Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 2

Премия "Мрамор"

Об авторе | Олег Дозморов родился в 1974 в г. Свердловске. Поэт. Филолог. Автор книг: “Пробел” (1999), “Стихи” (2001), “Восьмистишия” (2004), вышедших в Екатеринбурге. Стихотворные подборки печатались в журналах “Арион”, “Звезда”, “Новая юность”, “Таллинн”, “Урал”; в “Знамени — см. 2003 № 5 и 2005 № 10.

Живет в Москве.

 

Сейчас принесут сандвичи, суп в термосе и фруктовый салат, мы выйдем с тобой в сад, съедим все это и отправимся гулять вдоль реки, захватив с собой стеки и бинокли. Все будет именно так, хоть я и не люблю слова “именно”. Распорядок дня в этом пионерлагере неколебим. Еще в понедельник каждому выдали по желтому листочку с ежедневной “рутиной”, и до сих пор не было ни одного отступления от плана. Правь, Британия, по расписанию. Сейчас, в 13:05, на “писательский этаж” принесут сандвичи в пластмассовых коробках, суп в маленьких термосах и фруктовый салат, мы съедим все это на лужайке и пойдем гулять по тропинке над обрывом. Не забыв, конечно, ключ. Он лежит в зеленой плетенке слева от двери в сад и отмыкает неприметную калитку в каменной стене, отделяющую писательский “прайвет” от остального мира, в котором, должно быть, живут наши читатели.

Я понимаю, почему все эти пансионные дела так любил Набоков — это все из его романов. Сделали из литературной премии компьютерную игрушку, как ВВ из русской прозы с проклятыми вопросами милую головоломку для досуга на дачной веранде. Ты любишь Набокова, но все-таки жизнь не набоковский роман — с искусственным языком и вырезанными из картона героями. Правильно, говорит Эндрю, что-то у Набокова не так с русским. Еще бы. Русская проза не вышиванье гладью в пансионе где-нибудь в Швейцарских Альпах, а кровь и плоть, витийствую я. То-то радости добропорядочному “ридеру” пройти все трудности игры и получить наконец долгожданный и бессмысленный приз — какой-нибудь бумажный жетон.

А уж как натешился автор! Как насмеялся Вергилий над пошлостью маленького человека, которому не то что “Божественной комедии” не написать — анекдота не сочинить. Сколько положил нафталина для отшибанья наивной критической моли. Сколько потратил слов, запутывая и распутывая клубочек, загадывая загадку и подкладывая разгадку, возводя чудесную постройку повествования, расставляя мебель, навешивая люстры, скрывая тайные ходы сюжета за фальшивыми книжными полками. Сколько намеренных подсказок оставил — то уголок фотографии, то старый конверт, то красноречиво нерасправленный край ковра, загнувшийся при спешном бегстве создателя за секунду до появления в дверях идиота с планом здания и фонариком в руках.

Умный читатель, конечно, принят в игру, но лишь на скромных правах бедолаги Ватсона, которому, как обычно, достается благородная роль — служить серым фоном для блестящих шахматных построений Холмса. Конечно, у жизни своя грамматика, но я предпочитаю русские правила — незакрепленное ударение, вольный порядок слов и никаких паст пёрфект.

И вообще, к черту сандвичи, лучше плотно пообедать в местной деревушке Боннерик. Взять, к примеру, “фул брекфаст” и побольше хлеба и никуда не ходить, не писать, не переводить, не выдавливать из себя стихи, как зубную пасту, не гнать по утрам прозу, боясь потерять зря хоть час из четырех недель драгоценного “феллоушипа” в средневековом шотландском замке.

Лучший вид на Хоторнден Касл (ударение на первый слог, все, как ты и предполагал, четырехэтажный, с башенкой, на скале, четырнадцатый, между прочим, век, не хухры-мухры), если верить Дэниэлу, открывается со специальной площадки на Лэди Вик — тропинки по левому обрывистому берегу Северного Эска, довольно темпераментной и разговорчивой речушки. Через восемь миль кокетливых извивов она впадает в Северное море рядом с Эдинбургом, не забыв перед этим слиться с Южным Эском, чем, собственно, и объясняется широта устья. Бассейн, между прочим, Атлантического океана, но все в мире относительно, сюда может попасть и плевок, если плюнешь, например, при сплаве по Чусовой, как это делали мы с Ситниковым, Ситой, Ситкой Чарли, моим первым и лучшим другом.

Да не нарушит плавного течения сего повествования первое (и не последнее!) лирическое отступление. Помнишь, Алеша, дороги Уральщины? Тебя жестоко травили в школе из-за последствий ДЦП. Вестибулярный аппарат подводил в элементарных играх и спорте, даже при ходьбе была видна странность, которая со временем почти исчезла. Увидев пару лет назад Джонни Деппа в “Пиратах Карибского моря”, я изумился пластическому сходству, а ведь образ Джона Спэроу слеплен с Кейта Ричардса.

В третьем классе я, преодолевая врожденную трусость, заступился и пристыдил злых одноклассников. Чувство справедливости — начало русской прозы и детской дружбы. Последнюю, на манер героев не помню кого, скрепили кровью, уколов по очереди палец иголкой и подписав красным по белому клятву верности. Вот и первое литературное кровопролитие на этих искренних страницах, поздравляю. Священный манускрипт, словно бриллианты из фильмов о чекистах, спрятали в ножку рояля, что стоял в зажиточной гостиной твоего деда, главного конструктора Уралмашзавода. Не удивлюсь, если наши анализы крови до сих пор там.

Кроме рояля комната была набита подписками — нас воспитали семейные библиотеки. Гувернеры с мировыми именами привили нам благородные манеры, а мне испортили зрение. Купер, Марк Твен, Джером Ка Джером — твои. Майн Рид, Жюль Верн, Джек Лондон — мои. В особенно пафосные минуты игр с антресолей извлекался пробковый шлем, колониальный трофей советского инженера, твоего деда. Пятнадцать лет спустя я безуспешно спрашивал такой во всех лавочках Хургады, но арабы только улыбались и навязывали взамен дежурную туристическую дребедень, всяческих скарабеев и фальшивые папирусы из банановой бумаги.

Вот мы понуро идем по улице Мира — образцовые крапивинские мальчики, не принятые в пионерский отряд “Каравелла” по какому-то нелепому капризу ее властного моложавого командора, которого подменят через полтора десятилетия надменным стариком с клюкой и отвратительной привычкой перебивать всех на писательских собраниях. Вот мастер пионерской темы и лауреат премии Ленинского комсомола стучит своей палкой по столу милейшего Арсена Борисовича, председателя местного отделения союза, и требует немедленно принять в ряды молодого, но талантливого писателя Кошкина, которого травят в “Уральском рабочем” Рыжий с Дозморовым. Протеже, по деликатному стечению обстоятельств, оказался потом, после приема, внебрачным сыном без пяти минут классика детской литературы.

Странно, из двух мальчиков, бредивших морем в своем абсолютно сухопутном городе, тайком строивших назло Владиславу Петровичу и всей его благонамеренной флотилии пиратский швербот в подвале дома на Первомайской, сочинявших приключенческие романы, где фигурировали все школьные злодеи, а также друзья и сочувствующие (хулиганы, разумеется, в конце отправлялись на дно кормить рыб, положительные персонажи праздновали заслуженную победу, а отмстившие авторы топали в школу зубрить ненавистный немецкий), один, унаследовав капиталы англомана-отца, чуть ли не первым в перестройку открывшего совместное советско-британское предприятие, торговавшее дефицитной компьютерной техникой, стал известным предпринимателем, а другой сидит сейчас в библиотеке замка Хоторнден у камина и строчит на Наташином лаптопе сие мемуарно-эпитафическое сочинение.

А ничего странного, если вдуматься.

Однажды управдом обнаружил незаконную верфь и сменил замок, сунув в дверь издевательскую записку, дескать, господа судостроители, хотите получить назад свои вещички, добро пожаловать в ЖЭК, ключ там. Судостроители, однако, склонны были дать отрицательный ответ и, выбив подвальную дверь, забрали нетронутые дорогие английские (папины!) инструменты, а также почти готовый форштевень со шпангоутами, пахнущий морилкой, клеем и романтикой. Управдому было оставлено послание, пересыпанное романтическими ругательствами типа “доннер веттер”, “диагос патрос” и прочим соленым морским словцом (пожалуй, что-то подобное в назидание потомкам я и пытаюсь сейчас сочинить).

Верфь в сжатые сроки была перенесена к тебе на дачу, в поселок Половинный, где ничего не помешало двум семиклассникам за лето довести посудину до ума. Двухметровый швербот с косым гротом и стакселем до сих пор, говорят, в хорошую погоду режет волну на озере с татарским названием Таватуй, теша гордость своих создателей. Что касается причудливой логики судьбы, то письмо управдому, как, впрочем, и приключенческие романы, писал ты, а дверь вышибал я, привет Набокову. Жалко лишь, что в Северный Эск мы уже не плюнем — я как-то стесняюсь плевать за границей, а ты по совсем другой причине.

Лишь в Москве я узнал, что в декабре тебя нашли в сугробе, с пробитой головой, ограбленного и выброшенного из какой-то тачки. Говорят, ты отпустил служебную и тормознул по старой памяти левака.

Мои друзья по студенческой привычке презирали общественный транспорт, вот некоторые и допрыгались. Первая стипендия — две бутылки вина, цветы и такси до улицы Амундсена. Не ехать же, в самом деле, к даме сердца на автобусе? А мыслимое ли дело, затарившись портвейном, тащиться пешком в общежитие, где гонцов ждет не дождется приятная компания? А посему, ну ее, закуску, транспорт важней. Такси — это правильный настрой, верный расчет. И вообще, лучше брать судьбу за рога. Получив однажды в темных аллеях Зеленой рощи сотрясение мозга в обмен на новый адиковский костюм и кроссовки “Пума”, ты не передвигался больше по городу иначе как на частнике. Результат опять же — пьяный водила, отвертка под ребро, две недели в жуткой 33-й больнице. Впрочем, это могло случиться с каждым, лично меня грабили два раза на улице и вшестером, но такси я люблю не поэтому. Есть у меня на то свои, наследственные причины.

В фантастическом Свердловске семидесятых отец, отправляясь по делам, стрелял у матери рубль на желтую “Волгу” с шашечками и зеленым огоньком. Чудесный экипаж, впрочем, еще надо было поймать — что считалось большим везением. Имелся и более верный, но не столь лихой способ — дождаться кэб на специальной остановке. Остановив такси на проезжей части, везунчики весело хлопали дверью и уносились от угла под завистливые взгляды томившихся под желтой табличкой “Такси”. Бывало, впрочем, и наоборот — презревшие порядок битый час скучали на обочине, размышляя о превратностях судьбы и ветрености фортуны, в то время как добропорядочные граждане один за другим полноправно погружались в кожаные объятия салона, объявив пункт назначения, и с достоинством отплывали.

