весомо), после чего демонстративно покидает комнату, оставив нас одних разгадывать гениальный его замысел.

Мы, ломая головы, давай распознавать его ловушку… — нашел! зовем Рауфа! торжественно ему сообщаем, что я сдаюсь, и для достоверности показываю ему этот его потрясающий — выудил из шахматного задачника — мат в три хода, изумляющий Алика изяществом и совершенством. Вот так мы выставили его на хорошую порцию пива.

Спустя десять с лишним лет, в конце 60-х, случайно встречаю Штромаса у арбат­ского метро: поседел, одет, как всегда, хорошо — просто, но изысканно, выглядел иностранцем, и во взгляде усилилась настороженность.

О том, о сем, и я решил для очистки совести рассказать ему про нашу шахматную проделку с сеансом одновременной игры, ловушкой-трехходовкой. Он слушал меня внимательно, с привычной иронической ухмылкой, и… не поверил мне. Не захотел верить. Или сделал вид, что не верит. Есть категория людей, которые легко поддаются розыгрышу в силу внутренней своей чистоты, не допускающей обмана, как и понимания другого с той же силой, что и себя, а это встречается крайне редко.

Я часто задавал себе вопрос: почему он не усомнился ни на минуту в истинности нашего сеанса? Конечно, бывает, что у человека начисто отсутствует чувство юмора, не без этого было и у Алика, но его случай — особый, и не сразу я нашел простой и все объясняющий ответ: он не утратил веру в незыблемость человеческой личности.

Впрочем… — то были юношеские забавы, о которых я часто рассказывал друзьям и в семье, вспоминая, в том числе, и Штромаса.

Судьба нас развела, я не поддерживал с ним постоянной связи, полагаясь на случайные встречи, хотя нет-нет, да слышал о нем: стал доктором наук, почитаем в ВИЮНе — Всесоюзном институте юридических наук; блестяще образован, что-то важное открыл в области автоматизации криминалистики, основал, кажется, в Литве, Институт криминалистики (ну да, подумал: старые снечкусовские связи!). Он выступал юридическим советником сына великого Сергея Прокофьева — Олега, когда тот, разведясь с женой — потом познакомлюсь с ней, прекрасным детским писателем Соней Прокофьевой, — лет семь добивался разрешения на брак с англичанкой, искусствоведом Камиллой Грей; отъезд в Англию, — все это обсуждалось Хрущевым и К° — на высочайшем уровне.

Да, потом пошли взрослые заботы, в том числе штромасовские. О них мне стало известно уже в новом веке: оказывается, когда встретились тогда с ним у метро, ему, озабоченному серьезными проблемами диссидентства, было не до наших прежних “игр”: в мыслях, делах, настроениях и намерениях он взлетел выше нас.

На работе ему стали чинить препятствия, ограничивать в научной деятельности, и в пик брежневского застоя, в 1974-м, он уехал за рубеж, что ему удалось без особых помех: дело в том, что его двоюродная сестра Люда Штерн (не путать с полной тезкой, известной ныне писательницей из Питера, окружения Бродского и Довлатова, живет в Америке!), с которой в детстве они оказались в одном концлагере, вышла замуж за солагерника-англичанина и уехала с ним в Англию. Более того, впоследствии ему, инженеру, изобретшему какой-то синтетический материал, пропускающий воздух, — дышащий полиэтилен, королева пожаловала титул лорда за заслуги в развитии английской промышленности; так что Алик легко выехал к сестре по приглашению, которое к тому же сопровождалось просьбой аж самой английской королевы.

На Западе к Штромасу пришла известность — он профессорствовал в вузах Англии и США, выпустил книги по юриспруденции, написал работу про судьбу прибалтийских советских государств в 1940—1941 и 1945—1952 годах (“Взгляд”, № 306, 1998). Правда, на первых порах жизнь в Англии была омрачена горькими слухами, порожденными тамошней шпиономанией: пресса обвинила его, а заодно и зятя, интенсивно развивавшего торговые связи с СССР, что они де на службе кагэбэ. В очередной раз отбиваться? Слухи сами собой отпали, но Алик покинул Англию, устремился в Штаты, где, говорят, ему повезло больше: публиковался, преподавал, в очередной — третий раз женился.

А живя еще в Москве… Алик подружился с Александром Галичем, который, кстати, был среди тех, кто провожал его за рубеж. Они с Галичем были на “ты”, о чем после смерти барда Алик напишет в мемуаре-исследовании “В мире образов и идей Александра Галича” (“Новый журнал”, 1988, № 170).

В московской квартире Алика впервые Галич спел только что сочиненную песню “Когда я вернусь…” — она приобрела впоследствии широкую популярность благодаря своей пронзительности до слез, трагическому мироощущению, хотя Галич никогда не утрачивал пророческого, увы, запоздалого, оптимизма. Этой песней Галич провожал на Запад Алика, — устроен был прощальный банкет в ресторане, не то в “Будапеште”, не то в “Бухаресте”, и Галич пел весь вечер.

Когда я вернусь… — как и Галич, Алик лишь после смерти (дату узнать не смог, кажется, года четыре назад) “вернулся” в Каунас, но… в виде “Музея Александра Штромаса”… И невольно хочется спросить: не розыгрыш ли? А если розыгрыш, то каждый ли имеет шанс завершиться счастливо?

Однако в жизни Алика был “розыгрыш” трагичнейший — в концлагере: знай фашисты наверняка, что он — еврей, уничтожили бы. Сомнения палачей спасли его, но… лишили возможности стать отцом, прекратили “литовский” его род: всех евреев истребляли, а к нему (вдруг литовец?) подошли “гуманнее” — сохранили жизнь, но стерилизовали мужские способности; этой процедуре фашисты подвергали не только взрослых мужчин, но и мальчиков. Мы в те далекие годы, конечно же, об этом не ведали: Алик держался, как все мы, шутил, как все мы, принимал с удовольствием участие в наших проделках, поддаваясь — да так, будто не мы, а он, идя нам навстречу, нас разыгрывает, дабы до конца реализовался наш замысел, и не мог потому не проиграть Рауфу. Лишенный детства, он словно бы продлевал его таким “игровым” образом.

…Назвал я шестерых обитателей — шакалов — комнаты 392 на Стромынке, седьмым был Гриша Ракитский, чьим четким почерком написано приветствие, оно сохранилось, по случаю дня моего рождения — молодому азербайджанскому ученому, активному члену местного шакалитета, джентльмену без шляпы, капитану мужественной шахматной команды. И подписи Рауфа Сеидова, Гриши Ракитского, Йонаса Булоты, Зори Григорайтиса, Вано Черткоева, Володи Топычканова. Почему-то нет подписи Алика Штромаса, который хоть и не жил у нас, но был постоянно с нами.

Прозрачность молодости, свежесть восприятий… кажется, что вечно будет длиться жизнь.

Новые времена — новые кумиры

Назым Хикмет

Каково было жить турецкому поэту-эмигранту Назыму Хикмету вне родины, откуда (точнее — из тюрьмы) он бежал в 1951 году, будучи всемирно известным поэтом! И никогда уже не мог вернуться в Турцию — умер и похоронен в Москве, как бы на чужбине, в 1963-м.

А ведь поэту, выходцу из семьи крупных военачальников-пашей, прочили — и стать вполне подходящая, высок и строен, — судьбу турецкого адмирала… Есть горькие слова о Назыме Хикмете вождя турецкого народа Мустафы-Кемаля Ататюрка, сказанные в гневе: “Его надо повесить, потом сесть у его ног и горько зарыдать!” — “повесить” как коммуниста и “горько зарыдать”, что так рано погиб большой поэт.

Назым Хикмет, осужденный за “коммунистическую пропаганду”, должен был выйти из тюрьмы — об этом он вспоминал в 1962-м на своем 60-летии в ЦДЛ: “Семнадцать лет тюрьмы, которые мне дали, не такой уж большой срок. Есть осужденные на тридцать лет. Я должен был сидеть в тюрьме до 1964 года… Да, политзаключенный, и еще томиться в одиночной камере: не с кем говорить годами, выходишь — почти разучиваешься говорить”. Он бежал из тюрьмы, обманув охранников, — приучил их к четкому режиму прогулок, а потом нарушил, избегнув слежки, и — на советской подлодке в СССР.

Когда его чествовали (Михаил Светлов: “Мы видели прирученных поэтов бурь… Но Назым — из истинных поэтов бурь”), видел на глазах Назыма слезы: тяжка разлука с родиной! На вечере прозвучала “Моя биография”, без запятых и точек, как сама жизнь, ибо точка — это смерть, в переводе Бориса Слуцкого: Одним знакомы виды трав / другим виды рыб / а мне виды разлук / Мне было тридцать шесть когда / за полгода я прошел четыре метра / по бетонному полу одиночки / Мне было пятьдесят девять когда / за восемнадцать часов я перелетел / из Праги в Гавану / Низвергались идолы по осколкам / Меня не раздавили.

Здесь же замечу, коль скоро речь о переводе, что, увы, даже лучшие русские поэты, переводившие Назыма Хикмета, так и не смогли передать магический дух его поэзии, объемность и глубину его строк, таинственно воздействующих на родного читателя; я не раз задумывался над этим, так и не поняв причину: все как будто просто, ясно, никаких потаенных мыслей, словесной эквилибристики, а в переводе зачастую — плоско и банально… — что ж, в истории литературы есть непереводимые поэты, разве не таков и Пушкин?

Ностальгия по родине компенсировалась частично поездками в город его молодости Баку, куда приезжал в 20-е, когда учился в знаменитом Коммунистическом университете народов Востока, где готовились кадры для “экспорта революции”; оказался Назым Хикмет никудышным революционером, а уж коммунистом советского образца — подавно: он даже антикоммунист в творчестве, если вспомнить его сатиру “А был ли Иван Иванович?” о коммунистическом строе, который неизбежно порождает культ личности, я был на генеральной репетиции, но спектакль — даже в оттепельные годы! — запретили. Тогда же Назым написал и стихи: Однажды утром исчез он / исчезли его сапоги / украшавшие площади и универмаги / его тень с деревьев / его усы из нашего супа / его глаза со стен наших комнат / и с груди нашей сняли груз тяжкий / тонны камня бронзы гипса / и тонны бумаги / Не люблю людей чугунных и бронзовых / если не спускаются с пьедесталов / погулять среди нас.

