Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 6

Энергия самовозрастания

(о поэзии Олега Чухонцева)

Об авторе | Артем Эдуардович Скворцов родился в 1975 г. в Казани. Поэт, критик, кандидат филологических наук, автор монографии “Игра в современной русской поэзии” (Казань, 2005), печатался в журналах “Philologica”, “Арион”, “Вопросы литературы”, “Октябрь”, “Квадратное колесо”. Живет в Казани.

 

Имя Олега Чухонцева в литературном мире известно всем, вне его пределов — многим.

Некогда задвинутый на периферию отечественной словесности за нелояльность к былому режиму, теперь он обладатель многих почетных знаков отличия, последним из которых стало недавнее присуждение “Триумфа”.

У Чухонцева сегодня, кажется, есть все, о чем может мечтать литератор: изданные книги, заслуженная репутация, преданные читатели.

Отчего же нет-нет, да и возникнет при мысли о нем ощущение недопонятости и даже… непрочитанности? Или, говоря мягче, не очень серьезной и внимательной прочитанности. Его уже включили и в академически выверенные библиографические списки, но как-то буднично и в порядке живой очереди. Словно произошло даже не “признание заслуг”, а награждение “за выслугу лет” — ведь нельзя же не отметить давно существующего в социокультурном пространстве автора. Впечатление такое, что часть литературного сообщества по разным причинам не разглядывает объект пристально и вдумчиво, а потому и не в состоянии оценить его истинный масштаб, давно заметный и без регалий.

“Триумф” Чухонцева в очередной раз подтвердил введение его фигуры в разряд поэтического истеблишмента. Стало расхожим мнение, будто нынешнее обилие премий позволяет выделять из общего ряда значимые персоналии в ситуации, когда все остальные маяки, сигналящие публике о литературном событии, погасли. Премии с такой точки зрения — один из наиболее эффектных и эффективных инструментов отбора в океане книжного рынка. Контраргументы приводят скептики-“нонконформисты”: награда, особенно престижная, — приговор: автор попал в мейнстрим, на нем лежит казенная печать зафиксированного успеха, следовательно, он устарел. Все, можно не читать, воткнуть на книжную полку, забыть как школу, — и дальше, дальше!.. Вот уж воистину — “номенклатура”.

Замечательно в подобных рассуждениях частое несоответствие между объективностью сведений и их интерпретацией. Случай Чухонцева — не исключение. Даже небрежные похвалы в адрес триумфатора со стороны иных снисходительных арбитров не слишком камуфлировали попытки дезавуировать предмет описания. Дескать, стихи значения не имеют, их затмила репутация, то есть имидж, а он в наше время фактически заменяет все остальное.

За частными случаями двойной игры скрывается куда более серьезная подоплека. Дает о себе знать повально распространенный тусовочный подход: оценивается не художественный продукт, а принадлежность автора к определенной обойме. Идет опознавание по системе свой-чужой. Кто не с нами, тот против нас.

Иные читатели также воспринимают Чухонцева с прищуром, поскольку его фигура не обладает специфическим ореолом пламенного борца за свободу, либо, на худой конец, романтического безумца. Со времен символистов идея превосходства жизнестроительства над текстом прочно вошла в умы, и художественный результат для многих ценителей литературы, в том числе и весьма искушенных, стал довеском при биографии. С этой хрестоматийно-пошловатой точки зрения судьба Чухонцева почти бессобытийна: ну оказался в опале на долгие годы за стихи, сочтенные откровенно антисоветскими, ну выпустил первый небольшой сборник в знаковые для русского стихотворца тридцать семь, но ведь в основном — сплошные “нет”: не принимал, не участвовал, не замечен… Однако здесь отсутствие косвенных по отношению к творчеству событий подтверждает не столь уж банальную по нынешним временам истину: можно проживать частную, камерную жизнь, обстоятельства которой не касаются публики, — и быть настоящим поэтом.

Чухонцев всегда жил своим умом и оставался единственным в своем роде.

