Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 6

Назначив Григория Бакланова главным редактором “Знамени”, Сергея Залыгина — в “Новый мир”, Виталия Коротича — в “Огонек”, а Егора Яковлева — в “Московские новости”, М.С. Горбачев, вероятно, и не предполагал, что открывает новую страницу не только в истории советской журналистики, но и русской литературы. Гласность, конечно, еще не свобода слова, и тем не менее сегодня мы вправе сказать, что прожили уже 20 лет на свободе, без цензуры, но и без государственной поддержки, зато с правом переписки и с правом публиковать все, что считаем нужным.

Отсюда и вопрос к нашим авторам, к нашим читателям — как вам (и литературе в целом) на свободе живется? И совпадает ли, хотя бы отдаленно, то, о чем мы мечтали 20 лет назад, с реальностью?

 

Михаил Айзенберг

Реальной (не заоблачной) мечтой была книжка стихотворений в издательстве “Ардис”, на худой конец “Эрмитаж”. На этом реальные мечты заканчивались, но при слове “свобода” (произнесенном в любом контексте) привычно перехватывало горло. Видимо, она — свобода — и была мечтой.

Есть, по крайней мере, два уровня свободы: свобода от и свобода для. Они плохо уживаются, приходится жертвовать одним ради другого. “Для того чтобы один человек был свободен, — говорит Зигмунт Бауман, — нужны по крайней мере двое”. Но речь идет о сравнении, и тогда этим вторым может стать тот же человек, только в другое время. Который из них свободен? По многим признакам — сегодняшний. Но именно ему “заказывают материал”, он обязан что-то сделать к сроку. Вообще обязан что-то делать, а прежний был от этого свободен. Он был свободен и от того, чтобы хоть краешком ума учитывать чужое, враждебное прочтение своих вещей.

Система не просто допускала, она выталкивала нас в такую свободу, не видя в ней ничего для себя опасного. Потому что это была рутинная свобода. В ней не было основного — свободы выбора.

Наверное, об этом и должна идти речь: о свободе выбора. О том, какую именно свободу мы предпочли всем прочим.

Меня с некоторых — довольно давних — пор волновала в первую очередь не та советская власть, что за окном, а та, что в собственных мозгах. И теперь выясняется, что эту вторую мы даже недооценивали.

Наша свобода (свобода вольноотпущенников) имеет мало общего с подлинной автономией; за такую зависимую свободу надо расплачиваться. Воспроизведение прежних общественных клише и поразившая общество “кессонная болезнь” — вот пара наиболее ощутимых выплат. Не изолирована от этих обстоятельств и литература.

На практике свобода оказалась одним из измерений социальной реальности, чтоб не сказать — социальной активности. Это деятельная свобода.

Люди, имевшие этот деятельный навык, стали выстраивать новую систему литературных отношений. Она явно отличалась от прежней, но человеку “со стороны” эти отличия не казались принципиальными. Подцензурная литература была достаточно жесткой иерархической конструкцией, встроенной в “социальное производство убеждений и мотивов” (З. Бауман). Казалось естественным, что новое время исправит эту “неправильную” иерархию и заменит ее другой, “правильной”. Но все попытки такого рода почему-то наводят на размышления о Вавилонской башне. Реальность с ее разнообразными источниками авторитета и рассогласованной символикой упорно не принимает привычную модель; общественное сознание упорно (и всегда неудачно) продолжает ее выстраивать.

Ориентация на местности, где отсутствует “властная вертикаль”, стала делом непростым даже для специалистов. И почти безнадежно звучат голоса “из зала” на читательских конференциях: подскажите, кого сейчас надо читать? Не подскажем. Кому надо? Одним нужно одно, другим другое. Оказывается — вот новость! — все люди разные.

Расфокусированный взгляд читателя, в том числе профессионального, — вот основной и, похоже, неустранимый дефект новой ситуации. Внимание читателя рассеивается, но чему ж удивляться: он и сам теперь “человек рассеянный”. Его координация нарушена; он жил как все, а уж давно нет никаких всех.

Есть еще одна новация, свойственная именно “человеку рассеянному”: те, кто продолжают читать, начинают читать очень быстро, то есть бегло. Не столько читают, сколько проглядывают, прикидывая: то ли они читают. За новым типом чтения следует новый род письма, как раз предполагающий чтение “по диагонали”.

Автор, не способный принять для себя такое письмо, выбирает тем самым ту долю общественного внимания, на которую может рассчитывать. Он отстаивает свою суверенность (художественную идентичность), рискуя остаться незамеченным. И примечательно, что художественный выбор вновь оказывается выбором социальным.

Ольга Седакова

Я не ждала и не мечтала, что окажусь на свободе. Я думала, что этого железного занавеса и этого исправительно-надзирательного заведения необозримых размеров (так уже в студенческие годы мне представлялось наше государство) на мой век хватит. Как у молодого Василия Аксенова: “А что касается сестры-хозяйки, ее вам хватит лет на пятьдесят”. Так что все, что я собиралась или надеялась сделать, располагалось для меня в этом пространстве. Я хотела, чтобы это служило свободе — душевной, умственной, художественной свободе — в этом я видела свою задачу, точнее, задание. Но где и когда такая свобода пригодится, я даже не задумывалась.

Так что жизнь после освобождения из идеологической тюрьмы, освобождения, полученного даром, сверху, вопреки ожиданиям, стала для меня совсем другой, можно сказать, второй жизнью, жизнью после жизни. В этой второй жизни мне очень хорошо. Она происходит теперь не только в нашей стране, но во всем мире. Важные и дорогие для меня люди, мои друзья, живут в разных краях, говорят на разных языках. Я никогда не узнала бы их, если бы не свобода. Многого другого я тоже без нее не узнала бы. Поэтому до конца жизни я останусь благодарна тому, кто осуществил это освобождение, — М.С. Горбачеву. Те страны, которые смогли воспользоваться этим даром, этим шансом, к старому типу тоталитаризма уже не вернутся. Мы не смогли. Но я рада за них. На земле стало больше пространства, на котором уважается человеческое достоинство.

Очень горько, что у нас все пошло таким кривым путем. Когда, в каком месте началась эта кривизна, которая привела к тому, что для большей части наших соотечественников слова “демократия”, “либерализм”, “общечеловеческие ценности” и т.п. стали отвратительны, не берусь сказать. Задним числом можно обобщить происшедшее так: “Чуда не произошло”. Потому что хороший выход из того положения был бы не иначе как чудом — имея в виду все то невероятное разрушение, которое режим произвел в людях. Очиститься от прошлого не удалось (да всерьез и не пытались), и новое время добавило новой грязи и новой жестокости. И эта мутная вода покрыла все то, что втайне делалось в подневольные годы, всю подготовительную работу свободы, которая происходила в неподцензурной словесности, в искусстве, в гуманитарной мысли, в начавшемся при атеистическом терроре христианском возрождении. Свободы — и возвращения отнятой связи с собственной историей, с жизнью человечества, с традицией высокой мысли:

За гремучую доблесть минувших веков,

За высокое племя людей…

Но после освобождения на первом плане, на общественной сцене показалось не высокое племя людей, а совсем другие вещи. Вели себя, как вольноотпущенники. В.В. Бибихин еще в начале 90-х говорил, что за такие лукулловы пиры за чужой счет придется расплачиваться. Что нам будет стыдно за такое употребление свободы. “Новые русские”, “новые культурные”, “новые православные”… То, что я описываю, — отнюдь не разочарование в происшедшем, поскольку, как я уже сказала, больших очарований у меня изначально не было. Обидно за невостребованное и забытое хорошее, которое так дорого стоило тем, кто его делал в свое время вопреки всему. Стыдно за то, что необходимых окончательных выводов о советском прошлом так и не сделано. И поэтому его можно понемногу снова вводить в оборот (как старый Гимн) при почти всеобщей поддержке.

Но при всем этом у меня есть новая надежда. Мне приходится общаться с молодыми людьми, и в них я вижу новые черты, которые говорят мне о возможности настоящей, внутренней — а не дарованной извне и сверху — перемены. Свободная мысль, открытое суждение — воздух, который был для них естественным с первых лет жизни. Этот воздух не забывается.

Сергей Гандлевский

Методично выуживаю вопросы и пробую ответить на них.

1. Как живется мне на свободе?

Определенно лучше, чем в несвободе (если не брать в расчет, что я постарел на 20 лет). 20 лет назад я был асоциальным типом, который внутренне поджимался при встрече с каждым милиционером. Тогда несколько десятков катакомбных литераторов считали друг друга писателями и поэтами, а теперь и публика держит нас за таковых. И дело здесь не только в утоленном самолюбии — мы его и “в подполье” могли утолить, так сказать, платонически. Просто-напросто в зрелые годы человеку требуется вступить во взаимоотношения с обществом — что и произошло, правда, с большим опозданием и не без осложнений: я имею в виду необратимый инфантилизм, свойственный многим людям данного возраста и опыта.

2. Как живется литературе на свободе?

Меня как-то сковывают такие большие категории. Сведу разговор на поэзию, ее я лучше знаю — вернее, на поэтов. В нынешнее время живут и сочиняют сразу несколько очень одаренных авторов. Книжки их стихотворений есть в свободной продаже. Кое-кого из этих авторов я знаю лично. Кормясь более или менее гуманитарным трудом, никто из моих знакомых поэтов не жирует, но и не бедствует в прямом смысле слова. А когда личные житейские обстоятельства не пагубные, прочее зависит от степени таланта и драматизма, которыми наделила тебя природа. А житейские обстоятельства — тьфу-тьфу-тьфу — пока не пагубные. Но вопрос, похоже, шире, чем выяснение, как литераторы сводят концы с концами... О довольно извращенных взаимоотношениях демократических свобод и искусства мне уже случалось делиться соображениями, причем именно в “Знамени” — на “круглом столе”, посвященном нынешнему росту антилиберальных настроений. Ограничусь строфой Георгия Иванова, которую цитирую из раза в раз:

Туманные проходят годы,

И вперемежку дышим мы

То затхлым воздухом свободы,

То вольным холодом тюрьмы.

3. Совпадает ли, хотя бы отдаленно, то, о чем мы мечтали 20 лет назад, с реальностью?