Слышал я как-то рассказ Назыма о жизни в Москве в годы учебы: “Литобъединений было столько, сколько футбольных команд, но разница между ними — каждая команда имеет устойчивых болельщиков, а читатели часто меняли своих кумиров”. Как-то услыхал стихи Светлова, понравилось про гранату, сочинил нечто похожее, а потом узнал, что не граната, которая взрывается, а Гренада, город в Испании; Маяковский вел однажды вечер поэзии в Политехническом музее, и Назым волновался очень перед выступлением, а тот ему: “Не дрейфь, турок, все равно тебя никто не понимает, можешь читать все что угодно”. А театральные воспоминания Назыма о Мейерхольде, Таирове, о намерении в стихах инсценировать знаменитые ленинские работы, которые изучались как учебники, “Материализм и эмпириокритицизм”, “Империализм как высшая стадия капитализма”. В Баку тогда вышел первый сборник стихов Назыма Хикмета: Кунеши иченлерин шаркысы, “Песня пьющих солнце”.

В годы оттепели широко отмечались многонациональные праздники культур, юбилеи национальных писателей, и мне не раз приходилось с Назымом Хикметом бывать в Баку, видеть, как с радостью окунается он в стихию родного языка, купается во всем тюркском, ощущая себя будто в Стамбуле.

Когда Назым, высокий, красивый, голубоглазый, появлялся на трибуне и на турецком произносил на фоне торжествующего русского языка2: “Азиз кардешлерим!” — зал взрывался аплодисментами. Фразы его были короткими, теплыми и сердечными, и буквально после каждого произносимого им слова возникали овации — тогда азербайджанцы обожали турок; любовь поостыла чуть-чуть в постсоветские годы в условиях так называемых рыночных отношений: оказывается, турки ничем не отличаются от тех своих, для которых деньги — превыше всего, и можно продать ради обогащения все и вся, и честь, и совесть.

С тех пор как живу в Переделкино, где Дом творчества и дачи, пожизненно арендуемые писателями у Литфонда, выступаю своего рода гидом по Назыму Хикмету, рассказываю зачастившим к нам туркам об их великом земляке. У меня даже выработался маршрут “назымовских мест” с посещением дачи, где поместили его по приезде в СССР, подальше от общений: при Сталине Переделкино было закрыто для посещения ино­странцами; на этой его даче когда-то до войны начинал жить, кстати, Б. Пастернак; далее Дом-музей Пастернака, а по пути непременный визит к А. Вознесенскому. Сохранилась запись 2001 года, турки снимали документальный фильм к приближающемуся через год столетию со дня рождения Назыма Хикмета:

“3 июля, вт.: очень жарко. Неожиданное явление с переводчицей симпатичных турчанок с редкими — новыми — именами Джан, или Душа, и Гиймет, Бесценная, с ними оператор. Суматоха в доме, потеющий и взволнованный я, идем (заранее договаривались) к Вознесенскому. Вошли, сидит в беседке, на столике… Гости потрясены, но не подают вида: поэт демонстрирует нам…— его выходка нелепая: надевает на нечто, похожее на фаллос, презерватив и при этом улыбается — де готовит занятие по сексу в школе. А потом ведет нас в мастерскую, и, войдя, сразу же утыкаемся в гигантскую сексуальную попу, белую-белую, и воткнута в нее красная бумажная стрела…

После посещения Дома-музея Пастернака пришлось мне сыграть роль Назыма: меня снимали в спину, будто я, Назым Хикмет, только что навестивший Пастернака, покидаю его дом, ухожу по узкой аллее вверх, такой вот кадр.

Зайти в комнаты на даче, где жил Назым, нам не разрешили, там — Золотусский Игорь: что ж, надо заранее договариваться; туркам пришлось снимать дачу снаружи.

Не успели вернуться к нам на чай, как явился негодующий Евтушенко — ему, оказывается, не перезвонили, что придут, зашел к нам в калитку и — с вызовом: “Вы что же, меня не узнаете?!” Потом выдал переводчице, что не так организовала, — дал интервью туркам у нас на участке, байки о намерении Сталина организовать убийство Назыма”.

Должен отметить, что Назым Хикмет, пристально следивший за русскими поэтами, высоко ценил “оттепельные” стихи Евтушенко, однажды попросил у меня его телефон — хочет поздравить: “Я в восторге от его “Наследников Сталина”: Покуда наследники Сталина есть на земле, / мне будет казаться, / что Сталин еще в мавзолее”.

Я рассказывал туркам — они хотели знать про личную жизнь Назыма — о его любви к молодой красивой Вере Туляковой. Дело в том, что интерес к его интимной жизни в Турции ныне велик, там вышло даже большое исследование “Любимые женщины Назыма”, и эпиграфом к ним служат слова Назыма: “Тому, кто не влюблен, жизнь — не жизнь”; отрывки мне довелось читать в азербайджанской прессе; я узнал, что первой любимой подростка Назыма была дочь влиятельного вельможи времен аж Султана Гамида Второго и первые стихи были посвящены ей, Сабихе: “О женщина с черными глазами, как ты прекрасна!”. Потом была Азиза, и тоже поэтические признания в любви. Далее — первая женитьба в Москве на турчанке, дочери турка-эмигранта, врача, который преподавал в Баку, — Нусхет, с которой Назым учился в Коммунистическом университете; потом — ее болезнь, возвращение в Баку, затем с отцом — в Турцию, высылка за проповедь пантюркизма, и в 1924-м они развелись. Потом была вторая женитьба, от которой у него взрослый, под шестьдесят, сын.

Назым Хикмет, приняв советское гражданство, женился на Вере Туляковой, и ей посвящено одно из лучших лирических стихотворений поэта “Солома волос и глаз синева”. Но прежде сумел, влюбившись в нее, усыпить бдительность приставленной к нему по приезде в СССР женщины-врача, ставшей ему и лечащим врачом, и другом, и любовницей, но и неотступно следившей за каждым его шагом, и, как некогда обманул тюремщиков, так и теперь сумел бежать от нее: вышел в домашних тапочках и пижаме проводить друга (Акпер, мой друг тоже, рассказал эту эпопею) и… сел в его машину. Ищи-свищи теперь его: укатил на Кавказ, а потом — годы уже были не столь строгие, пик оттепели, — и объявил, что полюбил другую. Но Назым, благодарный той, которая все годы оберегала его, оставил ей, Галине Колесниковой, все, что у него было, даже автомашину подарил, что стоило дорого, купил ей также дачу в Кунцево, что тоже стоило больших денег, помог устроиться на работу по специальности в поликлинике Литфонда… Впоследствии она написала воспоминания о поэте со множеством интере­сных фактов из его жизни с нею. Она, оказывается, собирала выброшенные им черновики, склеивала и прятала порванные рукописи, понимая, что они могут быть чрезвычайно полезными для исследователей творчества поэта (о ней мне рассказал тюрколог Тофик Меликли).

Должен заметить, что Назым питал слабость к молодым женщинам, был любве­обилен и, живи он дольше, непременно б полюбил еще, увлеченный поиском нового источника поэтического вдохновения. Одна из молоденьких — моя студентка из Лит­института Адиля Гусейнова, москвичка: в недавних ее воспоминаниях я прочел о Назыме, и что свидетель их любви — Акпер Бабаев. С Назымом они встречались в Баку, где “случайно” оказывалась и она, когда он приезжал туда. Что именно о ней — строка в поэтической его автобиографии, что “я влюбился в 60 лет” и что, читая эти свои стихи на юбилейном вечере, он якобы пальцем незаметно для других показал на нее; что впо­следствии строка эта из стихотворения была изъята, по версии Адили, именно Верой Туляковой. Что даже в поэме “Солома волос и глаз синева”, посвященной Вере Туляковой, последняя строка в первом варианте звучала так, что встретил В.Т. после скольких-скольких женщин, а в окончательном варианте это множество заменено единственной В.Т. — его “последняя любовь, последняя жена”. И что Назым умер в тот самый день, когда собирался перебраться к ней насовсем, — он был у нее накануне, сказал ей: “Жди!” Кстати, воспоминания убеждают, что было именно так, веришь в написанное.

Может, увлечения женщинами были своего рода побегами Назыма от наиглавнейшей его неволи, что особенно ощущалось в последние годы: разлука с родиной, языковой, творческой средой, в Турции появлялись новые писатели, о которых не знал, новые книги, которых не читал… Бедствие для писателя, когда не видишь читателя, не слышишь родной речи, оторван от друзей, близких, лишен духовного общения, задыхаешься.

Даже смерть Назыма Хикмета была символической: утром встал; “если, говорил, не узнаю последние известия, разорвется сердце: а вдруг какие новости из Турции?”. Жаждал услышать, прочесть, ждал!.. Подошел к почтовому ящику вынуть газеты и не успел: скатился вниз, сел в углу — насмерть! К тому времени выстроилась и цепь прозрений поэта, начались его постепенные разочарования в идеях, служение которым долгие годы придавало смысл его жизни, эволюция утраты идеалов, в которые верил.

Что тогда остается человеку? Побег из неволи плоти в свободу духа? Не этим ли объясняется, когда человек не в силах никуда сбежать от себя, и ранняя смерть Назыма?3

С Азизом Несином, другим выдающимся писателем Турции, он в те годы часто приезжал в СССР, мы как-то говорили о любовях Назыма, и он объяснял это тем, что тот “боялся одиночества и потому окружал себя женщинами… — Но тут же добавил: — Но стоит ли об этом? Назым в Турции сделал столько, сколько целая партия не в состоянии сделать (может, имея в виду запрещенную там коммунистическую партию?). И трагедия великая, что похоронен в Москве, а не на Родине”.

Азиз Несин ратовал за перенесение праха Назыма в Турцию. “Мы смогли выпу­стить его книгу лишь после смерти, воспользовавшись традицией: об умершем — ни слова осуждения, хотя о нем и теперь появляются статьи, обвиняющие его в “измене”, называющие “московским шпионом”. Мы, Акпер Бабаев, Азиз Несин и я, стояли на Новодевичьем кладбище у могилы Назыма. “Взгляните на памятник, — сказал нам Азиз. — Не кажется ли вам, что он навеки заточен в камень?”

“Но пытается, — заметил я, — вырваться наружу из каменного рабства на волю!”

“Он всю жизнь от чего-то и кого-то убегал”, — проговорил Акпер.

Азиз Несин беспрестанно — и когда встречались с ним в Турции тоже — поправлял меня, говорящего на азербайджанском, близком к старотурецкому: “Мы это слово уже не употребляем, заменили”, — и приводил очередной неологизм: в Турции уже много лет шла борьба за очищение языка от арабизмов и фарсизмов, составлявших более половины словарного состава, и Азиз был наиболее преуспевающим в революционном, как говорили, деле — процент чисто турецких слов в его творчестве перевалил на семьдесят, это подсчитывалось “Турецким языковым обществом” — Турк дил куруму, и Несин (кстати, помог мне попасть в Турции на очередной 12-й съезд общества) неизменно получал его призы и премии. Я спорил с ним (как и с генеральным секретарем общества), считая, что турки так рьяно очищают свой язык, что скоро мы перестанем друг друга понимать, им даже придется читать труды своего вождя Ататюрка в переводе.