Прежде его держал на подозрении официоз, в наши дни он опять не очень вписывается в новую иерархию, где правящей партией, похоже, становится недавний андеграунд. Но снобизм бывшего литературного подполья — априорно игнорировать авторов, не причисленных к лику святых субкультуры — ничем не лучше биологической ненависти советской цензуры ко всему “книжному” и “сложному”. Впрочем, как заметил сам герой этого эссе тридцать с лишним лет назад, “если независим, поэт всегда не ко двору”.

Удивительно, скольких идейных и артистических соблазнов Чухонцев избежал на своем пути. Не стал вечным шестидесятником, отстранился от эстрадной эйфории Лужников, не ударился в высокомерную религиозность, остался равнодушен к искусственной усложненности и темноте самого разного толка — от мнимо “метафизической” поэзии до “метаметафорической”, не примкнул к надрывному хору квасных патриотов, абстрагировался от прямолинейного следования акмеизму, со спокойным вниманием и на отдалении наблюдал за расцветом авангарда, не впал в изнурительный карнавал игры… А если вспомнить о равнодушии к публичному успеху, подтверждаемом хотя бы тем, что до начала третьего тысячелетия он двадцать лет не выступал с чтением своих стихов, то с высокой степенью достоверности вырисовывается портрет скептика, исихаста и анахорета.

Реальность же, как всегда, интереснее и куда сложнее.

Трудно найти в русской поэзии, особенно ХХ столетия, такие стилистические краски или приемы, которые не были бы замечены и применены Чухонцевым в поэтическом деле, — с чувством их уместности в конкретном тексте. Он не присягал на верность никакой готовой эстетике, но ничего и не игнорировал: все живое и более или менее достойное замечалось им и естественно адаптировалось к собственному письму. Сохраняя уникальный голос, Чухонцев переплавил в личном поэтическом тигле множество разнородных и характерных для современной поэзии примет: интерес к необработанной, бытовой речи и тягу к бесконечно ветвящемуся синтаксису, опыты моностиха и примеры гигантских повествовательных структур, полицитатность, пересыпанную каламбурами и палиндромами, и воздушную легкость верлибра, реабилитацию заезженных размеров и сложную строфику…

Самобытная поэтика Чухонцева изначально обладала особенностями, впоследствии отозвавшимися в стихах многих представителей новых поколений. Здесь и тонкая работа с идиоматикой и фразеологизмами, и дозированное употребление диалектных и разговорных раритетов, и общая установка на внешнюю прозаизацию стиха.

Вместе с тем у Чухонцева, похоже, нет шлейфа подражателей, что тянется почти за каждым оригинальным поэтом. И понятно почему: не ухватишь утрированно характерные, навязчивые особенности стиля, которые можно бесцеремонно и простодушно растащить на клише. Его семантически богатый и одновременно чуждый экстатике и самолюбованию стих труден и для пародирования. Попытки случались, например, у Александра Иванова, но в них мало юмора, больше натуги, оттого кажется, будто пересмешник метил в кого-то другого.

При невнимательном — и недоброжелательном — прочтении некоторые стихи Чухонцева, прежде всего раннего, с их доверием к читателю и мнимой простотой можно записать по ведомству советской литературы. Но его поэтика иноприродна и “тихой лирике”, и автологическому стилю, столь распространенным в минувшую эпоху — от выдающегося Твардовского до бесцветного Щипачева.

Точность языка Чухонцева можно было бы назвать пушкинской, кабы не затасканность определения до полной нивелировки смысла. Ближайшее типологическое сходство здесь, как ни странно, не с поэтическим явлением, а с прозой — стилем зрелого Чехова. Сложносочиненные дебри Толстого или нервные инверсии и тавтологии Достоевского без особого напряжения писательской техники поддаются формальному копированию, но творчески воссоздать спокойную, внешне открытую любому взору и почти всегда неоднозначную чеховскую фразу куда сложнее.