Если на два предыдущих вопроса я отвечал с довольно благостной и заздравной интонацией, то сейчас позволю себе заупокойные нотки. Начнем по порядку. Ни о какой свободе я в неволе не мечтал, потому что смолоду был совершенно равнодушен к жанру фантастики. Если уж говорить о грезах, мысли мои куда больше были заняты “тайнами гроба” — это казалось реальнее и практичнее гражданской маниловщины. Была абсолютная уверенность, что советской власти хватит и на нас, и на наших внуков — и еще останется. И вдруг — море разливанное свободы! Понятное дело, когда все это случилось, я, в меру отпущенной мне совестливости, пользовался и продолжаю пользоваться новыми возможностями, но, честное слово, с самого начала “перестройки” меня не оставляло ощущение, что все происходящее — какое-то отрадное недоразумение. (Похожее чувство я испытал, когда в начале девяностых в домоуправлении мне по ошибке выдали водочный талон на моего пятилетнего сына.)

Положа руку на сердце: все мы (ну, хорошо — почти все) врали, трусили, халтурили, терпели, “чего терпеть без подлости не можно”, — и, здравствуйте, пожалуйста, с понедельника, как пай-мальчики, возьмем и начнем новую жизнь. Такого быть не может, потому что не может быть. Слабо верилось. Как слабо верится, когда читаешь на пакете молока или каком другом продукте питания слова о доброй вековой традиции изготовления. Прямо-таки вековой? И никакая там общественно-экономическая формация на семьдесят с гаком лет в эту молочно-кисельную идиллию не затесалась? А как быть тогда с историями о шоферах, которые тормозили, выехав с молочной фермы, и опускали в люк цистерны с молоком тряпицу, чтобы извлечь ее, всю облепленную взбитым от дорожной тряски маслом, перед въездом на молокозавод? А если это — враки и устное народное творчество, отчего именно на такой фольклор щедра была советская жизнь? Поэтому от очень сильных разочарований я, скептик и маловер, был застрахован. И все же.

Я испытал чуть ли не личную неловкость за демократов. И я объясню почему. За одним столом с членом Политбюро я даже теоретически оказаться не мог, а вот с каким-нибудь видным деятелем демократической ельцинской плеяды — вполне. За столом не за столом, но по одним и тем же залам слоняться доводилось. У нас с реформаторами одинаковый выговор, они, как и мы, умеют пользоваться придаточными предложениями, в чем-то может совпадать наш круг чтения, разве что они знают иностранные языки, а я — нет. И когда меня пытаются урезонить, что они изначально — совсем другая компания: бывшие карьерные комсомольцы или младокоммунисты, я не спешу воспользоваться этим резоном. Стихи можно писать и на дне общества — в котельной или сторожке, но наука, скажем, экономика, скорее всего, требует нешуточной включенности в общественные институты: библиотеки, спецхраны, кафедры, конференции и т. д. Словом, если не быть пуристом, многие из реформаторов, что называется, социально близкие. Это-то и досадно. Я не стану их демагогически в энный раз попрекать приватизацией и шоковой терапией — в этих материях я ничего не смыслю и, вполне вероятно, иначе повести дело и нельзя было. Но я уверен, что нынешним, на наших глазах завершающимся сползанием страны в авторитаризм, пренебрежительно-хамским отношением к ценностям свободы мы, среди прочего, обязаны и вопиющей безвкусице, с легкой руки демократов ставшей нормой публичного поведения. Когда в разгар избирательной кампании властитель дум, либерал-телеведущий, ведет корреспондента в свой винный погреб, а видный либеральный радиожурналист говорит, что обращается, в первую голову, к владельцам машин, томящимся в пробках, а в агитационном телеролике демократические лидеры вальяжно беседуют на лету в пустом салоне самолета, это прежде всего — безвкусица и бестактность, как прикуривание напоказ от сотенной купюры, или тягание со смачным покряхтываньем штанги в палате с лежачими больными. Быть богатым не стыдно, и я думаю, что все помянутые деятели заработали свой достаток, но быть безвкусным и бестактным — стыдно, некрасиво. Особенно если не допускаешь ошибок в ударениях, свободно пользуешься придаточными предложениями и владеешь иностранными языками. Пусть не покажется, что это малость. Люди с хорошим эстетическим вкусом большая редкость, но ведь и занимаются искусством вплотную очень немногие; а жизнь живут все поголовно, поэтому здоровое этическое чутье — явление массовое, даже когда человек не дает себе труда судить чужие повадки в категориях вкуса. Своим некрасивым поведением некоторые отечественные демократы еще расширили злополучную и стародавнюю русскую трещину между так называемым народом и так называемой интеллигенцией. Это первое неприятное удивление.

Но есть еще и второе, отчасти вытекающее из первого: на самый мрачный и цинический лад настраивает то облегчение, с которым страна отдала свою недолгую свободу дяде-президенту: у нее у самой-де руки устали держать.

Так что как частное лицо и литератор я оказался в выигрыше. Но как гражданин — огорчен и раздосадован, хотя сам факт сегодняшнего анкетирования и надежда увидеть свои ответы опубликованными без цензурных изъятий были немыслимы 20 лет назад. Это, конечно, большое общественное достижение, не заметить которого нельзя.

Олег Лекманов

1. Живется замечательно. То есть живется, конечно, трудно, но это очень мало связано с заданными вопросами. Хлебников иронически сформулировал: “Участок — великая вещь! / Это место свидания меня и государства”. Так вот, благодаря Горбачеву и Ельцину в России наступило время, когда свидание меня и государства случается раз в несколько лет, возле избирательной урны. И слава Богу!

2. Хотелось бы надуть щеки и важно сказать, что еще в 1986 году предвидел все последствия случившегося, но остатки совести не позволяют. 20 лет назад я служил в армии, которой больше не существует (в советской), в стране, которой больше не существует (в ГДР), и мечтал в основном о возвращении домой, вкусной еде и свидании с девушкой. В полковой библиотеке читал по оплошности не изъятого “Ивана Денисовича” с предисловием Твардовского, удивлялся мягкости лагерных порядков в сравнении с армейскими (лежат на кровати после подъема!) и думал, что это не издадут в России никогда. Издали. Ура! А вот с армией ничего в лучшую сторону, кажется, так и не поменялось.

Александр Агеев

Я печатаюсь уже больше 30 лет, то есть застал и эпоху цензуры, и межеумочной “гласности”, и законодательно закрепленной “свободы слова”. Могу, стало быть, сравнивать. При цензуре я был еще желторотым студентом, отчасти безбашенным, отчасти рациональным. Печатал стишки и рецензии в областной прессе. Старшие товарищи быстро мне объяснили, что “проходимо”, а что решительная крамола. На рожон я не лез (было ощущение, что империя эта простоит еще долго, — ну, вспомните, кто может, 1974 или 1977 год, — полная безнадега насчет будущего, а мне, значит, в этой империи жить и сына доводить до ума). Диссидентский пар, которого было довольно много у мальчонки, слушавшего лет с тринадцати “Голос Америки”, “Немецкую волну”, “Радио Швеции” и “Радио Ватикана”, Би-Би-Си и прочее, что попадалось на коротких волнах (включая китайское радио на русском языке), спускался “в стол”. Впрочем, другое определение мне больше нравилось — подарил мне его тогдашний глава Ивановской писательской организации, поэт-фронтовик, лауреат Государственной премии РСФСР Владимир Семенович Жуков. За что-то он меня любил и мне покровительствовал. Прочитав очередную пачку листочков со стихами, говорил: “Ну, ты это… Понимаешь, что нельзя напечатать? Ты, это, писай пока под себя, а там видно будет…” “Писай под себя” в устах всесоюзно признанного поэта, по должности главного писателя области, — это было занятно. Однажды зашел я к нему в контору в неурочный час: сидит за роскошным столом, доставшимся писательскому особняку от сгинувшего в революционной буре владельца, сидит над скромной чарочкой и говорит: “Вот тут два собрания сочинений сравниваю — Смелякова и Твардовского. Кто крупнее? Твардовский!”. Потом поднял на меня выцветшие глаза и сказал: “Ты счастливый. Ты в 1956 году родился, когда Сталина скинули. У тебя страх если вообще есть, то не в жопе, а только в голове. А мы навсегда инвалиды. И вас, резвых, малость придерживать должны”.

В голове не страх был, а расчет — как бы это сказать то, что хочется, при этом совестью не поступиться и неприятностей избежать. Чаще всего удавалось, но было и несколько проколов. В 1977-м тиснул я вполне себе безобидную статейку о студенческой жизни в областной комсомольской газете. Не было там никакой крамолы, — так, смутно было сказано, что грядут какие-то перемены. Через неделю та же газета вышла с шапкой “Вы не правы, Александр Агеев!”, и под шапкой этой — письма возмущенных моим текстом комсомольских вождей разного уровня. Дня три в газете продолжалась дискуссия “в одни ворота”, потом собрался комитет комсомола университета, где я учился, и уже постановил исключить меня из комсомола (соответственно — из университета), но тут сам ректор в аудиторию вошел и сказал: “Прекратить!”. Ректору только что из ЦК ВЛКСМ позвонили — на свой страх и риск туда поехали две отважные девушки-журналистки той газеты, объяснили ситуацию, и там нашлись люди, еще не потерявшие здравого смысла, посмеялись и позвонили ректору. Меня оставили в покое, “мораторий” на мои публикации продержался месяцев семь-восемь, я купался в лучах как бы “диссидентской” славы, однако главного редактора газеты все равно уволили, и пришлось ему уехать куда-то в Казахстан. Так я понял цену даже очень невинного “сдвига” привычной для власти стилистики. Проколовшись, не только себя подставляешь, но и тех, кто тебе позволил, и это существенное ограничение свободы. И еще понял тогда, что цензура — это не учреждение (официальная-то цензура мой текстик тихо-мирно пропустила), а тухлые мозги множества полуответственных товарищей, бдящих и “сигнализирующих”.

Совсем уж в подполье уходить не хотелось, поэтому приходилось “фильтровать базар”, пользоваться “эзоповым языком”, топить заветную фразу в озере обезжиренного молока. В этом был своеобразный азарт, — но болезненный и чрезвычайно затратный. Очень многие просто-напросто перетрудились на этом поприще и вышли на свободу почти инвалидами. Да и кому они были нужны?

А что дальше было?

Причудлива, несмотря на краткость, уже сама история свободы слова в нашей стране.