Рок, судьба, фатум, фортуна, участь, удел, судьбина, доля, жребий, планида. Я раскусил тебя. Ты не богиня с прекрасным передом и ужасным задом, ты банальный подражатель, слабый сочинитель, наглый эпигон. В конце концов, могла бы придумать что-нибудь свое, а не списывать тупо у соседа по парте, такого же, кстати, раздолбая, троечника и сноба. Но нет. И останавливает в Лондоне в июне 2005 года сын своего отца классический кэб, черный, с просторным салоном, куда можно затащить гору чемоданов да еще посадить пятерых, откинув дополнительные сиденья. От восхищения водитель получает на чай фунт, то есть больше полагающихся ему десяти процентов от 7.80. В Милане бежевый “Мерседес” последней модели с бортовым компьютером, отображавшим крайнюю точку маршрута — знакомый по десяткам фильмов вокзал (не зря я два года ходил к культурологам на спецкурс “Мировое кино”), обходится знакомому персонажу в 12, как говорит Тиновская, ныне жительница Германии, “ойро”. В фешенебельном Рапалло точно такой же лихо, но уважительно доставляет уже вообразившего себя молодым Хемингуэем автора сих нетленных мемуаров к пятизвезднику “Эксчельсиор Палас” (8 евро). В местной достопримечательности будущий нобелевский лауреат, а тогда юный корреспондент крупной канадской газеты жил на гонорары, полученные за публикации первых, но уже абсолютно гениальных рассказов.

Я “падал на мотор” в Нью-Йорке, это был обычный армянский “желтый король” с Довлатовым за рулем, причем Сергей Донатович, в чудном кожаном кепи и крагах, поведал свежую байку о Бродском (при случае расскажу) и уверенно, не моргнув глазом, содрал с меня 17 долларов — ровно вдвое больше положенного по счетчику. За литературные новости на Манхэттене надо платить, я же понимаю.

В грязном Каире, очень грязном Стамбуле и невероятно, просто-таки фантастически грязном и вонючем Бангкоке не было никакой литературы, зато цены ввиду дешевизны пересчету не поддаются, как не поддаются учету развалюхи всевозможных марок и мастей, которые впитали эти колоссальные нищие города со всего мира.

Справедливости ради скажу, что и в Москве мне случалось изумленно останавливать необъятный снаружи и просторнейший внутри, бренчащий всеми своими недрами “Кадиллак” из гангстерского боевика 70-х, чтобы за тридцатку долететь до метро, как на троечке с бубенцами. Не жалко пожертвовать доллар на ремонт антикварного чуда. А вот зачем три мятые десятки владельцу навороченного “бумера” стоимостью в сто тысяч баксов, подвозившему меня однажды до гостиницы “Октябрьская”? На бензин, что ли? Куда несешься ты, дай ответ? Не дает ответа, трындит по сотовому. В Страсбурге я за двадцать минут обходил всю Маленькую Францию пешком, а по Винной дороге меня возил Дима, он работал тогда в “Авенсисе”. А вот по Парижу, Праге и Будапешту, уж простите, автор топал на своих двоих, поскольку жил в центре, романтические речные трамвайчики по Сене, Влтаве и Дунаю не в счет.

Чтобы покончить с этой волнующей темой, скажу, что поездка из Сан-Ремо в Монте-Карло обошлась мне в шестьдесят евро, а в Баден-Баден, самый скучный городишко на земле, как и не менее скучный Карлсбад, он же Карловы Вары, я добирался, взяв машину напрокат. Обычный “Форд Фокус”, примерно 50 евро в сутки плюс бензин. Это я писал обозрение европейских казино, а не биографию Достоевского. Хорошо работать редактором отдела путешествий в глянцевом журнале, ничего не скажешь. Рекомендую. Гораздо более приятное занятие, чем водить пером по бумаге и подбирать неблагодарные рифмы.

Когда я впервые услышал эту музыку? Спик, мемори. Благодарю, достаточно, мы и так тут слишком разболтались. Дамы и господа, позвольте предложить вашему вниманию лирико-философскую композицию “Три свидания”, а ля Владимир Соловьев.

Эпизод первый. Скрытая угроза. Было мне пять лет, и были у мальчика малиновые вельветовые штаны на лямках, вьющиеся золотистые волосы и очаровательная улыбка. Женщины на улице оборачивались вслед ангелу. Ангел быстро привыкал к халявному женскому вниманию. Так бы я и не знал, что дивный мир имеет темную неприглядную изнанку, если бы однажды пьяный отец на моих глазах не швырнул в ревущую мать табуреткой (к счастью, не попал). На следующий день в детсаду перед тихим часом я облегчил душу, рассказав своему первому психотерапевту, а по совместительству воспитательнице Марье Васильевне о семейных проблемах. После чего уснул сном праведника, пустив начальную слюну сублимации на казенную подушку.

И снилось мальчику, что он управляет огромным, какие показывают по телевизору, оркестром, играющим выдающуюся симфонию его, мальчика, сочинения. Облетая ряды музыкантов, снящийся самому себе дирижер видел каждый инструмент отдельно и взвешивал их потенциал в целом. Взмахивал палочкой, и возможности реализовывались тут же с бетховенской силой. Много раз потом, ложась спать, я заказывал кому-то этот сон, но тщетно. Я бы хотел снова увидеть его перед смертью и услышать ту музыку, если, конечно, кто-то решит, что я достоин этого последнего подарка.

Слава богу, я никому не рассказал о сновидении, а то меня тотчас отдали бы в детскую музыкальную школу номер три, благо она располагалась через дорогу от дома. За огромными, всегда плотно занавешенными окнами происходило неведомое божественное безобразие, во всяком случае, звуки оттуда временами раздавались ужасные. Город у нас, слава богу, большой, культурный, почти столичный, и есть в нем даже композиторы, одним из которых ваш покорный слуга чуть не стал. Закончил бы консерваторию им. Мусоргского и сочинял бы сейчас музыку для спектаклей местного ТЮЗа, а иногда — если крупно повезет — для какого-нибудь сериала про дальнобойщиков, как Пантыкин. А что, я бы потянул.

Второй раз мы встретились во время одинокой прогулки вдоль высоченной бетонной стены, отгородившей двор нашего дома от территории завода коммунального машиностроения им. Калинина. Не реже одного раза в месяц, и летом тоже, заводские ворота с лозунгом “Вперед к коммунизму!” сипло раздвигались, и без того сумасшедшую реальность пополняли вереницы красных снегоуборочных машин. Атака клонов, эпизод второй.

В тихие те брежневские времена на заводе работали “химики”, и собирать клонов на трезвую голову им было явно невесело. Стена, по замыслу руководства, должна была препятствовать проносу спиртного на территорию и способствовать окорачиванию пьянства, принявшего немыслимые размеры. Как бы не так.

Голь на выдумки хитра. В углу под стеной был мгновенно выкопан тайный подземный ход, служивший проходной для позвякивающих сумок с портвейном. Но за пятиметровой стеной пропал целый континент — восхитительная заводская свалка, на которой можно было найти все сокровища мира — железный болт с гайкой, электроды к сварочному аппарату и радость юного химика, кусочки карбида, пузырившиеся в луже. Если их накрыть чем-нибудь, раздавался взрыв.

В раздумье я стоял перед стеной, отгородившей от меня волшебный мир. До сих пор лучшие мысли приходят ко мне, когда я смотрю в стену, а лирическое настроение связано с чувством потери. Тогда мне, шестилетнему, забрела в голову мысль о том, что я умру. От чувства невыносимого несчастья и жалости к себе на свет явились стихи, которые их автор, не умевший еще, к счастью, писать, тут же благополучно забыл.

Свидание третье. Лето. Пятнадцать. Ломается голос. Фото у сквера. В руке гладиолусы. Речи ведут, принимают в лицей. Двойка по химии. Пять по предмету — некоему, что сживает со свету метафизической музыкой всей. Это снова я, собственной персоной. Поступил в лицей при университете и счастлив, что немецкого больше не будет. Начинай поскорей зубрить английский, идиот, чтобы не позориться через пятнадцать лет перед англичанами! Тополя сбрасывают на мостовую дневную норму сухой листвы, под кроссовками приятно хрустит. Идти невыразимо легко, тем более что каждый шаг нежно обведен бас-гитарой: кажется, где-то в конце аллеи рок-концерт. Гулко бухают ударные. Подключились неожиданно, но в тему духовые, музыка пошла плотными волнами, упруго срезонировали легкие, и кто-то написал песню. Прежде чем вступил голос, я понял, что группа изощряется у меня в голове.

Результатом третьего свидания стали пятимесячные курсы игры на шестиструнной гитаре, стоимость обучения 25 рублей, занятия четыре раза в неделю с 18:00 до 19:30. Не слишком ли много числительных в одном предложении? Также разнообразила жизнь тайная мука мужских рифм “ночь-прочь” и “кровь-вновь”. А что, хорошие черно-красные рифмы, по моему теперешнему разумению.

По сию пору горжусь, что знаю нотную грамоту, и хоть сейчас могу вполне сносно слабать “Прелюдию” Иванова-Крамского или “К Элизе” Бетховена. В крайнем случае, всегда заработаю на жизнь, играя в метро.

Итак, выплывает классическая тема: рифмы сломали слегка интровертному подростку жизнь, затруднили социализацию и спровоцировали прогрессирующий алкоголизм. Как далеко было тогда до этого! Гораздо дальше, чем читателю. Самое время рассказать о табурете Высоцкого. Но сначала был зонтик Рейна, все по порядку, хронология для автора сего строгого сочинения — святое.

Евгений Борисович Рейн, отдадим ему должное, великий литературный мистификатор. “Все мои ученики умирают, — жаловался мэтр на презентации своей книги поэм в ЦДЛ, — Иосиф, Борис, Леонид”. Не знаю, как Леонид Шевченко, зарезанный ранним, кажется, апрельским утром пьяными уголовниками в своем родном Волгограде, а истинным учеником Рейна, правда, заочным, был ты. В апреле 1997-го, сбежав со скучной читки стихов, мы пошли к Рейну, которому звонил из Волгограда Леонтьев и предупредил, что зайдет такой молодой поэт из Екатеринбурга Борис Рыжий, помните, я вас знакомил в Питере? Конечно, помню, пусть заходит — проорал в трубку Рейн. Я не ожидал, что ты меня возьмешь — дружба дружбой, а табачок всегда был врозь. Рейн открыл дверь сам лично, впустил в прихожую, выслушал. Бориса не узнал, как и через два года в Питере на Пушкинском фестивале. Извинился: работает с автором, принять, к сожалению, не сможет. Подписал нам “Сапожок”, книжка была моя, но чтобы не было обидно, решили считать ее общей. Она и сейчас наша общая, могу показать автограф. Дорогим Рыжему и Дозморову с приветом Рейн. Семнадцатого ноль четвертого девяносто седьмого. В суете и потемках прихожей я взял не свой зонтик, который, по общему согласию, оставили в качестве литературного трофея и сувенира. Обменяться зонтами с учителем нобелевского лауреата — это сто очков вперед на любой вечеринке. Байка сезона, исполняется по просьбам слушателей. Евгений Борисович, не волнуйтесь, ваш большой клетчатый зонт в целости и сохранности и очень пригодился мне в Шотландии, где и в июне холодрыга и дождь. Обратный обмен невозможен, увы.