Параллель с Чеховым — конечно же, не более чем рабочая аналогия. Чухонцев ни в коем случае не пишет прозу средствами стиха. Но так же, как и в случае с Антоном Павловичем, его стиль выглядит то ясным до прозрачности, то захватывающе глубоким, словно текст подстраивается под восприятие разных читателей. Все зависит от точки зрения. Буквально одни и те же строки можно воспринимать импрессионистски-музыкально, следя лишь за легкостью интонации и богатством эвфонии, а можно рациональным усилием погрузиться в исследование кровеносной системы смыслов, оценивая уже не качество звука, а логику знака:

А лишила муза разума —
ничего не говори,
справа ли налево сказано,
вспять ли писано — смотри —

тьма египетская: случаем,
как квадратное письмо,
каменное и летучее
моисеево клеймо

с арабесками кириллицы,
тот реликтовый глагол,
где пресуществиться силится
шпато-кварцевый раскол

в инобытие, и сущее,
письменный смешав гранит,
всей архаикой цветущею
весть нездешнюю хранит.

Есть, однако, специфическая черта, внутренне сближающая стихи Чухонцева с лучшими образцами отечественной прозы — их психологизм. Казалось бы, скрупулезно точное воспроизведение малейших душевных движений персонажей традиционно свойственно реалистической манере письма, расцветшей вовсе не в поэзии. В ней же читатель легко прощает автору любые отступления от правдоподобия, а то и вовсе ни о чем подобном не помышляет, справедливо полагая, что суггестивность, по преимуществу присущая лирике, ценна сама по себе. Но феномен стиля Чухонцева — как раз в сочетании поэтической тайны с педантизмом подробной детальности:

Возвратившись домой,
выпив чаю, я с книгой прилягу на старом диване
и, открыв наугад, двух страниц не успею прочесть,
как усталость возьмет. Я закрою глаза и увижу
лес и дым и пасущихся коз… Далеко-далеко
колокольня белеет. До сумерек стадо пригнали.
Я по улице Зорьку гоню, а вокруг хорошо:
расцветает сирень и уже посадили картошку,
окна настежь, и наши в Берлине, и мать молода,
и поет патефон, и какая-то женщина плачет,
и я осенью в школу пойду — хорошо-хорошо!..

Сознательно заставить себя писать один и тот же текст для различных типов восприятия профессиональный литератор, конечно же, может, да только вряд ли получившийся результат покажется органичным. Нам не дано побывать на поэтической кухне Чухонцева, но, думается, он и не творит с оглядкой на кого бы то ни было. Усилий не видно, а голос не фальшивит, и замысел свободен от схематичной умозрительности, оттого его поэзия неизменно вызывает ощущение подлинности — “такого прежде не было, но этого не могло не быть”.

Для поэта с обретенным индивидуальным языком, работающего достаточно долго, существует опасность самоповтора. От торжества метода один шаг до автоэпигонства, иногда высокого, чаще натужного. Знакомство с подобным обычно вызывает противоречивые чувства — строки могут выглядеть изобретательнее и искуснее прежних, но при этом они не в состоянии скрыть острый дефицит нового душевного опыта, живости, жизни, наконец.

Преодолевать самого себя тяжело, особенно когда поэтика сложилась. К чему? Знай штампуй продукцию с личным клеймом качества. Опыт вообще приобретается подспудно, часто расходится с независимой от него тягой к письму, и тогда готовая поэтика может начать работать отдельно от автора, вхолостую. Надо сказать, страшноватое зрелище: шарманщик ушел, а музыкальный ящик хрипит сам по себе.

Решиться на попытку обновления дано не каждому. Тем более — делать на него ставку на протяжении всей творческой жизни. Выстраданный идиостиль притягателен непроницаемостью брони, но проходят годы, и зрелый поэт, случается, слишком хорошо чувствует его внутреннюю исчерпанность. Следование открытиям, некогда омолодившим стих, начинает походить на ношение опостылевших вериг, и автор тяготится ими, ища новых, от которых, возможно, также захочет в свой час освободиться. Впрочем, любое изменение поэтического языка на самом деле свидетельствует о куда более значительном процессе: изменении самого художника как личности и трансформации его мировосприятия. Какой гигантский путь от “Камня” до “Воронежских тетрадей”, от “Сестры моей — жизни” до “Когда разгуляется”! Былые приемы, методы, даже выстраданное видение мира — все это отпадает отработанными ступенями, выводя поэтическую ракету на новые высоты. Такое могут позволить себе лишь мастера, не страшащиеся риска.

