Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 4

Жесть технология

Об авторе | Гасан Гусейнов родился в Баку в 1953 г. Кандидат филол. наук. Работал в ГИТИСе, в ИМЛИ АН СССР. Автор книг: “Драматургический метод Платона” (М., 1981), ““Орестея” Эсхила. Образ, моделирование действия” (М., 1982), “Аристофан” (М., 1988), “Карта нашей Родины: идеологема между словом и телом” (Хельсинки, 2000). Печатался в журналах “Век ХХ и мир”, “Знамя”, “Дружба народов”, “Звезда”. Живет в Германии.

 

Споры о языке идут всегда, но бывают моменты в истории общества, когда за ошибки в произношении могут начать убивать. Всегда найдется и среда, из которой тебя могут изгнать за формально правильное, но содержательно несвоевременное словоупотребление. Но что такое язык в этих примерах экстремизма? Только выражение определенных отношений, показатель места собеседников в диалоге. Для осознания этого факта не надо много говорить, надо несколько секунд помолчать. Слово — то же число в расчетах. Гневаться на числа может только человек, вовсе не умеющий считать. Правда, не будучи экспертами в области математики, люди охотно передоверяют разговор о числах и счет узкому кругу специалистов, и тогда гнев их стихает. Зато специалистом в языке чувствует себя буквально всякий, кто говорит и кого кто-то другой вдруг начинает слушать. Квалифицированным специалистом начинает осознавать себя тот носитель языка, что вдруг чувствует несовпадение привычного речевого режима и новой социальной реальности. Желание рассуждать о языке охватывает тогда широкие слои общества, которым кажется, что размышлять о языке проще, чем, например, о метеорологии, и что для этого не требуется большой специальной подготовки. Шума поэтому все больше, а толку все меньше. По моему мнению, сам спор о порче языка является сражением с миражами или следствием ошибочных умозаключений. Как простуженному человеку для восстановления нормального дыхания иногда достаточно высморкаться, так и носителю языка следовало бы, осознав, что словосочетание “порча языка” — это словесные сопли, энергично и нестеснительно избавиться от них.

Реагировать на новое надо сразу, и тут живым людям не до стилистики. Надо ясно и быстро назвать вещи своими именами. Как их назвали, так оно и будет. Стерпел такое-то обращение с тобой вчера — не жалуйся сегодня. Язык живет в головах, и выбить его оттуда можно только вместе с мозгами — это тебе не руки-ноги. Что же касается России, то всякий знает: за последние пятнадцать лет страна пережила такие перемены, каких не было несколько столетий. Тут и сработал феномен “берегись волка!”. За эти годы было сказано столько громких слов по менее значительным поводам, что для уразумения простого исторического факта, кажется, слов уже не осталось. Но ведь это не дефицит языка, это дефицит здравомыслия у его носителей.

К тому же и новые СМИ стали для носителей языка инструментами огромной преобразовательной силы — инструментами, за которыми просто не поспевает пассивно-читательское сознание. Изменений слишком много, чтобы они в целом могли казаться современникам благотворными. Вот почему нынешние споры о состоянии языка — это и прикрытие, и подмена спора о том, что же произошло с его носителями. Вот почему жалобы на “порчу языка” — это не что иное, как проявление слабоумия — социального, а не обязательно индивидуального. Общество-старец, прогнувшееся под грузом своего непереваренного прошлого, конечно, оперирует соответствующими категориями. Оно не чувствует ценности свободы, не слышит прекрасного в языке сейчас, на наших глазах создаваемой свободной литературы, свободной мысли, а только нудит и зудит о тех временах, когда и мед был слаще и водка крепче. Неблагодарное резонерство — вот что такое рассуждения о “порче языка”.