Началось все, как известно, с Горбачева. “Гласность” не есть еще свобода — это всего лишь контролируемое государством расширение области дозволенного к общественному обсуждению, механизм вовлечения масс в диалог с властью, способ вызвать и укрепить доверие населения к ней. Самонадеянный Горбачев, несмотря на остережения товарищей по партии, этот хитрый механизм запустил, однако с управлением не справился.

И последние года два советской власти картина наблюдалась прямо-таки сюрреалистическая: средства массовой информации, всецело принадлежащие государству, изо всех, можно сказать, орудий расстреливали своего хозяина — государство же, пока окончательно его не потопили.

Странной и даже возмутительной показалась ситуация, сложившаяся сразу же после победы “демократических сил”, когда государство отпустило СМИ на вольную волю. Одновременно на такую же вольную волю отпущены были бумажники, печатники, транспортники, связисты, и “утро свободы” показалось независимой прессе каким-то хмурым. Но все бы можно было пережить, если бы свободную прессу не предал народ, ради которого она так старалась: в первый же год реформ тиражи упали столь катастрофически, что и речи не могло быть о приличной жизни за счет подписки либо розницы.

Был устроен плач на реках вавилонских, и у власти были-таки выпрошены дотации, субсидии, льготы. Но поскольку опытным путем выяснилось, что спрос на продукт ограничен, неизбежно должна была появиться следующая мысль — о продаже кому-то сильному и богатому. Однако покупатели не очень-то торопились. Почти все привычные бывшему советскому человеку информационные “бренды” были куплены где-то к середине 90-х, когда уже совсем подешевели и, главное, амбиций у них сильно поубавилось. Своя, но похожая ситуация была и на радио, и на телевидении.

Литература, поскольку ею интересовались всё меньше и меньше, получила свободы куда больше, чем СМИ, — ни на что она теперь не влияла, но и сказать ничего особенного не хотела по поводу происходившего, и это ее маленькое счастье.

Словом, явление на свет свободы слова не обошлось у нас без серьезной родовой травмы, и ребеночек получился нервный и впечатлительный, отягощенный комплексом неполноценности и склонный к шизофреническому раздвоению личности.

Свою эволюцию претерпел и потребитель этого двойственного по своей природе товара.

В эпоху гласности он с большим сочувствием поддерживал борьбу за свободу слова. Однако тогда всех ослепляла революционная эйфория, и понятие “свободное слово” казалось качественным, а не ситуативным (то есть свободное слово — это заведомо “хорошее”, “правильное” слово, а не просто слово, сказанное в отсутствие цензуры). И борцы за него как-то не готовились к тому, что “свободное слово” очень быстро может развернуться пестрым веером, где будут представлены “свободное глупое слово”, “свободное грязное слово”, “свободное лживое слово”, “свободно продающееся слово” и прочие вариации на эту тему.

Еще меньше были к этому готовы потребители: на них обрушился океан слов, в его течениях и волнах было трудно ориентироваться, потому что привычные и “свои” в одночасье становились неприятными и “чужими”, “чужие” милели на глазах и резали правду-матку, которая замалчивалась “своими”, “солидные” газеты желтели, а у “желтых” появлялись нравственно-политические амбиции, и довольно скоро трогательная советская привычка верить всему напечатанному обернулась почти тотальным потребительским цинизмом. Профессия журналиста в рейтингах доверия прочно заняла -надцатое место, рядом с милиционерами и “думаками”.

Что же мы приобрели за 20 лет относительной свободы? Пока что не очень отрефлектированный опыт. Это ж счастье какое — работаешь в богатом еженедельнике, пишешь, как каторжный, статью в каждый номер, на втором году службы тебя вдруг вызывает на рандеву владелец издания, банкир и прочее-прочее, и говорит: “Что же это вы пишете? Вы что, продались мировому империализму? Хотите сладко жить?” В ходе беседы выясняется, что владелец вполне себе “правого”, либерального издания — по убеждениям “левый”, чему не мешает особняк в Люксембурге, куда он улетает на каждый уикенд, и прочая собственность. Короче говоря, работодатель не выдержал моей “свободы слова”, и под псевдонимом написал (первый раз в жизни!) в собственный журнал статью “против” меня. Отредактировав и сократив, ее напечатали как “письмо читателя”. Тогдашний главный редактор журнала прислал ее мне “мылом” в подлинном виде, обозначив в окошке “тема” — “Свобода слива”. “А что? — подумал я тогда, — меня не уволили, не запретили писать, ответили публично. Чего ж еще желать? Свобода!”

И все-таки свобода — это что-то другое. Либо ты мрачный йог, заведомо от всего свободный, либо ты нормальный человек, вынужденный путем разнообразных компромиссов удерживать некий хрупкий баланс между желаемым и наличным. Свободе надо учиться.

Ревекка Фрумкина

1. Предваряя дальнейшие уточнения, скажу, что я счастлива уже тем, что просто дожила до свободы. Ведь шансов не дожить было куда больше — 1937 год, война. Потом черные 1949—1952-е годы, когда в небытие отправлялись — один за другим — друзья родителей, соседи по даче, любимые профессора с филфака, а их дети — мои ровесники — убывали в ссылку... Поэтому я так ценю то, что из моей жизни исчез страх — тот, что описан Б. Ямпольским в повести “Московская улица”.

Исчезли и унижения, неизбежные для гуманитария, вынужденного существовать в рамках системы запретов на свободную мысль. В академическом институте, где я работаю почти полвека, давно нет всесильного партбюро. Именно оно могло объявить любую научную тему нежелательной, сделать сотрудника навсегда “невыездным” (это как раз мой случай), лишить его возможности иметь учеников (здесь я “их” перехитрила, устроив семинар у себя дома) и отказать в характеристике, закрыв дальнейшую дорогу в науке (и это тоже со мною было).

Теперь я пишу о том, о чем хочу, и печатаюсь там, где соответствующая проблематика найдет читателей. И продолжаю свои изыскания — тем и счастлива.

Говорят, что заниматься наукой стало непрестижно. Я думаю, что позорные зарплаты — лишь одна из причин. Едва ли так уж престижно быть бухгалтером в банке, хотя там хорошо платят. Но престиж (как и авторитет) предполагает публичность; так что дело в том, кто выступает в роли публики.

Есть, например, чрезвычайно престижная премия Филдса по математике — эквивалент Нобелевской. Мне случилось провести вечер в обществе одного из российских филдсовских лауреатов в нашей старой меломанской компании, где преобладали математики разной степени знаменитости. Конечно, о лауреатстве Г.М. там все знали, но впечатлить эту публику можно было разве что глубоким знанием каких-нибудь экзотических композиторов или малоизвестных исполнителей.

Те, кто стремится всерьез заниматься биологией, физикой или прочими областями знания, предполагающими использование оборудования, химикатов, лабораторных животных и т.п., прежде начинали лаборантами в “командах” известных исследователей. Теперь эта молодежь стремится во что бы то ни стало уехать на Запад: “команды” еще существуют, но как исключения. Нет денег, нет материальной базы, нет новых журналов, затруднено общение с зарубежными коллегами: ведь нигде в мире ученые не ездят на конференции за собственные деньги.

Уезжают и гуманитарии: если хотеть написать серьезную работу по славистике, то придется иметь в виду, что ближайшая хорошая славистическая библиотека находится в Хельсинки (!).

Крайне неприятно ощущать себя провинциалом — а в науке мы на это обречены... К тому же, когда распадается подлинная научная среда — а она явно распадается, — возникает вопрос “как быть ученым?”, наподобие дилеммы, некогда стоявшей перед Б.М. Эйхенбаумом: “как быть писателем?”. Особенно остро это ощущают те, кто, как я, застал в науке иные времена. Так что непрестижной стала не вообще наука как сфера приложения сил, а наука как массовая профессия. (Подробнее о молодежи в науке см. мою статью “Аспирантура как брак по расчету”, “Знамя”, 2004, № 7).

Но опустимся на грешную землю.

Как любила говорить Лидия Яковлевна Гинзбург, для того, чтобы быть выше чего-нибудь, надо быть не ниже этого самого. Поэтому я ценю не только экзистенциальную свободу, но и повседневную, бытовую.

Те, кто не знал ни голода, ни всеобщего “дефицита”, не поймут чувств хозяйки дома, для которой — наконец! — исчезла постоянная забота о том, чем накормить неожиданного гостя или сидящего на диете больного мужа, где достать приемлемый стиральный порошок или утеплитель для окон. Помню сцену на московской кухне конца 70-х: мой приятель, математик с мировым именем, трет хозяйственное мыло на обычной терке (“Лотосом” нельзя стирать детские вещи), а его жена гладит пеленки, сшитые из старинных тонких пододеяльников, принадлежавших еще ее бабушке (а весь мир давно перешел на памперсы и специальные детские салфетки).

Да, медицина стала платной, и это во многих случаях порождает чудовищные, даже трагические конфликты. Но зато я могу вызвать домой лаборанта из частной фирмы, и мне сделают любые анализы без унизительных очередей и еще более унизительных объяснений с участковым терапевтом, не обновлявшим свои знания — хорошо, если последние двадцать лет. Это недешево, но примерно столько же стоят три-четыре книги в твердых переплетах. Что ж, приходится выбирать. И эту свободу я тоже ценю.

2. Ответ на второй вопрос я разделю на две части:

(2.1) насколько свершилось то, о чем я мечтала как человек определенной профессии и судьбы;

(2.2) в какой мере моим надеждам отвечает окружающая меня социальная реальность.

Начну с 2.2. Зря я не верила Андранику Миграняну, еще в начале перестройки предсказавшему нашему обществу перспективу авторитарного режима.

Еще менее я могла вообразить столь массовую социальную амнезию.

Что┬┬ я могу возразить сорокалетнему отцу семейства, у которого дед и бабка сгинули в мордовских лагерях, но при этом он уверен, что “при Сталине было лучше” (при этом собеседник мой отнюдь не бедствует)?

Я ожидала, что вместе со свободой появится новое наше кино, наше телевидение, новая литература, новые художники, а также новые школы и новые вузы. По-настоящему новый вуз — школа Шанина — существует, но все более “вопреки” и преимущественно благодаря личным усилиям основателя. А когда я слышу о ЕГЭ, мне хочется заткнуть уши.

