Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 7

Восходитель

Монолог

Об авторе | Леонид Зорин – постоянный автор “Знамени”. “Восходитель” — двенадцатое произведение, публикуемое на страницах журнала, продолжает жанровую серию, начатую напечатанным в № 3 за нынешний год монологом “Он”.

 

Ехал из загородного теремка, к которому привыкаю все больше, радовался летнему утру, смотрел на бесстрастную спину водителя, не пялясь на встречных и поперечных. Сколько я помню себя на свете, столько меня сопровождает раздражение от людского потока. Возможно, когда-то в моей подкорке вдруг поселился испуг перед множеством, возможно, в младенчестве некий страх сотряс мою душу, кто теперь скажет, но эта напасть со мной осталась.

Я научился ее скрывать, как нечто стыдное и дурное, к тому же обидное для окружающих. Поныне никто о ней не догадывается, хотя она никуда не делась. Наоборот, даже усилилась. Хотя, бесспорно, стала понятней.

Уже в пределах Москвы, на Кутузовском, на повороте, мой взгляд скользнул по переминавшимся пешеходам, которые, гася нетерпение, ждали зеленого сигнала. Скользнул и выдернул из толпы лицо, показавшееся знакомым. И весь немалый остаток пути я спрашивал себя: это она?

Нет, это вздор, случайное сходство. Да и не виделись столько лет, страшно подумать, легко ошибиться. Просто усталое лицо. Женщина, не пощаженная жизнью. Столько я видел подобных лиц, вянущих и уже смирившихся с тем, что их свежесть давно прошла. Нет, померещилось, помстилось. Так некогда изъяснялись авторы в златую пору нашей словесности. Если б она оказалась в столице, неужто не дала бы мне знать?

Была она худенькая до невесомости, глаза ее в коричневых крапинках мерцали задумчиво-отрешенно. Поморское северное лицо, северные твердые скулы, редкие в наших теплых краях. Единственная, должно быть, примета, которая могла бы запомниться. Да, скромная, неброская внешность. А голос был еще полудетский.

Вздор, сходство, игра воображения. И все же лицо на перекрестке не выходило из головы.

Поэтому и день не задался. Я неожиданно для себя отвлекся во время речи шефа. Взгляд мой поплыл над его шевелюрой, над хохолком, словно отбившимся от чинно уложенных волос.

Всего лишь на миг я выпал из времени. Но шеф отреагировал сразу. Я снова увидел, как мгновенно белеют его глаза и губы. Не раз был свидетелем этих вспышек. Но нынче я сам причина гнева. И это он мне, а не другому, бросил свистящим полушепотом: “Слушать! А если неинтересно, то вас не держат”. Я промолчал. Знал, что оправдываться не надо. Нужно безмолвно принять пинок.

После, один, смиряя обиду, я по привычке искал оправдание этой не слишком пристойной сцене. Конец недели нервен и взрывчат — шеф устает себя контролировать. Бедняга. Он теряет лицо. Не может овладеть ситуацией. Я преисполнился пониманием.

В этом и состояло средство, найденное за годы службы. Средство умерить свою досаду и укротить свое самолюбие. Я начинал жалеть начальство, посмевшее устроить мне порку. Вы возвышаете свой голос, я возвышаю себя до жалости. Участливо прячу свое превосходство.

Как правило, такая инъекция мне помогала во всех кабинетах. Не исключая и самых грозных. Стоило очередному боссу сдвинуть брови, я себе напоминал: растерян, ищет правильный тон, все еще не может поверить, что он командует этим манежем.

Вот и сегодня, по той же схеме, я говорю себе: не ершись. В сущности, кто этот громовержец? Один из безродных баловней счастья, вытолкнутый наверх обстоятельствами. Дела у него давно не ладятся, он мучается, пыхтит, не тянет, хозяйство трещит и ползет по швам. Только одно ему и остается — время от времени исторгать из помертвевших стеклянных глаз этот пучок белого пламени. Нет, право же, гуманистический взгляд на сильных мира сего оправдан. Жалею, сочувствую, снисхожу.

Однако моя терапия буксует. Мне душно, и духота не проходит. Впервые полувскрик-полушепот обрушился на меня. Ну, нет! Я знаю, что я обязан сделать, — немедленно объявить об уходе. Я не из тех, кого можно размазать. Я не из тех... Но постепенно, с усилием, прихожу в себя. И тут меня пронзает догадка: моя смешная щенячья реакция связана с утренним эпизодом — я думал о женщине на перекрестке, которую принял за ту, и почувствовал, что я унижен в ее присутствии!

Ах, господи! Все еще как мальчишка. Не кипятитесь, гордый мужчина. Самое обычное дело. Тебе напомнили — и своевременно — разреженный воздух вершин суров. Требует всяческой концентрации. Ежеминутной, ежесекундной. Мудрее поблагодарить за урок.

Подобная солдафонская взбучка — очень умеренная плата за то, что жизнь так удалась. Три раза повтори это вслух. В расцвете своих сорока четырех почти достигнуть верхушки древа.

Тем более день уже позади, я еду обратно в свой теремок и буду принадлежать себе более суток — просто гулянка! Да и нервишки придут в равновесие. Как трудно мы расстаемся с юностью! Не отпускает, нет-нет и обдаст какой-нибудь жаркой шипучей пеной. И будто кровь мутит твою голову. А между тем ты давно не птенчик. Ты уже купан во всех щелоках.

Сейчас, когда я качу по Москве, уткнувшись глазами в шоферскую спину, мой пыльный, оставленный мною город кажется почти сочиненным. И знойный полуденный асфальт, и плотный почти внезапный сумрак, как будто падающий на улицы, на эти приземистые дома и чадные грязные дворы. Везде закоулки и тупики, шаг в сторону — и путь обрывается, словно внезапно вышел весь воздух.

И ты, мое родовое гнездышко, где я пробил скорлупу своим клювиком, не вызовешь умиленного отклика. Поныне гнетут полутемные комнаты, и темная нищая подворотня, и эти чаны, набитые мусором — из них тянуло гнилью и прелью. А пуще всего хотелось избавиться от клейкой родительской опеки. Хотелось заголосить: уймитесь! Зачем вы учите уму-разуму, если страшней всего повторить ваше дремучее прозябанье?

Мой бедный отец постоянно служил мишенью семейного остроумия. Он как никто умел оказаться в самой нелепой ситуации. В нашем семействе ему постоянно напоминали одно событие: в доме однажды вспыхнуло пламя, и он с непостижимым бесстрашием ринулся спасать партбилет. Мать не могла ни понять, ни простить этого беспримерного подвига, тем более что отец мой не слыл таким уж истовым меченосцем. Членство его скорее было карьерной удачей, нежели постригом. Теперь-то мне ясно, что в огонь вела его не верность идее, а мысль о неизбежной каре, не сбереги он своей святыни. Добавлю, что до конца своих дней он маялся комплексом полукровки, допущенного по чьей-то ошибке, по недосмотру, в священное братство. Спасал он не столько скрижаль господню, сколько единственную защиту от унижений и катастроф. Если уж даже мне, квартерону, эта треклятая четвертушка южной, не вовсе дозволенной крови все еще создает дискомфорт, то что говорить о моем родителе? Активная жизнь его началась уже во второй половине века, после триумфальной войны. Но побежденный внушил победителю, что сила этнической исключительности надежнее всех ракет на свете. Право, история поражений не знает второго такого реванша.

Но я был молод, самонадеян, смеяться над тем, кто дал тебе жизнь, — это особое удовольствие. Прыжок в костер за кусочком картона стал обязательным анекдотом. Тем более в родимом клоповнике смеялись и веселились нечасто. Я и встречал и провожал каждый свой новый день обетом: вырваться отсюда на волю.

Когда мне доводилось читать благостный вздор об уюте провинции, я мысленно обращался к автору: меня обмануть тебе не удастся. Еще одна ложь в ряду остальных. Обманывает малая родина, да и большая — что эта, что та. Не лгут только те, кто возглашает, что ложью пропитано все пространство, отпущенное взаймы человеку. Врут песни, ритуалы и праздники, вбивающие нам в уши и в души, что мир мажорен и гармоничен.

Именно так я пускал пузыри — можно извинить недоумка. Даже и более зрелые люди любят фрондировать — этим манером они утверждают свое достоинство — даром ли оно так топорщится!

Но будьте же ко мне снисходительны — маленькой захолустной петарде невыносимо жить в неподвижности. Все те же стены, все та же скудость, кажется, время остановилось. Зачем я, если не для того, чтобы взлететь и загореться? Терпи. Ты никто, и звать никак.

Но я не находил себе места. В юности всякое несоответствие переживаешь особенно остро. А уж субъекты вроде меня с их вечно повышенной температурой и столь же повышенной самооценкой... Все, в чем я жил, и все, чем я жил, — все было цепью несоответствий.

Что же спасло меня? Ты и спасла. В моем ненормальном состоянии нежданно грянувшая влюбленность не столько лишила меня устойчивости, сколько, напротив, ее вернула. Встряхнула стрелки на циферблате, а с ними и всю мою обыденщину.

Пожалуй, не меньше чем тысяча лет меня отделяет от старого города, от спутанных замызганных улиц, которые я пробегал ежедневно. И даже не тысяча, что значит “тысяча” — полое, равнодушное слово? Нет, минуло неизмеримо больше, минуло два десятилетия, больше, чем половина жизни. И никогда, уже никогда я не метался на жаровне с таким самоедским остервенением.

