Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 6

Борис Дубин. На полях письма. - Заметки о стратегии мысли и слова в ХХ веке

Противостоящий отсутствию

Борис Дубин. На полях письма. Заметки о стратегии мысли и слова в ХХ веке. — М.: Emergency Exit, 2005.

Это — сборник вступлений к переводам, статей из “Литературного гида” журнала “Иностранная литература”, размышлений о западной поэзии и прозе ХХ века. Борис Дубин в одиночку выполняет работу целого института. Только список авторов, которых он переводит и о которых пишет, займет полстраницы. И это сложнейшие авторы, каждого из которых не на одного переводчика или исследователя хватило бы. Борхес, Морис Бланшо, Октавио Пас, Анри Мишо, Фернандо Пессоа... Поэт часто формулирует свою задачу, говоря о другом поэте. Вероятно, Дубин сделал это, вспоминая об Анатолии Якобсоне. “Сам автор говорит о себе крайне редко... я бы вообще обратил внимание на то, насколько его напряженная и страстная мысль не красуется и поглощена делом, не педалируя эффектный афоризм и не отвлекаясь на сторонние обобщения, а чаще всего — и как раз в самых личных местах — прибегая к цитате... Борьба памяти с безвременьем, противостояние слова обступающей глухоте”. Эти слова вполне можно отнести и к данной книге. Для читателя она — интеллектуальный праздник, радость соприкосновения с интересными наблюдениями и фактами. Дубин — один из немногих способных на понимание автора в комплексе, в окружении других писателей, литературы о нем.

Но параллельно при чтении возникает кошмар пустоты. Едва ли не в каждой статье Дубин вынужден констатировать отсутствие, говорить, что “Россия чудовищно опоздала с обращением к этой фигуре”. Венгра Петера Надаша впервые перевели на немецкий в 1979-м, потом еще на 15 языков, только в 2003 году он наконец вышел на русском. “Сборник новелл Имре Кертеса “Английский флаг”, все-таки вышедший в переводах Юрия Гусева в начале 2002 года, не заметила, насколько могу судить, ни одна душа. До недавнего присуждения автору Нобелевской премии никто в литературных кругах Москвы о нем даже не слышал (надо ли говорить, что за девяностые годы читатели Старого и Нового Света прочли романы и эссе Кертеса на английском, немецком, французском, испанском, шведском и других языках?)”. Даже публикация мало что дает. ““Русского Гомбровича” ни как катастрофического толчка к самоосмыслению, ни как фокуса острой полемики, ни как разворачивающегося события собственной жизни, по-моему, до сих пор нет... Писатель, о котором на всех уважающих себя языках мира написаны книги, не удостоился на русском ни одной самостоятельной, принципиальной статьи...” По сей день о Борхесе по-русски — вступления к переводам, рецензии, единственная диссертация и единственная не слишком хорошая переводная биография. Дубин пишет о классике испаноязычной литературы, кубинском поэте ХХ века Хосе Лесаме Лиме: “Лесама ценил только новонайденное и непредсказуемое, не имел ни таланта, ни охоты, ни времени рас- и перетолковывать уже пройденное даже собственным сподвижникам, а ревнителям оскомистой простоты, приверженцам готовых рецептов и охотникам до окончательных решений непоколебимо отвечал одно: “Только трудное дает силу””. В результате Кортасар честно предупреждал, что читать Лесаму Лиму — “труд из самых тяжелых и заводящих ум за разум, какие я только знаю”. В мире нашлось немало людей, этого труда не побоявшихся. Но не в России.

Переводы в России по-прежнему занимают малое место в объеме всего издаваемого, причем они “как правило, классикоцентричны по отбору имен и текстов”, в стилистике переводчики “как правило, ориентированы на норму: работал и работает “внутренний цензор””. Поискового перевода поисковых текстов практически нет. Сложившаяся школа перевода продолжает репродуцировать языковую норму, “апробированные ресурсы выразительности словаря диалектизмов и просторечий”, “наработанные, “твердые” типы поэтики: пластическая живописность, этакая возрожденческая или парнасская “чеканность”...”. С авторами, ставящими под вопрос язык, повседневный опыт, стремящимися на грань мысли, так работать невозможно. С ними и не работают. То есть работают — немногие подвижники вроде Дубина. И приходится искать учителя Борхеса Маседонио Фернандеса в журнале “Ясная поляна”, Лесама Лима напечатан в “Уральской нови”... Поэтому Дубин часто вынужден пересказывать много фактов, не известных в России. Описывать, а не анализировать. Он, разумеется, может и иначе — работа о Жорже Переке филологическая, а не популяризаторская. Но начинать неизбежно приходится с простого.