Тут нам еще задали на дом сочинение “Как я провел лето”. Так вот. Летом я изоврался в прозе.

Через час мы с Эндрю поедем в ближайшую деревеньку проверить электронную почту. Машина его, бензин мой: у Эндрю ноль на счете в банке и семьдесят пенсов наличными. Вчера он вежливо ругался по телефону с издателем и даже слегка угрожал прекратить перевод, пока не получит обещанного. Сегодня ждет денег на счет. Только не подумайте, что английские переводчики голодают, как их русские коллеги. Вовсе нет. Это моей жене за три месяца труда над переводом книги одного британского семейного терапевта заплатили пятьсот долларов. То есть столько, сколько Эндрю зарабатывает в день. Еще бы, если брать 80 фунтов за тысячу слов… Ну-ка, бывший реализатор ночного ларька на углу Малышева-Восточной, быстро посчитай, сколько заплатят за переложение “Войны и мира” с русского на язык родных британских осин? Вот откуда на Западе столько дурных переводов, ворчит Эндрю, но ведь на меньшие деньги сам, хитрец, не согласится. Акунин принес модному переводчику небольшой домик в Италии, час езды от Рима, час до моря. Пелевин — это обои, краска и новая сантехника для скромного жилища, Стругацкие — кухня и обстановка. Сейчас мечтает заняться наконец Толстым. Внесите меня в список приглашенных на новоселье, дорогой Эндрю!

А посему. Что я хочу. Написать чудесный, тонкий и точный, как электронные весы, и вместе с тем коммерчески успешный роман (данная проба пера не в счет). Издать перевод на Западе — Эндрю, надеюсь, переведет толково. Купить халупу где-нибудь в Калабрии, на самом каблучке сапожка, где нет туристов. И жить там на гонорары от редких, но регулярных лекций в европейских и американских университетах (три курса: “Современная русская поэзия: от Рейна до Гандлевского”, “Русские поэты-метафизики” и — коронный номер! — “Борис Рыжий: оправдание жизни”). Сияющее зимнее утро. Оливковая роща за окном. Овечий сыр, хлеб, свежевыжатый апельсиновый сок на столе. Изумительное четверостишие в голове, еще с вечера требующее себе пары. Обещание бессмертия.

Обещанного три года ждут. Я ждал, получается, четыре. В 2001 Наташа вернулась из Хоторндена (с изумительным, между прочим, романом “Фабрикантша”) и подарила мне на день рождения открытку-заявку. Боюсь, она предназначалась тебе, но… в общем, сам понимаешь. Но воспользовался “приютом” я только сейчас, поскольку жена перевела мои стихи год назад.

Познакомьтесь, кстати, с местом действия и действующими лицами. Хоторнден — шотландское Переделкино. Каждый месяц сюда по выбору профессоров Эдинбургского университета заселяются пять писателей со всего света. Рифма, вы заметили? Наша пятерка или, вернее, шестерка, такова. Рослая канадка Эриэл, которую назвали в честь персонажа “Бури”. Маленькая сдобная американка румынского происхождения Кармен (ударение на первый слог, не забывай), отец в тюрьме, бойфренд итальянец, сама читает лекции в Оксфорде, где издана ее первая книга стихов. Затем Кити — старая англичанка, беззубая и веселая. Они вообще все беззубые — настоящие идиоты, непонятно на что живут, английские поэты. И Стив, скульптор и поэт, тоже беззубый, бегает по лестницам, как заяц. Приехал сюда сочинять поэму и пишет по две строчки в день. Остальные вообще непонятно чем занимаются, гуляют по лесу или сидят в кельях, на писательском этаже, тишину соблюдают. Словом, бездельничают англоязычные поэты по полной программе. Чего не скажешь об Эндрю. Он встает в четыре утра и принимается переводить. Тридцать страниц в день выход, если не врет. Впрочем, не врет, сам слышу день и ночь, как стучит за стенкой по клавиатуре. Говорит, что все сроки провалил, теперь надо нагонять. Если нагнать, потом год можно не работать и спокойно переводить Толстого в Италии. За месяц, что мы здесь будем жить, Эндрю должен перевести новый роман Пелевина, “Собачье сердце” и “Театральный роман” Булгакова и дневник советской девочки 30-х годов, Сталин, репрессии и все такое. Думаю, переведет.

Пятый я, из России, с любовью.

По тому, как покрошены фрукты в салат, можно определить, кто сегодня дежурный по кухне — Рональд или Дениэл. Сегодня, кажется, Дениэл: его любовник крошит фрукты мельче. Слава богу, хоть какое-то отличие, а то я думал, они близнецы. Но в любом случае, хорошо сидеть в большой библиотеке одному, перекусывая салатом и сандвичем (сегодня, в воскресенье, я выбрал сандвич с салями и маринованным огурцом) под шум пенной стремнины под окном. Если поднять раму, звук врывается в библиотеку и ветер в каминной трубе начинает ему громко вторить. Говорят, гул Ниагарского водопада слышен за много километров, и путешественник никак не понимает, откуда идет этот ровный шум, пока ему, недотепе, не объяснят. Сейчас он идет снизу, из ущелья, а источник — перекаты Северного Эска. Но сегодня у меня явно что-то со слухом. В ушах поет электромотор.

Ты всегда хотел, чтобы у меня были лучшие игрушки, одежда и книги. Однажды ты где-то купил мне, трехлетнему, невиданную роскошь — настоящий автомобиль, синий, тяжелый от аккумулятора и возивший меня по двору с бешеной скоростью — два километра в час. Автомобиль стоил семьдесят рублей, и гонки, естественно, прекратились, как только тебе понадобились деньги. Кажется, на третий день автомобиль уехал в скупку (отложите, пожалуйста, я завтра заеду и выкуплю свое детство). Вслед за личным транспортом в комиссионку, на рынок и просто в недра общежития ВИЗа отправилось множество сокровищ советского времени: детские сабо на деревянной подошве, последний писк моды семьдесят девятого, они громко стучали по асфальту — я наотрез отказался носить, чтобы не походить на Буратино. Польские джинсы. Отличный темно-синий в полоску мужской костюм — венгерская добыча по чудом добытой комсомольской путевке, твое обручальное кольцо (мамино сохранила бабушка, выкупив его в ломбарде, куда ты и его отнес) и прочее.

Это в минус. Зато я до сих пор помню запах бананов, которые ты — блестящий лжестудент Университета Дружбы народов имени Патриса Лумумбы, лучший спортсмен вуза, рассказчик крамольных анекдотов и будущий дипломат, — привез из Москвы. Дважды в год ты прилетал “на каникулы”. Сейчас бананы так не пахнут, но и своего сакрального значения не утратили. Вечно сваливаешься нам с мамой как снег на голову, натурально в пять утра, почему-то всегда ночным рейсом и обязательно самолетом, никак не поездом и никогда не предупреждая о своем появлении даже телеграммой. “А, гастролер”, — машет рукой дед. Дверь в мою комнату распахивается — и на пороге ты — веселый, молодой и прекрасный. Я тебя почему-то немного боюсь и страшно люблю, ты сажаешь меня на колено в вельветовых джинсах и обнимаешь. Или трогательно танцуешь со мной, поставив мои маленькие детские ступни на свои большие, взрослые. Мы никогда не умрем, пока так смешно топчемся. Я прижимаюсь к клетчатой рубашке и слышу твой запах — пота, пива и табака. Я даже назову точную дату: июль восьмидесятого, в далекой Москве невероятная жара и смерть Высоцкого. Помню сказочный звяк открываемой бутылки пепси и отдающий в нос пшик Олимпиады. Слышишь, я люблю тебя, прости меня, вернись, и будем жить, как раньше. Это я во всем виноват. Это я тогда на Балтыме не научился плавать, а ты очень этого хотел, это я боялся полететь с тобой на дельтаплане, а ты полетел и сломал ключицу, это я робел скатиться с Лысой горы на лыжах, нырнуть с аквалангом или просто в маске и ластах, с ружьем для подводной охоты. В пятом классе я дрейфил заговорить с Леной Сахаровой, моей первой школьной любовью, и так и не заговорил до восьмого, когда ушел из школы. Это я трусил дать по роже трамвайному хаму, что ты бы сделал не раздумывая. Это я, дубина, не написал кандидатскую. Я откладывал жизнь на потом и пил дрянную водку в общежитии. Я списывал контрольные по старославянскому и латыни. Я так и не выучил толком ни немецкий в спецшколе, ни английский в университете. Я не встал в коридоре между тобой и родителями матери, когда тебя гнали из дому, в котором ты, впрочем, не прожил и полгода за эти пять лет. Я не сбежал с тобой и до сих пор прячусь в комнате за креслом, слыша, как ты называешь деда тряпкой и навсегда хлопаешь дверью. Я всегда подводил тебя, вот почему ты ушел. До сих пор я не могу произнести слово “папа”. Прости меня. Я плачу, увидев тебя во сне. Я поехал в Москву, потому что наверняка ты здесь, все еще на что-то рассчитывающий, строящий планы. С надеждой и ужасом заглядываю в лица всем вокзальным бомжам — а вдруг это ты? А если бы это и вправду оказался ты — то что бы я сделал? Закодировал бы тебя, как это сделали со мной? Отправил бы в частную клинику? У меня нет на это денег…

Прилети первым, самым ранним утренним рейсом, позвони нетерпеливо в дверь, если ты жив, я обниму тебя, я плачу, слышишь, я люблю тебя, мой хороший, и не вижу клавиатуры. Я четверть века сдерживал слезы, а теперь мне все равно, я ничего не боюсь, даже дельтаплана и акваланга, с которым нырял в Красном море, я тебе расскажу. Я научился плавать, прыгать с парашютом, скакать на лошади и, наверное, повзрослел. Не пропадай больше, пожалуйста, чтобы я не стал тобой окончательно. Я не хочу заменять тебя, а очень хочу просто встретить на улице или у магазина. Или просто позвони мне, ты не знаешь моего сотового, но все равно позвони. У тебя же все было хорошо последние десять лет, которые мы ничего о тебе не слышали, я уверен. “Дайн фатер”, — представься по-немецки. Шут гороховый — говорила мама. Этот идиот — тоже ее выражение. Нет, не идиот, просто хотел быть лучше всех — умнее, талантливее, красноречивее, выносливее в застолье — и надорвался, не выдержал, сошел с дистанции. Тебе, пятнадцатилетнему, налили полный стакан водки какие-то взрослые спортсмены, и тогда ты “заболел”, как сам потом говорил. А ты ведь мастер спорта, крутил велосипед, бежал на лыжах на чемпионате республики, любил водные лыжи, у тебя получалось все, за что ты ни брался: спорт, карьера, пьянство. Даже на свадьбу надел не галстук, а пижонскую брошь. Ты планировал жить за границей и заставил мать поступить в медицинский. У жен дипломатов должно быть высшее образование и нужная в посольстве профессия. Мать, с трудом поступив в институт в двадцать шесть, доучилась, а ты вылетел сразу, с первого курса, но никому ничего не сказал и пять лет мудохался в Москве, делая вид, что успешно сдаешь сессии. На что ты рассчитывал? Боялся проиграть, но разве от этого кто-то выиграл?