Дело не только в незрелом возрасте — я и в Москве не сразу стал взрослым. Дело все в той же среде обитания. Провинциальный быт беспросветен, зато провинциальный роман захлестывает тебя с головой. Чем жалостней было все, что я видел, тем жарче и щедрей было чувство. Только оно и могло возместить то, чего не было, скрыть то, что было, и примирить мое глупое сердце с этой пародией на жизнь. Злые и грешные слова, но так, с тоскою, без благодарности, душа отзывалась на каждый день.

Но чем же и впрямь я мог утешиться в той скученности грязных кварталов с желтыми бликами узких окон? С кривыми и тесными тротуарами — едва разойдешься со встречным прохожим? С киосками, лавочками, парикмахерскими, в которых стригут, скоблят подбородки и выясняют отношения? С продолговатыми помещениями на уровне первого этажа — в городе их называли растворами? И негде приткнуться, некуда деться, сбежать от опостылевших лиц, от этого горестного пейзажа!

Любовь, возникшая в этом мирке, должна была совершить невозможное, почти чудодейственно перевесить регламентированное время и ограниченное пространство. Она это делала — с редкой свежестью и невесть откуда взявшейся силой.

Душен и пресен был днем наш город, поэтому все начиналось вечером. Всегда неожиданный темный полог прятал нашу скудную жизнь, обволакивая дыханием тайны, уподоблением правды вымыслу, сближеньем и парадом планет.

А может быть, возбуждал и тревожил страх, зарождавшийся в те часы — молодость бездарно проходит, ежеминутно сочится сквозь пальцы, как струйка стекает в летейскую глубь, и надо спешить, не терять ни мига и жить, жить взахлеб, с тропической страстью, пока наша юность не изошла.

Как дерзко преобразилась столица! Не только ее древняя кожа — сама душа ее стала иной, уже не похожей на ту, что ворочалась в этом просторном холмистом теле. Однако томительный час заката обнаруживает в державной твердыне ее старомосковскую прелесть.

Общий фасад украшают женщины. То ли они произрастают на плодородной столичной почве, то ли из всех уголков страны слетаются честолюбивые пташки. Иной раз даже грустно вздохнешь — сколько возможностей я упускаю из-за своей чудовищной занятости. Столько отменного дамья ринулось бы по первому зову. Впрочем, я вовсе не убежден, что это принесло бы мне радость.

Голос был полудетский, высокий. Она им старательно выводила запомнившуюся с тех пор мелодию. Забавная наивная песенка о том, как странствовал некий чудак — все не сиделось ему на месте — с потешным зверьком на своем плече. Рефрен выпевала она по-французски, должно быть, чтоб подчеркнуть иноземность этого странного бродяги, который блуждал по разным странам авек де ля мармо┬┬ттэ.

Эта печальная полуфразочка на полузнакомом языке во мне и осталась, другие выветрились. Стоит занервничать, заволноваться, и я привычно бурчу под нос: авек де ля мармо┬┬ттэ. Чужой язык я давно уже выучил, и с ним еще два других в придачу, но эти звуки не потеряли того фонетического очарования, которым манил недоступный мир.

И все же была она хороша? Теперь — не знаю, тогда я знал, что нет ее лучше и притягательней. Впоследствии я набрел на мыслишку очень неглупого юмориста. На белом свете два вида красавиц — первые улыбаются вам с обложек журналов и с экранов. Это законные чемпионки. И тем не менее как-то вы держитесь. Но есть и другие, ничем не опасные, и вот возникает одна из них — веснушчатая соседка Анна. Она-то вас и сбивает с ног. Видя ее, вы ловите воздух сразу же пересохшим ртом, пытаетесь уцелеть — напрасно! Анна ввергает вас в помешательство первым же взмахом своих ресниц.

Так и случается в этих пятнышках на географической карте, в крохотных бугорках на глобусе. Так произошло и со мной. За исключением веснушек все приблизительно совпадало. Да и жила она неподалеку, в детстве мы не раз с нею сталкивались. Выросли, и судьба свела нас, стали друг от друга зависеть. Моя нетерпеливая кровь, вчера еще гнавшая прочь отсюда, вдруг устремилась в ином направлении. Анны стреноживают скакунов, Анны встают на их пути и заслоняют собой столицы, спасают от нашествия варваров.

Машина сворачивает еще раз, мелькают кадры нового сити, призванного представить приезжим и обретенное богатство и космополитический дух вчерашней разросшейся слободы. Долгое время я беспокоился: стал ли я городу своим? Теперь, когда на этот вопрос дан утвердительный ответ, я вновь неутомимо допытываюсь: стал ли мне своим этот город? Это почти уже ритуальный, в чем-то болезненный диалог. Провинция отпускает трудно.

По крайней мере, на несколько лет великий поход на Москву был отсрочен. Время безумия. Но ведь и ныне, стоит лишь мысленно воскресить гибкую худую фигурку, медленный отрешенный взгляд, и усмиренная старая дрожь, будто заточенным острием, пробует, крепка ли броня. За миг единый одолеваешь путь, на который затратил годы. От первой встречи до той, последней, в которой мы должны были выжить. А чаще всего опаляет день, когда наконец я ее познал, еще не веря, что это явь. Нервный смешок, чуть слышный голос: “Ну, чему быть — не миновать. Мы ведь хотим этого оба”.

Ее нагота только умножила соблазн и прелесть ее худобы. Но отдалась она с тем же задумчивым сосредоточенным выражением, которое всегда покоряло. Не было ничего вакхического. Вспомнилось, как прочел у Пушкина: “Ты предаешься мне нежна, без упоенья”. Так это же про нас, про нее. Да, не отдалась — предалась! Пошла в полон, приникла, доверилась!

И никогда уже не испытывал такой благодарности и вины, такой же умиленной растроганности! Вдруг с изумлением обнаружил: нежность приносит мне наслаждение, почти запредельное по утонченности. По протяженности и полноте не шло оно ни в какое сравнение со всеми бенгальскими страстями. Недаром из тех трескучих искр стойкого пламени не возгорелось.

Что ей занадобилось в Москве? Мало ли! Да все что угодно. Иной раз даже два точных слова могут подтолкнуть тебя к действию. Так это случилось со мной.

Мне странным образом пособила бедная коммунальная жизнь. В нашей квартире, нелепо спланированной, близ самого выхода на лестницу, была одна небольшая комнатка, от нас отделенная коридором. Он был изогнут и неопрятен, но именно этот закрученный шланг давал известное преимущество нашему улью перед другими. Та комнатка точно ютилась на выселках и не имела к нам отношения. Мы обитали почти автономно. Родителей эта иллюзия тешила.

В комнатке копошилась старушка, забытая богом и людьми, беззвучная, неслышная мышь. Однажды, когда ее не стало, там поселился один холостяк, тощий, с лицом, похожим на луковицу, с редкими белесыми усиками, с полуприкрытыми глазами цвета слежавшейся соломы. Взирали они с хитрецой и презрительностью. Я так и не понял, где он работал — кажется, был связан с милицией.

Это подобие секрета вызвало у меня интерес. Иной раз между нами вдруг склеивалось нечто похожее на общение. Словно одаривая, небрежно, он походя ронял свои реплики. Все они так и ушли в песок.

Но вот одну из них я подобрал: “Жизнь — это сюжет, — изрек он. — Как его сложишь, так проживешь”.

Странное дело! Случайная фразочка, брошенная вскользь, невзначай, сильно подействовала на меня. Что в ней такого было особенного? Будто я с малых лет не слышал, что “мы — кузнецы своей судьбы”.

Однако то был лишь мертвый образ из пролетарского стихотворства. В постреволюционнные годы — по счастью, я их уже не застал, — были в ходу такие строки с ясным индустриальным началом. Как можно было узнать из учебников, фабрично-заводская стихия почти целиком подчинила словесность и пропитала ее собою, стала едва ли не идеологией.

Но ведь реальность — иное дело. Где взять мне молот и наковальню? Да и судьба не кусок железа — может задымить и прогнуться.

А слово “сюжет” ту же самую мысль высвечивало совсем по-другому. Сложить сюжет — не стучать кувалдой. Это особое умение требует совсем не размашистости, а вкрадчивых и хитрых движений. Сюжетосложение — тонкая вязь, необходима изобретательность. И прежде всего твоя способность распорядиться счастливым шансом. Взвешенно, но и с должной отвагой.

“Как сложишь сюжет, так проживешь”. Он прав. Все зависит лишь от меня. Жизнь может быть чередою дней, а может обернуться сюжетом. Конечно, я оказался чуток к этой незамысловатой мудрости еще потому, что мной вновь овладела былая дорожная тревога. Юности оставалось все меньше, несколько терпких горячих капель, может, на два или три глотка. Сделаешь их — и вступишь в иную, грузную, осторожную пору, уже не легкую на подъем, склонную к трусости и опаске. А в слове “сюжет”, волшебном слове, слышалась маршевая мелодия, весенний звон, мушкетерский азарт. Слово хотя и взято из жизни, а все же относится к милым книгам и к их героям, любящим риск, ставящим биографию на┬ кон.

“Сложить сюжет”. Тогда я впервые понял значение точной формулы. Она предлагает ясный выбор, дает надлежащее направление и упорядочивает мир.

Да, сказанное не меньше содеянного. Способно даже с ним и поспорить — я все еще не могу забыть произнесенного полушепотом, с этим заклокотавшим присвистом: “Слушать! А если неинтересно, то вас не держат”. И я смолчал. И должен ждать, когда наконец эти слова прекратят чадить и перестанут ползти мне в бронхи, мешая свободному дыханию.

Опять все о том же! Возьми себя в руки. На пятом десятке уже непростительны такие конвульсии самолюбия. Сдается, мой друг, ты научился владеть ситуацией, но не собой. Слово могущественно, все верно. Ты это понял уже давно. Спасибо соседу. Теперь успокойся.