Из последних стихов Назыма Хикмета:

Лифтя табутум йерляшмяйяжяк — В лифт мой гроб не вместится.

Хайаты дярк етмяйя башламышам / инамы итирмяк баhасына — Начал постигать жизнь / ценой утраты веры.

Помню, в Эстонии я навестил в Кадриорге под Таллином Юхана Смуула (они жили с Деборой Вааранди в большом двухэтажном доме, похожем на корабль, говорили об этих последних стихах Назыма, потрясших их с Деборой, особенно — “Как же вынесут меня?.. В лифт не вмещусь”.

…Мне довелось увидеть и услышать Назыма на родине после его смерти, в 1969-м, будучи по счастливой случайности в Стамбуле и Анкаре. Попал я в Турцию через Ирак, куда ездил для встреч с туркманами, народом, этнически родственным азербайджанцам, хотя говорили они слово в слово на чистейшем языке моей бабушки, но при этом называться “азербайджанцами”, советским наименованием этноса, ни за что не желали: эмигрировали сюда в XV веке — в то же время, когда и великий наш поэт Мухаммед Физули… — но речь моя не о том: в Турцию прямиком из СССР поехать было почти невозможно: наши трудно давали визу тюркоязычным своим гражданам, опасаясь, что тут же попросят политическое убежище, а турки, подозревая в каждом тюрке русского шпиона, неохотно нас к себе впускали. Вот уж парадокс: сегодня поехать в Турцию — как съездить на электричке из Москвы в Переделкино.

И вот в Стамбуле я как-то попал в пробку, автобус двигался медленно, ибо на площади Таксим был театрализованный парад турецких воинов, одетых в старинные оттоманских времен яркие наряды с медными шлемами и высокими пиками, в честь шестисот сколько-то летия сухопутных войск. Молодой парень, сидевший рядом со мной в автобусе, вдруг достал из портфеля книгу, на обложке которой — на ловца и зверь бежит! — я прочел: “Бои вокруг Назыма Хикмета (Назым hикмет кавгалары)”. В книге — два взгляда на поэта, за и против, в духе предательства и величия. Долго сидим в автобусе — разговорились, поначалу собеседник был несловоохотлив, мол, отношения своего к поэту еще не выработал. А когда узнал, что сидит рядом с человеком, который лично знал поэта, разговорился… Странное у меня было чувство: рассказывать турку, который весь — внимание, о поэте его народа.

Еще встреча — в Анкаре, на открытой веранде высотного дома. Я в гостях у турецкого журналиста. Теплая, ясная ночь. Над головой крупные яркие звезды. Под нами — почти весь город в огнях, вблизи — слепящих, вдалеке — мерцающих. На столе веранды — портативный магнитофон, и мы молча слушаем, как Назым Хикмет читает свои стихи, нет, не я привез эти записи, они пришли сюда через Францию… — не от проживающего ли в Париже друга Назыма, турецкого художника-эмигранта Абидина Дино?

Запись была невысокого качества, но слова поэта были ясно слышны: его негромкий, несколько грустный голос — стихи, с которыми он явился на родину.

Мои стихи выходят на языках чужих, / а в Турции моей на моем родном под запретом… / Страна моя… / ты сейчас в сединах моих волос, / в инфаркте моего сердца — или, как эти две строки звучат по-турецки: Сен шимди йалныз сачымын акында, / инфарктында йурегимин…

Так и прожили врозь — Назым Хикмет в нескончаемой разлуке с Родиной, и Родина, не приемлющая своего великого поэта, а то и равнодушная к нему: он — без нее, она — без него, хотя нынче в Турции востребовано почти все его творчество, но, как везде и всюду на земле, иные времена — иные писательские кумиры.

“Песчинки в мирозданье…”

Павел Григорьевич Антокольский

Иногда — чаще не к месту — ни с того ни с сего повторяю про себя, по сей день звучит в ушах: Юрий Алексеевич Гагарин / Необыкновенный человек!

Это из полного восторгов стихотворения Павла Антокольского о первом космонавте, кого пышно чествовали в ЦДЛ, и поэт сумел вставить в строку, вдохновенно ее произнеся, имя, фамилию и отчество космонавта: большой зал был набит до отказа, собрались чуть не все московские писатели — “самое весеннее собрание”, так назвали в газетном репортаже эту встречу. Триумф, всеобщее возбуждение, ликование.

Павел Григорьевич взволнован, слился с трибуной в единое целое, горящий взор обращен к герою, стих не читается — рвется из груди, и после каждого ударного слова — взрыв аплодисментов.

Антокольского любили. Он был завсегдатаем ЦДЛ — Дома истинно центрального, литераторского, где в те годы творческая жизнь бурлила и кипела на всех его этажах, переходах, закоулках и ответвлениях, — представляется сегодня, что этим мы не очень-то тогда и дорожили, хотя замечу, что во всем этом было и немало мельтешения, суеты.

Невысокий, Павел Григорьевич был необычайно подвижен и активен, быстр и взрывчат, неугомонен, создавалось впечатление, что ему есть дело до всего, особенно если это касалось литератур народов СССР — тогда понятия чрезвычайно распространенного, тут можно назвать поэтов Украины, Армении, Грузии — великие Тициан Табидзе! Карло Каладзе!.. Но более всего, пожалуй, Павел Григорьевич был связан с Азербайджаном, тесно общался с поэтами еще с довоенных времен, в 30-е годы переводил классику, Низами, эпические сказания — “Книга моего деда Коркута”, “Гачак Наби”, устную поэзию. И неслучайно именно Павлу Антокольскому за переводческие заслуги был поручен доклад по проблемам художественного перевода (совместно с украинцем Максимом Рыльским и казахом Мухтаром Ауэзовым) на Втором съезде писателей СССР.

…Это, очевидно, не только у меня: вспоминаешь, когда пишешь, — помню Павла Григорьевича с 1947-го, когда он был в Баку, я попал на его выступление, а в личном общении с ним — с 1955-го по конец его жизни в 1978-м (коль пошли даты, тут же замечу, что в этом году — 110-летие со дня его рождения), задора в нем было хоть отбавляй, он постоянно — использую родной нефтяной термин — фонтанировал как поэт, литератор, переводчик, участник и организатор литературного процесса (есть ли такое понятие теперь?).

Авторитет его был велик, суждения — непререкаемы, ценились как взгляды носителя чего-то давно ушедшего, проверенного временем: еще бы — ведь он очевидец кажущихся далекой историей событий 10—20-х годов (интерес к ним, но без применения характеристики Серебряный век, возник в годы оттепели); гимназистом видел, как чествуют Бальмонта в “Литературно-художественном кружке” (дом этот ныне — Прокуратура РФ) — “множество дам и девиц, явившихся благоговеть и влюбляться”; посещал “Кафе поэтов” на Тверской (скажет потом о нем не без подтекста: “странное, подозрительное, мало кому нужное заведение”); был для Марины Цветаевой “Павликом”, дружил с нею на заре гимназической своей юности, когда... — “и между двумя еще очень молодыми людьми, — пишет П.Г., — возникла еще не дружба, а одна только легкая и таинственная ее возможность. Можно сказать по-диккенсовски: у нас все было впереди — у нас ничего не было впереди”: она “выдумщица”, выдумщик и он, кого она характеризует устами его друга-юнкера… вот-вот начнется Топот Толп Революции: “очень похож на Пушкина: маленький, юркий, курчавый... Все время пишет. Каждое утро — новые стихи”; в гимназическом, с пуговицами, сходство с поэтом-лицеистом усиливалось: “маленький Пушкин, пишет Марина Цветаева в “Повести о Сонечке”, только — черноглазый: Пушкин легенды”.

Был знаком с Вахтанговым, Брюсовым… — будто мои чувства выразил, описывая ощущения от встречи с Брюсовым: “…он мне, робко входившему в поэзию дебютанту, представлялся не только высокочтимым мастером и мэтром, но и стариком!.. Между тем ему было всего сорок семь лет” — чуть больше было и Павлу Григорьевичу, когда я увидел его.

Поборник всего талантливого, что рождалось в советской литературе — ее легально допустимом оппозиционном ручейке, он мог часами, пропустив рюмку-другую коньяка в ЦДЛ, вести беседы с юными дарованиями, как правило, ими бывали молодые поэтессы… — неслучайно через всю жизнь он пронес всепоглощающее и неукротимое обожание Беллы Ахмадулиной; о ней скажет: “точность и смелость поэта Беллы Ахмадулиной (она поэт — не поэтесса) есть явление безупречного артистизма”. Руководил знаменитым при МГУ литобъединением “Луч”, привел в литературу поэта Игоря Волгина, ныне исторического беллетриста и достоевсковеда.

Помню, в оттепельные 1960-е в Азербайджане появились молодые поэты-новаторы, местная критика на них обрушилась за “отступление от классических традиций”; увидел в ЦДЛ Павла Григорьевича. “Какие новости?” — спросил, и я рассказал о ситуации с молодыми. Возмутился: “Избиение младенцев?” — и тут же выразил готовность перевести их стихи.

Его редко можно было видеть в одиночестве, всегда окружен писательской братией: к нему постоянно кто-нибудь подходил, и он, радостно воскликнув, вскакивает с места, непременно крепкие объятия, обязательно расцелуются. Была в нем — в облике, в действиях, в том, как ходил, говорил, выступал — некая театральность, но не наигранная, а естественная, в то же время — профессиональная, ведь начинал со студии Вахтангова, был даже одно время режиссером (а в юности сочинил пьесу в стихах о любви “Кукла Инфанты”).

Впоследствии пришлось испытать участь гонимого “безродного космополита” — и не только по этническому происхождению, хотя в основе такого рода обвинений лежало, как правило, именно это: в период “дела врачей”, вызвавшего разгул антисемитизма, точнее — порожденного им, Павла Антокольского уволили из Литинститута. Припомнили ему частые в 20-е годы гастрольные поездки в “капиталистические” страны — Швецию, Францию, Германию. Явную тягу к темам не “отечественным”, а “чужеродным” — сочинения о всякого рода “санкюлотах и конквистадорах”, сочинения о Вийоне, Робеспьере, Ньютоне и Эйнштейне, еще какие-то “ненашенские” сюжеты. Устойчивое влечение к Франции и французской поэзии (кстати, изданный им впоследствии сборник избранных стихов Поля Элюара был подарен мне с необычной надписью: “Дорогому Чингизу от… Тамерлана”). Что назвал один из первых стихотворных своих сборников “Запад”. Поводом к раздражению могла быть и сложная стилистика его сочинений, для постижения которой требуется определенный духовный уровень, интеллект, культура: что не так, любая сложность — и уже готова ругань, ярлык декадента как чего-то враждебного, которым был припечатан поэт.