Все, конечно, открылось. Заподозрив неладное, мать послала запрос в Москву. Ей ответили: студент Дозморов В.С. отчислен с первого курса в 1976 году. Так рухнула ее мечта о счастье. Бедные провинциальные советские студенты 70-х, что вы видели? Польские журналы мод, дрянное индийское кино, джинсы с барахолки и “Битлз” с мягкой пластинки — приложения к журналу “Радуга”. Жить за границей — верх мечтаний. Теперь мы, ваши послушные дети, добиваемся вашего успеха, исполняем ваши мечты, старательно обосновываемся в Америке и Европе, в крайнем случае, здесь, в Москве, где я обязательно куплю тебе квартиру, черт с ним, с домиком в Калабрии.

Нам тут задали на дом сочинение на тему: “Главное событие в моей жизни”. Можно, я сдам его сейчас? Спасибо. Итак, главное событие в моей жизни — развод родителей. Все. Татьяна Васильевна, я положил тетрадь и дневник вам на стол. Наверное, вы всегда хотели получить в качестве сочинения краткую исчерпывающую максиму, как в фильме “Доживем до понедельника”, и поставить юному философу справедливую пятерку? Ну, так на кого вся надежда? На вашего любимчика Сережу Гусева? Как бы не так.

Что заставляет хилого мальчика из австрийской деревни колоть себе анаболики, становиться “Мистером Вселенная”, спасать чертов мир в дурацких фильмах, нанимать имиджмейкеров, учиться говорить, грамотно вкладывать деньги, врастать в калифорнийскую элиту и, наконец, побеждать на выборах губернатора? Зуб даю, быть Шварцу президентом Америки. Этого хотят все русские идиоты, все те, кто смотрел “Рембо” и “Красную жару” в кооперативных видеосалонах конца восьмидесятых. Билет стоит рубль, на рябом экране почти ничего не видно, переводчик мерзко гнусавит и пропускает ровно половину. Не важно. Зато у нас есть мечта. Смотри, как он его мочканул. Бессердечие, молодость. Небо было голубым и безоблачным, а сникерсы необыкновенно вкусными.

Однажды на лавочке после баньки завели мои старинные школьные друзья под черный “Гиннес” и креветки философский разговор на тему: “Каким я себя вижу через двадцать лет?”. Я с грехом пополам заканчивал филологический, Дима и Леша — экономический и уже возглавляли отделы в местных коммерческих банках. Разговор обещал быть не праздным, хоть и с явным оттенком самолюбования, по лицейской традиции. Итак. Сэр, ваши планы на ближайшую жизнь? Каким вы видите себя в сорок лет? Сенатором? Генералом? Мореплавателем? Или, быть может, выйдете на Сенатскую площадь в двадцать пять, чтобы в сорок гнить в Туринске на поселении? Хороший вопрос, мои дорогие. Никаких, собственно. Никаким не вижу. Спасибо, что спросили.

Как я стал тем, кем стал? Или, точнее, как я стал никем? Невидимкой, забытым в тылу врага разведчиком, без рации и связи. С утра удачно притворяешься главным редактором глянцевого журнала, но к обеду маска слезает, ус отклеивается, сил больше нет играть, и гонишь на служебной машине на выдуманную встречу с клиентом — скорей домой, гори оно все синим пламенем. Разве об этом ты мечтал на диване с приключенческим романом? А о чем тогда? Хотите знать? Тогда отбросим за наивностью советские мальчуковые мечты заделаться космонавтом, пожарным и летчиком. Слишком тривиально. В первом классе наш герой заявил, что пойдет в суворовское, но, полагаю, лишь благодаря ежедневным прогулкам вдоль литой чугунной ограды училища. Мечты о карьере доблестного борца с огнем были вызваны топографической близостью к дому соответствующего учебного заведения — училища пожарного. Мореходка белела в океане будущей жизни всем блеском парусов четырехмачтового барка “Крузенштерн” — под влиянием Лехи Ситникова. Стихи — кто их не писал тогда в лицее? Филфак, аспирантура, что тут скрывать, — чтобы не идти во цвете лет в армию. Ничего своего, все брал взаймы, дурачок, а отдавать-то придется с процентами, причем крупными. Что я предъявлю беззубой старухе, что положу на зыбкую чашу весов в особенно пасмурный день жизни? Несколько десятков слабых подражательных стихотворений? Изумительный, но ненаписанный роман? Десять литературоведческих статей в провинциальных научных сборниках? Обиды на погибшего друга, которого не могу простить за мелкие пакости?

Безотцовщина, нервные вундеркинды с грустными глазами, любимцы и отрада наших измученных учителей, мы шутя выигрывали у них, нормальных мальчиков, одно школьное сражение за другим. Талантливо возводили модели знаменитых судов, непревзойденно играли в драмкружке при Дворце пионеров, издавали рукописный поэтический журнал, штудировали историю движения декабристов, сочиняли гениальные стихи, поступали на факультеты с красивыми названиями, занимались блефом в аспирантуре, спивались и вешались. Вся наша жизнь — выдумки, ерунда, глупости. Вы нам это доказали со всей очевидностью. Ваш реванш сокрушителен. Справедливость восторжествовала очень скоро и предельно убедительно, кто бы спорил. Как слоган, который я за сто баксов придумал для “Мерседеса”: “Уверенное превосходство”. Все деньги и власть достались вам, но вся будущая бренная слава нам, могу поспорить. Либо статус, либо деньги, как учил Владимир Анатольевич Пивсаев, врач-психотерапевт высшей категории. Так устроено долбаное современное общество, это вам не бинарный тип культуры, когда одна, большая, часть социума кормит другую, меньшую, за что последняя расплачивается вырождением и производством культурных ценностей, а жаль. Вот, например, откуда в России взялись профессиональные литераторы? Скупой рыцарь Сергей Львович Пушкин не давал сыну наследство, вот откуда. Впрочем, статус и сейчас может со временем начать приносить деньги. Тем и живем, пироги жуем. Я, пожалуй, загляну к вам в четверг, как обычно, в три, посудить о том, когда же сбудется обещанное.

Вас вел жизненный пример отца — у нас на этом месте была постыдная пустота, которую надо было чем-то заполнить. Вы планировали — мы мечтали. Вы не хватали звезд с неба — мы вечно витали в облаках, бестелесные ангелы. Вы учились — мы бухали. Вы заканчивали за границей MBA и уезжали работать в транснациональные корпорации — мы только протирали заспанные глаза и изумленно глядели на изменившуюся страну. Волшебные стихи наши никому не нужны, модель “Титаника” утонула, подобно своему прототипу. Дурная наследственность, что вы хотите.

Но и у проигравших есть свои преимущества, хотя бы мщенье, тихая мечта ожесточенного сознанья, извините, если цитирую с ошибкой. Вот возьму и заберу вас в свое маленькое возмездие. Тихонько сниму с булавок, поставлю на расправилку и буду изучать, как Набоков своих чешуекрылых.

Спасибо, Владимир Анатольевич, за науку, преподанную мне холодным летом 2000-го. Теперь я знаю, как это делается. У меня будет и статус, и деньги. Я тут составил список всех, кто может помочь мне с работой. Первая в списке — Вера Тарасова, умница и красавица, кандидат филологических наук и бизнес-леди. Два года назад мы с ней, аспиранты кафедры русской литературы ХХ века, гуляли по бережку территории дома отдыха “Зеленый мыс”, где били баклуши на международной филологической школе, и я взял с Веры слово, что примет меня на работу, когда буду умирать с голоду. Исследователь Бабеля, Вера уже тогда была по совместительству “паблишинг директором” местного глянцевого журнала “Я — покупатель”. Прошло с тех гуляний под луной два года, и вот я позвонил, с голоду пока что не умираю, но финансы уже поют малые лирические произведения песенного жанра. Оказалось, штатной работы для меня нет, но есть у редакции надобность в приходящем журналисте, который бы писал талантливые и живые рекламные тексты для клиентов журнала. Сто рублей за тысячу знаков, считая пробелы. Ура. Значит, так. С утра по субботам буду учить второкурсников уму-разуму за двадцать долларов в месяц, а в остальное время работать преуспевающим коммерческим журналистом за те же деньги, только в день. Я буду велик и двулик. Днем скрепя сердце пишу глупости о новинках итальянского трикотажа, а ночью, черт побери, смываю позор бесчестья нежными метафизическими восьмистишиями, от которых, конечно, не откажется всякий уважающий традицию толстый литературный журнал. Каких-нибудь два-три года, и они соберутся в изящный сборник, который заинтересует издателя и, выйдя небольшим тиражом, сделает негромкое, но прочное имя сочинителю. За ним последует следующий, раскрывающий новые грани таланта г. Дозморова, а затем литературную общественность взволнует пронзительная лирическая повесть о детстве и юности автора. Как чертик из табакерки, я выпрыгну на авансцену литературного процесса. И тут-то статус начнет потихоньку переходить в деньги, и наконец я, не нуждаясь больше в унизительной рекламной халтуре, торжественно положу на стол руководителю заявление об уходе. И не уговаривайте меня, я слишком долго этого ждал, я слишком многим ради этого жертвовал.

Понимание того, что деньги — это мотор жизни, очень скоро сменилось осознанием того, что мотор, которым обладаю я, очень уж маломощный. “И это все?” — подумал я, получив однажды очередную зарплату. Дешево же ты продал свою свободу, дружок. Но уже набрал всякой дряни в кредит, уже привык хвастать служебным сотовым, уже невозможно отказаться от привычки завтракать в кафе неподалеку от офиса, ездить на работу и домой на такси, покупать любые книги в “Букинисте” и злить Диму Рябоконя рассказами о своей невероятной дольче вита.