И трижды спасибо любовной горячке. На целых три года она побратала и подружила меня с моим городом. Для живчика, каким был я в ту пору, — почти астрономический срок. Я словно подписал перемирие в моей необъявленной войне, взглянул окрест себя и очнулся. Вокруг был зовущий непознанный мир.

Но как расточительно и бездумно мы обошлись с отпущенным временем! Беда была в том, что мать-природа нас наделила несочетаемыми неублажимыми характерами.

Мы были усердными читателями, и это нас, безусловно, роднило. Она смеялась: “два книжных маньяка”. Пришествие запретных названий лишь предстояло, и до него еще оставалось немало лет, но книг достойных, чтоб их прочли, хватало, и недолгое время, которое мы оставляли друг другу, почти целиком на них уходило. Возможно, не сознавая того, мы отдыхали от наших споров.

Но ведь и книги нас разводили, мы находили в них каждый свое. Не совпадали оценки событий, оценки героев, оценки итогов. Картина мира в ее представлении была картиной враждебного мира, а наши усилия изменить ее на деле преследуют вздорную цель — вызвать у людей интерес. Цену имеет лишь сострадание.

Но мне, готовившему себя к соревновательной стихии, это вселенское сочувствие казалось не только обезоруживающим и размягчающим нашу волю, но и не слишком оправданным даром. “Люди несчастны? Пусть даже так. Но ведь они не только несчастны. Они еще злы, завистливы, мелочны. Несчастны? Но по чьей же вине? Что они делают, чтобы узнать, как пахнет счастье? А ничегошеньки. Злобствуют и по мере сил стараются помешать тем, кто действует”.

Однако я уже понимал: да ей и не нужно, чтобы я действовал. Коль скоро я и она, мы оба, пресытились официальной ложью, то нечего мне участвовать в скачках. Это значило бы, что меня приручили. Сколько я ни старался внушить ей, что политическая жизнь строится по своим законам, она лишь вздыхала и улыбалась. Стала уклоняться от споров. Сказала, что различие спорящих скорее кажущееся, чем истинное. “Спорщики все на одно лицо”. Слова эти меня огорчили. Худо, если она права. Смертные спорят тысячелетиями и выглядят, пожалуй, комично. Мысли, как души — непримиримы.

Что, если ей давно уже ясно то, что мне стало приоткрываться: в моем протесте и якобинстве есть ядовитая червоточинка. Чем больше я взрослел и мужал, тем все отчетливее я видел несоответствие того, что я испытываю и чувствую, тому, что обычно произношу.

Стал ощущать, хотя и смутно, что, отрицая жизнепорядок, я словно подписываю капитуляцию. Сам же отвергаю возможность занять в нем свое законное место. Но я ведь только о том и грежу! Пока я домогаюсь удачи, пока хочу ее и зову, я должен стремиться в него вписаться.

Да, тут таится противоречие, и в нем задыхается моя фронда. Надо сознаться себе самому — личный успех сближает с миром. Несовершенство его очевидно, но сколько в нем магии и волшбы! И сколько поистине царских милостей. За них и прощаешь несправедливость, исходно заложенную в неравенстве. Тем более что равенства нет. Искра от бога и искра от спички не сходны и не равны меж собою. Нет в том вины ни земли, ни неба.

Так мог ли я ощутить потребность слить свою жизнь с народной жизнью? О, нет, я мог ее лишь оплакать. При этом без особой охоты. Я отдавал себе отчет, что посягаю на светлый образ, созданный русской литературой и поддержанный общественным мнением. Что даже рискую репутацией свободомыслящего интеллигента, готового положить живот за други своя и все население. Поэтому счел за благо воздерживаться от эксгибиционистских признаний. Но девочке, любившей меня, все и без них было понятно. Однажды она с усмешкой вздохнула: “ты развиваешься на глазах”. Я изготовился к защите, но продолжения не последовало. Мне захотелось развеять облачко — пусть мы иной раз думаем разно, главное, что чувствуем сходно. Она не ответила, отмолчалась.

Это меня насторожило. Значит, она не ищет согласия. Ведь, в сущности, я сейчас повторил ее же собственные слова. Это она мне говорила: “Кто плохо мыслит — небезнадежен, можно прочесть умные книжки. Опасен тот, кто бездарно чувствует”. И тут же добавила, что геронты, которые управляют нами, именно этим и ужасны — нечем жалеть и нечем понять. Даже их глупость — от их бесчувственности. Зато и заразили страну своим слоновым самодовольством.

В тот раз я вернул ее на землю. Сказал, что другой страны у нас нет и, как я полагаю, не будет. Она пожала плечами: как знать.

Впоследствии, когда все вдруг вздыбилось, я усомнился в своей правоте. Может быть, эта певчая птичка и впрямь способна была на предвиденье? Откуда это зоркое сердце у девушки из унылой семьи, чье детство прошло на соседней улице, в таких же комнатках, что у нас, с теми же низкими потолками, с грязным двором под самыми окнами?

Но все эти мысли взошли позднее, когда уже сам я стал ловчею птицей, пока же я безутешно думал: что будет с нами — с ней и со мной? Да, я любил ее каждую жилочку, она давно мне дороже всех, дороже — стыдно шепнуть — родителей. Но что же мне делать? Остаться здесь? И видеть до конца своих дней этот прогорклый кисель вокруг, болтаться в нем и сегодня, и завтра, и послезавтра, пока не состарюсь, пока не уляжется, не замрет, не обесцветится моя кровь?

У каждого свой крутой маршрут. Не зря же сосед с белесыми усиками сказал, что, как сложишь ты свой сюжет, так и проживешь на земле.

Но складывать — мне. И только мне. Сюжет зависит лишь от того, каков у судьбы будет соавтор. Сможешь ли соответствовать ей, услышать вовремя зов трубы и вовремя на него отозваться? Не сможешь — не на кого пенять.

Да, я смогу. Я услышу, я чувствую явившийся невесть откуда кураж. Во всем моем существе гремит мятежная походная музыка. Я верю в свою южную молодость.

Когда, спустя уже некий срок, мне окончательно стало ясно то, что разлука неотвратима, я постарался себе внушить, что для нее это будет благом. Что ей за радость следить за тем, как я кляну себя за нерешительность и, может быть, втайне ее виню за то, что проиграл свою партию? И должен ли я себя укорять? Я просто один из тех парусов в тумане моря, возжаждавших бури, не пожелавших укрыться в гавани. В той, где мне выпало плесневеть. Какая тут вина и измена?

Не все мои доводы были фальшивы. За эти годы она и впрямь намаялась, настрадалась со мною. Требовательность моя росла, а бережность зато убывала. И каково ей, в сущности, девочке, было пережить две беременности, обе бесчеловечно оборванные? Утреннее вешнее чувство скупо ей отмерило счастье. Да и не все для счастья родятся.

И все же, не проронив ни звука, она вопреки всему ждала, когда я позову ее в жены. Потом, еще раньше меня поняла, что я уже созрел для побега. И сколько щедрости было в сестринском, если не в материнском совете! Сама и сказала: “Ты должен уехать”. Я сразу же согласился — должен. В этом я был убежден, уверен. Хотя и не сумел бы ответить, ну почему, в самом деле — должен? Кому я должен? Нелепый долг.

Слева теснится поток машин с Дорогомиловской — слава богу, нам притормаживать необязательно. Пересекаем третье кольцо.

Его еще и в помине не было в тот год, когда я отбыл в Москву. Мой исторический день настал — в путь, в путь, авек де ля мармо┬┬ттэ.

Каков же был этот д’артаньянчик, прибывший из своей пыльной Гаскони в осеннюю сырую столицу? Что мог предложить ей, кроме диплома, свидетельствовавшего, что его обладатель постиг иностранные языки?

Не лучшая стартовая площадка перед жестоким забегом стайера. Тем более я и не думал стать ни полиглотом, ни лингвистом. Да и переводчиком — тоже. Но я ощущал чутьем борзо┬┬й, что вскорости тесный мир расширится, что мой абитуриентский выбор окажется точным и дальновидным. Мог просчитаться, но — угадал. Границы на замке распахнулись. Я был оснащеннее многих ровесников и оказался гораздо востребованней других кандидатов в чиновный круг.

Итак, это слово сказано вслух. Таков был мой выбор — стать чиновником. Естественно — не столоначальником и не коллежским регистратором. Не шестеренкою в машине и не шестеркою на подхвате. Но эта среда меня притягивала, в этой воде хотелось плавать.

Кого-то этот выбор шокировал. Но он вызревал во мне шаг за шагом. Исподволь и необратимо. Здесь подошло бы и слово “вкрадчиво”, однако слишком оно изысканно.

Но ведь по сути — именно так. Мягко ступая, еле приметно, чуть слышно, не воплощаясь в девизах, мною овладевала потребность стать частью этой бесшумной силы. Возможно, я сохранил в подсознании отроческий поход в учреждение, первую очередь за документом и безотчетно был покорен скрытым могуществом канцелярии. Почувствовал негромкую власть неукоснительных невидимок и меру зависимости непосвященных. Почуял в воздухе коридоров, в торжественной тишине приемных и высшей сакральности кабинетов почти мистическую способность выстроить и подчинить всех прочих. Все явственней рождались два образа — образ очереди, вобравшей в себя абсолютное большинство человечества, и образ лестницы, по которой передвигаются восходители.