Чухонцев из их числа, и в своем постоянном движении он готов платить за творческое развитие паузами, памятуя “о том, что лучше промолчать, когда вам нечего сказать, что помнить следует об этом зря разболтавшимся поэтам” (Г. Иванов). Он подчас и молчит годами, зато уж высказывается, как бабелевский герой: говорит мало, но смачно, и хочется, чтобы он сказал еще что-нибудь. И даже признания в невозможности высказывания звучат как убедительное выражение прямо противоположного, ибо речевой напор входит в противоречие с внешним смыслом стиха:

Век-заложник, каинова печать
на устах и на раменах.
Можно все взорвать, и опять начать,
можно все, но убивец страх…

Я хочу, я пытаюсь сказаться, но
вырывается из горла хрип,
как из чайника, выкипевшего давно
до нутра, и металл горит.

Достижения на своем маршруте повышенной сложности поэт фиксирует с поразительным хладнокровием. Так, одним из заметных литературных событий нашего времени стала его книга новых стихотворений “Фифиа/Fifia”. Выпущенная “Пушкинским фондом” в 2003 году, она и была воспринята аудиторией как цельное произведение. И что же? Прошло всего два года, и в свое избранное “Из сих пределов”, построенное по хронологическому принципу, Чухонцев включил все стихотворения из книги на правах отдельных произведений. Читателю жаль утраты, но поэт сам распоряжается своим поэтическим хозяйством. Видимо, для него собрание стихотворений, уже существующих в читательском сознании как единство, — не более чем промежуточный итог.

В отличие от литераторов, жаждущих радикального обновления и ради этого иногда способных даже отречься от достигнутого, Чухонцев не открещивался ни от чего опубликованного под своим именем. В том и нет нужды: он никогда не изменял себе. Его творческий путь можно уподобить не периодическому освобождению от омертвевшей кожи, а росту дерева — новые годовые кольца возникают глубоко под корой и неразрывно связаны с давно сформировавшимися.

Поэтика Чухонцева одинаково далека и от Сциллы холодного интеллектуализма, и от Харибды дремучего безмыслия. Вероятно, от подобных химер его уберегает доминирующее душевное состояние лирического субъекта — драматизм. У поэта по преимуществу и гармония не благостна, и трагедийность не беспросветна. Жадный интерес к миру и живость восприятия позволяют его герою вобрать в себя весь спектр реакций человека на бытие, и в этой широчайшей палитре нет места предпочтению интуиции над философствованием, чувственности над чувствами, горя над весельем.

Подспудное драматическое напряжение обычно возникает от парадоксального сочетания внешней сдержанности и силы страсти. Как во фламенко — замкнутое выражение лица танцора в сочетании с кинжальной стремительностью отточенных па.

Когда между строк ощущается присутствие загадочной силы энергии стиха, отдельные слова при чтении перестают существовать, растворяясь в общем неуклонном движении к неведомой, но притягательной цели. Хотя про стихи Чухонцева всегда можно более или менее внятно сказать, “о чем здесь написано”, важны не только слова, как бы тесно и осмысленно они ни были спаены, но и воздушные паузы между ними.

Есть стихи, и притом замечательные, что пишутся, кажется, лишь на вдохе либо на выдохе. Они сверхплотны, и дышать в их замкнутом пространстве нечем. В противоположность им стихотворение Чухонцева живет как здоровый орган, естественно чередуя напряжение и покой.

Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий.
Вот и погас красный фонарь — юность, курящий вагон.
Вот и опять вздох тишины веет над ранью светающей,
и на пути с черных ветвей сыплется гомон ворон.

Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,
ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом, —
кажется, все, что улеглось, талой водой взбаламучено,
всплыло со дна и понеслось, чтоб отстояться потом.

Эта весна все подняла, все потопила и вздыбила —
бестолочь дней, мелочь надежд — и показала тщету.
Что ж я стою, оторопев? Или нет лучшего выбора,
чем этот край, где от лугов илом несет за версту?

У поэта при всем его очевидном глубоко национальном мироощущении нет и следа расхристанности и канонического раздирания на груди рубахи перед публикой. Не оттого ли его всегда держали на подозрении кондовые стихотворцы-деревенщики — вроде пишет о том же, да звуковой состав, интонация, а главное, — градус переживания иной. И не от подобной ли сдержанности у Чухонцева “любовной лирики” в чистом виде — по пальцам пересчитать? Но ведь вся поэзия в каком-то высшем смысле — о любви.