Как известно, события 1968 года во Франции начались с закрытия парижской синематеки. У нас закрыли Музей кино, фактически прикрыли Ленинку, уничтожили систему межбиблиотечного абонемента, прижали прессу. И что же? А ничего.

Есть отдельные фильмы, отдельные удачи на ТВ, сайт polit.ru, роман покойного А. Чудакова “Ложится мгла на старые ступени”, журнал “Новое литературное обозрение”, высокопрофессиональное “Новое издательство”.

Конечно, есть радио “Эхо Москвы”. Но, как сказал поэт, “только этого мало”.

2.1. Мне и присниться не могло, что я смогу наконец вести занятия вместе с Анной Вежбицкой в Университете Канберры, увидеть своих коллег и друзей в Германии, Англии и Швеции, выступить в Лондоне на BBC, да еще и поработать там; а также объехать и обойти пешком половину Дании.

Я не мечтала о публикации своих эссе в “Знамени” и “Новом мире”; не могла даже вообразить, что мои мемуары выйдут в двух разных издательствах и будут тут же раскуплены. И уж вовсе немыслимо было представить, что мне предложат написать учебник, причем на моих условиях — то есть поперек традиции, без внешнего или внутреннего редактора (тем временем этот учебник выходит уже вторым изданием).

Каков итог?

Приходится помнить: “Свобода приходит нагая”.

Александр Мелихов

Самым невыносимым для меня в советское время была униженность. Мало того что тебе не давали делать то, что ты ощущал своим призванием, но еще и сами охранители, приставленные тебя душить, были настолько убогими канцелярскими крысами, что не позволяли ощутить свое удушение как высокую трагедию. А ощущение красоты, величия своей беды многократно усиливает способность человека противостоять несчастьям — в этом я не раз убеждался, занимаясь психологической помощью суицидентам: наиболее надежно убивает сочетание несчастья с унижением.

С тех пор пришлось хлебнуть всякого, от полунищеты и лопнувших ботинок до столкновений с криминалитетом, но такого унижения, как в редакторских кабинетах, я не испытывал более никогда. Сегодня, что бы со мной ни происходило и ни происходит, я всегда ощущаю, что мне противостоят могущественные, опасные, но не ничтожные силы. Даже в сугубо литературном мире и власть примитивности, и власть пошлости, имитирующей изысканность и глубину, — это власть всемирных тенденций, а не власть мелких партийных столоначальников. А мы, вероятно, невольно измеряем масштаб собственной личности масштабом своих врагов. И масштаб сегодняшних врагов меня удовлетворяет. Я уже писал, что для меня предпочтительнее погибнуть от бивня мамонта, чем от укуса блохи.

А о таком ли я мечтал? Я и не мечтал, что журнал “Знамя” будет когда-то интересоваться моим мнением.

Николай Богомолов

Мне кажется, что первый вопрос имеет два измерения. Его, наверное, стоило бы разделить на то, как живется мне лично, и как живется обществу, насколько я его могу представить.

Булат Окуджава любил повторять: “Я счастливый человек: делаю то, что нравится, да еще и деньги за это платят”. То, что случилось около двадцати лет назад, сделало таким же счастливым меня. Хорошо помню, как в те годы наша кафедра писала коллективное пособие по современной литературе, где мне выпало на долю писать главу о поэзии. Первый вариант пришел из издательства со многими замечаниями, среди которых было настоятельное требование написать о стихах, посвященных рабочему классу. И все понимавший А.Г. Бочаров, тогда заведовавший нашей кафедрой, видя мое замешательство, сказал приблизительно так: “Смотрите, вы можете, конечно, отказаться, но имейте в виду, что так до старости и будете перебиваться рецензиями”. Действительно, до 1987 года мне ни разу не удавалось напечататься более трех раз за год. С 1987-го — ни разу не было меньше десяти публикаций. Возможность делать то, что нравится, — великая вещь, за которую не жалко отдать очень многое. Во-вторых, я сумел очень многое увидеть, ранее совсем невозможное. Уффици, Лувр, Метрополитен, собранный со всего мира Тулуз-Лотрек в Гран Палэ, венский Музей истории искусств, мюнхенская Старая пинакотека, музей Ван-Гога в Амстердаме… После этого понимаешь, что живопись можно смотреть только в оригинале, никогда никакие альбомы этого не заменят. Да просто возможность проехаться по венецианским каналам, посидеть на Вогезской площади, увидеть вечерний Таймс-сквер, войти в Храм Гроба Господня или мечеть Аль-Акса, погулять по переулкам римского Трастевере — первые сорок лет жизни о таком даже мечтать было бессмысленно. Перемены середины восьмидесятых открыли целый мир, причем не только географический, но и мир культуры, мир других людей, с которыми знакомишься в путешествиях.

Но я прекрасно понимаю, что очень для многих жизнь стала труднее, причем среди этих многих — и близкие люди. Смена социальных приоритетов едва ли не сильнее всего ударила по ученым и преподавателям, библиотекарям и музейщикам, врачам и пенсионерам, студентам и редакторам. Да что там: в начале девяностых мы сами благословляли немецкую гуманитарную помощь, которую дети получали в школе. Вроде бы резонные слова о благословенной свободе самому зарабатывать деньги начинали вызывать сомнение, когда в поезде “Варшава—Москва” успешная торговка рассказывала, как она была врачом-гинекологом. Воспоминания о тринадцатирублевой советской пенсии, которую всей жизнью нарабатывали себе колхозницы (и еще радовались — до какого-то времени пенсий у них просто не было), не очень помогали, когда речь заходила о нищенской современной. Унизительные советские больницы оказывались недостижимым благом для лишаемых бесплатной медицины. Такое можно перечислять долго, и я не склонен закрывать на него глаза. Относительное собственное благополучие не уничтожает несправедливости.

Ответ на второй вопрос непрост. Вспомнить, о чем мы тогда мечтали, почти невозможно. Вспоминается чаще всего что-нибудь смешное, вроде истории о том, как мама одного из друзей перед отпуском цен мечтала пойти в магазин и за любые деньги купить новые (прежние были съедены собакой) домашние тапочки и двести грамм сыру. Не буду вспоминать бытовое и политическое, скажу лишь о том, что относится к области моего ведения, то есть о культуре.

В значительной доле — да, совпадает. Мы имеем возможность читать, смотреть и слушать все без ограничений. Не показывают по телевизору — есть Интернет. Мы можем ездить куда угодно. Мы можем говорить что угодно, снимать какие угодно фильмы, ставить любые спектакли. Никого не уволят с работы за крещение или обрезание, — ну и так далее. Основные демократические свободы в нашем обществе работают, работают и культурные механизмы.

Другое дело, что произошла их перестройка, о которой тогда мы не подозревали. Кажется, даже самые прозорливые из гуманитариев полагали, что стоит объявить об освобождении от советской гнуси, как все бросятся читать Платонова и Набокова, смотреть Германа (старшего) и Тарковского, слушать Окуджаву и Гребенщикова. Вместо этого стали читать Лукьяненко и Бушкова, смотреть “Бумер” и “Бригаду”, слушать Шнурова и прочий шансон. Мало того, с восторгом оказались востребованы Анатолий Иванов и Проханов, “Кубанские казаки” и “17 мгновений весны”, Кобзон и Александров-Михалков. После недолгого взлета тиражей на грани закрытия находятся толстые и специализированные журналы. Как бы ни были они интересны, выписывают и покупают их немногие. И то сказать: за последний купленный номер “Вопросов литературы” я заплатил 135 рублей — цену килограмма вареной колбасы или бутылки приличной водки, то есть по ценам советского времени порядка трех рублей вместо шестидесяти копеек. Ожидавшееся разнообразие книг нивелируется малыми тиражами и плохой раскупаемостью. Практически исчезла критика, а следовательно, оказались размыты критерии качества и достоверности — и добро бы только литературы: безумная популярность заведомых фальшивок и абсурдных теорий вроде “Влесовой книги”, “Протоколов сионских мудрецов” и “новой хронологии” свидетельствует о том, что и с историей дело неладно.

Одним словом, главной из неприятных неожиданностей наступившего времени для меня стало то, что тонкий слой культуры, казалось бы, наросший в советском обществе за тридцать лет послесталинского времени, оказался во многом размытым (а значит, и был иллюзорным).

Значит ли это, что надо сдаваться?

Семен Файбисович

20 лет назад меня еще не было в литературе. Соответственно, не было никаких мечтаний о конкретно ее (в ней) свободе. Как, впрочем, и о свободе (в) живописи, в которой я тогда был, поскольку лично для меня свобода — это — нисколько не преувеличиваю, лишь прошу прощения за банальность — воздух творчества. Иначе говоря, субстанция, без которой в принципе невозможна жизнь — неважно, в литературе, архитектуре, арте или еще чем. Поэтому я ушел из советской архитектуры, поэтому оказался в художественном андеграунде, где и во времена застоя был абсолютно свободен: делал ровно что и как хочу. Как и в прозе, которую начал писать в конце 80-х, и в эссеистике-публицистике, в которую ударился в начале 90-х. И посейчас так себя веду во всех своих занятиях. То есть в смысле свободы самовыражения никаких ее алканий и никаких эволюций, а посему нечего не с чем сравнивать. Другое дело, есть проблема востребованности “свободного художника”, которая, соотнося его свободу с окружающей, в некотором роде выступает лакмусовой бумажкой наличия-отсутствия (дефицита) последней. Конечно, эта проблема — еще проблема соотнесения разных свобод: “личных” свобод писателя, издателя, читателя, критика; “общих” свобод слова, печати, совести, политических и т.д. Тем не менее можно попробовать поговорить о свободе в этом ключе: соотнося то есть константу внутренней свободы автора и его соответствующий “духовный опыт” — соотнося эту реальность с состояниями и эволюциями внешней по отношению к автору свободы в реальности, его окружающей.