Скажи я вслух о своей зачарованности, мгновенно стал бы легкой добычей. Такая искренность эпатирует. Она останется достоянием моей персональной исповедальни. Что делать? Я был взрослее сверстников. Во всяком случае, понимал: законы лестницы беспощадны, чем выше, тем ее климат жестче, не каждый выдержит и дойдет.

Еще важнее стало понять, что же я собой представляю. Необходимо было составить список слабостей и реестр достоинств. Первый должен был безжалостно высветить мои уязвимые местечки. Второй должен был укрепить мой дух.

Я был нелицеприятен и строг. Нетерпелив, не умею ждать, а это — важнейшее из умений. Тем более в хищных служебных джунглях. Очередь, ставшая для меня символом неудавшейся жизни, она-то и закаляет характер. Недаром он меня так заботит. Я просто обязан стать тверже и суше. Тяга к рефлексии извинительна и может оказаться полезной, но склонность к сантиментам опасна. Иной раз, стыдясь себя самого, и по секрету от всех на свете, даже записываю стишки, которые вдруг во мне толкнутся. Дурная и вредная привычка — страсть к рифме прилипчива и разрушительна. Еще один безусловный грех — юношески подвержен гордыне. (Поныне не умею с ней справиться. Сегодня в этом мог убедиться.)

Этот обвинительный акт, наверно, был далеко не полон, однако и сказанного хватало, чтоб усомниться в блестящем будущем. Я попытался опереться на обнадеживающие свойства.

Правда, в зависимости от обстоятельств, можно и их отнести к порокам. Нет, я не довольствуюсь малым. О, мой честолюбивый норов. Но. Это качество в умных руках может способствовать движению. Настойчив. Могу себе приказать. Почти анафемски восприимчив. И наконец, умею думать. При этом — полностью концентрируясь.

На этот дар богов я рассчитывал и дорожил им больше всех прочих. Когда мы заглядываем в себя, пытаясь определить свое место в этом галактическом холоде, мы сравниваем нашего брата с “мыслящим тростником”. Что поделаешь! Жизнь с цитатою наготове кажется более управляемой. И даже более предсказуемой. (Одна из иллюзий, но речь не о ней.) Мне было важнее всего понять, какое слово из этих двух первостепенно, какое — вторично. Я склонен считать, что большинство себя ощущает тростником, колеблющимся в разные стороны под грозными толчками стихий. Но я как раз из тех гордецов, которые видят в этом растении не столько его незащищенность, сколько его способность к суждению. Я ощущал, едва ли не с юности, энергию, бродящую в мысли, радость, которую доставляет вспышка окончательной формулы. Час от часу крепла во мне убежденность, что это и есть то главное качество, которое перевесит количество моих несомненных несовершенств. И уцелею, и не затеряюсь. Не так уж много тех, кто вам выдаст интеллектуальный продукт.

Машина сворачивает на Кутузовский. Гляжу на кварталы, плавно скользящие за плотным тонированным стеклом, — нет, все другое, совсем другое! Когда я приехал, столица державы (впрочем, тогда еще — сверхдержавы) выглядела печальной выставкой самой бессмысленной застройки. И беспорядочное соседство многоэтажек и ветхих жилищ, покрытых вековою коростой, будто внушало: Москва стоит не для того, чтоб в ней жили и радовались, а для того, чтоб грозить и приказывать. Пожалуй, с неделю тянуло вернуться туда, где осталась моя любимая, где мало спешили, где спали взахлеб, на самом деле вкушая сон. Понадобилось получше вспомнить, как я томился в этой лохани, как бился головою об стенку, срывал раздражение и досаду на бедной, ни в чем не повинной девочке, чтоб я запретил себе ностальгировать.

Мир изменился за четверть столетия. В Париже, в девятнадцатом веке, однажды возник энергичный мэр — выпрямил петлявшие улицы, строил с размахом, сносил с умом, и, не утратив древней Лютеции, создал тысячеликий Дом, который влечет и пьянит паломников. У нас обозначился свой Османн, похоже, что столь же неугомонный. Старой Москвы почти не узнать, но, может быть, это не так уж худо. На взгляд пришельца во всяком случае. Я безусловный сторонник традиции, однако не плакальщик по старине. Все, что не вписывается в движение, должно ему уступить дорогу.

Да, первые годы московской жизни я воскрешаю с невнятным чувством. О, разумеется, упоение от причащения к мегаполису, от расставания с прошлой жизнью! Как я спешил от нее избавиться, сбросить, как кладь с затекших плеч. Выбросить к черту, как черновик, лишний, исчерканный, весь в помарках. Я и не подозревал, что впоследствии любую канувшую минуту буду старательно отчищать, как раритетную монетку.

Тогда же было не до того. Вдруг я увидел себя гребцом в ползущей против теченья скорлупке. Столько нелепых телодвижений! Судорожных, суетливых, избыточных. И неизменно опустошительных. Да и опасных для собственной личности. Весь этот пестрый коловорот был для меня обрастанием связями, укоренением в Москве.

Люди являлись и пропадали. Но оставляли шрамы и шрамики. Одни из них болезненно ныли, другие твердели довольно быстро, только ничто не прошло бесследно. Маленькие схватки и сшибки, встречи, занявшие четверть часа, словно проделывали — на совесть! — свою изнурительную работу. Стесывали лишнюю стружку, лишние жесты, слова, улыбки и прежде всего лишние чувства. Север сумел подморозить юг. Все эти зарубки на память я пестовал и берег, чтоб иной раз их оживить и позвать на выручку. То был мой опыт, мои ступеньки, перильца, опоры, мои кирпичики — без них невозможно сложить сюжет.

Были и те, кто задержался в моей биографии, больше того — вписал в нее несколько броских строк. В моем арсенале было еще одно немаловажное оружие: похоже, что я внушал симпатию. Нравился. Попадались люди, которым хотелось мне покровительствовать. Я встретил, по крайней мере, двух-трех, кому я сразу же полюбился. Бог знает, что они разглядели в представшем им энергичном малом — возможно, кого-то я им напомнил. Не исключено, что самих себя.

Один был по-своему колоритен. Дородный мужчина ближе к шестидесяти. Круглый, пухлый, обильно потеющий. Почти без пауз тяжелым платком, больше напоминавшим салфетку, он утирал свою лысую голову, мясистые щеки и подбородок. Был чувствителен, даже мог прослезиться. Тогда мне казалось — потеет глазами.

При этом — опытен и приметлив. Однажды сказал, что я умею найти подходящую формулировку. Я принял его похвалу с благодарностью. Естественно, не заикнувшись о том, что даже пристойная формулировка всего лишь пародия на формулу, бумажная бабочка-однодневка. Роль формулы совершенно иная — она и фиксирует соображения, и проясняет их суть и смысл. С одной стороны, она придает им конечную форму, с другой стороны, она их выводит на высший уровень. Но объяснять это было бы глупо и, разумеется, — непочтительно.

Глупо, ибо он бы не понял, что формула это легитимация — она упорядочивает хаос, в том числе и хаос сознания, и узаконивает мысль, даже и самую еретическую. Формула ее приручает. Важно лишь помнить: движение мысли не столько линейно, сколько ступенчато. Все эти мои рассуждения заставили бы его потеть еще щедрее и неудержимей. А непочтительность я проявил бы демонстрацией своего превосходства. И сделал бы из доброхота врага.

Этот вполне рядовой эпизод, сам по себе ничего не значивший, помог мне четко определить, где расположена моя ниша — я бы сгодился на роль человека, которому удается придать сумятице необязательных мнений некую концептуальную стройность. Стало быть, мое назначение — место советника и подсказчика.

Тем более я не рвался командовать. Слишком крутой и коварный искус. Быть рядом — комфортнее и надежней, тень предпочтительней солнцепека.

Конечно, легче понять, чем занять столь соблазнительную позицию. Чем выше, тем отвеснее лестница. Ну что же, ведь нигде не написано, что мне должно быть легко и просто.

Итак, я обрел свою контору. Не без содействия покровителя. Отечески на меня поглядывая вдруг запотевшими очами, он произнес: “Хочу, чтобы вы когда-нибудь хорошо меня вспомнили”. Трогательно, но я еще мог лет тридцать не думать о потустороннем и поспешил забыть эту фразу. Мне предстояла длинная жизнь, и в ней нельзя было расслабляться.

Я полагал, что моя восприимчивость поможет сравнительно быстро восполнить лакуны в моем образовании. Но скоро я понял, что эта наука дается не напором, а службой. Чиновничество не признает ни резких шагов, ни быстрых поступков. Поэтому новичок, как правило, испытывает недоумение, а иногда приходит в отчаянье. С налета почти невозможно постичь, в чем кроется суть непременной затяжки и почему пустячное дело твердеет, как осажденная крепость. Я тоже прошел сквозь долгий период, когда мне казалось, куда ни толкнись, уткнешься в некое вязкое месиво — на всех этажах, во всех кабинетах какой-то бессмысленный круговорот. И так захотелось придать осмысленность вращению этой безумной мельницы, которая день за днем перемалывает бесценное невозвратное время. По счастью, я придержал постромки.

Мало-помалу стало понятным — все то, что представлялось мне видимостью, было сущностно и обладало весом. Открылось, что имитация деятельности — такая же деятельность, как все прочие, но смысл ее не сразу виден. А то, что я зову имитацией, требует мастерства и искусства. Впрочем, как всякая имитация. Что торможение это едва ли не главный рычаг в науке вождения. Именно благодаря торможению каждое дело и ситуация имеют возможность, созрев, обнаружить, достойны ли они продвиженья. Решение необратимо, как в шахматах, в которых взять ход назад запретно. К тому же и пешки назад не ходят, они превращаются в фигуры.