Милая Вера. Ты очень хороший руководитель. Как только я переставал видеть перспективу и грустнел, ты мягко приоткрывала мне новые тайные возможности карьерного и финансового роста. И однажды, получив приятно упитанный конверт и поняв, что через считаные месяцы легко смогу купить машину, а через год — и квартиру, я вспомнил фразу Владимира Анатольевича, которую было забыл, не придал ей тогда значения, а скорее всего, просто не понял, и, как пишут в дурных романах, похолодел. Он сказал, что о статусе не забывают, только если речь не идет о действительно крупных деньгах. К тому времени я уволился из Театрального института и из уральской вкладки в “Литературную газету”, гневно отверг предложение профессора Быкова идти на полставки на кафедру в родной университет, о котором, если честно, мечтал всю аспирантуру (а где вы были, любезный Леонид Петрович, все то время, пока я протирал джинсы в университетском коридоре?), а стихи… Что стихи, я не писал их по полгода, а когда случалось согрешить, то никогда не был доволен, так сказать, следами грехопадения.

Ничего, я еще поработаю где-нибудь в Йелле, порассказываю небылицы о нашем литературном житье-бытье наивным американским буршам.

Сегодня ты снилась мне. Мы снова идем по улице Розы Люксембург, самой заброшенной центральной улице, я держу тебя за руку, усиленно рисуюсь, умничаю и счастлив, как дурак. Еще ничего не случилось, и семья твоя в порядке, муж в Киеве в командировке, Тима у родителей в Кировграде, подумаешь, невинные прогулки с однокурсником. Тебе надо писать диплом, тема “Классицизм и стиль Кюхельбекера”, но и кюхельбекерно, и тошно, потому что июнь удивительно удался, и деньги есть, можно купить белое платье и гулять белыми ночами. В районе общежития все в пене сирени.

Я тогда ошалел от свободы. Академический отпуск. Впервые за много лет почувствовал весну вместе со всей природой. Оставалось только влюбиться, что идиот и сделал. Влюбился, естественно, до разрыва сердца, в замужнюю женщину да еще с ребенком. Даже не в том дело, что полюбил, а в том, что продолжал долго любить и потом.

Всех женщин я стал делить на похожих и непохожих на тебя и на три года застыл у окна, высматривая знакомый красный зонт и пальто. Чье-то сходство с Одри Хепберн и сейчас приводит меня в волнение, а на Одри Тоту я без дрожи и смотреть не могу.

Мир стал хрустальным и угрожающе хрупким, словно мог разбиться от любого моего неловкого движения, как лопнула и взорвалась на полу ваза, которую я в детстве смахнул со стола. Окружающие обижались в моем воображении еще до того, как я открывал рот. Я стеснялся плохих новостей, словно был виноват, что в Антарктике тают ледники, а в Сомали голод и война. Узнав о дефолте, я испытал странное облегчение, словно сбылось что-то обещанное, долгожданное. Я был в ответе за дурные фильмы по телевизору, скверные песни по радио и плохие стихи в газетах.

Человеческие отношения мыслились невозможной удачей. Мне казалось, меня не понимали — я стал скрытным и норовил промолчать, ничем не выдавать свое мнение, а вдруг обидятся. Словом, молчал, скрывался и таил по полной программе. Вдобавок я стал великим ханжой: любая новизна в искусстве уличной рекламы оценивалась мной как посягательство на устойчивость мира. А если этот клип будет раздражать людей? Если книга не будет правильно понята? Я жалел людей и упреждал сыпавшиеся на них удары — выключал фильм на слишком пафосном месте и переворачивал журнал с эротической фотографией. Я уважал расписания электричек, в коридоре районной поликлиники подолгу застывал перед планом эвакуации при пожаре, а в трамвае не раз внимательно прочитал “Правила пользования электрическим транспортом г. Екатеринбурга”. Дома ходил на цыпочках, стараясь ничем не греметь, не шуметь, на улице глядел себе под ноги, опасаясь хрустнуть какой-нибудь веткой. Предметы брал на руки нежно, словно они живые, усердно придерживал двери, никогда не звенел ключами в подъезде и раз сто пятьдесят в день мыл руки с мылом. Все события мира висели на волоске моего ничегонеделания. Я сплю — и не происходит ничего хорошего, но и плохого тоже, что ценно. Я брякаю о тарелку ножом — сердце стучит, в далеких галактиках переворачиваются миры, начинаются войны, которые неминуемо отразятся и на нашем существовании. В мире все связано — этот тезис я чувствовал кровью.

Чудесное чувство: пасьянс сошелся. Финальный щелчок раздался. Пятнадцать лет я собирал паззл своей жизни, высунув от старания язык, прилаживал одну вырезную финтифлюшку к другой, прилежно следил за совпадением цвета и рисунка, но еще не видел картины в целом. И вот трудяга закончил свой скорбный труд, отошел на шаг и наконец взглянул на дело рук своих и понял: он жил… Какое слово написать — правильно или неправильно?

Это ко мне ты прибежал накануне кандидатского по философии, чтобы прочитать наизусть новое стихотворение Гандлевского. Я решил, это твое, не заметил у тебя в руке вырванного из “Знамени” листка. Вот почему по твоему лицу пробежала тень, когда я, преодолевая зависть, промямлил: “Гениально, Боря. Когда написал?”. Изумительно, шум в голове и сейчас от того частушечного размера, с перебивом ритма в третьей строке каждого четверостишия. А это, из “Сказки о царе Салтане”? Ты заметил? Нет, на пушкинские строки тебе указала Ирина, читавшая обычно Артему сказки на ночь. Помните, я рассказывал эту историю, Сергей Маркович, вам было приятно, как коту, которого почесали за ухом. Это мне ты читал свое стихотворение, которое Никулина выбросила из “уральской” подборки, со слезами, на мосту через Москва-реку с видом на Дом на набережной. Тебя никто не понимает на Урале, а в Питере, чтобы напечататься в “Звезде”, приходится унижаться перед литературными генералами, и вот ты льешь пьяные слезы посреди столицы, которая скоро, скоро, потерпи немного, будет к тебе благосклонна. Это меня ты представлял как первого поэта Екатеринбурга и добавлял всегда, выдержав паузу: после меня, да я не спорю, сам же благородно пропустил тебя вперед в том стихотворении, в “Звезде”. Это я тебя вытаскивал из окровавленной ванны, когда ты полоснул по венам безопасной бритвой, и успокаивал, пока ехала психбригада. Это я тебя отмазывал от милиции в поезде, на вокзале, в Питере на Невском. Я привез тебя из Питера и передал, драгоценного, с бланшем под глазом, чуть живого, с рук на руки родителям, и Борис Петрович совал мне полтинник на такси. Я поеду на трамвае, тут останавливается двадцать третий номер, спасибо, Борис Петрович. Через неделю ты позвонил из Голландии никакой и заплетающимся голосом сообщил, что русских поэтов на Западе любят, Олег, мы пробьемся, позвони только родителям и скажи, что со мной все в порядке. “Пьяный?” — сразу догадалась Маргарита Михайловна, и, прости, Боря, я не мог соврать. Это было уже после “Антибукера”, после которого ты страшно изменился. Морально ты не был готов не то что к премии, к простой публикации, я читал переписку с Кушнером. В одном интервью, которые посыпались на тебя, премиального, по приезде из Москвы, ты сказал, что, дескать, сейчас борешься с похмельем. Приходить в себя пришлось все последние полтора года после “Антибукера”. Премия и вообще известность тебе, конечно, невероятно шли, в мутном омуте славы ты чувствовал себя как рыба в воде, но и звездной болезнью ты заболел серьезно, чего там. Хотел и любил командовать. Поэзия — это армия, эту милитаристскую теорию Слуцкого мы знали как отче наш. Проступили отцовские замашки — холодность в общении с проштрафившимися литераторами-подчиненными, повисающие паузы в разговоре, который ты не считал нужным поддерживать, и прочее в том же духе. Чтобы была настоящая слава, говорил ты, нужно человек тридцать идиотов, которые будут ходить по салонам и орать твои стихи. Да вот закавыка — в Екатеринбурге не набрать столько, очень уж тонок культурный слой, очень уж беден. Значит, надо ехать в Москву, ничего не поделаешь.

Москва была идеей фикс. Это сейчас я, мудрый, понимаю, что это просто большой город, и если есть приличная работа, не пропадешь. А тогда переезд казался неподъемным, колоссальным мероприятием с библейским размахом, сродни бегству в Египет.

И вот ты лежишь в холодной глине Нижнеисетского кладбища, с цветами, как сам же и предсказал в стихотворении, а я живу в столице нашей родины городе-герое Москве. А ведь могло быть наоборот, могло, я знаю. Просто так карта легла, так (как это в “Трепанации…”? — приеду перечитаю) — в кошмарном порядке убывания расположились имена литераторов в перечне жюри премии “Мрамор”: Роман Тягунов, Борис Рыжий, Олег Дозморов, Дмитрий Рябоконь. Первым погиб Роман. Потом ты. Следующий, выходит, я. Вот ведь какая закавыка получается, как говорил, бывало, первый российский президент своему верному правительству. Но не было дня, слышишь, Боря, не было за эти чертовы четыре года ни одного дня, чтобы я не вспомнил о тебе. Сижу ль меж юношей безумных, еду ли ночью по улице темной, дергаюсь ли, увидев свое отражение в окне, в вагоне метро, где провожу два часа в день, а стало быть, почти четверо суток в месяц или месяц в год. Стою ли в очереди в “Билле” вечером, набрав к ужину того-сего в юркую сетчатую корзину на колесиках (увеличивает продажи в супермаркетах самообслуживания на пятьдесят процентов), я думаю о тебе. И если вы мне скажете, что мне делать с собой дальше, буду благодарен.

Это благодаря тебе, мальчику со свердловской окраины, блоковская музыка победила все прочие поэтические шумы и стала главной мелодией в эфире русской поэзии прошлого столетия. Это благодаря тебе она закрыла какофонический век, который когда-то открыла с железным скрежетом. Это благодаря тебе я понял и полюбил Блока — лучшего поэта ХХ века. Это благодаря тебе я стал поэтом, во всяком случае, надеюсь, что стал или скоро им стану. Мне больше некому звонить, чтобы рассказать последние новости об исполнениях Димы Рябоконя, мне стало не с кем обсудить последние поэтические подборки “Знамени”. Не с кем поржать над местными горе-писателями, а ведь один из них, что жил в соседнем с твоим подъезде, уже состряпал и издал грязные мемуары о тебе, а другой, который никогда не любил твоих стихов, написал мрачную псевдонаучную книгу и теперь предлагает ее всем московским издательствам. Но почему уныло молчат все твои друзья? Почему они разобщены и деморализованы? Почему громче всех слышны голоса тех, кто тебя всегда ненавидел?

Давай поговорим, как раньше, поручик, у меня есть свежие новости с литературных фронтов. Сядем на кухне у родителей, пока Борис Петрович в институте. Маргарита Михайловна поставит на стол чай и печенье. Конечно, я предварительно позвоню, кто ж является без звонка. Налей себе кофе, десятую кружку за сегодня, возьми новую сигарету из пачки “Новости” с фильтром, говорят, такие любил Брежнев.