Гласность — еще не свобода, а то, что мы имеем сейчас, как это ни называй, — уже не свобода. Не суть важно, какое из этих состояний в тех или иных проявлениях в те или иные моменты ближе к свободе: их основное и принципиальное различие — в диаметральной направленности векторов. Одно, когда стали возникать оазисы свободы, обещавшие превратить всю советскую пустыню в цветущий сад (ну, или ее очаги были возжены, быстро распространившие по поверхности одной шестой “огонь свободы”), — и другое, когда остались отдельные очаги ее сопротивления обступающей мерзлоте (мерзоте) несвободы. Ну или те же оазисы сохранились, только уже не они тяготеют к экспансии, а на них со всех сторон наступают зыбучие пески. Но интересней, чем эти “образные сравнения”, к тому же опять банальные, вопрос: почему на сегодняшний день пейзаж именно в этом роде? Если обойтись без ответов, что на поверхности, и поиска виновных на стороне, проблема, как представляется, в том, что “внешнюю” свободу мы не завоевали, а получили. Ее нам дали — спустили сверху: в ограниченном объеме дал Горбачев, потом Ельцин дал в безграничном, но она от этого не завелась внутри всякого, кто раньше не носил ее в сердце своем; не стала она каждого необоримой потребностью и неотъемной частью. Ведь, чтобы впустить ее в себя, требуется личное усилие, включая то самое кропотливое выдавливание раба, а многие его так и не совершили. Вот там — внутри — и осталось слишком много не выдавленного раба: своего, родного, уютного — вот свободе и не нашлось места, где угнездиться; вот и осталась она снаружи и быстро оказалась (показалась) внешней, холодной, неуютной. Разочаровывающей, одним словом. Или некомфортной — другим.

Вот и когда начали отнимать свободу — эту самую внешнюю и опять сверху отнимать стали — “снизу” ее отдали легко и без печали; почти охотно или даже с облегчением с ней расстались — как с обузой. Или даже не почти: то-то слово “либерал” зазвучало однозначно ругательно не только в массовой культуре (тем более, тут еще кивок на откуда свобода родом), а конформность так легко победила в самых разных формах. К примеру, навстречу скрытой цензуре облегченно и широко раскрыла объятия самоцензура. В той же журналистике “новая страница” (свободы) как двадцать лет назад открылась, так несколько лет назад и закрылась — захлопнулась, а с тем схлопнулась здешняя “свобода слова”. Во всяком случае, свободное и не ангажированное никем и ничем (кроме собственной позиции и ответственности) высказывание на злободневные темы нынче имеет практически нулевой спрос (у “медиатора”), независимо от запроса читателя. Я, к примеру, почувствовал это сразу и на собственной шкуре, потеряв — ровно за “вольнодумство” — вполне востребованную читателем авторскую колонку в “Вестях. ru”, а с тем потеряв работу, которая тогда была единственной, дававшей средства к существованию. Это случилось через полгода после прихода к власти Путина.

Ну да, если бросить ретроспективный взгляд на российскую историю, видно, что у здешней свободы всегда “короткое дыхание”. В отличие от западной она не традиция, что развивается и эволюционирует, а пир, прорыв, взрыв, революция, бунт. А после наступает реакция, неважно, крепкая и цепкая или вялая и вязкая. Или еще какая. Так было после пятого года прошлого века, потом после семнадцатого (в смысле февраля)… И нынче констатируем: в короткий век свободы так и не случилось покаяния за почти полный век ее грубейшего попрания, зато теперь хорошо ощутимо раскаяние за торопливые амуры (шуры-муры) с ней. Даже можно говорить о фактическом покаянии в разных его проявлениях: государственной власти (та, правда, не кается, а, что по сути то же, позиционирует себя спасителем страны от ужасов ельцинизма — ну да когда у нас власть каялась? За исключением все того же бяки Ельцина?), покаянии интеллигенции, СМИ, особенно электронных, да и литературы тож. Нет, не про нас оказалась эта западная штучка: не то, что нам надо и чего извечно алкают русские душа и дух. Прелесть она душевная, и не иначе бес нас свободой попутал…

Что говорить: у здешней “охранительности”, пышно расцветшей в последнее десятилетие, есть веские права на существование. Когда все так часто рушится — “до основанья” (чтоб освободить место строительству на иных основаниях), — мало остается на что опереться. А опереться хочется: и под ногами найти опору, и окрест, и в прошлом — чтоб не стать в очередной раз теми иванами. Вот и началось — когда все вокруг стало зыбко и неверно — равнение на “устои” и романтизация как “истинного”, по меньшей мере критериального, того, что уже было — и так косность привиделась благом и добродетелью… Все понятно, вот только кто бы для разнообразия взялся охранять свободу — самое уязвимое и преходящее из здешних духовных достояний… Ах, ну да: что ж ее охранять, когда ее почитай никогда не было — когда она не освящена “славным”, сиречь победительным, прошлым. Так, редкие явленья и мимолетные виденья; все больше жизнь под спудом и вяканье “из-под глыб”: и опыт русской интеллектуальной свободы бедный (бледный), и формальной, и творческой — не говоря уже об опыте уважения этих свобод — вот и нечего охранять…

Нет — в смысле да — все понятно, но тем, кто “в принципе” видит себя на стороне свободы, надо понимать и то, что она всегда суть процесс (освобождения) без наперед гарантированного результата; что обязательно несет в себе и сопряженный с этим процессом риск, и дискомфорт, связанный с постоянным преодолением существующих норм и ограничений. Усилие этого преодоления, вызывая этот дискомфорт, и встречает сопротивление, часто чисто рефлекторное, в виде отказа в праве на усилия совершение — даже когда в роли “охраняемых опор” выступают культурные, моральные и прочие химеры. Ну хорошо — табу, но ведь и их наличие в таком количестве на каждом шагу говорит не столько о вере, сколько о хорошо культивированном идолопоклонстве. Во всяком случае, та культура, в которой нарушать эти табу непрестижно, немодно, неинтеллигентно, неконвенционально, да просто неприлично и непорядочно, — это не та среда обитания, в том числе для литературы, которую можно назвать свободной. Так и возникает положение, при котором попадание твоей прозы в толстый журнал проблематично из-за ее несоответствия разного рода табу (что характерно, в разных журналах они примерно на одно лицо), а издание ее книжкой проблематично из-за несоответствия критерию гарантированной доходности…

А вследствие по разным причинам “вымывания” свободы (особенно не спекулятивной) что из журнальной периодики, что из книжек, не говоря уже о печатных СМИ и “голубом экране”, мы, например, живем в слабовато артикулированном культурном пространстве. Даже сам его величество русский язык, хорошо приспосабливаясь к фактуре новых реалий и живо ее передавая, плоховато справляется с выявлением и артикуляцией их сущностей — нового “вещества жизни”. Да и ненового, впрочем, тож: про то не скажи и про это не моги, вот об этом давайте не будем и вон то вон не тронь своими грязными лапами (языком) — а в результате у него (языка) уже и слов для того-этого нет, а какие из наличных ни употреби, все за голову хватаются. Не стану “старое поминать”, но вот совсем недавно позвали в “Апокриф” обсуждать тему обиды. Там, все знают, выступающим предлагают ссылаться на литературные источники, “внесшие вклад” в обсуждаемую тему, так я предложил сначала начать — с Ветхого Завета. Мол, говорю, одна из сквозных интриг Первой Книги — обида Создателя на людишек. Он так здорово все придумал и создал и так собой доволен был, а они, кайфоломы, то плодов не с того древа отведают, так что изгонять из рая приходится, то в грехе утонут, так что Великий потоп надо устраивать, то из гордыни начнут башню до небес строить, так что приходится смешивать языки их... Причем я не богоборцем выступил, как бывало, а, напротив, адвокатом обиды — предложил на все это с позитивной стороны глянуть: что обиды вышли продуктивными, поскольку вытекающие из них наказания Создателя дали мощнейшие толчки последующему развитию человечества. Раскрутили, так сказать, интригу: что бы, к примеру, было, говори все на одном языке? — тоска! Но все равно, хоть это не в духе передачи — тем более данной, где обиду, судя по всему, загодя решили выставить не в лучшем виде — на меня и православный священник напустился, обиженный за своего (так ему кажется) Бога, и ведущий меня вместо нее осудил в последнем слове, и даже многоуважаемый Андрей Георгиевич Битов возразил, что Бог не обижается, а гневается — будто (обиженно бурчу) гнев не есть выражение крайней обиды (“негодования” — как называют ее толковые словари), вырвавшееся (выпущенное) на волю… В общем, есть у нас проблемы со свободой артикуляций, что уж там.

Но, разумеется, “присутствующие не в счет” — тем более которые юбиляры. Тем более сам факт наличия в юбилейном номере такого текста многое говорит о любви журнала к свободе: любовь ведь подразумевает готовность терпеть. А если серьезно, среди других “толстяков” “Знамя” выделяется не столько абстрактной приверженностью свободе, сколько, что сугубо ценно, тем самым “порывом к свободе”: готовностью совершать над собой конкретные усилия в стремлении быть носителем свободы или, совсем просто, быть свободным. Может, выражение “наступать на горло собственной песне” (ради свободы) было бы слишком сильным — но и не без чего-то в этом роде. Во всяком случае, мне с моими замашками давно нет иного пути, как в этот журнал: “эксклюзивные отношения”, как теперь говорят.

А еще примечательно, что среди упомянутых в преамбуле периодических изданий, стоявших у истоков новой русской свободы, журнал “Знамя” — единственное, которое и существует, и “держится”. Пошлейший образ полощущегося на ветру полотнища на древке — модный, кстати, в современном арте — напрашивается невольно; не говоря уже об использованном выше образе очага (оазиса) свободы. Или еще: приюта, окопа, флагмана, вечного огня… Кому, в общем, как нравится, но в любом случае дай бог, чтобы “Знамя” и дальше стойко держалось на испускаемых ныне отовсюду ветрах, не будучи никуда ими унесенным.

И еще: “марка свободомыслия”, которую держит юбиляр, не только идет ему и выделяет его на “общем фоне”, но и внушает уважение как подчеркнутое выражение четкой гражданской позиции того пошиба, что нынче не в фаворе — не говоря уже, что нынче не в нем “вообще” гражданская позиция — хоть какая. А вместо тривиального пожелания долголетия хочу пожелать журналу дожить до следующей свободы в родной стране. И пережить ее — и дожить до следующей. Тут, во-первых, хочется думать, отчетливо звучит оптимизм, во-вторых, явственно слышится: “Мноогия лета!”, а в-третьих, время от времени, что греха таить, все ж таки хочется побыть “как все” — правда же? Не оазисом тем же свободы, а частью ее цветущего сада… Нет, лучше скажем не так: не “как все” тогда, а первым среди равных — не в том, то есть, смысле равным, что ты как все, а в том, что все — как ты.