Движимый своей тягой к формуле, я ее вылепил для себя: чиновничество не только класс, оно — становой хребет государства уже потому, что только оно определяет очередность любой стоящей пред ним проблемы — либо откладывает ее, либо дает ей зеленый свет. Вот почему лишь эта власть не иллюзорна, а реальна. Ее значение неоценимо — в нашем мятущемся отечестве с его анархическим первородством именно она утверждает здоровый эволюционный принцип. Чиновничество всегда триедино — и фильтр, и барьер, и арбитр. Все обаяние сверхдержавы метафизически исходило из совершенства этой оси.

В дальнейшем чем ясней становилась роль торможения, тем существенней менялась моя оценка минувшего. Мне удалось взглянуть трезвее на заклейменную стагнацию. Это была хотя обреченная, но и отважная попытка остановить движение к взрыву. Нынешнее слово “стабильность”, в конечном счете, являет все то же почти героическое стремление! Народы и страны знают эпохи, когда разумно и необходимо сделать сперва два шага назад, чтобы потом сделать шаг вперед.

Однако в дни своего дебюта я больше жил сердцем. И, вспоминая, как я входил растерянным отроком в казенный дом, невольно испытывал, казалось бы, забытую дрожь. Правда, на сей раз совсем иную. Если тогда был трепет зависимости от некой неодолимой силы, то ныне во мне росло волнение от нового горделивого чувства. Пусть я никто и звать никак, но я уже причащен, приобщен к этому ордену посвященных. Дайте мне самый короткий срок — и я обрету и голос, и имя.

Отныне между мною и теми, кто мается, ожидая приема, лежит разделительная черта. Незримая, но такая же властная и выводящая из очереди, как та, что дает моей машине возможность уйти от застрявших в пробке.

Уже видна Триумфальная арка. Тешит мой взгляд и бодрит мой дух. Казалось бы, памятник громкой славы не может быть маяком человека, чей выбор — оставаться в тени, но существует свой, потаенный, сладостный холодок триумфа, невидимого, неслышного людям. И в нем — ни с чем не сравнимый кайф.

“Я обрету и голос и имя”. Так часто я твердил ей о том же. Другими словами, задиристо, сбивчиво, но столь же убежденно — так будет. Похоже, что я родился на свет, уже сознавая, что не гожусь для жизни в стоячей воде под ряской.

Поверила она мне? Бог весть. Поверила ли в меня? Не знаю. Я мог положиться на ее преданность, я видел и нежность ее, и страсть. Но не согласие. Его не было. Однажды я ей даже сказал: “Бесспорней любить, чем любить спорить”. Она и с этим не согласилась.

Не сразу, но все у меня срослось. Стали упоминать мое имя и отличать мой голос от прочих. Хотя я всегда следил за тем, чтобы не повышать регистра. Однажды даже зарифмовал, вспомнив про давние ювенилии, строгий наказ самому себе: “Не гулко и не звонко, не громы сотворя, а в духе хлада тонка, библейски говоря”. Эта невинная забава, ребячливая игра в стишки, не умаляла серьезности сказанного. Нужно быть веским человеком. Веский человек не грохочет. Он изъясняется не шумно, тем самым заставляя прислушаться. Так, шаг за шагом, я стал своим.

Думаю, ощущение родственности, единой семьи, мне помогло и в отношениях с начальством — ведь каждый кулик на свой салтык.

Когда я мысленно обозреваю пеструю галерею шефов, выпавших мне по воле судьбы, я отмечаю не столько различия, сколько их бесспорную схожесть. Различия были в оттенках и черточках, но каждого я мог отнести к одной из двух своих характеристик. Кто был ограниченней и простодушней, тот излучал упоение саном и убежденность в непогрешимости. Кто был умнее и дальновидней, чаще всего, был подозрителен и склонен к подавленной истерике. Меня выручала в обоих случаях впоследствии избранная позиция — жалею, сочувствую, снисхожу.

В этой нелегкой игре в гуманность требовалось свое мастерство. Нужно было уметь находить необходимые оправдания. Помню, один из моих патронов любил окружать себя земляками. Я милосердно его амнистировал: “из всех разновидностей непотизма землячество — самая человечная. Оно исходит из ностальгии”. Такой диалог с самим собой всегда оказывался уместен. Все чаще я думал: “Да. Разумеется. Власть можно употребить во благо, власть можно употребить во зло. Но можно употребить саму власть. Да так, что она этого и не заметит”.

Женщине, увиденной мною нынешним утром на перекрестке, если, конечно, это она, я ничего бы не растолковал. Уж за ее благородной пазухой припасено для меня несомненно уничижительное словцо. Я не сумел бы ей объяснить, что существует решающий выбор — кто-то желает жить на земле и делать жизнь, а кто-то, напротив, предпочитает остаться волчонком. При этом — одиноким волчонком, больше всего ненавидящим стаю. Решившим воевать с целым миром — с лесом, полем и степью, со всем живым. И все потому, что мир не таков, каким его хочет видеть волчонок. За долгие годы я нагляделся на этих прожженных идеалистов, сделавших вечное отрицание призванием, идеей, профессией. Недаром же и запас их чувств, подобно запасу слов, сократился, сжался до одного лишь звука. “Нет” — это все, что они способны бросить от всех своих щедрот роду людскому и белому свету.

Но говорить это ей, зомбированной либо оракулами на час, либо трибунами с их логореей, ей, воспринимающей трезвость как нечто постыдно-капитулянтское, бессмысленно — ничего не услышит. Трезвость — это трофей твоей зрелости и обретенного бесстрашия.

Я научился читать людей. Распознавать чуть не с первого жеста высокомерие визитера, привыкшего дверь открывать ногой. Растерянность и нервность просителя, который стремится произвести благоприятное впечатление. Я видел нарочитую скромность и нарочитую самоуверенность. Желание сохранить лицо при драматических обстоятельствах. Бабскую суетливость мужчин и доблестные усилия женщин. Маску усталого безразличия, напяленную на себя игроком. И подлинную усталость людей, словно рожденных для поражения.

Свою чиновничью академию я проходил хотя и напористо, но сдерживая свое нетерпение. Знал, что оно к добру не приводит. За время службы мне приходилось не раз менять места своей деятельности. Не из-за вздорности и неуживчивости. Каждая следующая контора была значительней предыдущей. Конечно, и тут существовала своя очередность, но образ очереди не возникал, — я уже не был человеком со стороны.

Один только раз случился зигзаг. Я сбился со своего пути. Мой пухлотелый доброжелатель меня совратил. Он задал вопрос: вы не задумывались, что лучше служить одному, нежели многим? Кто ж эти многие? А то ведомство, в котором вы сейчас пребываете.

Мысль эта меня обожгла. И я опомниться не успел, как был удостоен аудиенции у частного лица, знаменитого своим влиянием и состоятельностью.

Он произвел на меня впечатление. Самой своей внешностью — на голове высились два черных холма, разделенных еле заметной дорожкой. Его большое лицо освещали два столь же черных пронзительных глаза, могучий волевой подбородок был словно смягчен симпатичной впадинкой. Он показался мне похожим на Фарадея, и про себя я обозначил его этим именем, тем более магнетизма и тока тут было более чем в избытке.

Я нравился, черт побери, я нравился! Мне было предложено стать устами этого незаурядного мозга, осуществлять его связи собщественностью. Милое дело. Как раз для меня.

Общественность мне показалась пресной. Время от времени возникало несколько пресыщенных лиц, по большей части одни и те же. Достаточно было на них взглянуть, чтобы понять: эти все знают, всех видели, их ничем не проймешь. И что не ждут они ничего ни от меня, ни от наших связей.

Однако мне все-таки удалось чем-то зацепить их внимание. Может быть, доверительным тоном, может быть, определенным умением придать любой информации вес — я это делал не без изящества. Во всяком случае, я был замечен. А это имело свое значение. Ибо, осуществляя связи, надо к тому же их заводить. Процесс обрастания все еще длился, да он никогда и не прекращается.

Со страхом, с восторгом и тайной грустью я вспоминаю о Фарадее. То был экземпляр безусловно штучный, а может быть, даже и уникальный. Боюсь показаться не слишком скромным, но в чем-то я ощущал сродство. Похожий яростный темперамент и, смею думать, похожий мозг, умевший укрощать это пламя. Однако — в отличие от меня — ни воздыханий, ни сожалений. Воля, помноженная на жесткость, возможно — и с оттенком жестокости. Твердят, что люди такой суровости бывают часто сентиментальны, но, видимо, он надежно прятал даже подобие этого свойства. За время нашей общей работы оно не проявилось ни разу. Я лишь догадывался, что в нем неутолимо клокочут страсти, что он не только зодчий и кормчий, но и прирожденный игрок. При этом игры он хотел серьезной, игры на самом краю обрыва. Вполне отвечавшей его калибру. Иначе сюжет, на диво сложенный, терял для него и вкус, и смысл.

Он образцово слепил команду. За годы государственной службы я стал снисходительней к выбору лиц, мало-помалу освобождался от прежней молодой нетерпимости. Больше того, я начал видеть оправданность ставки на посредственность — на наших заснеженных пространствах история делает эту ставку, прислушиваясь к своей интуиции. А та ей нашептывала, что народ требует либо недосягаемости божественного происхождения, либо же — социальной близости. Вторая — даже в большей цене.

Но Фарадей жил в другой эпохе, а может быть, и в другой стране. Страну эту он самолично создал, в ней действовали иные правила. Работали только профессионалы, кибернетически безупречные. Чувствующие свою особость. Готовые отдать принципалу решительно все, чем их бог наградил — от преданности до дарования.