Старшее поколение всегда жалуется на отсутствие взаимопонимания с младшими, причем у старших главные аргументы “ходят парой”. Первый аргумент: “язык коверкают”, иначе говоря, “при нас его коверкали все же несколько меньше”; второй — из языка уходит то прекрасное, что еще знакомо “нам, наследникам великой культуры”. Мы уйдем, и с нами уйдет де не просто что-то наше, но что-то главное. Произносящие эти аргументы гонят от себя мысль, что каждое поколение отвечает собственным опытом за речевой облик своих непосредственных наследников. Чем больше взрослым дядям и тетям что-то не нравится в языке их детей и племянников, тем, стало быть, уродливее прожили они свою собственную молодую жизнь, тем больше лгали, фарисействовали, засовывали между строк сокровенные мысли. Если я и преувеличиваю, то лишь чуть-чуть. Сначала портится воздух, а потом — здоровье тех, кто им дышит.

Так, значит, это все-таки порча языка? Нет, только снятие заслонок и заслонов, освобождение лежащего под спудом. То, от чего отгораживалось предшествующее поколение, по нему же ударит, и ударит больно. Следующее поколение говорит только на том языке, который всосан из воздуха, оставленного предшественниками. Иначе говоря: выращенное тобой поколение будет говорить так, как ты жил, а не так, как ты хотел бы, чтобы оно говорило. Разумеется, индивидуальный “ты” вправе обидеться на такую мою грубость. Но речь-то идет о представителе поколения. История языка — это история поколений, как теперь говорят, пользователей, а вовсе не история отдельных слов. И семантика — это не набор приписанных словам значений, которые старшие передают младшим в назидание, а только такое значение, которое непосредственно устанавливается в акте коммуникации, или, как мы бы с вами сказали, в событии общения.

За последние пятнадцать лет слишком много смыто старого, слишком много намыто нового. Но структура-то языка не изменилась. Да, носителям языка приходится все труднее: нужно осваивать массив враждебной новизны и при этом не потерять надежды воткнуть свое веское слово. Хочется прорычать или прохрипеть следующему поколению: “Не забудь меня, возьми меня, я был, у меня был настоящий язык!”. Если бы все ограничивалось этими словами, было бы еще терпимо. Но дальше борцы с “порчей” начинают нести какую-то отмороженную околесицу, что были де какие-то золотые времена, когда и норма не колебалась, и художников слова, панимаш, уважали. Но таких времен не было никогда, а размахивать в подтверждение их наличия отложившимся в словарях историческим мелом и вовсе унизительно.

Люди, считающие, что им — в силу тех или иных личных заслуг, по положению в академической иерархии и т.п. — дано сформулировать ныне действующую норму, эти люди “безнадежно — как говорили когда-то — отстали от жизни”. И дело не в том, что нормы не существует или что ее теперь можно нарушать. Норма существует, но она по-прежнему поверяется нарушителями. Проблема, однако, гораздо шире этого трюизма. Институты, ведавшие русским языком на всем протяжении советского века, десятилетиями жили в фальшивой модальности долженствования. Как пингвины на верхушке айсберга, ответственные за язык толкались крыльями и клювами, расхваливая эту сияющую на солнце верхушку и понукая новые вылупливающиеся поколения нужду отправлять, по возможности, в океане. Но и самые незасранные айсберги переворачиваются. Айсберг, вроде бы, тот же самый, вот только верхушка у него теперь немножко другая, да и кое-кого из пингвинов смыло как раз туда, куда прежде отлучался молодняк. В такой обстановке можно только посочувствовать тем, которые пытаются внушить носителям русского языка ценность соблюдения нормы. Зачем, если этот ваш айсберг, неровен час, снова перевернется, а вы так и не удосужитесь признаться изумленной публике, что норма — это только верхушка? Что для уразумения ее места в айсберге необходимо понырять и посмотреть на девять десятых его подводного целого?

Тем, кто вчера отворачивался от подводной части айсберга, невозможно доверять сегодня, что бы они ни говорили о нормах и святынях.