Конечно, мы можем поговорить о поэзии, без лишнего пафоса, естественно. О новых стихах Гандлевского в “Новом мире”, они гениальны, о свежей книге Гандельсмана под названием “Обратная лодка”, он очень хорошо читал свои стихи на презентации в “Букберри”, вчера Марина звонила и рассказывала, как все было. О последних подборках Саши Леонтьева и Лены Тиновской в “Знамени”. Правда, они чудо как хороши? Я буду, как всегда, критиковать, ты — защищать. Лена, бесспорно, очень здорово стала писать после книги в “Пушкинском фонде”. Но и Геннадий Федорович молоток, хорошо составил, надо отдать ему должное. Ты обиделся, когда я не приехал спасать тебя, а Ленка, конечно, приехала, и ты позвонил Комарову и прочитал ему Ленкины стихи, а потом перезвонил мне и злорадно сообщил, что у Тиновской будет книга в “Пушкинском фонде”. Ты всегда делал добро, но только если одновременно для другого это было злом. Внутренние весы добра и зла, всего должно быть поровну. В следующий раз будет наоборот, тумак достанется Ленке. Я бросил трубку. Ты снова позвонил. Это жестоко, но придется отключить телефон. Наутро у меня первая в жизни лекция в университете, причем на пятом курсе, а я абсолютно к ней не готов. И вообще, сколько можно, блин, закатывать дурацкие истерики. “Я гений, я Моцарт!” Мы-то тоже не пальцем деланы, между прочим, и руку нам тоже жали уважаемые поэты. Вот пожалею, приеду, а ты снова станешь говорить, что “пиши, как я, и все будет о’кей”. Потом, конечно, будешь извиняться, протрезвев. Опять тебя жалей. Да и я тоже хорош, нечего ходить с постной физиономией, когда твой друг вершит судьбы русской поэзии. Трудная дружба двух эгоцентриков. Ленка, кстати, все поняла и потом долго переживала, нравились ли тебе ее стихи по-настоящему или ты продвигал их по литературным соображениям, назло мне, или из-за воровской тематики. Нравились, Леночка, не переживай, Боря тебя очень любил. А когда я пошел работать в глянцевый журнал, зачем ты растрезвонил всем, что Дозморов бросил поэзию? Чтобы пожалеть себя еще больше? А я не оставил, нет.

Воспитанный суровыми бородатыми стоиками, честными борцами с режимом, губернскими полудиссидентами-полуграфоманами, а в общем добродушными и милыми неудачниками, я тоже был настроен стоически: не печататься по кодексу чести следовало лет так до сорока пяти. Успех — удел бездарей и продажных поэтов. А на нашем знамени Мандельштам, Тарковский, Майя Никулина. Биография гения: во-первых, пить, во-вторых, не печататься и презирать тех, кто, как сказать, слаб на передок. Копить известность в среде ценителей, заработать себе трудную судьбу, глухую подпольную славу, а потом выстрелить предельно гениальным сборником страниц в четыреста, произвести фурор, проснуться знаменитым, собрать урожай литературных премий и трагически умереть от запоя, вкусив заслуженного бессмертия, или что там еще бывает в таких случаях, если доживешь.

Ты хотел быть знаменитым сразу, и в компаниях весело пил за шумиху и успех. В подобных вышеописанным планах справедливо видел снобизм, неискренность и бездарность. Тебе нужно было признание — срочно, еще быстрее, сию же секунду. Необходимо было состояться. Литературная цель однозначно оправдывала жизненные средства. Сколько раз, помню, уговаривал меня, чистоплюя, позвони тому, напомни о себе этому, пофиг, Олег, дано одно и спросят за одно. Рвался к славе, знал и любил ее заранее. Вас влекло друг к другу, как награжденных взаимностью влюбленных. Злые языки утверждают, что эта жажда известности — банальное соревнование с крутым отцом-академиком, а алкоголизм — ответ на папины инфаркты. Эдиповы, в общем, дела. Спасибо, конечно, вы очень проницательны. Но я так не думаю.

Напишите воспоминания, говорил мне Сергей Иванович Чупринин. Пишу, Сергей Иванович. Но если бы мог, лучше нарисовал бы картину, аккурат для фронтисписа этой книги. Маленький поручик летит с поручением через Крестовую на разгоряченном коне, в сумке стихи, коньяк и дневник, который мы найдем позднее на дне пропасти, после смертельной дуэли. Идеальный, в общем-то, конец литературной биографии.

Как-то сидим, я, как обычно, рассуждаю о назначении поэта, ты куришь, раскачиваясь на стуле, ситуация тебе скоро наскучивает, и ты, зевая, гасишь пафос, заводишь очередную байку из прошлой, вторчерметовской жизни. Был такой персонаж Гутя. Или, скажем, Черепаха. Он приставал к тебе во дворе, отбирал деньги и все такое. И вот однажды в ответ ты вдруг молча сбил урода с ног хуком в челюсть, и тот улетел в кусты: вы с Лузиным к тому моменту уже несколько месяцев тайно посещали секцию бокса. С тех пор Черепаха стал вашим вассалом, кланялся, бегал за пивом и мороженым. Я не остаюсь в долгу и тоже вспоминаю историю из детства, как моего соседа сверху убили дружки-подельники, отпилили зачем-то ему голову пилой, и она валялась какое-то время во дворе, как футбольный мяч. В ответ ты выдаешь соответствующее. Например, про барана. Смешная история, ну, вы знаете. Затем настает моя очередь описывать нравы экзотических слоев общества. А знаешь, в чем разница, Олег? Я их любил, а ты нет.

До сих пор не знаю, был ли на самом деле добродушный дядя Саша, и несчастный Гутя, и подлый Черепаха, который в волшебном стихотворении вдруг превращается в одного из твоих друзей, и чего было больше — романтики или ужасов, да и неважно это сейчас, наверное. А дурень Петя? Был он или нет? Не знаю. Стихотворение ты написал после читки “Избранного” Сапгира, и оно казалось абсолютно ироническим, помню, мы ржали, а трагическим оно стало потом, как и многие другие. А про дауна я тебя спрашивал, но ты как-то хитро уклонился от ответа. Но уже тогда была какая-то полоска света, что-то такое из давно забытого, школьного — старинное, щемящее, про маленького человека, жалость к падшим и гуманизм русской литературы. Заячий тулупчик, превратившийся в шинель, Максим Максимыч, ставший капитаном Тушиным. Это потом, со временем, когда жизнь стала разваливаться на куски под молотом литературы, появился другой звук, безнадежный и демонический. И действительно, какое дело тебе, проезжающему офицеру, да еще по казенной надобности, до всех страданий и бедствий человеческих? И неужели этот холодный фатализм последних месяцев не игра, а злое печоринское равнодушие, романтическая маска, ставшая лицом? Живи как пишешь, пиши как живешь. В те дни, когда мне были новы все впечатленья бытия… И для меня в то время было жизнь и поэзия одно. А ведь сам никогда не заикался о Лермонтове, молчал, только однажды, когда я, перечитав “Героя нашего времени”, уже сам обо всем догадался и торжественно провозгласил: “Борька, ты же, блин, Печорин”, скривился. Надо было срочно менять метафизику, как сказал потом один хороший московский поэт. Как же, изменишь ее, она вон по двору бегает в коротких штанишках, у старших воровать учится.

Однажды один персонаж подвалил и спросил огоньку. Мы шли из редакции “Урала” к тебе мимо рынка, так было ближе. Ты протянул ему сигарету. Черт прикуривал намеренно долго и все спрашивал, кто мы да откуда. Давай прикуривай короче, оборвал ты. Он отвалил — тебя колотило. Глаза выдают, с досадой усмехнулся ты. Слишком добрые.

Это я о чем? Да о том, что все ой как непросто.

Вы кетчуп “Хайнс” покупаете? Если да, то знайте, какие-то доли процента от ваших полутора-двух долларов за бутылочку соуса, майонеза или горчицы производства этой гигантской пищевой империи идет на содержание замка Хоторнден и на поддержку британской, и не только, литературы. Словесность западная буквально питается кетчупом “Хайнс”, причем без хлеба, и оттого у нее постоянно изжога. Директор фэллоушипа и владелица замка миссис Хайнс — дама эксцентричная и непредсказуемая. Живет она в Лондоне и нервно руководит литературным предприятием по телефону и факсу. Англичанка искренне убеждена, что лучшее, что можно дать писателю, — это возможность сидеть в келье и заполнять страницы словами, не выйдя ни разу за месяц за пределы поместья. По вечерам нам предписано собираться у камина в большой гостиной и, сидя в креслах под портретами британских классиков, за чашкой мятного чая читать друг другу написанное за день. Миссис Хайнс запрещает экскурсии по окрестным деревушкам и наши невинные развлечения — рыбалку и хождение по грибы.

Сегодня Эндрю рассказал историю про Пелевина, которого много переводил. Общаются они по телефону и по-русски, Эндрю даже матерится на удивление грамотно, получше многих “нейтив спикеров”. Все-таки несколько лет жизни в России не прошли даром, да и жена москвичка. И вот звонит как-то Эндрю в Москву уточнить некоторые детали жизни насекомых, а того нет дома. На автоответчике, однако, остался номер, и вечером Пелевин перезванивает в Англию и говорит: “Чо званил-та?” Сын Эндрю, подошедший к телефону, от страха бросил трубку. Настоящий русский писатель, удовлетворенно резюмирует Эндрю.

Я тут на досуге изобрел рецепт успешной прозы, могу поделиться.

Во-первых, автобиографичность, но в меру. Чего не знаешь, не говори. Где не был, то не описывай. Тем убедительнее будет правда.

Во-вторых, чистый вымысел сейчас не катит, фикшн всех достал. Никто не хочет читать о том, чего в помине не было. Читатели жаждут утонуть в реальности. Опять же, реальные люди, лучше из знаменитых. Это придает повествованию достоверности в глазах читателя. У меня на этих правдивых страницах скоро появится Путин, надеюсь, устроит?

В третьих, деньги. Они волнуют всех. Немного адреналина не повредит.

И наконец, тайны. Недоговоренности. Умолчания. Интригующие пробелы в повествовании. Дыры в сюжете, сквозь которые видны нескромные очертания реальности.

В дневном экспрессе Лондон—Эдинбург

не спи, раскрой какое-нибудь чтиво,

желательно попроще, например,

путеводитель “Пти Фюте”, узнай,

что в Лондоне в ближайший выходной

ты не увидишь, разверни “Тайм-аут”,

“Обсервер” или на худой конец

техническое описание

лаптопа, но его не открывай,

и не проси адаптер у стюарда.

Побереги до будущего счастья.