Сергей Боровиков

Сейчас уже дико вспоминать походы в цензуру, мучительные потуги: как бы этак, чтобы и напечатали и не соврать, и т.д. Свобода слова — самое драгоценное, что мы получили (не отвоевали!) и что стало чуть ли не главным или почти единственным результатом “реформ”.

Но не менее дико и вспоминать, что статья в толстом журнале кормила месяц, что, выпустив книгу, ты мог купить автомобиль.

Практическое лишение писателей (Маринина и проч. не в счет) гонорара означает и лишение его возможности полностью профессиональной работы и существенного к ней стимула. Русский писатель (как и композитор, художник) продавали свои произведения без необходимости, как то сказано у Пушкина, торговать вдохновением.

Что же касается 20-летнего юбилея “нового” “Знамени”, когда он из суконного не только цветом обложки, пристанища романов А.Чаковского, стал превращаться в самый читаемый журнал, то он омрачен, и серьезно омрачен, одним — цифрой 4600 экз. на последней странице.

Борис Дубин

0. Редакция точно отмечает, что свободы были 20 лет назад даны централизованной властью, ее едва ли не единоличным указом сверху, и этот факт, по-моему, определил наперед многое, если не всё. Так, результаты свободы, которую отдельные люди сумели отвоевать собственным трудом за предыдущие десятилетия пассивно принятой несвободы для всех, собственно, и стали яркими событиями конца 1980-х. Но теперь-то уж совершенно ясно, что тогдашние события происходили не в литературе, а в куда более широкой системе коммуникаций, в социуме. И происходили очень недолго, примерно до 1992—1993 года (рубежом стал обстрел Белого дома, выборы декабря 93-го и Чеченская война, потом пошла “другая драма”). Их результатом стал краткий журнальный бум и возвращение десятков запрещенных литературных имен, с одной стороны, финансовая независимость примерно десятка столичных журналов и приблизительно стольких же маленьких книгоиздательств, с другой — возникновение нескольких столичных литературных клубов и более либо менее заметных литературных премий с третьей. Опять-таки видно, что это события — не в словесности, а в социальных механизмах ее тиражирования, распространения, признания. И все это — лишь то, чего было нельзя раньше, свобода, по Исайе Берлину — отрицательная, “свобода от”.

Что положительного принесла словесности та отрицательная свобода? Я бы не хотел сводить вопрос к именам (они, в известном количестве, есть, и есть всегда, но литература никогда не исчерпывается, а в некоторые периоды даже и не определяется отдельными именами), — какие события произошли, какие течения, явления, веяния обозначились в словесности за последнее десяти-двенадцатилетие, когда бум улегся? Назову несколько, для меня как социолога и как старого читателя самых явных и наиболее общих (о конкретных людях и о собственном литераторском самоощущении я говорить не буду).

1. Журналы, сохранив видимость “толстых литературно-художественных и общественно-политических изданий” по образцу русского XIX века, когда они связывали центр и периферию гигантского, неграмотного, деревенского, малоподвижного социума, фактически стали сегодня малыми литературными обозрениями московского масштаба, столичной площадкой для дебюта и выхода на сцену пред светлые очи тех или иных премиальных жюри (чей состав более или менее единообразен, так что без закулисного политиканства тут не обойтись, а зачастую оно бьет в глаза и публике). Немногочисленность и журналов, и фирменных лиц в них, как ни странно, напоминает не элиту и салон, а закрытую советскую шарашку то ли из “Круга первого”, то ли из “Девяти дней одного года”, где нужно собрать все ресурсы, чтобы произвести хотя бы что-то нормальное.

2. Литературная критика находится в состоянии неопределенном, если не вовсе потерялась. Точнее, с упомянутыми выше переменами в составе и композиции литературного сообщества потерялась сама критическая функция (пиаровец — не критик, это разные роли). Ниша и поза как будто еще есть, но вот позиции и авторитета уже нет. А напомню, что вне этой критической функции в новейшее время — эпоху модерна — нет и роли интеллектуала.

3. Вышла на сцену массовая словесность, причем во множестве жанровых разновидностей с разной адресацией, внешним видом, масштабами, каналами коммуникации и проч. Поскольку же литература сегодня далеко не сводится к журналам (такие периоды вообще достаточно редки в истории), а книжная ее часть развивается сейчас пока что гораздо динамичнее журнальной, то лидеры массовой популярности печатаются сразу книжными сериями или даже собраниями сочинений. Добавлю, что попытки их критически обозревать или рецензировать в журналах и газетах — заведомый культурный нонсенс: они — материал для аналитика, историка культуры, социолога и т.п., но собственных Роланов Бартов с их “Мифологиями” у нас что-то не видно.

4. В состоянии неопределенности находится и литературный перевод. Речь не о количестве — от переводных книг ломятся полки московских магазинов, а о их роли и вообще роли “зарубежного” и “мирового” в культуре, в том числе — роли иностранного языка. А стало быть, разговор должен был бы идти (но, увы, совершенно не идет, и собственного Вальтера Беньямина с его “Задачей переводчика” тоже не видно) о подходах к переводу, отбору словесности для перевода, критериях оценки переведенного, однако о критике и рецензировании см. выше. Короче говоря, дело и здесь не столько в словесности, сколько в роли и перспективах групп, способных чувствовать первыми, находить, как выражался Т.С. Элиот, “объективный коррелят” для своих предчувствий и задавать этим авторитетные образцы другим.

5. На этом фоне начинает обозначаться и выгодно выделяться литература русских диаспор, с одной стороны, и русскоязычная поэзия, по меньшей мере, двух поколений, как внутри России, так и за ее географическими пределами с другой (крупные прозаические формы в нынешней российской ситуации, если не брать массовые жанры, — под большим вопросом, но и попытки с помощью премий стимулировать новеллу и повесть, кажется, не принесли пока убедительных результатов). Мне как читателю поэзия и вообще словесность диаспор все интереснее — и сами по себе, и в сравнении со словесностью метрополии, то есть собственно Садового кольца. Критику поэзии сегодня почти целиком взяли на себя сами поэты (они же стали теперь — и не вместо собственных стихов, как в семидесятые, а вместе с ними — переводить как современную, так и старую поэзию, причем неплохо с обеими задачами справляются). Все это вкупе — наряду с помянутым выдвижением на первый план тех или иных диаспор — опять-таки меняет структуру литературного поля. В частности, география здесь, как, впрочем, и в иных сферах жизни, перестает играть не только ведущую, но и вообще сколько-нибудь заметную роль. Редкие, но интересные мне русские поэты и прозаики живут сегодня не только в Москве и Питере, Владимире и Перми, но в Австралии и Америке, Швейцарии и Чехии, Израиле и Германии, Италии, Дании и т.д.

6. Двадцать лет относительной свободы принесли России — не будем самоопьяняться — не так уж много нового: новым обществом прежний социум не стал. Зато два десятилетия проявили более долговременные свойства того социального и мировоззренческого устройства, в котором мы жили и в руинах которого продолжаем думать, работать, жить. И прежде всего свойства самого атомарного, но несамостоятельного человека, сформированного этим устройством и привыкшего пассивно адаптироваться к нему. Среди отличительных черт социального порядка в нынешней России — та же слабость независимых групп и их зависимость от власти, вялость процессов коммуникации в социуме и, в частности, глубочайший разрыв между центром и периферией, а стало быть — неразвитость здесь и частных интересов, и общих идей и образцов. Литература сегодня живет в этих разломах и разрывах, но, за малыми упомянутыми исключениями, кажется, крайне плохо их осмысляет.

7. И последнее, совсем коротко. Назначения главредов в 1986-м — шаг, несомненно важный. Но в том же году, внутри страны, было еще возвращение Сахарова из горьковской ссылки. А на следующий год, в “большом” мире — Нобелевская премия Бродскому. Прошло двадцать лет…

Михаил Холмогоров

1. Мне? На свободе? Прекрасно!

2. Совпадает ли с мечтами? Лишь отчасти. В первые годы, с 1986 (гласность началась после разоблачений вранья о Чернобыле) до 1990-го, совпадение было полным и абсолютным. Я тогда был редактором в “Московском рабочем”, и чего только мы не наиздавали за эти годы! И каких планов не настроили на ближайшее будущее!.. Но уже к концу 1990-го, еще до рыночных реформ, стала ощущаться читательская усталость от переизбытка информации. Это был первый звонок, который мало кто сумел в инерции ажиотажа расслышать.

А мне расхотелось писать. Те истины, что накопились за годы государственного гнета, на вольных ветрах почувствовали себя зябко и неуютно: ты еще обдумываешь мысль, ищешь ей изящную форму, а она уже прыгает по газетам и радио в самом неприглядном опошленном виде. Взялся за отложенный с начала 80-х замысел смешной повести и дотащил ее до точки через силу, скрипя от натуги зубами. Только августовский путч чуть подбавил ажиотажу и подогнал ее к концу. Да только 23 августа повесть моя превратилась в позавчерашний фельетон. Умер полный намеков и блистающий подтекстами эзопов язык, которым мы привыкли общаться с умным читателем. А простым русским, как оказалось, мало кто владеет.

Характерный для времен застоя анекдот вспоминается. Встречает ворона воробья. “Куда летишь?” — “На Запад”. — “Откуда?” — “Из СССР”. — “Чудила! Да там же зерна по дорогам немерено, а на Западе все крошки подбирают…” — “Знаешь, почирикать хочется”. Нам тоже почирикать не терпелось. Мы, конечно, ждали свободы, жаждали ее, чтобы поговорить по душам и от души. От души — пожалуйста! А вот по душам… Первый шокирующий удар свободы, к которому, думаю, мало кто был готов: оказывается, свобода слова — не только свобода говорить, а свобода слушать. А со слушателем, он же читатель, начались проблемы.

Почему-то жертвой рыночных реформ стало книжное дело, хотя по прибыльности на внутреннем рынке стояло на втором месте после алкоголя (мы народ запойный). Почти все государственные издательства, привыкшие к массовым тиражам дешевых книг, рухнули. Только-только отстроенный Всесоюзный книжный склад был едва ли не первой государственной собственностью, проданной по дешевке для товаров другого назначения, каждый оборот колеса из Москвы наматывал рубли на стоимость нагруженных книг, ну и так далее… А читатель, только что с восторгом глотавший “Чевенгур”, “Жизнь и судьбу”, “Собачье сердце”, “Приглашение на казнь”, вдруг потянулся за “Блюхером и милордом глупым”. Куда делись миллионы подписчиков (общим числом не меньше пятнадцати, десятая часть населения России) наших толстых журналов? Вымерли? Вот так сразу?