А не став языком перевода, недорастая до интереса к чужому, язык остается плоским и обедненным. “Большинство наиболее сложных явлений не только второй, но и первой половины ХХ века (а во многом и неклассическая словесность девятнадцатого и даже более ранних столетий) остаются для русской литературы и языка, для русского литературного сознания чаще всего чужими”. Русская литература расщепляется на две очень неравные части: для одной из них этот опыт есть, другая продолжает жить, игнорируя не только его, но и часть русской литературы, с ним связанную. Вряд ли Мексика или Аргентина со своими диктатурами, партизанами и неграмотными обитателями трущоб более социально развита, чем Россия. Но там есть движение к интеллектуализму, сделавшее возможным появление Борхеса или Октавио Паса. В России, похоже, пока нет ни среды для формирования подобных фигур, ни спроса на них. То есть мы даже не Мексика.

От чего именно Россия отстала и продолжает безнадежно отставать? Привести к общему знаменателю упоминаемые Дубиным фигуры вряд ли возможно, но некоторые черты картины выявляются. Не слишком важно, чем является современный текст — стихом, прозой, “художественным”, “критикой”... “Проблему составляют не жанровые границы... а, скажем так, емкость смыслового пространства; она же обеспечивается только сложностью”. Это — приговор представлениям о гениальной простоте. Признак поэзии — “стиховая сверхконденсация смысла”, которая может быть в прозе больше, чем во многих стихах. Неизбежны сложность и проблематичность речи, пытающейся высказать невысказываемое, но все остальное — передача информации, а не литература. Само право на “блаженное и безыскусное, непринужденное и непосредственное... лирическое “я”” — под очень большим вопросом. “Поэзия идет от различия между естественным языком и языком стихов. Так называемый родной язык всегда как бы чужой поэту... Его одного поэту мало”. В свете этого утверждения требования естественности и понятности стиха (да и прозы) кажутся очень сомнительными.

Современный автор окончательно отказался от позы всеведения (и тем более учительства). Он — более слушатель и читатель, чем писатель. И в этом качестве он не над своим читателем, а рядом и вместе с ним. Почти отсутствующий, почти невидимый, независимый от внешнего взгляда одобрения или осуждения. (Многие ли из современных российских писателей или читателей готовы воспринять выстраданное долгим опытом личностного развития и диалога утверждение Паса: “Писатель, уверяющий, будто разум, справедливость или история на его стороне, существо аморальное”?)

Миф о неотмирности и священном вдохновении поэта кончился — он только “множит и увековечивает пошлость, лишая повседневную жизнь какого бы то ни было самостоятельного смысла”. Вместо него — постоянный уход от предзаданных образа или идеи. Внимание к разнообразию мира: “Поэтическое мышление... не уравнивает предметы, а вскрывает в них существенные и неистребимые различия” (Антонио Мачадо). К неожиданности мира (“Посвящаю эту книгу невероятному, то есть сущему” — говорит Ив Бонфуа). Внимание к возможности, потенциальности. Переход ко многим языкам, к слушанию (даже идя на риск потери субъекта, так как иначе невозможно его возвращение обогащенным). ““Другое” как непредсказуемое, как движущая сила, как противостоящий, но неразрывный горизонт действия и самоопределения” — и оно должно быть встречено.

Дубина интересуют авторы—собиратели смысла, а не его отрицатели. Авторы с широким кругозором — как Маргерит Юрсенар, перемещавшаяся от Пиндара к пьесам Мисимы и негритянским спиричуэлс, как Ив Бонфуа, благодарный “узким простенкам по мерке наших теней. Статуям в гуще травы; их лицам, наверное, таким же стертым, как у меня”. Те, кто демонтирует отлаженный словесный механизм, избавляя его от гладкого холостого хода.