Я выдержал год такого режима. Немало. Но на исходе года я понял, что служить одному труднее, чем многим. Мне — труднее. На службе отечеству можно расслабиться, сын отечества, которому служишь, требует тебя без остатка. Без передышки и без отсрочки. Он посягает на всю твою сущность. Он хочет, чтоб ты в нем растворился.

Но я о себе высокого мнения — есть такой грех, никуда не деться. (Недаром мне все еще не удается справиться с утренним эпизодом.) Я не могу масштабом начальства определять масштаб своей личности. Она существует сама по себе. Однако и это не было главным. Все дело было в том, что я понял: эффектно, но — не мое, чужое. Не всякая рыба ищет где глубже.

Расстались мы с Фарадеем по-доброму. Я чувствовал, я ему не безразличен. И я, в свою очередь, был увлечен, — магнит его действовал безотказно. Но мой сюжет диктовал мне решение. Я вновь отозвался на звук трубы.

Итак, я вернулся на круги своя. На менее доходное место. Зато оно было как раз по мне. Я мог бы сказать подруге младости: как видишь, я не столь прагматичен, каким ты привыкла меня считать. Но вряд ли бы ее убедило самое мощное доказательство. Мы спорили с нею три долгих года и недоспорили — бесполезно.

Проехали Поклонную Гору. Слева какая-то новостройка с остроконечными прибамбасами. Справа, около улицы Минской, сооружают торговый центр. Впрочем, это моя догадка.

“Все хорошо”, — говорю я себе. Все хорошо, конец недели, и впереди у меня — детант. День превосходный, кругом в изобилии летние загорелые пташки, они добавляют очарования этому взятому мною городу. Все хорошо уже потому, что мне предстоит многолетняя жизнь. Я ее делатель и участник и еще долго таким останусь. Мир путнику! Он осилил дорогу. Он прибыл в порт своего назначения. Здесь его любят, здесь его ждут.

Ждут меня жена и дитя. Сыну уже четыре года. Младше меня на сорок лет. Мальчик ничем не похож на отца. Как говорят, похож на деда по линии матери. Может быть. Пусть унаследует мой характер.

Да, я женат уже пять лет. Когда задаешь себе вопрос, отлично знакомый едва ли не каждому: “все-таки, зачем я женился?”, сразу находишь с десяток точных и убедительных ответов. Их неизменно бывает много, если нельзя обойтись одним.

Прежде всего все сроки вышли. Я неприлично припозднился. Устал от унылых грехопадений, от этих клонированных дебилок — кажется, что они однажды были поставлены на поток и без задержки сходят с конвейера. Чаще, чем прежде, я стал ощущать некий тревожный, опасный вакуум — еще, конечно, не одиночество, но — одинокость, уже одинокость! Не говорю уж о том, что по статусу мне надлежит состоять в супружестве. Свою нареченную крайне желательно искать и найти в своей среде. Что я и сделал. И не жалею. Из всех вариантов это был лучший.

Замечу попутно: “своя среда”, “свой круг” — не претензия и не пошлость. Нет ни следа снобистской дешевки и нуворишеской амбиции. Мой круг — это взаимопонимание, лояльность, соблюдение правил и отношение к успешности как к состоянию души. Если короче — естественный выбор или естественный отбор.

Я не жалею о трудном годе, который провел у Фарадея. Он повлиял на мою психосферу и, может быть, несколько отточил мой аналитический ум. Сделал его острее, резче, свободным от всяческих симулякров. Поистине, опыт всегда во благо. Кроме того, я обрел популярность и вес как один из важных ньюсмейкеров. В отличие от многих коллег я избегал округлых фразочек и прочих клишированных банальностей. Мой стиль общения был оценен. Новые люди — новые связи. “Вы стали элементом действительности”, — сказал не без яда один пересмешник, оставшийся на третьих ролях. Да, стал. Когда знакомый редактор по-дружески предложил мне высказаться в руководимом им рупоре мысли, это нисколько не удивило. Я поразмыслил и согласился. Пора было о себе заявить.

Должен сказать, что та декларация даже сегодня тешит память. Она наделала много шума, на что она и была рассчитана. Лишь откровенность рождает отзвук.

Я вклинился в прессу, перенасыщенную прогнозами нынешних прорицателей. Не слишком внятными и фанфарными — все понимали, страна больна и ее будущее темно, столь же, как прошлое мидян, — однако же сохранение автором религиозного отношения к окружающему его населению было едва ли не обязательным.

Естественно, я не стал повторяться. Не клялся молитвенно вместе с другими в коленопреклоненной любви к этому странному божеству. Хотя сознавал, что в такой секулярности легко разглядеть неприкрытый вызов. Но эта предписанная любовь была обрядовой. Ритуальной. Полой, без всякого содержания. Да и само божество глазело на тех, кто ему так истово молится не с высоты, как ему положено, а снизу, задрав святейшую голову. Я не случайно озаглавил свой опус “Правда патернализма”.

Я не скрывал, что нам в наследство досталось вассальное сознание. В истории родины традиционно была высока цена легенды. Абсолютистская модель способствовала рождению мифа успешнее всех прочих моделей. На протяжении столетий мы обнаруживали готовность платить за него по любому счету. Пусть даже потребность в иерархии и подсознательна, но в ней выражен патерналистский запрос населения. Масса — это гремучая смесь демократического облика и тоталитарного естества. Не зря же этот феномен питал всю покоряющую эстетику недавней империи, весь ее стиль, ее вдохновенную центростремительность. Вот почему патернализм мне представляется органическим и даже единственно возможным совмещением интересов массы и интересов индивида. Пока мы проходим сложный период такой селективной демократии, реальное разделение власти, заявленное как конечная цель, не может быть полностью реализовано. И это необходимо понять.

Мысли, которые я изложил, не были, разумеется, новыми. Но нелицеприятная трезвость и давняя неприязнь к Очереди, видимо, и сообщила им ту дополнительную энергию, которая задела читателя.

Нет спора, свои соображения я высказал с большей категоричностью, чем принято, но я понимал: чтоб быть услышанным в общем хоре, мне следует резко повысить градус. Консервативная суть манифеста и радикальная его форма занятно меж собой уживались и даже обогащали друг друга.

Один острослов, неумеренно прыткий, сказал, что спустя столетие с четвертью я все же решил подморозить Россию. Иные, с особенно нервным слухом, меня уличали в народобоязни и, больше того, в пренебрежительности. Тут был свой резон, и все-таки правда лежала глубже, чем им казалось. Крепла готовность освободиться от некоей навязанной ноши. Думы о том, что моя жизнь имеет, в сущности, мало общего с жизнью громадных территорий, долго меня не отпускали. Можно ли было не сознавать, как непохожи, несопоставимы судьбы, которые нам достались. Фактически даже не соприкасаясь, соседствуют как ни в чем не бывало несопрягаемые миры.

Но постепенно я ощутил бесплодность подобного самоедства. Сколько еще я буду краснеть за то, что кровь во мне не застыла, за то, что способности ищут выхода, а мысль пульсирует и не спит? Разве же не своими руками я по кирпичику возводил — этап за этапом — свой сюжет? Сколько я буду еще виниться за то, что одарен темпераментом, вкусом к труду и волей к жизни? Вот так же столетие назад каялись духовные предки, сами не понимая в чем, да и пустили страну под откос, как диверсанты — прямо в парашу!

Словно подбрасывая дровишки в этот костер своей досады, я не без злорадства отметил: интеллигентская оппозиция — в отличие от семейства Бурбонов — забыла все, и в первую очередь забыла все, что она натворила. Зато она — как те же Бурбоны — так ничему и не научилась.

Да, я легко перенес укусы, уколы, нападки из-за угла! Я знал, что мой голос будет услышан не только дежурными оппонентами. Слово мое найдет и сторонников. Но я безусловно не мог предвидеть, что получу приглашение встретиться из судьбоносного кабинета. Так высоко я не заносился.

К первой встрече с моим нынешним шефом я подготовился на совесть — продумал линию поведения. Вызов общественному мнению не может быть брошен робкой душой. Мне подобала и прямота, и доля здорового цинизма. Однако не стоило и перебарщивать и, уж тем более, зарываться. Один бывалый служака внушал мне: не гладь начальства по голенищам, однако не нарушай дистанции.

Шеф сообщил, что ему обо мне рассказывали достойные люди. Они же советовали ему при случае обратить внимание на мой тиражированный возглас. Он прочитал мою статью. Да, это — определенная акция. Как демократ по убеждению он не вполне ее принимает, но понимает, в чем ее пафос. Ему известен хор обвинений по адресу высокомерного автора, чье отношение к большинству и в самом деле своеобразно. И все-таки нельзя не заметить: все те, кто столь яростно критикует, принадлежат к так называемому сверхэлитарному меньшинству. Возможно, поэтому их риторика кажется не настолько уж выстраданной.

Пока он произносил преамбулу, я думал о том, как я сейчас выгляжу. Меньше всего мне бы хотелось, чтоб он увидел перед собой почтительно вытянутое лицо вышколенной умной собаки. Готовой выполнить все команды. Украдкой я всматривался в него. Вот он какой — узкогубый, ушастый, чуть вздрагивают широкие ноздри крупного славянского носа. Стеклянные выпуклые глаза. Массивен. Прочно стоит на ногах. Слова выталкивает неспешно, одно за другим — вдруг вспоминается, как вытекают из желоба капли. Словно бы нехотя, с промежутками. И две такие капельки — “так называемое” — подняли мое настроение. Сразу же ощутил, как почва твердеет под моими ногами.