В Театре им. Евг. Вахтангова встретил и будущую жену — известную актрису Зою Константиновну Баженову, которую боготворил: после ее смерти собрал и издал “Венок сонетов”, посвященный ей, — цикл создавался с 1920-го по конец ее жизни. Моя запись, 3/1/69: “Умерла жена Павла Григорьевича. Воспоминаю, как тепло меня встречала. Сильный мороз. Длинные переходы-хождения. Гражданская панихида. Выступили К. Симонов, М. Алигер… П.Г. долго не протянет. До слез жалко смотреть на него”.

Мне посчастливилось быть свидетелем их привязанности друг к другу, неразделимости, когда в конце 50-х жил у них на даче в Красной Пахре. Мы работали над “Антологией азербайджанской поэзии” в 3-х томах — вышли в Гослит­издате в 1960-м под общей редакцией Антокольского и моей. Я был, кроме того, одним из авторов большой вступительной статьи, а также — не без настояния Павла Григорьевича — взялся за переводы. Именно он пробудил во мне интерес к слову на разных языках, что потом сказалось в собственном опыте перевода с азербайджанского на русский и наоборот. Однако мои земляки-поэты (в отличие от прозаиков) скорее предпочитали отдавать стихи на перевод русскому, не знающему азербайджанского, нежели своему… — так, во всяком случае, было.

…Разбирая переводы, Павел Григорьевич забраковал не понравившийся ему перевод популярного стихотворения Самеда Вургуна “Одинокая забытая могила”, и он предложил мне: “Почему бы вам не попробовать силы? Вот, переведите!”, добавил, что поможет, а потом — переводил я долго — одобрил работу, велев, однако, взять псевдоним, что и сделал — назвался в честь сына Гасана Г. Асаниным. Ну и пошло: лиха беда начало!.. Особенно понравилась ему гошма одного из последних истинных ашугов Азербайджана — Ашуга Шамшира “Как это плохо”: Неравнодушен я к красивым лицам, / Но я не мил старухам и девицам, / Тебе, Шамшир, красивый сон приснится. / Уж постарел ашуг, — как это плохо4.

Три огромные папки, одна у меня случайно сохранилась, на ней рукой Павла Григорьевича, его почерком большими карандашом буквами выведено — Антология.

Чуть поработаем — а он уже спешит, ловко спускается по лесенке со второго этажа: хоть на миг увидеть, услышать Зою Константиновну. Немногословна, говорит тихо, держится с достоинством, спокойна и сдержанна — в отличие от взрывчатого темпераментного мужа: не говорит, а декламирует, кричаще громок в выражении чувств, эмоций.

На втором этаже дома — его кабинет, большой стол, на нем — горы бумаги: подстрочники, оригиналы, переводы, что принять, а что забраковать, заказав заново, и кому? (хобби: везде и всюду изображения Медного всадника в любых видах и формах, картинки, статуэтки из стекла, фарфора, фаянса, гипсовые, чугунные и т.д.). Работал быстро и как переводчик, и как редактор, мельком глянет — и тотчас определит художественное качество. К нему применима, точно пишет о себе, характеристика, данная им Брюсову: “вонзается в чужие стихи острейшим анализом, — крайне деликатно и в то же время безжалостно. Все понимает на слух, сразу отмечает достоинства и недостатки…”.

Больше всего поражало, как он не уставал радоваться, что наконец-то увидят свет реабилитированные поэты, и говорил о них так, точно знал их лично, — великие Гусейн Джавид, автор стихотворных трагедий, и Микаэл Мушфик, чьи стихи взялся он переводить. И постоянно: “Бросьте ваши интриги, давайте молодых, но чтоб были на уровне классики”, — требовал он от Баку. Так оказались в антологии — помимо тогда известных поэтов Наби Хазри и Бахтияра Вагабзаде, также Гусейн Гусейнзаде, Али Керим, Джабир Новруз.

Павел Григорьевич был дружен со многими азербайджанскими поэтами, ценил, в частности, Талета Эюбова, ныне почти забытого, но и тогда — мало ценимого из-за трудного своего характера, резкого и вспыльчивого в своих суждениях о собратьях по перу, очевидно, под влиянием поэтов, которых переводил на азербайджанский, — Шекспира, Пушкина… Был включен в Антологию и Талет Эюбов по настоянию Павла Григорьевича, он и перевел его.

Однажды летом нагрянули мы с именитыми Мамед-Рагимом и Расулом Рзой (первого перевели в Антологии М. Алигер, В. Державин, М. Потапова, второго — М. Алигер, А. Тарковский, П. Антокольский) к ним на дачу — по делам Антологии. Приветливо встретивший гостей хозяин увлекался тогда фотографией, много снимал нас, просил, чтоб я снял его с ними… — снимки, увы, поблекли от времени. И снова — работа над составом, чтобы никого не упустить. А забыт был — и его включили в переводе А. Тарковского — Микаэл Рафили, один из первых азербайджанцев, чей сборник стихов в русском переводе вышел в Москве аж в 1929-м и кому, как другу, посвятил Назым Хикмет лучшую свою элегию “Начался листопад людей моего поколения”.

Перед тем как приступили к работе, ездили весной 1956-го с Павлом Григорьевичем (тогда и родилась идея Антологии) в составе делегации Союза писателей в Баку с печальной миссией — на 50-летие умирающего первого поэта Азербайджана Самеда Вургуна, прикованного к постели. Возглавлял нашу делегацию друг Самеда Вургуна Константин Симонов… — мое поколение помнит социалистические его стихи: “Мой друг Самед Вургун, Баку / покинув, прибыл в Лондон, / Бывает так: большевику / Вдруг надо съездить к лордам”, и в стихах запечатлена, по характеристике А. Адалис, “слишком острая для дипломатического стиля” речь Вургуна, обращенная к Черчиллю. Павел Антокольский еще до войны привлек молодого Симонова к переводам азербайджан­ской поэзии: по инициативе Антокольского и Вл. Луговского русские поэты поехали в Баку готовить (при активном участии Вургуна) первую в СССР Антологию национальной — азербайджанской — поэзии (вышла в 1939 году)5.

Павел Григорьевич точно обозначает дату нашей поездки в Баку: 12 мая 1956 года, и атмосферу юбилейного вечера: огромный зал Оперного театра полон до отказа, три часа продолжается это необыкновенное торжество — без него самого — он, “прикованный к постели жестокой болезнью, по радио слушал, как его чествуют… На следующий день, прорвав блокаду врачей, мы были у его постели… Безмерно исхудавший, он смотрел печальными глазами, в которых еще светилась несбыточная надежда… желание не огорчать нас, не испугать”.

А спустя две недели — смерть Вургуна, и безотказный Павел Григорьевич уже один, лето, никого не сыщешь, снова летит в Баку: хоронить друга.

…Случилось так, что меня — когда срочно надо сдавать уже почти готовые тома Антологии в редакцию, это 1959-й, — забирают в армию… Была такая у Н.С. Хрущева блажь, точнее — очередная его, наряду с целинно-кукурузной эпопеей, кампания: организовать массовые трехмесячные военные сборы офицеров запаса вроде нас, гуманитариев, и всех переучивать, а это десятки тысяч, переводя из никому не нужного политсостава на актуальные ракетные войска, готовить из нас младших командиров ракетной установки. “Неужто, — сокрушался Павел Григорьевич, — ничего нельзя сделать, чтобы вас оставили в покое, ведь вы член Союза писателей!” Увы, ничто не могло противостоять сборам, никакие ходатайства не помогали, в том числе — писательского начальства в Министерство обороны, к самому министру: “Указание, — отвечали на эти ходатайства, — исходит лично от самого Верховного, а его приказ никто не смеет отменить”.

И вдруг — письмо от Павла Григорьевича, болеющего за мою трудную армейскую службу в Бурятии, погоны у нас офицерские, а форма и участь солдатская, и мы, филологи и журналисты, тщетно пытаемся на станции Дивизионной — стоят лютые холода, минус сорок с лишним — понять структуру ракетной установки, научиться запускать ракету.

“Дорогой Чингиз! Очень хорошо, что Вы мне написали и сообщили свои координаты.

Могу отдать Вам отчет обо всем. Все три тома Антологии читаны мною и перепечатаны, — насчет общего впечатления напишу дальше, — и сданы в и-ство. И тут, само собою разумеется, началась полная неизвестность. Где они, кто и что с ними колдует, сколько это продлится еще — мне неизвестно. Бываю в Москве редко, но у меня такое впечатление, что работники и-ства бывают на месте еще реже меня. Словом — обычная х..ня. Надеюсь, Вы извините вольность моего языка…Что сказать о себе? Книжка о Вьетнаме должна в ноябре выйти. “Пушкиниана” сдана и принята. Выйдет в 1960 г.”

Обе книги Павла Григорьевича действительно вышли в 1960-м: первая — “Сила Вьетнама”; замечу, что тогда все бредили “сражающимся” Вьетнамом, недавно П.Г. посетил “героическую” страну, с жаром рассказывал о ее вожде Хо Ши Мине, с которым лично встречался; помню строки его перевода из “вьетнамской поэмы” Вургуна: Идет война за правду во Вьетнаме, / На азиатском всем материке. Кстати, поэзия Антокольского была почти всегда актуальна, приписывается ему суждение-парадокс в связи с обострением отношений с Китаем, даже войной с ним — “доказательство, что земля круглая”: де “ругали постоянно Запад за враждебность к нам, а вражда пришла с Востока”. Вторая книга — это сборник “О Пушкине” (подарена мне “с верной любовью” 11 октября 1960 г.), составленный из стихов и баллад на пушкинские темы, с аналитическими заметками на полях, а также двумя переводами: одна из Адама Мицкевича, “Памятник Петру Великому”, другая — азербайджанского писателя Ахундова, его “восточная поэма” “На смерть Пушкина” — появилась сразу после лермонтовских стихов — весной 1837-го, когда весть о гибели поэта дошла до Кавказа.

“Впечатление у меня [от Антологии], — писал далее П.Г., — в целом удовлетворительное. Все-таки, как ни верти, великая поэзия на протяжении многих столетий ее бытия — представлена”. И — примечательное: Антокольский был требовательным читателем и редактором, но и не позволял себе вмешиваться в работу переводчика, если он профессионал, а тем более запрещать публикацию, не скрывая, разумеется, при этом и своих оценок: “Но переводы Старостина [штатного редактора издательства] и — особенно! — новые Державина ниже всякой критики. Они выпадают из общего уровня вопиющим образом! Серьезно. Как с этим быть? Не знаю. Считаю, что В. Державин сам отвечает за себя… На Пахре у нас ужасно: работы по водопроводу и канализации на полном ходу, все разрыто, грязь, Зоя изнурена. Крепко Вас обнимаю. Пишите! Ваш Павел. 12 октября 59”.