А главное — за окна не смотри.

Разглядывай присутствующих: спящих,

жующих, пьющих и читающих

простых британских граждан, и гадай:

вот англосакс надменный — он по делу

в провинцию собрался, вот студент

к мамаше едет кушать сладкий пудинг,

вот эмигрант из Никарагуа,

вы с ним примерно равные в английском,

вот явно идиоты футболисты,

у их подружек всюду целлюлит,

но с их фигурой нечего стесняться.

О, не гляди в окно, не то напишешь,

позорище, как подражатель Рейна,

пустые путевые обозренья,

о том, как пил коньяк и сколько стоил

коньяк, без слез, без жизни, без любви.

Хоп! Мимо шелестящего экспресса —

закладывает уши, съешь конфетку,

глотни кофейной дряни из стакана

пластмассового, сбегай в туалет, —

с остатками средневековых стен,

рутиною хозяйственных построек

летят уже шотландские поля,

кровавые шотландские поляны

с пасущимися овцами. Деревня!

Шотландия моя, моя невеста!

Я б воспевал тебя как Роберт Бернс,

я б пел тебе, а временами пил

твои напитки, ну же, сдвинем чарки,

не покоримся Англии вовек!

О, вымысел прекрасный, над которым

слезами обольешься ты один.

Упейся одиночеством, возьми

носки, здесь и в июне холодрыга.

В замке действительно холодно, каменные стены в метр толщиной, остыв за зиму, прохладным шотландским летом так и не успевают прогреться. Всюду сквозняки, и в мансарде даже при закрытых окне и двери тянет по полу. Зато все четыре этажа замка набиты старинной мебелью, картинами, книгами, оленьими шкурами, рогами, разными милыми вещицами навроде фаянсовых тарелочек, вазочек, пепельниц и прочим приятным барахлом. Обопрешься в раздумье о какой-нибудь сундук или комод, а глаз натыкается на цифры “1630”. Опять же раздумья. Лестницы винтовые, узкие, не разойтись, стулья из дворца, приборы серебряные, горластые часы с кукушкой. Викторианские высокие, по грудь, кровати, без приступочки не заберешься, но я научился запрыгивать. Ночами мебель трещит, лестницы скрипят, кто-то ходит, не иначе призрак миссис Хайнс, то-то будет разговоров за завтраком.

Холодно. Окно в библиотеке нараспашку. Старого камина странного гудения в том веке вот и обнаружилась причина. Скучно. Липы. Сны. Дагерротипы. Синие обои полиняли. Все, прости за рифму, прототипы бунинской присутствуют печали. Нас с тобой волнует ли все это? Мы с тоскою столько лет знакомы. Среди всех картинок и портретов вряд ли здесь отыщется искомый. Я не пью, камина нет, собаки — даже в планах, мало фотографий дома, но не избежал, однако, извини за рифму, эпитафий.

Зарядил дождь, и необходимость ехать в Эдинбург отпала сама собой. Осталась всего неделя, и, по-видимому, я не попаду и в Глазго. В скольких городах был, но люблю только один.

Я понимаю, признаваться в любви к Парижу немодно и даже пошло. Но мне все равно. Я всего лишь турист, мне много не надо. Я люблю все то, что заранее так пылко презирает, например, прекрасный екатеринбургский прозаик Игорь Сахновский, который ни разу в Париже не был. Может, потому и презирает, что не был в великом городе. Увы, я не оригинален и люблю все его прелестные банальности. А именно: Эйфелеву башню, Монмартр, трамвайчики по Сене, кофе с круассаном в уличном кафе, порцию жареных каштанов с маленькой уличной жаровни. Любовь к Парижу невинна, как Наташа Ростова, уж извините. Воспевающих этот город миллионы, ну так и что ж? Меня не пугает массовая пошлость, я нежно и преданно люблю Голливуд, например. Зачем выискивать в Париже нетривиальные объекты для поклонения, выковыривать изюм из сладкой булки путешествия, оскорблять город подозрениями. Я нормальный потребитель туристической клюквы и не боюсь присоединиться к хору воспевавших Париж, тем более что в нем немало приятных людей. Мне, повторюсь, достаточно малого. Да, я люблю Париж за то, что его любил Хемингуэй. И за то, за что его любил Хемингуэй, тоже. И за свою любовь к нему и Хемингуэю. Вы что-то имеете против? А может быть, вы просто сноб, у которого не было молодости и Парижа? Мне жаль вас.

Я был влюблен в Париже, и не хочу сейчас анализировать, что тут послужило причиной, а что стало следствием. Я даже соглашусь с теми, кто мне скажет, что был влюблен, потому что находился в Париже, а будь это все не в Париже, ничего бы не было. Пусть так. Какая разница. В конце концов, побывать в Париже и не влюбиться хотя бы в него, на мой взгляд, это верх бессердечия.

Итак, я жил на бульваре Клиши, где по ночам пробки от обилия желающих вкусить прелестей продажной любви. Ранним утром по нашей улице с Монпарнаса идут отсыпаться отработавшие смену дешевые проститутки, и первые утренние клошары греются на солнышке на стульчиках уличных кафе, причем клошарки красят губы и прихорашиваются. Всюду жизнь. Скамейки под платанами на бульваре ничем не отличаются от скамеек екатеринбургских бульваров — те же горы мусора, а ведь рядом урна в виде прозрачного пластикового мешка, слабая защита от терактов. Повсюду собачий кал — скользкая и зловонная городская проблема, о чем честно предупреждают все путеводители. Первым, что мы видели, выходя из метро, была красная мельница Мулен Руж, уже через пару дней пробуждавшая вполне донкихотовские порывы. По правую руку вонял гамбургерами “Макдональдс”, напоминая о том, что мир един и мал, а глобализация неизбежна. Иногда мы здесь перекусывали (а вы думаете, что если будете жрать исключительно высокую французскую кухню у Дукассе или у Фрешона, то немедленно станете парижанами?).

Признаюсь еще в одном грехе — наивных попытках гастрономического туризма. Мы выпили по чашечке кофе в “Двух мельницах”, и я мысленно положил еще один цветок к подножию монумента своей любви к Одри Тоту. Может быть, она когда-нибудь ответит мне взаимностью. Кося глазом, как Сартр, я поволок тебя на Монпарнас, на Сен-Жермен-де-Пре, по святым хемингуэевским местам. Вот здесь начинающий писатель брал уроки литературного письма у Эзры Паунда, за что расплачивался уроками вполне нелитературного бокса. Мне почему-то представляется, что молодой Хэм переходит бульвар Монпарнас в тапочках, как Довлатов улицу Рубинштейна в Питере. Наверное, сказывается сила литературной традиции.

Мучительно хотелось есть, и, когда я наконец победил в споре, мы снова присоединились к пошлому хору и поужинали на веранде “Флоры”, на что ушли последние после “Самаритян” и “Галереи Лафайет” евро. Я вам больше скажу, мы попросили официанта сфотографировать нас, что он сноровисто и с большим умением сделал.

Слаб человек, каюсь.

Рискуя окончательно переполнить чашу терпения блюстителей туристической нравственности, упомяну еще одно ужасное преступление — посещение парижских кладбищ. Можете упиться возмущением, но я тоже высыпал горсть билетиков от метро на могилу Сержа Гинсбура, а ты, блондинка со стремительным тюркским именем, минутку постояла в задумчивости перед горой желтых цветов, закрывших памятник Далиде. Это никак не может служить оправданием нашим кладбищенским похождениям, но к русским знаменитостям на Сен-Женевьев-де-Буа мы не поехали, зато очень мило побродили в толчее продуктового рынка на Монпарнасе, любуясь желтыми замками сыров, ювелирной платиной свежей морской рыбы на колотом льду и кровавыми горками клубники в картонках.

Мы дошли по набережной от Дорсэ до Латинского квартала, осмотрев все лотки букинистов, у которых можно было приобрести все книжные сокровища мира: первые издания “Прощай оружие!” и “Триумфальной арки”, ранние выпуски “Плейбоя”, виниловые диски королей рок-н-ролла, старые открытки с почтовыми штемпелями и дешевую сувенирную дребедень. Я купил у одного бородача несколько пожелтевших открыток начала века с видами на Нотр-Дам и мост Александра Третьего, а порывшись в развале другого — в Париже каждый русский немного эмигрант, — откопал десять тысяч рублей одной купюрой, заверенные подписью директора “Банка вооруженных сил Юга России”. Банкнота стоила один евро, что свидетельствовало об окончательном падении акций белого движения. На Новом мосту я рассказал тебе содержание известного фильма с Жюльет Бинош, и мы спустились вниз, к Сене, чтобы убедиться, что там все по-прежнему, как в грустном кино о жизни парижских клошаров.

Перечитав последние две страницы и исправив пару фактических ошибок, я еще раз убедился в том, что парижские омонимы и топонимы в тексте ласкают глаз, как бриллианты в ушах хорошенькой женщины. Как вам, например, сияние Гранд Опера, который мы почтили своим вниманием? Почему бы не сделать текст слегка наряднее, даже если для этого потребуется чуточку приврать.

Что касается музейных сокровищ, то данный манускрипт сейчас украсят изумруд Дорсэ, бриллиант Лувра и сапфир Музея фотографии. То бишь уже украсили, прошу прощения.

Я люблю Париж за свободу, которая течет в его жилах. Если вам нужно осмелеть, решиться на что-нибудь важное или кардинально изменить свою жизнь — съездите на недельку в Париж, лучше в мае. Уверяю вас, все получится. Этот город как таблетка от нерешительности. Посидите под застывшим салютом каштанов на бульварах, поплюйте в Сену со всех мостов и пошлите к дьяволу сомнения. Проторчите день напролет за столиком уличного кафе, почитайте какую-нибудь “Русскую мысль”, вдыхая сладкую смесь бензина, кофе и свободы, выпейте чего-нибудь, поразглядывайте прохожих до сумерек — им нет никакого дела до вас, а вам до них. И вообще, вас тошнит друг от друга. Бесспорно, в жизни нет никакого смысла, и, разумеется, вы абсолютно одиноки, как и свойственно человеку, но здесь, в этом чумном городе, мир принимает вас в свои объятия и разрешает немного забыть о страшном. Умирать попрошу в Венецию, жить и бороться можете где вздумается, а обманывать себя пожалуйте в Париж, он существует специально для этого.

О, чудо жизни, растраченной зря! О, октябрь, щемление в груди! О, бесцельно прожитые годы, я ваш жилец, стыдоба и жалость. А ведь как все начиналось, а? Еще в августе клятвенно обещал себе закончить первую четверть без троек, но уже во второй пришлось себя простить и дать время на раскачку. В третьей, решающей, сидел сиднем, а в четвертой судорожно выкручивался, пытаясь сделать хоть что-нибудь, хотя, в сущности, сделать уже ничего нельзя — контрольные написаны на два, словарный запас по немецкому с сентября так и не вырос, химия не тревожит пытливый подростковый ум, а физика ничего кроме тошноты не вызывает, как ни пытался ее полюбить.