“Так кто же и что, от чьего имени и кому говорит сейчас в поэзии?” Простодушный романтик, модернистский демиург представляются Дубину устаревшими клише. В настоящем способны говорить язык, традиция или персонаж — но это по-прежнему разновидности “самопоглощенного, нарциссического высказывания”. “Что могло бы подобным разновидностям поэтической речи осмысленно противостоять? Например, сквозящая или зияющая структура, принципиально открытая неизвестному”, где нет границы между автором и адресатом. “Постоянно оставаться внутри смысла, оставляя смысл открытым, вопросительным и прирастающим с помощью этого вопроса”. Устремленность к Другому (к человеку или предмету). Дубин надеется на поэзию не коммуникативную, а креативную, которая не “передает” чувства и смыслы, а делает возможным их самостоятельное появление у читающего. Поэзию не выражения, а отклика. Не бесконечное расползание говорящего “я”, а диалог. ““Здесь и сейчас” внимательного языка”.

Требования высоки, и, видимо, даже упоминаемые Дубиным авторы им удовлетворяют не все и не всегда. Дубин — аккуратный переводчик, и вряд ли на нем вина в таких клише у Сернуды, как “Не сновидением ведом поэт, / А скрытой правдой, тайной сердцевиной / Подземного огня”. Слишком очевидны мечтания Жоржа Перека о надежном и незыблемом месте, основе и истоке. Приводимое Дубиным как “камертон для возможной русской поэзии нового века” стихотворение Седаковой весьма прямолинейно и повествовательно, между прежней Седаковой, лауреатом премии Андрея Белого, и современной, лауреатом премии Солженицына, — большая дистанция. И достаточно ли, например, в поэзии отказа от самовыражения, если этот отказ происходит в форме линейного повествования или перегретой риторики? “Нещадное испытание, скудная жатва, опаснейший переход. Вымолоченные и опустошенные, не смея отступать, продвигались мы по вывихнутым стихам, под внезапными разрядами тока, сквозь эти удары с их ритмом секача и хлыста” — столь патетически Жак Дюпен описывает сидение втроем за кофе и переводом стихов.

Едва ли можно согласиться с Дубиным, что “в стихах преобладает принцип организации, самодостаточности, безотсылочности. В идеальном смысловом пределе стихотворение и сами стихи в целом стремятся к единому всевмещающему слову”. Потому что “сверхконденсация смыслов” осуществляется именно за счет связей, а не самодостаточности, а “единое слово” — лишь одна из утопий. Может быть, Дубин часто увлечен текстами, держащимися упоминаниями, идущими скорее вширь, чем вглубь. Дающими радость опознания повтора, “переклички образа и отображения, города и карты” (о “Черной книге” О. Памука) — но и не продолжающими смысловое движение далее опознания, установления соответствия. Ведь даже у Борхеса — постоянный риск утраты предметом собственного существования и обращения его в знак в рассчитанной игре, где он значит только то, что должен значить. Опасность редуцирования содержащегося в явлении или образе пучка смыслов до ноты в мотиве, исключения случайного, то есть живого, вообще-то. Вслушивание в чужой голос у Борхеса также имеет границы — так, в переводе его привлекает скорее пересоздание, чем точность, и он обсуждает переводы с языков, которых не знал. Часто кажется, что у Борхеса Другой — не равноправный партнер в диалоге, а источник материалов для личной игры самого Борхеса. И Дубин отмечает, что Борхес, видимо, тяготел к культурам с ослабленной изобразительностью — иудейской, исламской. То есть к слову — не к образу. К жизни идеи, а не предмета.

Но перед полемикой с чем-либо надо сначала это знать... Чему Дубин в огромной мере способствует. Жаль, что такого человека не нашлось, например, для американской литературы... Но читатели и писатели в большинстве своем продолжают блуждать в трех соснах классического наследия, повседневного опыта и искренности. И в этом виновата уже не советская цензура, которой почти двадцать лет как нет. И не цензура рынка — вряд ли она в Мексике другая. Впрочем, все хорошее делали одиночки. Дубин — один из тех, кто на свой страх и риск, по своему личному выбору, противостоит отсутствию.

Александр Уланов

Версия для печати