“Великая поэзия…” Интерес Павла Григорьевича к азербайджанской поэзии был неподдельным, помню его горячность при встрече в ресторане ЦДЛ с русской женщиной из Ленинграда, которая, будучи замужем за американцем, жила в Вашингтоне, где преподавала русскую советскую литературу. “Вы знаете, — говорит, показывая на меня, — какая у них интересная, богатая, древняя поэзия, есть и проза, но лучше бы ее не было, чтоб еще ярче блистала поэзия. У них шедевры, когда еще не было русской поэзии”. Был чуточку пьян. Целовался со всеми знакомыми, наклонялись к нему… вот Юрий Нагибин, сосед по Пахре. Говорит мне: “Она (“вашингтоночка”), как мы, больше всего в современной поэзии любит Пастернака, Мандельштама, Цветаеву, но я хочу, чтобы она преподавала и о тех, которые не страдали, которых не били, но которые, тем не менее, тоже многое сделали для русской советской литературы”; просил меня переслать ей в США поэзию народов СССР; был оживлен, говорил с подъемом, казалось, хочет залить, затопить горе, связанное с недавней смертью жены… Полный сил (внешне) и очень старый” (запись от 26 января 1970 г.).

И после Антологии продолжалось наше творческое общение. Так, я был у них в октябре 1962-го, показал рукопись трех баллад, прочел наизусть о Пикассо. И отличные стихи о потере им… невинности. Я обращался к нему на азербайджанский манер: “Павел-муэллим”, приставка “учитель” — знак особого почитания, и просил его (это конец 60-х) возглавить как “аксакал нашего поэтического цеха” Жюри закрытого конкурса — под псевдонимами — на лучший перевод стихов Микаэля Мушфика. В жюри вошли А. Тарковский, Е. Эткинд, Расул Рза, было получено множество переводов, на первую премию, увы, ничей перевод не потянул, а вторую получил… — открыли конверт и прочли имя победителя: Василий Бетаки.

…Не знаю почему, но я так и не рассказал Павлу Григорьевичу, что испытал потрясение от его знаменитой поэмы “Сын” — о погибшем на войне единственном сыне, созданной тогда же, в 1943-м, по следам утраты; потом познакомлюсь с его дочерью, точнее — с ее мужем: это Леон Тоом, работающий со мной в Союзе писателей, консультант по эстонской литературе, переводчик Юхана Смуула; потом Леон развелся с женой и вскоре — потрясшее нас его самоубийство, не вяжущееся с его характером, более рациональным (истинный прибалтиец), нежели эмоциональным, хотя самоубийство — всегда тайна.

Поэма “Сын”, за которую Павел Григорьевич получил высокую по тем временам награду — Сталинскую премию (а это означало, что поэму будут издавать и переиздавать, изучать в вузах, на предприятиях, учреждениях и т.д.), является, пожалуй, одним из самых заметных, по признанию всех, кто писал об Антокольском, произведений поэта. Почти всю ее (купил книжку тогда же) я слушал в авторском исполнении в 1947-м в Баку, в Доме ученых. Он читал ее с болью, грустью, иногда голос вот-вот сорвется, перейдя в рыдание (потому, может, и не рассказал?), и затихший зал внимал ему... — постеснялся подойти и получить автограф, по-моему, тогда это было не принято.

В Баку тогда съехались писатели отметить 800-летие Низами. (Юбилей календарно совпал с 1941-м, помешала война, однако писатели и востоковеды осажденного Ленинграда, думая, что вся страна чествует Низами, собрались и говорили о поэте при свечах (не было электричества — никакой романтики), под взрывы бомб, о чем вспоминал Николай Тихонов, участник того собрания). Состоялось в сквере рядом с крепостными воротами “Гоша гапы” (“Двойные ворота”), открытие памятника Низами, одну из его поэм (“Лейли и Меджнун”) Антокольский перевел, не всегда, правда, следуя оригиналу: увы, пока никому не удалось адекватно передать на русском богатый мир образов Низами.

…Павла Григорьевича мучила одышка — тяжело ходил, опираясь на палку, сог­бенный, но было ощущение, что хочет преодолеть хворь, сбросить ношу годов, избыть непривычное и непонятное самому себе это странное состояние немощи, физическую скованность и, как прежде бывало, бросить в мир сочную, насыщенную образами и мыслями жаркую поэтическую строку. И на память приходили… — мне почему-то кажется, что именно эти строки “Сына”, проникнутые философией (атеистической?) уготованного всем неизбежного ухода, которые я слышал в исполнении Павла Григорьевича:

Я не знаю, будет ли свиданье, / Знаю только, что не кончен бой. / Оба мы — песчинки в мирозданье. / Больше мы не встретимся с тобой.

“Груз добровольных гирь”

Иосиф Львович Гринберг

Чета — Иосиф Львович и Лариса Владимировна — часто мне снится. Сны — разные вариации одного и того же сюжета, но каждый раз он модернизируется в соответствии с изменениями в моей жизни. Вот сон декабрьский в год смерти моей первой жены Марины, в 1991-м: пришли к нам, недоумевают, что их ошибочно сочли умершими, а мы, видите, живы! Меня мучает мысль: как же с дачей, нам завещанной, теперь будет? возвращать?! А Марина говорит, чтобы не беспокоил их, им легче не знать, что умерли, побудут здесь и уйдут.

Сон в марте 1997 года: пришел в аптеку купить лекарство, но забыл, как называется, надо позвонить Марине, но мобильный не взял и не у кого в аптеке попросить. Вспоминаю вдруг, что Марина сегодня у Гринбергов ночует (чего не было никогда), а телефон их забыл… Проснулся и понял: давно не был на кладбище — ни у них, ни у Марины.

Новый сон: Гринбергам негде жить, им предлагают общежитие, и тут Елена [вторая моя жена] говорит: “Поживите в моей квартире, она сейчас пустует”. Обрадовались очень.

И — сон наисвежайший, когда начал писать воспоминания в канун Нового года: вышел на кухню набрать воды в чайник, вижу — идут к нам Иосиф Львович и Лариса Владимировна: “а у нас гости, — говорю им, испытывая неловкость, что без них собрались у них на даче, — есть и ваши знакомые тоже…”, имею при этом в виду Исаака Фильштинского [арабист, много общались, когда писал роман о пророке Мухаммеде “Не дать воде пролиться из опрокинутого кувшина”, — вышел за водой?!] и Аллу Ахундову [поэтесса… — не успел поздравить с Новым годом, а она обидчива, — трансформировалась моя забывчивость?]. Рассказываю Гринбергам про ее тост в стихах и прозе, а они, не говоря ни слова, усталые, идут к нам (к себе?). И странное чувство беспокойства за них, будто ждут от меня чего-то, а я не пойму, что: как же с дачей будет?!

За месяц с лишним до смерти Иосиф Львович — он умер в ноябре 1980-го — с женой составили нотариально заверенное завещание (мы узнали в октябре 1986-го, после смерти Ларисы Владимировны), по которому я стал обладателем их дачи в Переделкино. Событие это неординарное — такое богатство оставлено чужому человеку — вызвало толки в Переделкино; рассказываю любопытствующему, как на самом деле было, а он мне ехидно: “Ладно, — мол, брось трепаться, — скажи, за сколько купил?”.

Гринберги попали в Переделкино после войны с группой ленинградских писателей, а это, помимо них, Вениамин Каверин, драматурги Александр Штейн и Леонид Малюгин, литературовед Николай Степанов, Поповские — отец и сын Александр и Марк, однокурсник мой по филфаку МГУ, прозаик Борис Вадецкий и другие: им всем разрешили здесь на свои деньги построить финские домики.

…На даче — портрет Иосифа Львовича Гринберга, выполнен с натуры маслом, каждый день по-хозяйски смотрит на нас. Появился здесь после долгого путешествия — обитал на московской их квартире, потом по завещанию Ларисы Владимировны попал на дачу приятеля-соседа по Переделкино Александра Штейна; через много лет сын Штейнов Петр, ремонтируя свою дачу после смерти родителей, решил избавиться от ненужного, по его представлению, “хлама предков” и принес портрет в наше отсутствие на дачу: “Это должно находиться здесь”, — сказал, озадачив иностранца, кому мы временно сдавали дачу, надолго уезжая: я — к детям в Германию, а Елена — к сыну в Иерусалим, и бросил портрет на пол, рама при этом сломалась… — но к этому эпизоду я еще вернусь.

На портрете крупная голова Иосифа Львовича с большими лобными шишками, свидетельствующие о его недюжинном уме. В два слоя увесистый — и “вес” и “висит” — подбородок. Копна седых волос с черными вперемежку, — непослушность, которая сама себя дрессирует. Понимая, каким его хочет видеть художник, грозного и строгого, важно взирает на мир. Но во взгляде запрятан за густыми и вразброс бровями, раскиданными точно бурей, страх. К тому же еле-еле сдерживает напыщенность, готовый взорвать ее: крепко сжатые губы вот-вот разомкнутся вширь, раскроются в улыбке, расхохочется над нелепостью своей строгости, вовсе не свойственной ему, чья натура — ренессансный жизнелюб с щедрой душой и широким мироощущением — втиснута в узкие рамки. Сходство с оригиналом — лишь некоторыми чертами, не отражает сути человека отзывчивого, приветливого, чуткого. Такое видение натуры Гринберга художником отвечало, очевидно, тогдашним представлениям об облике профессионального критика, каким был Иосиф Гринберг. Он со всем пылом осознанно стоял на страже принципов и норм, которые, кажется, навсегда ушли безвозвратно, но вот вновь стали возвращаться. Невольно подумалось: как бы сегодня он отнесся к псевдонаучным требованиям, которые тогда были неподменяемы?

Иосиф Львович любил рассказывать, как однажды пригласил его домой в Ташкенте Шараф Рашидов, узбекский Брежнев, к тому же “романист” (“писателем” был и Брежнев), и его старая мама, не утратившая любопытства, спросила, показывая на гостя: кто он? “Критик”, — ответил Рашидов. “А чем занимается?” “О, — выразил восторг Рашидов, — он всесильный человек! Может взять в руки палку и отдубасить любого писателя!” — “Даже тебя?” — “И меня!” Взгляд у матери потеплел: такой важный гость к ним пришел!

Обликом своим и впрямь Иосиф Львович был громоздок, грузен, — под стать верховному правителю. Впрочем, Гринберг с дубинкой — нонсенс: за свою деятельность, насколько знаю, не написал ни одной разгромной, отрицательной статьи-рецензии, и сегодня найдется немало тех, кто испытывает искреннее чувство благодарности к нему за поддержку — брось клич, отзовутся многие, в том числе — молодые критики, которых тогда часто, чуть ли не ежегодно собирали на учебно-творческие семинары в Переделкино, Иосиф Львович неизменно привлекался в качестве одного из руководителей семинара. Он был чуток к литературной ситуации, и это чутье проявлялось в оценке талантливого, нового, но и в понимании, увы, официальных “литературных” потребностей тоже. Иосиф Львович умел во всем быть искренним.

