Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 6

Игорь Виноградов. Духовные искания русской литературы

“Нас почитают умершими, но вот, мы живы…”

Игорь Виноградов. Духовные искания русской литературы. — М.: Русский путь, 2005.

Игорь Виноградов не принадлежит к тем, кто часто выходит к читателям со своими книгами, — предыдущая увидела свет почти двадцать лет назад. Но есть мыслители и специалисты, редкие появления которых “на публике” только придают больший вес каждой новой публикации. Автор “Духовных исканий…”, бесспорно, принадлежит к их числу.

Хотя в книге этой есть главы, посвященные творчеству современных писателей (Александра Солженицына, Владимира Максимова, Фазиля Искандера, Юлия Кима), главный объект интереса автора — русская классика, в частности, два прозаика, которых он склонен считать родоначальниками качественно нового этапа в развитии реализма, — Достоевский и Толстой. С тем, что “искусство, начало которому было положено великими романами” этих авторов, “становится господствующим в ХХ веке”, можно спорить, но прежде всего хочется отметить один из важнейших принципов книги: творчество русских классиков рассматривается здесь “в живом, насущном для нас значении”. Сейчас все более усиливаются в нашей профессиональной среде споры — недавно они вылились в большую дискуссию в стенах филологического факультета МГУ, — вызванные тем, что многие представители среднего и молодого поколений исследователей русской классики подходят к ней не отстраненно-академически, а как к живым текстам, значимым в первую очередь своими ответами на насущные духовные вопросы современности, выбора мировоззренческой ориентации сегодняшнего читателя; репликой в споре о будущем мира, России, человека.

Тогда это уже не литературовед, а критик, — довелось услышать от одного из уважаемых оппонентов на упомянутой выше дискуссии. Но таким было всегда отношение к нашей классике, особенно ярко проявившееся в работах философов Серебряного века, затем вынужденно изменившееся в советское время (хотя и тогда были исследователи, умевшие через все цензурные препоны передавать и толковать читателям духовные ее послания); сейчас эта тенденция возобновляется. Таким образом, книга Игоря Виноградова (для которого “живое общение” с изучаемым произведением всегда было “признаком истинного литературоведения”) и по общей направленности, и по обсуждаемым в ней проблемам находится, как принято говорить, на передовой линии современного изучения русской классики.

Тут надо сделать небольшое отступление. К сожалению, печальной памяти тезис о двух культурах в одной национальной культуре возродился ныне у нас в трансформированном виде: одни культурные процессы протекают в профессиональной, “по гамбургскому счету” сформированной среде, а также среди думающих, небезразличных к своему духовному бытованию и судьбам страны людей всех поколений в Москве и других городах и весях, другая — на телевидении и отведенных культуре страницах многих печатных (даже претендующих на серьезность) массовых изданий. Точек пересечений у них практически нет, за исключением тех редчайших случаев, когда о серьезных культурных проблемах в СМИ дают высказаться профессионалам. Ну и еще — когда там решают, что надо как-то отозваться на то, что делают профессионалы. С подобным примером пришлось столкнуться в связи с книгой И. Виноградова. В рецензии на нее, опубликованной в НГ-Ex libris, Игорь Михайлов пишет: “Перед нами <...> выбранные места из истории русской литературы от Лермонтова до Юлия Кима включительно, окрашенные в либерально-диссидентскую пастельную тональность. Со всеми присущими ей штампами и стереотипами, которые в скором времени должны вымереть из-за полной нежизнеспособности и вычурности.

Лев Толстой. У Виноградова он поражен “духовным кризисом”. <...> Мне кажется, и об этом писало много исследователей творчества Толстого, что “духовный кризис” — замечательный пример лицемерия и лживости русского интеллигента <...> Вот вопрос: а стал бы Толстой проповедником этакой дистиллированной честности, если бы не попался с кухаркой? Или не стал?” Видимо, автор, по примеру многих нынешних рецензентов, просто полистал книгу в течение часа-полутора; но даже и в таком случае можно было, почувствовав несоразмерность собственного духовного опыта с тем, о чем идет речь в книге — ну, может, взять что-нибудь другое для рецензирования, или вообще не писать рецензий на такие книги.