Я не без грусти пожал плечами и попросил у него позволения сперва ответить о большинстве. Наши печальники его горя умеют существовать сепаратно, и это горе их не лишает ни крепкого сна, ни аппетита. Страты не столько взаимосвязанны, сколько параллельны друг другу. Не зря. Когда параллели сближаются, это не всегда безопасно. И тем не менее эта публика твердит, что чувствует свой народ. И утверждает, что все достоинства являют его первооснову, а всякие прискорбные качества, естественно, занесены извне. Это иллюзия недоумков либо рассчитанная ложь.

Меж тем тот же русский двадцатый век не импортирован в наше отечество чуждой демонической силой, осеменившей родное лоно. Столетье, перепахавшее Русь, взяло лишь сходную оболочку у этой мучительной бесовщины. А вышло оно из наших недр, из той души, по веленью которой Москва подмяла Великий Новгород.

Тут он прервал меня смешком. Спросил, убежден ли я, в самом деле, в том, что природная наша вольница сочетается с патерналистской традицией?

Да, я убежден и уверен. Больше того, традиция эта — наша единственная надежда. Только она умиротворяет абсолютное большинство страны, требующее абсолютного равенства. Для множества ничто не имеет другой, относительно близкой цены.

Но множество не бывает право, а абсолютного равенства нет. Можно называть это шигалевщиной, но, если бояться таких этикеток, не надо ходить в лес по дрова. Нужно спокойно встречать обвинения и неизбежные ярлыки. Деятелю такого масштаба, как мой почитаемый собеседник, время от времени полезно произносить то, что жаждут услышать, однако же чаще для блага народа приходится делать наоборот. Тем более мы, по воле истории, несем на плечах своих бремя величия.

Он удивился моей откровенности. Я ощутил это безошибочно. Потом он сказал, что мне сочувствует. Интеллигенция не простит.

Я снова печально улыбнулся. Выразив, с одной стороны, смирение пред своею участью, с другой же — презренье к моим гонителям. Вот повод перейти к меньшинству, которое вполне самозванно присваивает себе элитарность. Не скрою от моего собеседника, что сильно устал от этой недоброй и псевдопродуктивной среды с ее суетливыми телодвижениями, с ее погоней за модной фразой, с ее обманным клеенчатым блеском.

Да, я ничуть не оговорился — непродуктивная среда. Как правило, всякая либеральщина страдает отсутствием энергии. Она ведь зиждется на морали, мораль же по природе беспола. Поэтому истинные моралисты не могут быть настоящими лидерами. И пусть большинство не склонно к анализу и часто не взвешивает последствий, одно лишь оно способно к действию. Отечеству еще повезло. Сословная жизнь на всей планете неумолимо идет к закату, у нас же она завидно устойчива при всей ущемленности наших людей. Наша трагедия — жизнь вне памяти. Нас не берет никакая прививка. Мы вновь готовы переболеть любой проказой, любой чумою. Если прощен рябой супостат, то больше не о чем и рядить. Народ не хочет народовластия, что бы ни верещали вокруг высоколобые оппоненты. Да и они его не хотят. И суд не рвется быть независимым. Так генетически задумана и воплощена наша жизнь. А правда у этой жизни своя — высшая правда патернализма. Если бы не написал о ней я, то написал бы кто-то другой.

Аудиенция затянулась. Он уделил мне около часа. Прощаясь, с улыбкой проговорил, что рад знакомству. А я — тем более.

Что ж дальше? Да ничего. Молчок. Но месяца через три-четыре (гул от моей декларации смолк и благополучно сменился новыми шумовыми эффектами) шеф обратился ко мне с предложением. С таким, от которого не отказываются. Я очутился в новой конторе — все прежние не шли с ней в сравнение.

На сей раз я этого ожидал. Почти неизбежный виток сюжета. Поэтому и мое предчувствие явилось ко мне закономерно. Мне уже стал привычен шорох его шагов и этот чуть слышный, но требовательный стук в мою дверь.

Однажды в полузабытом отрочестве случайно я встретил ее на улице. Впервые в еще недолгой жизни. И стоило лишь на миг увидеть те северные поморские скулы, чтоб я ощутил присутствие будущего, в котором мы окажемся вместе. Хватило и мига. Как нынче утром.

Ну вот и авантажно внушительные, нависшие над Рублевкой мосты. Они ее делают безопасней. Метафора лежит на поверхности. Я навожу их с тою же целью — несколько разрядить атмосферу. Не допустить ее уплотнения. Наладить действенный диалог с мыслящими тростниками отчизны. Те, что весомы, должны быть пасомы.

Я это делаю образцово — уточняю направление вектора, чтобы мои подопечные знали новые правила движения. Ко мне относятся уважительно, но без симпатии — ваше дело. Хозяин моей работой доволен.

Нет-нет и я спрашивал сам себя: знает ли что-нибудь та далекая о том, как разрослась моя жизнь? Донесся ли до нее хоть слух, хоть мимолетный звук обо мне? В конце концов, в этом нет невозможного. И при ее исступленном глотании всякого печатного слова она, безусловно, могла прочесть мой громкий вызов миру и городу. Прежде всего этому городу, который отныне и есть мой мир. Хотелось бы видеть ее реакцию.

В сущности, загадки тут нет. Все, что она бы сказала, я знаю. Что-нибудь вполне отвечающее гуманистической традиции. Что-нибудь злое о скотстве власти, которой я и предан и придан.

И что бы я сказал ей в ответ? Что все эти ее гуманисты — люди с еще не иссякшим прошлым и с будущим, уже миновавшим? Что неразумно и недостойно делать профессию из оппозиции? Что неудачники не имеют решительно никаких оправданий?

Любой из них мог сложить свой сюжет так же, как сложил его я, но почему-то никто не отважился. Лишь прячут по-страусиному головы в эмоциональный андеграунд, столь же бесплодный, как диссидентский. Не все, что я говорю и пишу, есть истина? Вполне вероятно. Я с детства опасаюсь господ, которые рубят правду-матку. Люди имеют право слышать то, что они хотят услышать.

Да, я нашел бы что ей сказать. Может быть, добавил два слова и о величии страны, об этом историческом бремени. Что толку? Она, как не раз это было, бросила бы, что лишь малые страны — нормальны. Великие — склонны к безумию.

И тут бы я вышел из себя, заголосил, затопал ногами. “Ну хорошо, — закричал бы я, — пусть наша огромность нас обрекает на изнурительную реальность. Что дальше? Что прикажешь нам делать? Избавиться от своих территорий? Кому-нибудь подарить их на память? На этой стезе мы уже преуспели. Дважды и трижды уже проделывали эту достойную операцию. С кровью, с насилием над собой. И что ж? Мы стали много счастливей, когда отсекли от себя, отрезали, выбросили, незнамо зачем, куски и части своей империи? Крест — значит крест. Крест несут, а не топчут. Такая судьба наша на земле”.

Я мысленно вижу ее улыбку, я слышу высокий девчоночий голос: “Отлично. Несите бремя белых. Впрочем, теперь так не говорят. Другое время — другое бремя. Бремя обиженных и озлобленных. Бремя навеки забытых богом”. Потом глаза в коричневых крапинках примут знакомое выражение этой печальной озабоченности. “Ты знаешь, в чем главная несправедливость? — произнесет она утомленно. — Судьба всех тех, кто жил, кто живет, кто будет жить, — тосковать и маяться. Мы не рождаемся для счастья”. И тут наш спор иссякнет, истает, как это бывало не раз и не два.

Поток машин наконец слабеет. Бо┬┬льшая часть уходит в Крылатское. Очередь, ненавистная очередь, рассасывается у меня на глазах. Как хороша пустая дорога. Мысль летит со скоростью света. Минуем поворот на бульвар.

Я усмехаюсь. Видимо, нужно родиться разночинцем, как я, чтоб так, до рвоты, не выносить любое подобие массовидности. Когда-то, в начале советской эры, в слиянии с толпой заключалась некая сладострастная жертвенность, почти мазохический восторг: “Отказываюсь от собственной сущности за радость стать частицей системы. Шайбочкой. Гаечкой. Вклиниться звенышком в общую единую цепь”.

Сегодня индивиды трезвее. Не то чтобы поумнели — опомнились. Лесоповал подвергает сомнению очарование нумерации. И все же надо быть начеку. Шеф мне сумел внушить, что “общественность” — это не только интеллектуалы. Это еще и вчерашнее люмпенство, а может, и завтрашнее, кто знает. В конце концов, у многих есть шансы проснуться отстегнутыми людьми. Я должен следить за тем, как меняются их настроения — чтоб не зашкаливали. В пьесе, которую мы разыгрываем, именно действующих лиц не следует выпускать на сцену. Иррациональны и взрывчаты.

Шеф постоянно наготове, предпочитает ударить первым. Да, по натуре он боец, этого у него не отнимешь. Он не боится ввязаться в драку. Еще бы. Бархатистые люди не задерживаются на этих утесах.

Не задерживаются. “Я вас не задерживаю”. Противно, когда получаешь хлыстом сразу по щеке и по заднице. Ну, хватит, довольно. Не будь психопатом. Возьми себя в руки. Все хорошо. Утренний взрыв — служебные будни. Чему нас учит брадатый гуру? Люди вступают между собой в производственные отношения. Так обстоит и в нашей конторе. У нас образцовое производство. Мы производим на свет директивы. Ничем от прочих не отличаемся.

Все хорошо, мой друг. Хо-ро-шо. Не так давно шеф пригласил, как он выразился, “разделить с ним ужин”. Этакий подчеркнутый знак его благосклонности и доверия. Я сразу просек — он хочет создать непринужденную обстановку. “— Ваше здоровье. — Благодарю вас. Прежде всего ваше здоровье. Оно нам очень необходимо. — Нет, подождем говорить обо мне. Я хочу выпить сейчас за вас”. Передо мною был человек, которого я видел нечасто. Мил, обаятелен, задушевен. Беседа журчала как ручеек.