“Законопослушный еврей”, как о нем говорили в литераторской среде, умный и обаятельный, Иосиф Львович был мэтром советской критики. И его загадочная для меня независимость при полном и добровольном служении режиму. Оставил множество монографий, статей, главным образом, о поэзии, творчестве известных, общепризнанных тогда советских писателей. Тут и Николай Тихонов — объект наиболее любимый, и Эдуард Багрицкий, Вера Инбер, Ольга Берггольц, Александр Прокофьев… — Иосиф Львович писал о том, во что верил, и верил в то, о чем писал, без лукавства, “кукиша в кармане”, был принципиален и упрям.

Помнится, как вспыхнул острый спор в 50-е годы после смерти Сталина и в канун Второго съезда писателей между Иосифом Гринбергом, убежденным в своей правоте, и Ольгой Берггольц, его кумиром, другом, землячкой-ленинградкой, как-никак блокадница, — она высказалась о поэзии в общеизвестном, но начисто забытом тогда смысле, как о “самовыражении поэта”, предощутив оттепель. Он отстаивал свою правоту так, будто ее отнимали. Был ортодоксом не по “незнанию” или “слепоте”, не из карьерных соображений (никогда не избирался в руководящие органы), и при этом слыл в СП — и действительно был — человеком чрезвычайно образованным, эрудированным, знал массу поэтического, охотно приглашали его на всякого рода обсуждения как в Москве, так и в республиках, особенно любил ездить в Грузию, много писал о ее поэзии, будучи “вечно переполнен личными воспоминаниями о раблезианской щедрости грузин и грандиозных “пиршествах тела и духа”, рассказы о которых исторгали из Иосифа Львовича интонации, напоминающие “трубный глас” (Лев Аннинский).

Словно для того, чтобы продлить удовольствие праздника 9 Мая (день его рождения совпал с Днем Победы), мы не раз отмечали у них дома этот день, круг был постоянный и узкий, друзья чуть ли не со школьной скамьи, отроческих лет (Исаак Львович Любинский, его между собой они почему-то звали Гасаном Николаевичем, и, когда познакомились с нами, Иосиф Львович воскликнул, глядя на нашего сына: “Вот настоящий Гасан!”). Все нам казалось у Гринбергов волшебным: гостеприимство, дружба, верность. И сейчас вижу, как Иосиф Львович читает наизусть или, близко поднеся к глазам книгу, лирику военных лет, стихи Гейне, Шиллера, из “Фауста”:

Мы побороть не в силах скуки серой, / Нам голод сердца большей частью чужд, / И мы считаем праздною химерой / Все, что превыше повседневных нужд.

Живейшие и лучшие мечты / В нас гибнут средь житейской суеты.

В лучах воображаемого блеска / Мы часто мыслью воспаряем вширь / И падаем от тяжести привеска, / От груза наших добровольных гирь… — вот-вот заплачет от переизбытка чувств, охватившего его волнения, и оно передается нам, молодым тогда и больше обремененным конкретикой быта. Мы были к Гринбергам очень привязаны и, когда представилась возможность, избрали квартиры в одном подъезде кооперативного писательского дома. Наше общение стало почти ежедневным, чуть что — спускаемся к ним со своего шестого на их третий этаж долгие годы наш постоянный маршрут. Здесь наслышались о писательских баталиях вокруг 37-го года, страхах и арестах — шифром служил “Аристофан”, означавший “арестован”. К ужасу своему узнал, что Иосиф Львович голосовал, оказывается, за… исключение из Союза писателей Льва Левина6 (общение с “врагом народа” Леопольдом Авербахом)7, неизменного и постоянного своего друга — он всегда рядом, бессменный тамада на пиршествах Гринбергов. Они часты, эти пиры, хозяева щедры на угощенья, хлебосольны, много питья, еда вкусная. И тут уж широкой рекой — “литературные сплетни”, обсуждения не без споров, политических тоже, а главное — воспоминания, всегда занимательные и поучительные: в любом времени, даже самых больших терроров, каким были у нас “сталинские”, продолжают люди просто жить, любить, общаться, сочинять… — так что, мысль ненова, нельзя ни о каком времени судить, пользуясь лишь черно-белыми красками.

…Ощущения юного Иосифа Львовича в Запорожье, откуда был родом: “ходили-отмеряли шагами улицы. Постоянное ожидание чего-то большого, что ждет впереди. Как сложится жизнь? Конечно же, замечательно! Манящее будущее”. “Большой вальс” перед военной весной 1941-го. Веселые, полные сил, молодые, — после фильма пошли в ресторан “Астория”. Пик радости. Тот же “Большой вальс”, но уже показанный военной осенью. Госпиталь. Раненые пришли на костылях после лекции и выступлений поэтов посмотреть фильм. Прошла будто целая вечность. Другой мир, все другие. Контраст столь велик, что не верилось, что то, что было, когда-нибудь вернется.

Поднимали падавших в обморок от голода, провожали домой, но — ко всему человек привыкает — привыкли к тому, что умирали прямо на глазах от голода. “Я шла, — рассказывает Лариса Владимировна о блокадных днях, — за супом-похлебкой в Дом писателей, и своеобразными ориентирами были: холмик, снежный ком-сугроб, это примерз к земле человек, потом — мертвый мальчик, женщина на санках — вмерзла и она, и санки, застыли как изваяние”. Людей хоронили в шкафах, потом шкафы кончились, просто сваливали трупы на Волковом кладбище. Директор Ленинградского дома писателей, переживший блокаду (в прошлом — английский моряк, зачинщик в 20-е годы забастовки, списали на берег, остался жить в Ленинграде), сказал однажды, что такого нагромождения трупов прежде не видел. Было в Калькутте, складывали трупы штабелями, обливали бензином и сжигали, но такого, чтоб свалены и — лежат!.. (после войны арестовали как английского шпиона). “Если б не блокада, жила б долго бабушка моя. Любила из русских царей Павла, а из советских вождей… Калинина. В дни первых выборов в Верховный совет волновалась очень и, проглосовав, тут же, будто совершила большой грех, пошла в церковь причаститься. “Моя Лариса спуталась с евреем”, — говорила. Примирилась потом: Библия, из которой узнала, что Иисус, оказывается, тоже был евреем”.

Ни разу за все время блокады они не пошли в бомбоубежище: однажды снаряд прямым попаданием угодил в него, и все, кто прятался там, погибли. “Когда начиналась бомбежка, — говорит Иосиф Львович, — я засыпал крепким сном; нервное перенапряжение?” Как-то влез в кабину грузовика, проспал всю страшнейшую бомбежку и артобстрел.

А как искрометно читал Иосиф Львович “стихи наоборот”. Не успеешь произнести фразу, тотчас без остановки проговаривает услышанное наоборот. Это его умение подметил Лев Аннинский, статья которого о Гринберге, кажется, юбилейная, в 1986-м, так и называлась: “Яицакифину”8.

Однажды без передышки прочитал — я свидетель — онегинские строфы, начиная с “Мой дядя…”, точно стоял с томом Пушкина перед зеркалом, считывал текст и сохраняя ритм: Ливарп хынтсеч хымас ядяд йом, / Гоменаз уктуш в ен адгок, / Ливатсаз ябес тажаву но / Гом ен тамудыв ешчул и. / Ремирп оге… — Удивительно: звучат точно на… иврите!

Прекрасно знал русскую запретную литературу — Мережковского, Гиппиус… — все изданные в России ее книжки были собраны в уникальной его библиотеке: раритетные книги прятались во внутреннем ряду самых верхних книжных полок.

Еще вчера важными персонами были книготорговцы из “Лавки писателя” на Кузнецком Мосту, главная среди них — Кира Викторовна: как не умилостивить ее, не расположить всеми возможными способами ради того, чтобы купить желанную книгу, подписаться на собрание сочинений, — порой выстаивались длинные очереди. Книги были страстью Иосифа Львовича, которую не делил ни с кем. До сих пор не пойму, как это разрешил Гасану, тогда совсем мальчишке, пользоваться его библиотекой? Ему единственному доверял.

Иосиф Львович умел находить путь к сердцу “нужных людей” по доброте натуры (но — соблюдая дистанцию!), любил — без заискивания — оказывать внимание тем, с кем общался. А в праздники писал сотни поздравлений от руки мелким убористым почерком вкривь и вкось — не формальная отписка, а каждому найти предназначенные именно ему слова; заметив мое удивление, когда застал его за составлением списка: “Важно никого не забыть”.

Такой же строгий, даже регламентированный характер носили общения их со знакомыми. Летом на даче, куда выезжали с мая по сентябрь, по тем же заранее составленным спискам устраивали званые обеды, непременно сочетая гостей старых и новых, с учетом их вкусов, пристрастий, “совместимости”. И что приготовить: Лариса Владимировна пекла пироги, они торжественно на противне выносились к гостям, ароматные и румяные. Устраивались чаепития под навесом. Потом — неспешная прогулка по писательскому городку, это было в те годы принято, и ничто не мешало: машины — лишь изредка. У Гринбергов мы познакомились со многими писателями, критиками, юной четой Шайтановых, Игорем и Олей, с которыми дружны по сей день.

Иосиф Львович любил заниматься национальными нашими литературами, и жаль, что не спросил его тогда, почему, тем более что предпочтение он отдавал, помимо грузинской, и азербайджанской. Ни одно обсуждение в Союзе писателей, а такое часто — Декады, Дни, Недели… не обходилось без его участия, тут были обязательность, обстоятельность, добросовестность. Однажды Иосиф Львович дал почитать большую статью об азербайджанской поэзии, написанную на основе русских переводов + я время от времени снабжал его подстрочниками, — и тут я не без удивления заметил, как верно уловил он общую направленность поэзии, и не только нашей: ее леность мысли, беглость взгляда, вялость чувств.

…Вот уж совпадение: Лариса Владимировна была родом из Баку — связующая нашу дружбу-союз нить. Отец ее, тоже бакинец, был православным священником, известным как о. Владимир, служил в соборе Александра Невского, чьи золотые купола виднелись из окон нашего коридора. Мне было пять лет, когда стали рушить собор, отчетливо помню, как грохотал трактор и, рыча, тянул трос, петлей наброшенный на мощный оградный столб, дабы его свалить. Впрочем, в свое время собор был построен на месте мусульманского кладбища в Баку, — историческое нагромождение варварств, прямо как в Иерусалиме... На территории собора была лужайка, помню высокую — с учетом моего детского роста — зеленую траву, и я пасу, запечатлелось в памяти, белого-белого ягненка с красными, как бант на его шее, глазами: ягненок куплен, это из позд­него разумения, к Курбан-байраму, празднику жертвоприношения. Который век повторяется обряд в честь Божьего дара, ниспосланного Ибрагиму-Аврааму во спасение его первенца Исмаила (так у мусульман). И по сей день бытует распространенная в Азербайджане поговорка о гостеприимстве — метафора встречи дорогого гостя: “Да зарежу у ног твоих барашка!” (Это на самом деле так, а не просто крылатая фраза).