Не дает Русь ответа…

А над головой пишущей братии разразился кризис. Истина, что коммунисты — бяки, с которой носились все демократические умы, стала общим местом. Ну и что мы еще можем предложить? Особенно сейчас, когда едва ли не каждое утро просыпаешься не в той стране, в которой заснул, и не то что вписаться в новую жизнь — рассмотреть ее не успеваешь. Мы ведь жили в ненормальной стране и накопили громадный исторический опыт, который никогда никому не пригодится, а опыта жизни нормальной, которая не наступила и неизвестно, наступит ли, у нас нет. У меня этими ламентациями исписаны все черновики начала 90-х.

“Вписываться” в книжный рынок последнего десятилетия, заискивающе заглядывая в сытые глаза покупателя, не могу. Не умею. И учиться не хочу. Я этой литературе не только не писатель, но и не читатель. Видимо, слишком эстетически развращен изысканной речью русских классиков, тоже, кстати говоря, потерявших изрядное число “потребителей”.

Слава Богу, вечного кризиса не бывает. С помощью жены-соавтора собрал по архивам и библиотекам материал и написал вместе с нею исторический роман о последнем реформаторе в царствование Александра Второго М.Т. Лорис-Меликове. А вслед за ним настал черед роману о веке двадцатом. Ведь опыт наш, хоть ненормальный и неприменимый, поглотил целых три поколения моих современников. Оставил в назидание потомкам кое-какое наследство! Да и простой, неэзопов, русский язык пришла пора осваивать.

И я написал роман “Жилец”, давший возможность с легким сердцем ответить на первый вопрос анкеты.

Людмила Улицкая

Гласность, пожалуй, единственный положительный итог перестройки. Свобода соотносится с гласностью, как гудок паровоза с его скоростью. Но уроки все-таки извлекаются, из них важнейший — что свобода не спускается сверху, что она есть внутреннее состояние, и та свобода, о которой я говорю, к гласности вообще никакого отношения не имеет.

Цензуру придумала не советская власть, и не коммунистический режим ее выстроил. Свободное слово в России традиционно придушивалось, и первым диссидентом и изгнанником был Герцен, а не Солженицын. За свободное слово дорогой ценой заплатил и Толстой. Жесткая цензура в советские времена не имела, в конечном счете, того значения, которое придавала ей власть. Именно в эти жестокие времена писали и Андрей Платонов, и Булгаков, и Пастернак, а в более поздние времена Венечка Ерофеев, Синявский и Даниэль. А вот как раз в последнее “свободное” десятилетие ничего гениального не произошло в литературе, хотя написано много хороших и достойных сочинений.

Плоха была цензура не только тем, что пыталась задушить любое живое слово, но еще и тем, что расплодила целый сонм бездарностей и посредственностей, который существовал “в рамках разрешенного”.

Сегодня цензура снова прорастает, как злое семя, из-под земли, но не думаю, что она может что-то изменить в судьбе русской литературы.

Игорь Шайтанов

Тому, кто не ведет дневника, трудно с точностью восстановить, какими были реакции и ожидания 20 лет назад. Я на всякий случай, чтобы подстраховаться, решил заглянуть в список своих публикаций. Не без пользы. Обнаружил, что первую статью с ожиданием новизны я написал в 1986 году (“Вопросы литературы”, №5). Там речь шла о поэзии тридцатилетних вообще и о метаметафористах в частности. Это была первая поэтическая школа, которая явилась на поверхности перестроечного литпроцесса. Помню свое тогдашнее впечатление от стихов Еременко и Жданова, Парщикова и Кутика — неужели? И помню свое быстрое разочарование в этих первенцах литературной свободы: кто-то из них, едва явившись, замолчал, а у того, кто продолжал писать, каждое следующее стихотворение выходило хуже предыдущего. Хотя Жданов — исключение из этого правила.

И все-таки теплилась вера в литературное обновление: заграница, т.е. эмиграция, и андеграунд нам помогут. Увы, в письменных столах (знаменитое писательское самооправдание советского времени: пишу в стол) оказалось всего не то что не много, но даже совсем мало.

Еще раз заглядываю в список своих публикаций: а сказал ли я тогда о своих сомнениях и разочаровании? Ищу… Выясняю: в основном в те годы я начал писать не о современной литературе, а о тех, кто тогда явился в качестве “возвращенных”: Ходасевич, Замятин, Пильняк… Из тех, кто дожил до “возвращения”, — Бродский. Однако вот название статьи: “...но труднее, когда можно” (“Литературное обозрение”, 1990, № 1). Это был обзор поэтического года — 1989-го. Смысл названия в том, что до свободы говорить было нельзя, теперь стало можно, но когда можно говорить, очень важно сохранить ощущение затрудненности, ответственности слова.

Об этом, в сущности, в том же 90-м году я какое-то время писал колонку в “Литгазете” с персональным названием “Стиль — это…”. О том, какими словами и каким тоном мы пытаемся заговорить свободно. Именно тогда у меня возникло твердое разногласие с речевой ситуацией, разногласие даже не столько стилистическое (если вспомнить определение, данное А. Синявским его разногласию с советской властью), а интонационное. Почему обязательно кричать, зачем рвать друг у друга микрофон? Этот стиль говорения сложился почти сразу: сначала с политической остротой в репортажах с заседаний Верховного Совета, позже — Думы, а еще позже он был узаконен в телевизионных ток-шоу.

Может быть, иначе было нельзя? Не прокричишь, так и вообще сказать не дадут? Успеть было важно. Можно было и не успеть.

По этому поводу вспоминаю историю более позднюю, вероятно, год 99-й. Поэтический вечер в музее Цветаевой. На нем почему-то присутствует Александр Николаевич Яковлев. Я был в числе выступавших. Когда спустились вниз на фуршет, ко мне подошел крепкий молодой человек: “С вами хотел бы поговорить Александр Николаевич”. Он стоял в стороне. Я подошел. Он о чем-то спросил, потом спрашивал я. Неожиданно завязался разговор, длившийся минут тридцать. На мои вопросы, которые, как я думаю, ему задавали сотни раз: куда идем, как относится к тому, что произошло и происходит, — он вдруг заговорил неожиданно горячо, с нервом, видимо, в этот момент вопросы пришлись ко времени. Он вспомнил самое начало: “Я недавно спрашиваю Егора [Гайдара], как ты мог тогда у стариков отнять? А он мне говорит: “Александр Николаевич, да вы что, не помните, как все было — прилавки пустые, голод начинается”. Но, — говорит Яковлев, — наверное, как-то иначе надо было делать”.

То ли слишком поспешили, то ли нужно было идти тогда еще быстрее… Но что значит “нужно”? А возможно ли? С этими вопросами мы остались (в очередной раз) перед лицом истории, не терпящей сослагательного наклонения.

Теперь эти вопросы — уже в прошлом, материал для исторической ретроспекции. А каковы культурные результаты?

Механизм перестройки был запущен с тем, чтобы обеспечить освобождение для созидания. С “пере”, однако, получилось убедительнее, чем со “стройкой”. Разрушать — не строить. То ли российская история в какой-то там раз опять попала в колею своего заколдованного круга, то ли на этот раз мы неудачно момент выбрали: принялись строить именно тогда, когда все бросились разрушать, то есть — деконструировать. Действительно, Горбачев куда более значительный практик деконструкции, чем какой-нибудь Деррида. И за это я ему, Горбачеву, премного благодарен, а то, что реконструктивный период опять, кажется, не удался, то тут нельзя на него все свалить. Он, так сказать, на┬┬чал, а мы, сколько нас ни есть, не углу┬┬били.

Культура в этом смысле — точное зеркало российской перестройки. “Пере” удалось замечательно: все переиначили, пересмеяли, но со смехом и гиканьем так и не смогли вырваться из круга анти- и постсоветского бытия. Кстати сказать, смех сначала был инструментом, а теперь сделался культурной проблемой. Мудрые мужи и дамы собираются на ток-шоу по телеканалам, чтобы понять, отчего это самый высокий рейтинг у “Аншлага”, а народ валом валит на Петросяна. Беззвучным фоном к мудрым телебеседам идет самое страшное: на сцене комикует Петросян, а зал отвечает благодарным смехом, которого, слава богу, не слышно, но его видно. Картина, достойная кисти Босха и Гойи.

Вину взваливают на масскульт, но здесь не будем лукавить — в смехе все равны. От Петросяна до Шендеровича — один шаг. При различном направлении политической ангажированности и личного дарования они уравнены в одном — в характере смеха, лишенном — по Бахтину — карнавальной способности к возрождению. А там, где нет возрождения, обязательно — опять же по Бахтину — будет вырождение или унижение. Смеховые жанры с их небывалой популярностью и небывалой отвратительностью иллюстрируют, по крайней мере, один лик культуры, сложившейся за 20 лет свободы. На ее поверхности широко, куда ни брось взгляд, — надрывный хохот, ерничество, издевка. Власть жанра проявляет себя всего отчетливее на примере лучших: Геннадий Хазанов сделал попытку поплыть против течения, дошел до разрыва со своим цехом, но и его накрыла волна телевизионной массовки.

И тем не менее… Позади остался “конец века” — ситуация декаданса, упрямо повторяющаяся уже несколько столетий. Если в 1997 году попытка сказать, что псевдокарнавальные продукты постсоветского распада не могут быть сочтены значительным итогом культурной перестройки, казалась дерзостью или ретроградством, то спустя всего год та же мысль вызывала снисходительный кивок: “Да кто же этого не знает, постмодернизм у нас кончился”. Ну и слава богу. Хотя и не вполне верится.