Вдруг он сказал: “Я хотел вас спросить. Вы ведь трудились у...”. В ту же секунду я понял, чье имя он назовет.

И угадал. Немного помедлив, он стал расспрашивать о Фарадее. Ему хотелось узнать мое мнение о главных свойствах его характера. “Возможно подробней, во всех деталях”. По тембру обычно спокойного голоса, по сразу же побелевшим глазам я с ходу почуял, что он занервничал, воздух сгустился, потяжелел.

Естественно, я не подал вида, что чувствую перемену климата. Не педалируя и отстраненно я высказал свои впечатления. Я ничего не утаил, мои суждения были лестными для моего недавнего босса. Шеф слушал внимательно и терпеливо, только его стеклянные очи блестели, как арктический лед. Когда я закончил, он задумался, потом, усмехнувшись, проговорил: “Подумать только, какой монолит. Прямо кусок металла без трещинки”. Я заметил, что уязвимое место есть у любого человека. При этом у всех — одно и то же. Шеф удивленно спросил: “Какое же?”. Я горестно вздохнул: “Наше прошлое”.

О, да! Я был настолько раскован, что даже посмел уронить это слово, уравнивающее слово “наше”. Он выдержал долгую мутную паузу и вновь усмехнулся. Потом спросил: “Так прошлое не бывает безгрешным?”. И тут я позволил себе позабавиться: “Нет, иногда, конечно, бывает. В редких случаях. У вас, у меня. Другие примеры мне неизвестны”.

Он посмотрел на меня изучающе. Будто он пробовал на вкус эту циническую специю, которой я заправлял свое блюдо. Я чувствовал, что захожу далеко. Мой быстрый разум подсказывал мне, что в это мгновение он принимает некое важное решение.

Я понимал, что в последний раз держусь так свободно и безоглядно. Лестница осталась внизу. Мы находились совсем бок о бок. Рядышком. На одной вершине. Как шерпа Тенсинг и Эдмунд Хиллари на покоренном Эвересте. То были сладостные минуты. Мне предстояло о них забыть. И я забыл. Мы оба забыли.

Еще один закон бытия, который открывается с возрастом. Важно уметь не только помнить. Важно уметь хорошо забыть. Помнить же надо, что все хорошо. Мне хорошо, мне так хорошо, как мало кому на этом свете. Как одному из миллиона, даже из десяти миллионов — мне удалось сложить сюжет.

Мой ослепительный сюжет. Все получилось, и все сбылось. Меня окружают люди с достоинствами. Они энергичны и знают дело. Они заслуживают уважения. Хотя бы за то, что состоялись.

Нас кровно роднит то, что мы — реалисты и не боимся смотреть в упор на несочиненную жизнь. Мы даже готовы самих себя увидеть такими, какие мы есть, и не считаем это отвагой. Если мы в чем-то и виноваты, то разве в том, что явились на свет в благословенном двадцатом веке. На нас его каинова печать. Мы его дети. Что тут поделать.

Но мы устали от покаяний. Нет времени тосковать и маяться. Отмаливать чужие грехи. Мы труженики, и нам зачтется.

Лишь грустно, что утрачена молодость. Ее божественная тревога. Дурманный хмель ее вечеров. И постоянный поиск пристанища, чтоб очутиться вдвоем с любимой.

Была одна новогодняя ночь. Родные ушли, и мы остались одни на земле в опустевшем доме. Помню, стояли у подоконника, всматривались в студеное небо, и души жались одна к другой. Вот мы так близко, нет и зазора, два неприметных светлячка. Во тьме, готовой их погасить. В городе-крошке, в кромешном мире. Как страшно и просто в нем потеряться, и заодно — потерять друг друга.

И устрашившись этой угрозы, мы, как в пучину, нырнули в постель, не ведая, сумеем ли выплыть. И так мы любились в те пограничные, в те накренившиеся часы, когда начинался их новый счет, и всей своей грузной круглой громадой поворачивалась планета и поворачивалась судьба.

Потом ее легкая рука коснулась меня, и я сквозь дрему скорей догадался, чем услыхал: “Я убегаю. Вот-вот вернутся”.

Стыд! Я заснул, устав от страсти. Мы расплели — с превеликим трудом — стянутые в узел тела. Шли, крепко обнявшись, давясь от хохота, по улицам, еще не проснувшимся, помолодевшим от тишины. И нехотя бледнело над нами небо новорожденного года.

Может быть, все-таки не она ждала сигнала на перекрестке? Неужто, оказавшись в Москве, она бы не сделала хоть попытки меня увидеть? Пусть ненадолго? Да нет, не сделала. Стоит лишь вспомнить те неуступчивые скулы. Однажды состоялся запрет. Она меня себе запретила.

Но если б и захотела — что толку? Адреса моего не достать, по телефону не дозвониться. Нет, ей и в голову не пришло. Давно мы живем и крутимся-кружимся на нестыкующихся спиралях.

На той, на которой я совершаю свое каждодневное вращение, действуют неколебимые правила. “Никто вас не держит. Вот бог, вот порог. Шагайте. Авек де ля мармо┬┬ттэ”. Возможно, кто-то другой, не я, не стал бы искать ему оправдания. Не пожалел бы, не снизошел к маленьким человеческим слабостям. Но то ведь другой, а я это я.

Шут с ним, не хочется думать о шефе, о странностях нашего с ним общения, о Фарадее, о тех подробностях, которые жужжат, как шмели, не то надо мною, не то во мне. Все, разумеется, хорошо, игра моя давно уже выиграна, вот только по известным мне правилам выигрыш дарует устойчивость, меж тем ее нет и не может быть. Так же, как нет ни общих ценностей, ни общей цены — все зыбко, качательно, с треском проваливаются стратегии, обрушиваются лестницы в небо и обессмысливаются все замыслы, когда их пробуют воплотить.

Зачем нам встречаться? Что я скажу ей? Что, если ты уж взялся рулить, не уповай на разум народа, твоя опора — его инстинкты. Что есть государственный интерес, что я убежденный государственник? Не раз и не два она говорила, что нет для нее страшней удава, чем этот государственный жернов. И никогда не смирится с тем, что стоит ребенку прожить на свете каких-нибудь жалких шесть-семь лет, и это чудище его втягивает своими адскими шестеренками в алчное, чавкающее нутро. Внушая, что мы перед ним в долгу. И будем служить ему беспрекословно, пока оно нас не перемелет.

Вот так, за день-другой до отъезда, стояли мы рядом, хотя в этот час я был уже весь — в далекой Москве. Поэтому каждое ее слово казалось прощальным или напутственным и тяжко оседало в душе.

Должно быть, я навсегда запомнил, как она вдруг проговорила: “Под нашим неублажимым небом смешнее всего — ждать и надеяться”. Поныне я отчетливо слышу тот голос озабоченной девочки и вижу, как взлетают и падают ее, словно подбитые выстрелом, словно отчаявшиеся, два крылышка.

Не нужно, не нужно нам встречаться! Пусть даже для того, чтоб сказать ей, что все хорошо и сюжет сложился. Что даже проигранная жизнь — ничто рядом с выигранной игрой. Она бы сидела бок о бок со мною, она бы безучастно смотрела сквозь затененное стекло, не слыша ни доводов, ни аргументов. Не выражая охоты в них вникнуть. Не понимая, как мне это важно.

Но, может быть, мне стоило попросту спросить у нее, зачем мы старались так страстно переспорить друг друга? Зачем выясняли мы всякий вздор — кто нами правит, кто должен править, лгут или нет ученые книги? Зачем стучались мы головами в стены и запертые двери, твердя, что мы-то устроим жизнь и объясним ее всем вокруг? Какое значение имели наши конвульсии рядом с тем, что в юности нам было дано увидеть и полюбить друг друга? И разве не ясно, что эта юность была недолгой нашей вершиной, а после уже все, что нам выпало, было и мнимым и обреченным.

И что осталось мне самому, пока во мне еще есть воля к жизни, пока я могу отложить до срока мысли о том, что неизбежно, и только в считаные мгновения слышу угрожающий оклик? Осталось учиться жить без надежды. И все же попытаться понять, что это означает — “я есмь”? Что означает вся эта пляска генов, клеточек, переплетенных волокон, которые меня составляют, чью тайну невозможно увидеть в самые могучие линзы. Ведь в них-то и скрыта вся моя суть, в них — это бренное существо, с которым мне уже не расстаться, пока однажды, с последним хрипом, не рухнет мой сложенный сюжет.

Уже позади остался комплекс с “Седьмым Континентом”, справа пронесся новый Европарк, там — “Рамстор” и много прочего барахла. Все ближе Успенка, все ближе крепость, воздвигнутая по моим указаниям. Способная выдержать осаду. Все хорошо, все хорошо.

Я знаю, что она вышла замуж, что некто чужой живет с ней вместе, что некто чужой каждодневно слышит голос озабоченной девочки. Чужой по ночам вдыхает запах гибкого послушного тела, чужие, незнакомые ноги охватывают ее колени. Ему не надо искать пристанища, чтобы любить ее безраздельно.

Ворота распахиваются. Въезжаем. В толк не возьму, почему я вижу в дымчатом непонятном тумане аллейку, наш теремок, жену. Я провожу платком по глазам и возвращаю себе равновесие. Все дело в тонированном стекле.

Сентябрь 2005 — февраль 2006

Версия для печати