Лариса Владимировна любила вспоминать этот праздник, у меня была тетрадь с ее “бакинскими” рассказами, искал — не нашел, затерялась в беспорядочном моем архиве. Но запомнил, не идет из ума картина, описанная Ларисой Владимировной: в Курбан-байрам во двор мечети кто-то бросил окровавленную голову, но не баранью, а… свиную, “поганую”, и слух был пущен, что это — дело рук армян; может, так и было на самом деле, что царская охранка именно армянину-“бомбисту” поручила провокатор­скую роль… — о, как нещадно бакинцы резали друг друга! “Непременно напишите об этом, — мне Лариса Владимировна, но тут же, оборвав себя: — Хотя кому сегодня интересно это прошлое, у нас ведь дружба народов, не так ли, Юзик (называла Иосифа Львовича)?” Не столько вопрос, сколько утверждение.

Сдружились мы во время совместной с ними зарубежной турпоездки в 1965-м в Бельгию и Люксембург; для нас с Мариной это был первый выход в зарубежный свет, и аура счастья, которая бывает, когда открываешь новый мир, не покидала. По возвращении — выход моей первой книги рассказов “Ветер над городом”, внутренним рецензентом был Иосиф Львович, и с тех пор стал проявлять интерес — далеко не формальный — к моим сочинениям, именно ему я обязан русским творчеством. Помню заставший меня врасплох вопрос: почему, переводя на русский азербайджанскую прозу и поэзию, доверяю перевод своих рассказов другим? И поразительно уловил недоговоренность, скованность переводчиков, очевидно, идущие от оригинала, в котором, надеюсь, более объемные слова и фразы. “В ваших переводах они б прозвучали естественнее, ведь вы автор, вам известны подтексты…”

Вскоре спрашивает у меня: “Над чем работаете?” “Сочиняю путевые заметки о нашей с вами поездке, — показал беглые записи, — хочу обработать и издать”. “Это несерьезно, — отсоветовал, — лучше начните повесть, о которой мне рассказывали”. А рассказывал я о том, как захватил меня сюжет, впоследствии обретший название “Магомед, Мамед, Мамиш”. Как только повесть вышла в “Дружбе народов” “в собственном переводе автора с родного азербайджанского на родной русский”, Иосиф Львович тотчас прочитал и — была уже ночь — позвонил и, неожиданно для меня, горячо поздравил. А Лев Ильич с присущим ему скепсисом взял при гостях у Гринбергов мой журнал и со словами: “А ну прочитаем последнюю фразу, важную, как вы понимаете, в романе”, и вслух произнес: “Запахло шашлыком. Но запах этот обманчив: то ли барашек на вертеле, то ли осла клеймят”. И тут же, удивленно вскинув брови, покраснел и смущенно произнес: “Ну и ну!”.

В нашем сближении с Гринбергами немалую роль сыграла Марина, которая была с ними открытой, ценила их “компанейскость” и безотказно им помогала, испытывая недостаток в родительской любви. С детства осталась сиротой. Война. Воспитывалась в детдоме. У Гринбергов не было детей — привязались к Марине, полюбили и Гасана. Приняли активное участие в его женитьбе, включив в свой узкий круг и младшую Марину. А рождение Дины, дочери Гасана, Лариса Владимировна восприняла как появление собственной внучки. Кстати, Дина похожа на Марину-старшую, и не только повадками и внешними чертами, но и принципиальностью, отзывчивостью на чужую беду. Из письма Гасана от 1995 года в Израиль нашей давней приятельнице Елене Мирополь­ской, она мне показала письмо, я выписал понравившуюся мне фразу: “Дина похожа на мою маму — и внешне, и некоторыми чертами характера. Надеюсь, что она не утратит маминой невероятной целеустремленности”.

Иосиф Львович был грузен, и полнота его была какая-то нескладная, сказался, видимо, голод блокадный, ходил в последние годы жизни тяжело (Елена мне не раз признавалась, что по ночам, когда сидит одна в доме — все спят, — и работает, слышит его тяжелые шаги. Проверяет, все ли у нас в порядке?). Я не раз вглядывался на его фотографии ранних лет: легок, подвижен — танцует, грациозно вскинув над головой руки.

Однажды увидал его стоящим перед большим зеркалом у конференц-зала Союза писателей, он долго всматривался в себя, точно готовый вытеснить свое отражение.

“Любуетесь собой?” — пошутил.

“Нет, с самим собой разговариваю”.

“И о чем же?”

“Гляжу на свое отражение в зеркале и дивлюсь парадоксам природы: надо же — такая чуткая нежная душа, как у меня, заключена в такую нелепо безобразную форму, тоже мою”.

Уходил он из жизни мучительно долго: душа не покидала, а разрывала его плоть, причиняя нестерпимую боль. “Как он кричал, когда умирал!” — часто со слезами вспоминала Лариса Владимировна.

…Вложив урну с прахом Иосифа Львовича в семейную нишу на Донском кладбище, первым в которой был прах родного брата Ларисы Владимировны, умершего в 1935-м, она записала на плите, прикрывающей нишу, свои фамилию, имя, отчество, год рождения и — проставила тире, в облегчение тому, кто будет ее хоронить: впишет лишь дату смерти. И стала подводить итоги, будто готовясь к собственному уходу: составила опись книг, просмотрела архив, собрала неопубликованные работы Иосифа Львовича, напечатала их на машинке, и мы со Львом Ильичом (он работал тогда в “Советском писателе”) сумели выпустить посмертный сборник статей Иосифа Львовича.

Дабы избыть тяжесть одиночества, Лариса Владимировна в первое же лето после смерти мужа разрешила Гасану с женой жить на даче — и они провели у нее все лета с 1981-го по 1986-й, за исключением одного года, когда — в 1982-м — родилась Дина: боялась, что грудной ребенок окажется неспокойным. В то лето у нее поселился Лев Ильич, и они… не ужились, а причина была самая комичная: Лев Ильич привык, чтобы в доме, пока он работает, все двери были наглухо закрыты, не переносил за спиной открытого пространства, жутко боялся сквозняков, а Лариса Владимировна, напротив, любила все двери держать открытыми и чтоб дача продувалась.

Мы с Мариной навещали детей и, естественно, Ларису Владимировну, к тому же я подолгу жил в Доме творчества, где, кстати, хорошо сочинялось.

После смерти Иосифа Львовича Лариса Владимировна жила экономно, о чем нет-нет да и обмолвится, мол, отныне ей надо быть бережливой. Несмотря на то что дети снимали у нее дачу за плату, это условие было нами оговорено (с ее стороны маленькая хитрость — чтобы не знали о завещании). Деньги у нее, конечно, водились, но она держала их “про черный день”, а если учесть гонорар за посмертную книгу Иосифа Львовича, то и немалые. Зачем я об этом пишу, считая чужие доходы? Их она завещала, и все это тоже стало известно после ее смерти (и “паенакопление” в кооперативе) “в равных долях” родственникам и друзьям, а гонорарная сберкнижка, ни рубля оттуда не взяла, — Льву Левину.

Помню, я навестил с Ларисой Владимировной Иосифа Львовича в больнице, он был плох, “надежда на чудо”, подумал я, и в тот же вечер мы с Мариной зашли к ней. “Да, кончилась, — сказала она, — беззаботная пора, наша светская жизнь”, — они с Иосифом Львовичем не пропускали ни один новый фильм, ни одну премьеру в театре, регулярно посещали ЦДРИ, ЦДЛ, почти все новогодные праздники отмечали не дома, а чаще — тут, куда и нас однажды позвали... “Кто знает, может, придется мне с протянутой рукой…” — проронила Лариса Владимировна и, не договорив, заплакала. “О чем вы?!” — ей Марина, вскрикнув, а я подумал про себя: у нее дача + богатая библиотека + большая квартира!.. Мы часто говорили ей (как теперь говорят нам наши дети): “Почему вы не берете такси, когда едете в город?” “Ну что вы? — отвечала. — Это мне дорого, я должна экономить” (было выработано за прошлые годы? от неуверенности в завтрашнем дне?).

Однако гостевания, как и прежде, продолжались: отмечались праздники, дни рождения — ее и Иосифа Львовича — последний был за десять дней до ее кончины, и впервые отсутствовали, Лариса Владимировна не могла скрыть огорчения, Лев Ильич и Лидия Либединская, неизменно приходившие к ним: отдыхали — золотой сезон — в Доме творчества в Пицунде. Последнее письмо Ларисы Владимировны (за неделю до смерти, не успела отправить) было адресовано Льву Ильичу: “Дорогой Левушка! Я ждала от вас [имеется в виду также Лидия Либединская] телеграммы и, сказать откровенно, немного волновалась, почему же ее нет. Только вечером, когда уже часть гостей ушла, Чингиз принес почту и там… Ну, Левушка, ты доставил большое удовольствие! […] Собрались мои дорогие друзья: Любинские, Ямпольские, Гусейновы (5 человек!) […] Маленькая Диночка пришла ко мне на кухню и сказала, что все очень кричат”.

Она любила общение в письмах и даже ее “малое” завещание было письмом нам: “Дорогие друзья, я вижу, как вы собрались помянуть меня…” — и так на самом деле случилось: после похорон помянули, а далее я, как душеприказчик, стал читать ее письмо-обращение с многостраничным перечислением, кому что оставляется “на память” из вещей. Дом их — полная чаша, тут и шубы, посуда, сервизы, вазы, люстры, массивное кресло, даже пишущая машинка… — она предназначалась Льву Левину. Но не это скрупулезное внимание ко всем вещам — Лариса Владимировна тщательно подумала, кому и что оставить, — потрясло меня, мои предрассудки восточного мужчины, на поминках. Тут выяснилось, что жена Исаака Львовича Александра Львовна, Шурочка, как все мы ее звали, была, оказывается… первой женой Иосифа Львовича! И он, полюбив Ларису Владимировну, мирно с нею развелся, а Шурочка вышла замуж за... друга Иосифа Львовича — Исаака Львовича, и союз их от этого только окреп (помимо случайно совпавшего отчества). Сама Шурочка и поведала нам эту историю. А еще я запомнил, как она, когда стала все отчетливо видеть после удаления катаракты, сказала: “Я знала, что все мы постарели, но не ожидала, что у меня такая старая дочь!” Более того: Лев Левин последний свой сборник — мемуарную книгу “Такие были времена” посвятил “Памяти Шурочки Львовой, друга моей жизни”.