Но вернемся к существу дела. Лучшая, на мой взгляд, работа в книге — ““Осанна” или “горнило сомнений”? По поводу статьи Вольфа Шмида о “Братьях Карамазовых””. Хорошо помню IХ симпозиум Международного Общества Достоевского в австрийском Гаминге в 1995 году и доклад немецкого профессора Вольфа Шмида, где в очередной раз делалась попытка доказать идею о “двух Достоевских” — “внешнем”, старательно, хотя и с “надрывом”, демонстрирующим свое православное мировоззрение, свою веру в человека, и подлинным, ни во что не верящим, целиком разделяющим позиции Ивана и великого инквизитора. С большой солидностью и внешней убедительностью произносился этот доклад, и нам, молодым исследователям (многие из которых впервые были на таком форуме), очень хотелось, чтобы кто-то из наших “мэтров” возразил ему, причем большинство возлагало надежды именно на Игоря Виноградова. Ответ состоялся, но не сразу. Игорь Виноградов предложил Вольфу Шмиду опубликовать свой доклад в развернутом виде на страницах редактируемого им журнала “Континент” и там же опубликовал свой ответ. Сейчас, зная почти все серьезные работы о главной дилемме романа “Братья Карамазовы” — как можно принять мир, который создан благим Богом и в котором возможны страдания детей, — могу с уверенностью сказать: мне не приходилось читать более убедительного доказательства не только того, что Достоевский безусловно опровергает теорию Ивана, но и того, что теория эта внутренне ложна. Ибо мы потому и можем говорить — мир создан благим Богом, что человек наделен богоподобным даром свободы, а значит, всю ответственность за совершенное на земле зло принимает на себя. Мировая история совершается в процессе свободного сотрудничества человека с Богом, и потому только сам человек, опять же по собственной воле, может положить предел распространению зла и в себе самом, и в окружающем мире. Множество исследователей, цитируя слова Достоевского после завершения романа: “Через большое горнило сомнений моя осанна прошла”, делают акцент именно на сомнениях. Для Виноградова же здесь главное — прошла, и не только прошла: дан был ответ на “атеистические выражения такой глубины и силы, которых нет и не было” не только в те времена, но и сегодня.

Знаменательна и статья “Завещание Мастера”, хотя и начинается она с несколько странного утверждения, что “встреча с фантастическим миром булгаковского романа еще, кажется, никого не свела с ума, как Ивана Бездомного, и никому не стоила головы, как Берлиозу”. Думается, если не принимать все чересчур буквально, многим, увы, стоила…

Виноградов очень точно определяет, что роман этот — не о Христе и не о Воланде, а о Понтии Пилате, и об ответственности, которую несет человек за выбор между добром и злом. Это философско-экзистенциальный роман, не претендующий на метафизические масштабы (именно потому, заметим кстати, Иешуа на кресте просит о распятом рядом с ним: “дай попить и ему”, а не говорит того, что было сказано на самом деле раскаявшемуся разбойнику: “ныне же будешь со Мною в раю”). Виноградов понимает, что Булгаков не был, конечно, человеком “христианского миросозерцания”, он даже сомневается вообще в религиозности автора романа, характеризуя его мировоззрение как “философско-антропологический романтизм”, чреватый срывом в отчаяние. Смысл романа: “единственно возможную альтернативу мировому злу <...> можно искать <...> лишь в сфере чисто человеческих возможностей”. Как недостает этого понимания многим, читавшим роман как Евангелие в 60—70-х годах прошлого века (что объяснимо), и как недостает многим нынешним — особенно увеличившимся в связи с недавней телеверсией — яростным обличителям Булгакова (что объяснимо гораздо меньше).

Очень интересна работа о Белинском — и здесь Виноградова интересует в первую очередь личность. Именно в типе личности “неистового Виссариона” находит он ответ на вопрос, почему этот человек, не самый эрудированный из своих современников и не лучше всех писавший, не боявшийся кардинально менять свои убеждения, оказал такое влияние на отечественную литературу своего времени (и какую литературу!), и в частности, на одного из величайших ее корифеев — Достоевского. Не только обратив его в 40-е годы “в свою веру”, но и — как блистательно показывает Виноградов в своем очерке — “породив” своей духовной биографией, можно сказать, большинство тех глобальных конфликтов, которые составляют основу всего творчества Достоевского. И закономерный вывод: “потому Белинский и был великим критиком, который мог влиять как критик на литературу и общество <...> что он мог влиять на литературу и общество и не как критик”.

Трудно отделаться от мысли, что описывая духовную эволюцию и поиски своих предшественников, Игорь Виноградов подсознательно описывает и свой путь “перерождения убеждений” — путь, который у всех нас, вышедших из советского времени, был сложен и непрям, полон соблазнов примирения в той или иной степени прежнего с новым. Отсюда — очень личностный очерк “Испытание Писаревым”.

Хотя еще многое в книге Виноградова вызывает неподдельный интерес и наталкивает на напряженные размышления или полемику, наибольшее внимание вызвали у меня, конечно, разделы, где наши научные интересы непосредственно соприкасаются, — о “реализме в высшем смысле” Достоевского как принципиально новом художественном методе в истории мировой литературы. Виноградов, правда, склонен объединять здесь Достоевского с Львом Толстым и называет их художественный метод философско-экзистенциальным реализмом — на основании того, что в момент кризиса религиозного сознания, которое переживало в этот момент общество, они ставили своей задачей заново вывести и обосновать коренные принципы духовно-нравственного существования человека в мире и вопреки социальной детерминированности героя в предшествующем — социально-психологическом — реализме, ввели в изображение человека измерение свободы.