Когда формулируют претензии к языку, указывая на его порчу, первым делом жалуются на неправильные новые слова. Вообще, утверждение, что кто-то совершает логические или роковые ошибки, “тогда как я сам и тогда был прав, а теперь — тем более”, — по-человечески понятно. Сейчас, перечитывая дискуссии 80-90-х годов, я ловлю себя на старании доказать себе сегодняшнему, что, дескать, “в главном” мои собственные оценки были правильными, а немногочисленные допущенные ошибки явились лишь следствием обстоятельств, исказивших мою оптику. Увы мне! Все это вздор и самообман. Русское общество в двадцатом веке прошло сквозь испытания, отчасти сформировавшие его язык, а отчасти этим языком и сформированные. Одной из моих собственных фатальных ошибок, и, к сожалению, ошибкой, которую я реконструировал относительно поздно, была убежденность в вечной ценности языка, безотчетная уверенность, что сокровища языка выше, значительнее, чем интересы коммуникации сегодняшних его носителей. В основе ошибки лежала совершенно дикая идеология безусловного превосходства цивилизации над варварством, высокой культуры над массовой повседневностью, вечного над временным, мертвых львов над живыми псами. Применительно к языку эта идеология особенно губительна.

Не совсем понятно, с какого бодуна должны говорящие по-русски люди отказываться, например, от блатного жаргона или от американизмов. Где здоровый реализм? Символы благополучия завезены в сегодняшнюю Россию из Америки или Европы. Почему честный человек должен для словесного представления этих ценностей высасывать что бы то ни было из своего патриотического пальца? Живые люди прагматичны. Вот почему они берут понятие в оригинальной упаковке. Ругать их за это — все равно что требовать от руководства нефтегазовых концернов отдать “Мерседесы” и пересесть на родные “Нивы”. Видите, это даже не смешно.

Та же честность требует признать: призывы “очистить” современный русский язык от блатной музыки не могут быть услышаны, поскольку молодые носители языка в большинстве своем попросту не понимают, что же имеют в виду их критики. Общество, принявшее определенный экономический и политический стиль, не воспринимает, например, слова “откат” (тем более в трогательном варианте “откатик”) как почему-либо предосудительную проговорку. Задорный крепкозубый пользователь языка не знает и не хочет знать истории своего языка. Он им пользуется только за неимением другого. Был бы другой, попроще, и он бы с легкостью перешел на него. Но другого языка у него, “прикиньте”, нету. А раз так, надо не носителя языка ругать, а его язык и повадки изучать. В отличие от своих критиков он — свободен и как таковой не нуждается ни в твоем уважении, ни в презрительном осмеянии. Тем более что ты сначала сам притерпелся именно к блатному языку и стилю российского руководства, а потом полез в народ с призывом вспомнить о норме, о высоком, о “духовке”.

Кстати, о норме. В России со 2 июня действует Закон о государственном языке, направленный “на обеспечение использования государственного языка Российской Федерации на всей территории Российской Федерации, обеспечение права граждан Российской Федерации на пользование государственным языком Российской Федерации, защиту и развитие языковой культуры”. Новый закон запрещает, например, “использование слов и выражений, не соответствующих нормам современного русского литературного языка, за исключением иностранных слов, не имеющих общеупотребительных аналогов в русском языке”.

Даже не юрист понимает: закон о государственном языке должен быть одним из самых сложных для законодателя актов. Ведь здесь с помощью самого┬┬ языка приходится устанавливать норму “использования” этого са┬┬мого языка. Между тем в законе речь идет не о языке “вообще”, а о языке государственном. Только под “государственным” понимается в нем чуть ли не все поле применения языка. Попросту говоря, всякое публичное высказывание, все напечатанное и вышедшее в эфир может считаться “использованием государственного языка”.

С одной стороны, закон должен обеспечить, как сказано в первой же статье, норму Конституции, согласно которой именно русский язык является государственным языком России. И законодатель абсолютно прав, когда требует, например, от государственных чиновников пользоваться исключительно нормативным русским языком. С другой стороны, этот же закон должен в самом общем виде указать, кто определяет эту норму, и стать основой для определенной языковой политики. И здесь государство берет на себя неисполнимое бремя.

Дело в том, что инстанцией, определяющей, как сказано в законе, “порядок утверждения норм современного русского литературного языка при его использовании в качестве государственного, правил русской орфографии и пунктуации”, объявлено Правительство Российской Федерации. Решение, по меньшей мере, странное: можно, конечно, завхозу Института русского языка дать поручение определить повестку дня ученого совета этого института, только вряд ли завхоз справится с этим поручением.