…Все роздано, разобрано, остался на подоконнике опустевшей квартиры лишь гипсовый, выкрашенный в сине-серое бюст Иосифа Львовича: грузная, точно роденовский Бальзак, масса… Обещала прийти за бюстом племянница Иосифа Львовича (по забывчивости, очевидно, Лариса Владимировна не указала, кому его отдать), вот-вот явится, я ее долго ждал в странном соседстве с одиноким бюстом в пустой квартире, залитой в тот день лучами солнца, — и увезет в Запорожье, а квартира поступит в распоряжение кооператива.

После смерти Ларисы Владимировны остались для меня две загадки: первая — почему, зная, что дача завещана нам, она активно потакала нашему с Мариной желанию купить здесь дачу. “Продается дача!” — говорила, и мы спешили ее посмотреть, вели переговоры с хозяевами, потом долго обсуждали с Ларисой Владимировной все за и против, и в итоге приходили — по ее же подсказке — к выводу: нет, покупать не стоит. Так происходило раза три, и каждый раз итог был предрешен: “Нет, — говорила нам, — не советую”.

Однажды после многократных атак на меня соседа-земляка, недавно купившего дачу неподалеку от Дома творчества, что мы де “беспечно” ведем себя, “Лариса Владимировна в солидном возрасте”, “дача может уплыть из рук”, я набрался храбрости (она часто жаловалась на безденежье) и предложил ей: мол, “давайте оформим продажу мне дачи, и все останется как есть…”. Она прервала меня и не спеша, твердо заявила: “Чига (так по примеру семьи меня называла), я понимаю, что вы мне хотите предложить, однако продавать дачу я не собираюсь, но если вдруг решу это сделать, то непременно начну с вас”.

Так что же: проверяла, знаем ли о завещании? вела психологическую с нами игру?.. Как хорошо, что не знали о завещании: понимала, что в наших отношениях неизбежно появилась бы скованность, фальшь, искусственность, а так — мы и спорили с нею, и разногласия случались у нас, хотя до ссор-разрыва никогда не доходило из-за прежде всего мягкости и терпимости “старших”, ну и “восточной” почтительности нас, младших.

Вторая загадка, быстро, впрочем, как мне кажется, разгаданная, связана была с родным ее племянником Леонидом Валериановичем, кого все мы называли Лесиком, ленинградцем, видели его лишь раз. Казалось бы, не мне, а ему, единственно близкому ей человеку, должна была достаться дача; ему завещана была “вся библиотека художественной литературы” (очевидно, “художественная” употреблено расширительно, потому что в библиотеке были собраны и труды — главным образом дореволюционные, “закрытые” и невостребованные — как русских, так и зарубежных историков и философов “идеалистического”, как о них говорили, толка, и книги эти были по тем временам огромной ценностью), а также часть сбережений и дорогие вещи (шубы и пр.). Разгадка для меня (могу ошибаться) наступила, когда увидел, как он отнесся к толстенной папке, в которой Лариса Владимировна хранила семейные реликвии — фотографии, в том числе отца и “предков” Лесика: просто-напросто выбросил. Участь такая коснулась и пачек книг Иосифа Львовича, которые не успели распечатать.

…Мы с Еленой идем к себе — и не к себе — на дачу. Сыро, слякотно, соответствует нашему немного грустному, тревожному настроению. Живем по возвращении из-за рубежа вроде бы близко, в Доме творчества, в ожидании скорого переезда на дачу, но ощущение — что в другой стране: когда сдаешь свое жилье кому-то чужому, оно перестает быть твоим домом. И странное чувство вины перед дачей, словно бросили ее. Заходим в комнату, где наши вещи, что-то искали, Елена говорит мне: “Смотри, портрет там странно лежит, и рама сломана”. “Не гляди туда — это не наше”. Но Елена снова: “Глаза как следят за нами!..” С тем ушли. А через несколько дней на антресоли случилось короткое замыкание, повалил дым, но тут же, как иностранец позвонил, ровно через три минуты — не чудо ли? — пришла пожарная машина, случайно оказавшаяся поблизости, да еще — снова везение — полная воды! И очажок заполыхавшего уже пламени удалось погасить, не то б пожар спалил всю дачу, а для этого, подсчитано, требуется всего дюжина минут.

Буквально в те же дни был здесь Гасан, оказался в компании друзей, и знакомая, знающая переделкинские новости, спросила: “Как вы, погорельцы?” “Какие погорельцы?!” — удивился он, а когда узнал, что случилось, решил, что я об этом не знаю, и всю ночь не спал, размышлял, как лучше меня подготовить к “страшному известию”. И только заикнулся на эту тему, как я, сам решив его успокоить, сказал, что “ничего особенного, небольшое возгорание”.

Лишь когда вернулись жить на дачу, узнали о брошенном здесь портрете Иосифа Львовича: и как тут не подумать о духе, пришедшем в дом, который покинули хозяева? Починили раму и повесили портрет на видном месте. Шаги, говорит Елена, стали спокойными.

 

P.S. Долго не мог дозвониться до Льва Ильича, чтобы поздравить (16 августа 1996 года) с 85-летием [Ларисе Владимировне было бы столько же]: никто не ответил — жив ли? Такое время, что и не узнаешь. Дозвонился на следующий день: слава Богу, жив-здоров. “Моих ровесников, — говорит, — почти не осталось” [скоро и сам уйдет]. Рухнул за считаные годы мир, собиравшийся у Гринбергов 9 Мая. Лев Ильич, ведя застолье, о каждом находил хорошие слова, но — c легкой иронией, чтобы не возгордились. Чтение стихов с отгадкой авторов. Нет Марины, Шурочки, Исаака Львовича. Исчезла из поля нашего зрения Лидия Либединская (недавно узнали о ее смерти), замечательная рассказчица, Лариса Владимировна почтительно ее называла “дворянкой”, нет Штейнов… В унисон настроению Льва Ильича рассказываю, отчитываясь как бы, что на дачу вернулся портрет Иосифа Львовича, “помните? хотим рядом повесить, обрамив, портрет Ларисы Владимировны, нарисованный Диной в пятилетнем возрасте”. [Так и не обрамили].

P.P.S. Сегодня, 23 февраля 2006 года, поставил точку, а ночью снится Иосиф Львович: мы вышли с Еленой на оживленную улицу (живем то ли в гостинице, то ли в общежитии), вдруг вижу, как с трамвая сходит Гринберг, одет шикарно, пиджак в яркую клетку, шагает легко и — завернул за угол, а я Елене: “Быстро иди — Гринберга увидишь!”. Побежала, теплый приятный день. Возвращается: “Как жалко, — говорит, — не успела догнать”.

 

1 Я как-то играл в ЦДЛ с Сергеем Антоновым в шахматы, и фотокорреспондент, следивший за моей игрой, принял меня за Айтматова. Слава его в писательском мире была столь велика, что молодой писатель с именем Чингиз воспринимался только как Айтматов, а когда он получил Ленинскую премию, то встретивший меня в СП таджикский поэт Мирзо Турсун-заде говорит: “Был завоеватель Чингисхан, Айтматов — тоже завоеватель, но сердец. Так что ваше имя теперь в почете”.

2 Скопировал из компьютера запись за 1997-й: “Различие двух менталитетов — грузинского и тюркского!.. Вспомнил Вечер интернациональной дружбы в Тбилиси, кажется, в 1962-м, — вел Ираклий Абашидзе на непонятном всем гостям грузинском языке и, когда произнес “Павел Антокольский”, бедняжка П.Г. не знал: то ли дали ему слово и надо идти выступать, то ли его представляют публике?.. Покойный Иосиф Нонешвили (а кто из тех ныне не покойный?..) сидел в президиуме рядом со мной и переводил мне, а потом выступала русская ткачиха на чистейшем грузинском, и Нонешвили — с гордостью мне: “Видите? Вот как мы воспитали наших русских!..””

3 В “Литгазете” от 4.VI/63 — колонка о его смерти: “…поэт, коммунист, замечательный художник, пламенный борец за дело рабочего класса, за мир, за демократию, за коммунизм…”; здесь заметка Николая Тихонова “Певец больших надежд”, стихи Анатолия Софронова “В полете” — написал, когда пролетали с Н.Х. над Турцией: “…Пусть навстречу ветра / Пусть на каждом — истории мета. / Верю, встретит еще Анкара / На земле Назыма Хикмета”. Хоронили 5 июня; я летел с Расулом Рза из Баку, самолет кидало и швыряло, Расул был внешне спокоен, но, как и я, волновался, очевидно: крепко сжатые бледные губы, — успели к похоронам.

4 “Гошма” — виртуозная форма стихотворения со сквозной рифмой и повторяющимся словом, “редифом”, в конце каждой строфы. Рифмы тут к “ашугу” с редифом “как это плохо”: Пуст, без вина бурдюк, — как это плохо…; Нет стрел, остался лук, — как это плохо… и т.д.; одну строфу П.Г. даже поправил, придав законченность: “Беззубый не раскусит мягкой сливы, / Любой старик — урод или красивый, / Когда о нем мы судим справедливо, / Похож на ржавый крюк, — как это плохо”... — внучка Дина, повторяя кажущиеся ей странными строки, непременно заливается смехом.

5 Перу К.С. принадлежат лучшие переводы с азербайджанского языка, в частности, стихов поэта XIV века Насими, казненного — живьем содрали с него кожу — за то, что уподобил себя Аллаху. Недавно при открытии Поэтического клуба при магазине “Библио-Глобус” там прозвучали стихи Насими в переводе — почти дословном — К.С. чуть ли не семидесятилетней давности, не утратившие остроту, свежесть и глубину: “В меня вместятся оба мира, но в этот мир я не вмещусь… Являясь телом и душой, я в душу с телом не вмещусь…” и т.д.

6 Лев Ильич Левин был неистовым рапповцем и “заслужил”, как расскажет в книге “Такие были времена” (М., 1991), эпиграмму: “Распоясана рубаха, / Распоясаны слова. / Мы за дохлую собаку / Отдаем такого Льва”. Страх быть арестованным и расстрелянным был глубоко запрятан в Л.И. и всплыл наружу в последние дни его жизни в октябре 1998 г., когда всюду ему мерещились заговоры, во всех виделись стукачи.

7 Понятия нравственность, гуманизм в советские годы были всегда с прилагательным: коммунистический, пролетарский — как бы в противовес буржуазным.

8 Лев Аннинский рассказывает, что в журнале “Знамя”, куда пришел работать, однажды вы­слушивая указания начальства “выдраить” идущую в номер статью, употребил слово “унификация” (мол, к чему она нам?), и тут впервые увидел Гринберга, который вдруг говорит им безучастно: “А вы знаете, как будет “унификация” наоборот?” И тут же задумчиво произносит: “Яицакифину”.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100