Не буду вдаваться здесь в подробную литературоведческую полемику (надеюсь сделать это в другом месте), скажу лишь о недавнем личном впечатлении. В связи с одним предстоящим обсуждением перечитал недавно “Хаджи-Мурата” (чего, признаться, давно не делал) и был потрясен и оскорблен, пожалуй, не меньше, чем Макар Девушкин после прочтения “Шинели” Гоголя. Опять же не буду вдаваться в подробности, скажу лишь об абзаце, который поразил более всего. “Он (Николай I. — К.С.), как всегда, встал в восьмом часу и, сделав свой обычный туалет, вытерев льдом свое большое, сытое тело и помолившись богу, он прочел обычные, с детства произносимые молитвы: “Богородицу”, “Верую”, “Отче наш”, не приписывая произносимым словам никакого значения, и вышел из малого подъезда на набережную, в шинели и фуражке”. Вот чего никогда бы не смог написать Достоевский: он никогда не позволил бы себе столь безапелляционное, окончательное суждение о вере своего персонажа — и не только о вере, но и вообще о его внутреннем мире, о состоянии и “перспективах” его души. Бахтин называл это принципиальной незавершенностью человека в мире Достоевского, имея в виду, не сомневаюсь, что Достоевский никогда не брал на себя роль Высшего Судии, ибо его задача была — раскрыть перед читателем реальный мир во всем его объеме: и тогда читатель сам увидит в центре этого мира единственного Высшего Судию. Толстой же, в силу особенностей своего мировоззрения признавая лишь невидимого Бога, на роль зримого судии и учителя претендовал сам. Уже одно это делало художественные миры этих писателей, изображение человека, сюжет, композицию их романов принципиально разными. Ведь художественный метод есть воспроизведение бытия в соответствии с мировидением автора. И если мировидение Достоевского основывалось, как пишет Виноградов, на живой встрече человека с Богом, зримом присутствии Его в каждом человеке и во всем, происходящем здесь, а у Толстого (опять же по словам автора “Духовных исканий…”) на чисто рациональном, гипотетическом усмотрении необходимости веры в некое абстрактное Первоначало бытия, способности постичь которое напрочь лишены многие люди на земле (“какие-то духовные кастраты <...> Имя им легион. Я окружен ими” — продолжаю цитировать по Виноградову) — как может быть общим у них художественный метод? А если сводить “реализм в высшем смысле” лишь к “постижению человеческой природы в ее коренной, глубинной структуре”, к философскому экзистенциализму, тогда, конечно, можно найти его и у Булгакова, и у Платонова. Что Виноградов и делает, добавляя в этот ряд еще и Хемингуэя, и Фолкнера, и Томаса Манна, и Кафку, и Бёлля, и Сартра, и Солженицына. Но ведь тип художественного мышления того же Солженицына Виноградов определяет как “моралистически-героический”, отмечая у него “неуступчивую жесткую нацеленность не столько на понимание [человека], сколько на приговор” (кстати, отмечу принципиальность автора, сказавшего о Солженицыне подобное, — оставаясь при этом в числе тех, для кого Солженицын безусловный духовный авторитет и большой художник). Какое же это развитие реализма Достоевского? К сожалению, в литературе ХХ века метод Достоевского встречается даже в творчестве таких замечательных писателей, как названные Виноградовым (и ряда других), лишь частично и ограниченно. И причина, видимо, в том, что никому их этих авторов не удалось так “раствориться” в своих текстах, чтобы не стать преградой между изображаемым миром и читателем. Получалось точно по Толстому, по мысли которого, с явным одобрением цитируемой Виноградовым, читателя в произведении искусства главным образом интересует автор: “Ну-ка, что ты за человек?” Между тем читатель, по мысли Достоевского, ищет в книге прежде всего понимания того, по каким законам существует бытие и как лично ему, читателю, жить в этом мире.

Жанр журнальной рецензии взывает к ограничениям, хотя тем и сюжетов, о которых стоило бы поговорить, в книге Виноградова еще немало. Скажу напоследок об общем впечатлении. Когда я читал ее, то вспоминал шестую главу из 2-го послания апостола Павла Коринфянам, которая будто впрямую адресована тем, кто (как многие из нас) порой склонны впадать ныне в отчаяние, оглядываясь вокруг и думая, что усилия наши напрасны и соратников в духовном делании не осталось: “Мы неизвестны, но нас узнают; нас почитают умершими, но вот, мы живы <...> нас огорчают, а мы всегда радуемся”.

Карен Степанян

Версия для печати