Сейчас та волна как будто и вправду схлынула. Стали видны и слышны имена, некоторые знакомые, другие новые… Не буду сейчас их называть. Попробую сделать прогноз, касающийся нашего сегодняшнего положения в культуре. “Какое, милые, у вас” -летье на дворе? Двадцатое или двадцать первое? Если взглянуть на предшествующие два века, то можно сказать, что настоящий век никогда не совпадал с календарным. В полной мере культурная ситуация каждого следующего столетия складывалась где-то между пятым и пятнадцатым годом. Судя по этой аналогии, мы только еще выходим из состояния паузы, ожидания. Хотя и остаемся в состоянии резкого размежевания культуры: на массовую и на ту, на продолжение которой мы все-таки надеемся.

Это размежевание — заданное и необратимое условие культурного существования. Петросян останется Петросяном, и даже ходить на него меньше не будут оттого, что кто-то с иным вкусом скажет о нем все, что думает. Ходить на него будут. И пусть ходят. Имеют полное право. Важно, чтобы в культуре осталось иное право — сказать, что┬┬ мы об этом думаем. И чтобы было где и кому это можно сказать.

Глеб Морев

Должен сразу сказать, что иного, кроме как свободного, опыта осознанного существования в культуре я не имею по возрасту: горбачевская перестройка и гласность совпали с моей студенческой юностью. Впрочем, еще в школе мы с одним моим другом-стихотворцем, сидя под портретом Черненко на избирательном участке, расположившемся в нашем классе английского языка, размножали на пишущей машинке тексты Солженицына (“К девятому дню” — памяти Твардовского, что-то из заявлений 1973—1974 годов, всё из приложений к имковскому карманному изданию “Теленка”). Если считать это осознанной культурной активностью — то и тогда мы уже были внутренне свободны или, по крайней мере, беспечны.

Весной 1990-го я собрал и подготовил к печати сборник материалов научной конференции, посвященной М. Кузмину и устроенной в новооткрытом музее Ахматовой, вполне сенсационный и, по старорежимным понятиям, полный антисоветских измышлений. Перед сдачей его в типографию я обязан был представить рукопись в цензуру. Идя в контору Главлита на Садовой с толстой папкой машинописи, я прикидывал в уме — возможны ли какие-либо трудности с разрешением на публикацию. По всему выходило, что невозможны. Сборник, во всяком случае, составлялся безо всякой оглядки на внешнего и внутреннего цензора. Разрешение было получено без промедления.

Таким образом, долго мечтать о свободной культурной работе моему поколению не пришлось — она сама шла в руки. Принято сетовать на трудности существования в рыночных условиях. Но когда продукты в Петербурге выдавались по талонам и каши для детей варились на сухом молоке из гуманитарной помощи Евросоюза — мои и моих коллег историко-литературные работы шли в печать, выходили и даже худо-бедно оплачивались. Жить на эти гонорары не было, конечно, никакой возможности — многие, особенно из Петербурга, уехали за границу.

Многие, особенно в Петербург, потом возвратились. Мое поколение, стартовавшее в условиях свободы, кажется, не может пожаловаться на внешние трудности в работе. Моими сокурсниками и товарищами по Тартускому университету были Григорий Амелин, Аркадий Блюмбаум, Геннадий Обатнин, Игорь Пильщиков, Алексей Плуцер-Сарно, Ирина Шевеленко — называю лишь выпустивших за минувшее десятилетие книги. Я думаю, кстати, что в смысле успешной самореализации в самых разных областях, от истории литературы до сетевой культуры, мое поколение в Тарту — едва ли не самое яркое. Не в последнюю очередь благодаря свободным условиям этой реализации.

Грех жаловаться и мне. В годы перестройки, в том же Тарту, я впервые прочитал двух поразивших меня авторов — А. Н. Егунова, писавшего под псевдонимом Андрей Николев, и Евгения Харитонова. Обоих я считаю классиками, пусть до поры и “подземными”. Обоих мне выпало счастье в разное время впервые профессионально издать для русского читателя. В 1986 году в семинарии покойной Зары Григорьевны Минц я начал заниматься поэтикой Кузмина — так случилось, что его поздний шедевр, предсмертный Дневник 1934 года, чудом сохранившийся в советских условиях, я, спустя двенадцать лет, прокомментировал и опубликовал. О такой работе в студенческие годы я мог лишь мечтать. О такой удаче мечтает всякий историк литературы.

Иное дело — контекст и критерии культурной работы, тогдашней и сегодняшней.

Приход свободы, сопровождаемый непременной революционной романтикой, высвободил сильнейшую культурную энергию, прежде репрессированную. Пресловутый российский литературоцентризм, прежде чем сойти на нет в условиях рыночных реформ, был явлен нам, что называется, в полную силу. Филологии, дочке или сестре литературы, тоже перепала часть общественного внимания. Ее нынешняя маргинализация была, пожалуй, непредставима. Но и наступившая с уходом социализма эпоха романтического, дикого капитализма тоже, как ни странно, оказалась плодотворной для литературы, продемонстрировав неожиданные культурные альянсы — прежде всего культуры и новых медиа. К сожалению, о феномене новой медийной культуры, когда площадкой для литературного факта стала новостная пресса (“Коммерсантъ”, “Сегодня”, “Русский телеграф”) и глянец (“ОМ”, “Матадор” и др.), также приходится говорить в прошедшем времени. Пришедшая тогда в медиа генерация блестящих авторов (Александр Тимофеевский, Екатерина Деготь, Аркадий Ипполитов, Вячеслав Курицын, Борис Кузьминский и др.) не воспитала смены и, поменяв в силу разных причин поле культурной активности (последним из могикан остается, на мой взгляд, Григорий Ревзин), оставила после себя в лучшем случае пустоту, в худшем — агрессивную некомпетентность.

Удивительно, однако, другое. Прошедшие двадцать полусвободных и свободных лет изменили многое — резонансное поле литературы, ее общественный статус, ее экономику. Но формы ее бытования лишь приумножались — не потеряв ничего из их традиционного набора (издательства, толстые журналы, еженедельники — возрожден даже “Крокодил”), литература оккупировала Интернет, она присутствует в некоммерческих экспертных медиа (“НЛО”, “Критическая Масса”), проникла в буржуазный глянец. Литературное поле раздроблено, как и двадцать лет назад, но к традиционному для России идеологическому дроблению прибавилась война форматов — различные прагматические установки, поиск и работа для разного читателя. Пропасть между “Нашим современником” и “Знаменем” сохраняется, но утратила былую тотальность — ведь рядом в культурном поле проходит трещина между “Знаменем” и “НЛО”, а чуть левее — между “НЛО” и “Критической Массой” — и всем им противостоят какие-нибудь Стихи.Ру. Двадцать лет назад ландшафт был более предсказуем.

С одной стороны, такая разобщенность, отсутствие консенсуса не только применительно к актуальной словесности, но даже к истории литературы (например, для одних Введенский стоит в одном ряду с Пушкиным, другим — все еще приходится объяснять, кто это вообще такой), не может не огорчать. С другой — в разнообразии итог и залог свободы. Появление литературной “Роснефти”, право, было бы огорчительней.

Владимир Шаров

Ответы на анкету “Жизнь на свободе”

1. О литературе в целом судить трудно, что же касается лично меня, то на свободе, когда она есть, мне и живется, и работается бесконечно лучше, чем когда ее нет. Проблем тоже, как и в любой человеческой жизни, бездна, но все-таки ты не марионетка и не “болванчик”, и это меня немного утешает и к некоторым проблемам позволяет относиться с должным смирением.

Две трети жизни я жил в условиях несвободы. Все идет к тому, что и остаток дней проживу в несвободе, и надо сказать, что краткость перерыва вызывает во мне глубокую тоску, а еще больше мне жалко детей, и своих, и не своих.

На отсутствие свободы я смотрю вполне традиционно. Для меня это нарушение естественных отношений между людьми и естественного хода жизни, такой, какой ее, эту жизнь, создал и даровал нам Господь. Разумеется, ни наше, ни любое другое общество не может существовать без определенного принуждения, но для меня оно и производное, и аналог первородного греха, который я ни в каком виде приветствовать не готов.

И последнее: уровень несвободы в стране — это, как на градуснике, точная мера профнепригодности, неумения элиты, власти управлять страной и народом, которым она взялась управлять. Подобная деградация происходит сейчас едва ли не во всем мире, но это мало утешает.

2. Конечно, мы все идеалисты и верим, или пытаемся верить, что и нам, и другим будет жить лучше, все как-нибудь образуется и устроится. Беда всех революций в завышенных ожиданиях. Люди решаются на коренные перевороты в себе и в стране только тогда, когда сумели убедить себя, что впереди их ждет рай небесный. Занятия историей меня отчасти от этого уберегли, но тоже лишь отчасти. А вообще, как почти у каждого в нашей стране, разочарований было очень и очень много. Тем не менее, от 91-го года у меня осталось совершенно незнакомое мне прежде ощущение счастья, гармонии и единства со всеми. Все, и я в том числе, ходили и улыбались друг другу. Настроения начали меняться довольно скоро, эйфория уходила сквозь пальцы, и все равно, когда буду умирать, буду вспоминать и благодарить Бога за то, что такое время в моей жизни было.

Евгений Бунимович

Совпадает ли то, о чем я мечтал двадцать лет назад, с реальностью?

Нет.

У меня вообще с мечталкой плохо.

Я ни о чем таком не мечтал, был уверен, что окружающий маразм — навсегда.

Судя по всему — не слишком ошибался.

Однако, как выяснилось, если оковы тяжкие слишком долго не падают, они сгнивают.

Свобода нас встретила, где ей и было прописано.

Всех стали печатать.

Заодно и меня.

Одновременно стали печатать все то, что прятали в антресолях.

Потом все то, что брали только на ночь.

Потом все то, о чем были только наслышаны.

Тогда многие мечтали.

О том, что будет дальше.

На страницах литературных журналов.

На радио и телевидении.

И дома тоже.

А у меня с мечталкой (см. выше).

Я твердил жене: “Книги уже есть. И хватит. Все равно больше ничего не будет. Колбасы не будет никогда”.

Ошибся.

Колбасы в магазинах навалом. Выбирай любую.

Наверное, это и есть свобода.

Свобода выбора.

Какой там еще вопрос? Литература в целом?

Тогда же, на перестроечной заре, в Париже у меня вышла книга.

Я поехал за кордон. Впервые.

И обнаружил, что асти спуманте существует не только в стихах.

Как и папского замка вино.

Оказалось, помимо литературы есть кое-что еще.

С тех пор многие это обнаружили.

Версия для печати