Между тем в России есть организация, которой государство должно безоговорочно подчиняться в вопросах языка. И организация эта — национальная Академия наук, точнее — ее институты языка. Правительство любого государства — в том числе и демократического — слишком ненадежная инстанция, чтобы доверять ему процедуры определения того, что такое языковая норма. Лингвистический максимум, на который должно быть способно правительство и органы местного самоуправления, — это соблюдение приличий в официальной обстановке.

Примечательно, что в тот же день, когда закон был подписан, на страницах “Российской газеты” появилось пространное интервью супруги важного государственного лица. Это и ценная справка для историка языка, и авторитетный комментарий к закону о государственном языке. Итак, интервьюируемая, филолог по образованию, рассказала, что “лет пять назад” употребление жаргонных словечек казалось ей “каким-то особым шармом”. “Но как-то, познакомившись с человеком, который очень правильно и красиво говорил, подумала: боже, я же филолог!” Позволю себе процитировать важнейший для нашей темы пассаж: “Мне всегда казалось, что русский язык — это очень емкое понятие. Это не только язык сам по себе, но и культура, и экономика, и другие аспекты жизни. И в последнее время с русским языком стали обращаться весьма вольно. Одни специалисты объясняют это низким уровнем преподавания в школе. Другие — изменением мышления, образа жизни, в том числе и под влиянием телевизора, компьютера... Прогресс, конечно, невозможно остановить. Да никто этого и не хочет. И язык, как живой организм, идя в ногу со временем, постоянно обновляется. И тем не менее нужно уметь говорить грамотно и красиво”.

В сущности, возразить нечего. А что, кто-то возражал А.А. Жданову, призвавшему заменить “сумбур вместо музыки” на настоящую музыку — “мелодичную и изящную”. А литература, конечно же, должна быть “простой и ясной”.

Желающий “говорить грамотно и красиво” словно забывает те самые факты, о которых только что вспомнил, и вот он уже отождествляет прогресс языка с его “порчей”, предлагая “грамотную и красивую речь” как единственное спасение от этой порчи. Нет только одного, но единственно насущного — источника “грамотной и красивой речи”.

Очевидно, что у закона не должно быть подтекста. Однако принятый закон исходит из того, что русский язык как государственный нуждается в защите от “порчи”. Конечно, на него напирают снизу и сверху — жаргоны, сбоку — иностранщина. Во многих случаях поток этот воспринимается как согласованная атака каких-то враждебных России сил. При этом главным раздражающим фактором являются СМИ. Но ведь эти СМИ просто транслируют речи государственных и культурных мужей, жириновских или киркоровых, да и то, впрочем, с купюрами. Получается, что закон должен “как бы” защитить государственный язык от самих государственных деятелей.

Вместе с тем, возникает большой вопрос: как быть СМИ, когда надо перепечатать какие-нибудь очередные изречения государственного мужа, “использование” которых новым законом теперь запрещено. Выход может быть только один: государство должно оставаться в пределах своей непосредственной компетенции. Но в законе область действия русского языка как государственного простирается на все сферы обитания его носителей, распространяется на все средства массовой информации, рекламу и даже на загадочные “иные сферы”. Хотя в нем и имеется небольшая лазейка: 3-я статья допускает “использование лексики, не соответствующей нормам русского языка как государственного языка Российской Федерации” там, где такая лексика “является неотъемлемой частью художественного замысла”.

Хотя здесь же консультанты-языковеды должны были бы переспросить: “Простите, а какое дело “русскому языку как государственному” до чьих-то “художественных замыслов”? Объяснение только одно: простой носитель русского языка — будь то законодатель или эксперт — при слове “государство” все еще трепещет. Между тем, государство в отношении культуры, языка и гражданского общества выполняет лишь вспомогательную, служебную функцию. И государственный язык — есть лишь сегмент живого языка. Важный и нужный, но только сегмент.