В эпоху, когда прямое выражение чувств в искусстве становится если не неприличным, то как минимум рискованным занятием, Чухонцев не теряет доверия к эмоциям. К каким бы обобщениям и абстракциям ни прибегал лирический субъект по ходу высказывания, первотолчком стиха всегда становится нечто конкретное, будь то молниеносная мысль или душевный порыв, визуальное впечатление или тактильная реакция. Поэтический импульс обычно понятен, можно узнать либо догадаться, что побудило автора взяться за перо. Чухонцев чутко воспринимает экзистенциальный опыт других людей и ждет от читателя того же по отношению к собственному.

Именно здесь, кажется, лежит ключ к пониманию такого качества его поэзии, как эпичность.

“Русским европейцем” назвала Чухонцева Наталья Иванова, а сам он, иронически цитируя Б. Слуцкого, определил себя как “полуинтеллигента” из Посада. Между двумя идентификациями нет противоречия. Чухонцев, полвека назад переместившийся из провинции в столицу, в стихотворении о родном доме с полным правом мог сказать: “я никогда не уезжал отсюда”. Уехать из родных мест, навсегда расстаться с близкими, отойти от прошлого — для него вовсе не значит перестать полнокровно чувствовать покинутое и отдаленное. Что есть интеллигентность, как не внимательность к другому и желание всеми силами ему помочь? А чем может помочь другому художник, если не пониманием и умением выразить внутренний мир не похожего на него индивида?

Лирика поэта густо населена десятками персонажей — от начальника милиции в отставке из раннего стихотворения до деревенского дурачка Кыё-Кыё из пронзительного сочинения последних лет. А меж ними расположилась целая галерея племен, наречий, состояний: студенты и пенсионеры, столичный бомонд и бытовые алкоголики, трудные подростки и художественная братия, кровавые тираны и их двойники-обыватели, ссыльные немцы Поволжья и местечковые евреи, юные влюбленные и отжившие свое старухи…

По мосткам, по белым доскам в школу шел, а рядом шла
жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,
где чинили палисадник, где копали огород,
а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,
а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,
нес футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,
и отнюдь не ради тела, а живого духа для,
чтоб дрожала атмосфера в опусе “Полет шмеля”.

Участь! вот она — бок о бок жить и состояться тут.
Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,
и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час…
Мати Божия, Заступница, в скорбех помилуй нас.

Незамаскированный глубокий интерес к другому в постпостмодернистской ситуации не в чести, и часто лучшее, на что может рассчитывать homo legens, — сигнал, посылаемый автором в пространство: мне так же плохо, как и любому другому. А порой реципиент просто присутствует при псевдодиалоге: пишущий беседует сам с собой, и его речь не предполагает отклика и отзвука. Стих Чухонцева не затронут этим поветрием, он редко бывает темен, еще реже — герметичен, аутичен же — никогда.

Открытость другим голосам и сознаниям делает поэта своего рода всеобщим органом чувств, нервным узлом эпохи. Он не служил выразителем умонастроений какой-то одной определенной группы, не возникал самозванцем при объявлении вакансии единственного и неповторимого поэта-гражданина, но весомый результат всестороннего охвата национального характера и менталитета в его поэзии виден невооруженным глазом.

Демократический аристократизм позволяет стиху Чухонцева быть обращенным и к рафинированному интеллектуалу, и к деревенскому забулдыге без опрощения и высокомерия. В культуре, все более жестко разделяющей авторов и публику на целевые, несоприкасающиеся сегменты, подобная эмоциональна широта — драгоценная редкость.

Эти стихи — заметный факт истории русской поэзии. Но они также и реальный факт ее настоящего, а учитывая их способность к саморазвитию и обретению с годами нового качества, не приходится сомневаться, что и будущего.

От Чухонцева можно ожидать любых неожиданностей, кроме одной: отказа от творческого роста. Судя по прежней траектории движения, поэт надежен как природный источник энергии.

И этого источника хватит многим.

Версия для печати