Весь двадцатый век государство беспрерывно норовило вмешаться в речевое поведение своих сограждан — как говорится, и по форме, и по содержанию. И всякий раз результат оказывался обратным желаемому. Вот сейчас, например, “магазин” сказать еще можно, а куда податься, если вы уже привыкли к “шопингу”?

Войну живому языку на таком обширном поле государство все равно проиграет — как официальный русский язык советской эпохи проиграл живому русскому языку — этой огромной, изумительной, но иногда и страшной загадке. Язык не является ни “организмом”, ни “механизмом”, но остается той силой, той властью, которая только и распоряжается мозгами своих носителей. Он не обозначает контроль над обществом, а сам есть этот прямой контроль. Государства, где эту простую вещь не понимают, не учат в школе и, соответственно, не применяют в повседневной практике, несут колоссальные убытки, конструируя социокультурные химеры различной степени губительности. Одним из побочных продуктов этой химерофермы является и теория “порчи языка”.

Некоторые люди продолжают ссылаться на статистику и после того, как осознают собственную уникальность. Например, обнаруживают, что некрасивых и нехороших слов в языке появилось за отчетный период в “n” раз больше, чем красивых и хороших. И делают из этого напрашивающийся, как им кажется, вывод о “порче” языка, предсказывая очередные “непредсказуемые последствия” для страны и мира. Поистине “слово — серебро, а молчание — золото”. И не только потому, что на законный вопрос: “А хде ты был, когда порчу в первый раз почуял? Что ж не бил тревогу?” — ответа все равно не дождешься. Вдуматься в этот штамп про серебро и золото полезно ради извлечения утешительных выводов для всего русскоязычного сообщества. Хочу со всей ответственностью заявить: тонны новорусского мусора не представляют для носителей языка большей опасности, чем идеологический мусор старосоветский. Теоретические основания для этого утверждения стары: слово, словарное слово или слово, попадающее в словари, — это только упаковка языковой материи. Основа речевого опыта, основа литературного языка по-прежнему предложенческая. Иначе говоря, текст состоит не из букв и слов, а из предложений. Предложение (“мессидж”) может быть коротким и длинным, многословным или скупым на слова, оно может быть составлено из “нехороших”, “грязных” слов-уродов, а может быть составлено из слов-смарагдов, вынутых из ларца, над которым поколдовали Даль и Солженицын. Но качество высказывания, его осмысленность определяет не этот формальный состав. Содержание предложения, богатство его смысла не определяется суммой изолированных словарных значений входящих в него единиц. И ведь все это, мягко говоря, не новость. Разве что для людей, привыкших утираться, когда их каждый день оскорбляют их собственные политические представители. Таким удобно думать, что они, бедняжки, являются невинными свидетелями порчи языка другими — этими вот невеждами с безнадежно испорченными нравами. Это — биологическая реакция преждевременного старения. Тому, кто боится осмысливать свою роль в новом неуютном мире, легче пожаловаться на ужасный, грубый, непонятный язык варваров-нормофагов. Но даже для этих бедняжечек, позабывших (или, говоря по-блатному, “подзабывших”) трюизмы, есть неслабое утешение. Стоит им провести несколько часов за чтением современной русской поэзии — на “Вавилоне” ли, в бумаге ли — и слезы по испорченному языку высохнут. Поэты разных поколений и полярных, так сказать, внепоэтических воззрений — от Всеволода Некрасова до Дмитрия Черного — по-хорошему, по-дружески поплюют в очки жалобщикам на порчу языка, дабы сквозь наши протертые линзы виднее стал новый живой продукт, банально проспанный за резонерством. Отказаться жить в зажиме между блатными политиками и жалобщиками, жить, писать и говорить в эпоху свободных поэтов, дышать живым, глядя, как марево порчи само растворяется в воздухе, может каждый. Если захочет.

Не следует забывать, что закон, нет — Закон! — дает нам эту свободу. Свободу не запрещать чужие скверные слова, а находить свои хорошие.

Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть свобода, —

о чем Всеволод Некрасов, по обыкновению, сказал со всей доступной воображению простотой, “являющейся”, как напоминает законодатель, “неотъемлемой частью художественного замысла”.

Версия для печати