Вот план моей жизни — троечника и лодыря. Давать великие обещания и никогда не доводить начатое до конца. Зная, что пасьянс сойдется, лениться сделать напоследок несколько очевидных дежурных ходов. Пробежав лидером два километра, смазаться в последний момент и пропустить вперед задыхающуюся группу нагоняющих. Пусть их, в мечтах я уже победил и стал чемпионом мира. Положив писать, как Хемингуэй, по четыреста слов в день, беспричинно бросать рукопись на триста восемьдесят шестом — на две недели. Вдруг потерять интерес к стихотворению, когда оно уже берет разгон и летит почти самостоятельно, и задышать ровно к грандиозным планам на жизнь, которые еще с утра приятно тревожили тщеславие. Удаляться с поля под свист и улюлюканье завистников, — глупцы, вам и не снились те бездны восторга и счастья, в которые падал я, и никакая победа не сравнится с ними по сладкой боли и замиранию сердца. О, я говорю о тех особенных случаях, когда в припадке презрения и гордыни позволяешь другим выиграть, хотя мог бы и сам. Я перестаю дышать перед телевизором, когда блестящая комбинация, которая вот-вот, неминуемо должна привести нападающего, клуб, сборную к голу, победе, триумфу, — вдруг обрывается на самой высокой ноте из-за нелепой ошибки — о, я уверен, преднамеренной, потому что не бывает в жизни ничего беспричинного, не бывает ничего случайного, и нет на земле никакого везения-невезения, как думают некоторые наивные индивидуумы, все в мире справедливо, и именно поэтому глупо пытаться что-либо исправить, изменить, доказать, это все равно что купить билет на улетевший самолет, взять плацкарту в прибывший поезд, все уже было, все решено, и остается только с холодным сердцем наблюдать за торжеством предопределения, — и коряво сыгравший форвард с незапоминающейся фамилией поднимается с земли, криво улыбаясь, — я узнаю себя.

Что-то всегда отвлекало меня от главной цели, от успеха и борьбы за лучшее. Я скромничал и довольствовался хорошим, понимая, что никогда не стать круглым отличником или победителем жизни, так же, как и не получится из меня отпетого школьного хулигана — породы маловато. Все как-то серо, блекло, невыразительно. Неромантично, второсортно. На том, как говорится, стоим: недостает удали, в глазах страх, голова вечно втянута в плечи, руки разведены в стороны — не то извиняюсь, не то сам себе удивляюсь. Бывают такие в провинциальных картинных галереях — и художник вроде бы известный, однако не первого ряда. И полотно, кажется, талантливое, а как-то ускользает от внимания, может быть, потому, что висит невыигрышно, за колонной, а может, оттого что более удачный вариант остался в столичном каком музее, а этому, губернскому, дали что поскромнее. То ли композиция смазана, не сумел живописец сконцентрироваться на главном и отделить важное от второстепенного. Где у картины центр? Почему на переднем плане какая-то неразбериха? Слишком много линий, слишком много лишних деталей. Я не выдолблен из цельного куска гениальным мастером, который прозревает в каменной глыбе волнующий образ и всего лишь убирает лишнее, а собран из мраморных обломков, валявшихся тут и там и мешавших под ногами горькому пьянице-подмастерью. Хорошо, впрочем, что пригодились, не пропадать же добру, в самом деле. Оно и не пропало, и вот я готов играть третью скрипку и не вижу ничего стыдного в том, чтобы выйти на сцену в маленькой роли без слов. При условии, разумеется, что это лучший оркестр и лучший театр, уж позвольте мне небольшую слабость. Иными словами, я согласен быть литератором средней руки или поэтом третьего ряда — это уже счастье в нашей чудеснейшей из литератур, не правда ли?

Продолжим урок литературного поведения. Прекратите болтать, сядьте смирно, начинается самое интересное. Тема сегодняшнего занятия “Шумиха и успех”. Докладываю я, шумный и успешный. Чему нас учат полотна старых мастеров? Основному правилу литературного успеха. Ради славы надо уметь пожертвовать малым. В шахматной школе похохатывающие в кулак перворазрядники, разыгрывая гамбит, ради грядущего выигрыша дают глупышу-начинающему скушать маленькую одинокую черную пешку, а то и что пособлазнительнее — коня или слона. Он на радостях берет предложенное, открывая диагональный просвет в своих стройных порядках, и тут же откуда ни возьмись врывается великий и ужасный вороненый ферзь, круша все подряд, чтобы незадачливый жадина получил важный жизненный урок и великолепный, поучительнейший мат в три хода.

Брезгливость, как и всякое высокомерие вообще, мешает расчету и хитрости. Надутые болваны в комедиях классицизма всегда бывают обмануты каким-нибудь ловким и обаятельным прохвостом, гордо марширующие, как на параде, армии великих полководцев гибнут от коварных ударов исподтишка, нанесенных более слабым противником, не чурающимся военной хитрости. Черт побери! Удача любит талантливых ловкачей, играющих не по правилам, а не жирных отцов семейств. Ты разыграл первосортный литературный гамбит, и некоторые писатели из тех, что сейчас кусают локти, нарвавшись на эпиграмму-другую, в свое время могли бы быть менее наивными и не покупаться на послушание и ученичество. Многие, многие читают твой белый томик, словно идут по минному полю — авось пронесет. Ба-бах — не пронесло.

Ох вы, торговцы от литературы! Пишете положительную рецензию только на того, кто сочинит такую же о вас. Упоминаете друг друга исключительно по расчету, на тех же взаимных основаниях. Печатаете взамен на публикацию. Полезно дружите, с выгодой приятельствуете, дорожите стерильной репутацией, делаете свою скромную карьерку а-ля Брюсов, а знаете, почему ничего не вышло? Почему лопнули все ваши страховки и уже летите всей бездарной камарильей в тартарары примечаний и забвения, потянув, как скалолазы, за собой один другого, и тщетны все старания и даже на воспоминания и письма надежды нет никакой? А потому, что в ваших сочинениях ни на грош величия замысла, которое отмывает любой позор, а один только бюрократический зуд, надежда на две строчки в литературной энциклопедии. Поздно корячиться, господа, все теперь в дураках.

Страшно, ох как страшно лет так в семьдесят узнать о себе двадцатидвухлетнем правду, прочитать потом в твоих письмах злые, но абсолютно точные, а потому убийственные приговоры о своей пошлой и болтливой персоне. А придется когда-нибудь узнать, если, конечно, буду жив, дорогие товарищи-публикаторы. Страшно, Саша, но я умею держать удар. А вот вам, кто вкладывает под будущие проценты в литературный капитал, наверное, еще и обидно будет. Зря, получается, вложили столько в этого хулигана, хвалили, приручали, давали премии, опутывали связями, печатали в солидных изданиях, терпели пьяного на тусовках, давали протекции, учили жить. А чего вы хотели? Что он будет как вы? Дудки. Он еще вломится с Димой Рябоконем и Ромой Тягуновым к вам в писательский рай, на дачу в Переделкино, с ужасной суррогатной водкой, которую невозможно пить, но придется. Готовьте закусь, вы проиграли. Я, в общем, вывел тут один художественный закон, “О литературном чванстве” называется. За доказательствами дело не станет, но чуток подождать придется.

Что ты мне еще приготовил, а?

Когда мы познакомились, я был поражен: ты следил за собой, как красна девица. Был мнительным и брезгливым. В гостях никогда не ел. Рассказал, что запретил себе мыть руки, которые тер мылом сто раз в день, после каждой дверной ручки. Зайдя ко мне за книгами, застал меня больным, с температурой, и, придя к родителям, напился бисептола, боялся заболеть. Вникал в современные методики и ходил к косметологу удалять с помощью электрокоагуляции маленькое красное пятнышко на носу. Занимался трансплантацией утерянного зуба. Пытался преодолеть крепнущую депрессию уколами витаминов. Пожалуй, боялся смерти. А потом махнул на все рукой.

Сложный человек. Разный. Вы, что сейчас охаете и ахаете, вы недолго бы продержались рядом, зуб даю. А мы общались каждый день с перерывами на день-два в течение пяти лет — так или по телефону. И продолжаем общаться, но уже без помощи электронных устройств. Я приезжал обычно на трамвае. Ты, услышав дверной звонок, быстро включал на кухне CD с Бранденбургским концертом Баха и встречал меня словами: “Ну что, поручик, как почивали? Как настроение?”. Бах, впрочем, играл недолго. Он скоро надоедал, его делали тише, тише, и наконец выключали. Ты по-хозяйски заваривал чай перед долгим разговором. Сидел на шаткой табуретке, поджав под себя ногу, раскачивался, курил. Однажды дораскачивался и упал. А я сломал табурет Высоцкого. Мы жили тогда у Миши, на Охтинской, проездом из Нижнего Новгорода, куда нас зазвал Кирилл Кобрин на какие-то литературные чтения. Впрочем, ты сначала не хотел останавливаться у Миши, предвидя безудержное пьянство, и упросил отца оформить командировку и гостиницу (все твои наезды в Питер были такими командировками). Главной ценностью командировки была гостиница “Академическая” — хороший тараканий угол, по выражению Рейна, ценима она была за удобное расположение, у Двенадцати коллегий. Все близко: и Моховая, и редакция “Звезды”, где всегда имелись компания и свежие литературные новости. Вернувшись из Питера, ты распускал какой-нибудь дополнительный слух, например, что Кушнер купил “Мерседес”, а Битов — домик в Швейцарии. Екатеринбургские поэты верили и страшно злились на “зажравшихся шестидесятников”.

Так вот, ты и тогда, в июне 2000-го, остановился поначалу в гостинице, как мы выражались, “в нумерах”. Но в нумерах не было компании, и ты уже днем заявился к нам с бутылкой дешевого портвейна. Позвонил Кушнеру, и Александр Семенович любезно пригласил тебя в гости. Положив трубку, ты произнес: “Олег, без обид, Кушнер велел, чтобы я пришел один. Будет важный литературный разговор, насчет “Северной Пальмиры”, потом все расскажу, без дураков”. Я кивнул. Через два часа звонит Кушнер и спрашивает у Миши официально: “Михаил Евсеевич? Добрый день, говорит Кушнер. Вы курируете Рыжего?” “Да, вроде как я, Александр Семенович”, — отвечает слегка обалдевший Миша. “Вы не могли бы приехать, — голос стал тревожным и тонким. — Видите ли, Боря, по-видимому, где-то выпил и пришел уже, так сказать, на взводе или, что называется, под мухой. А я купил бутылку водки, не предполагая… В общем, тут нужны двое крепких мужчин, нам с Леной не справиться. Мы в полной растерянности и совершенно не знаем, что делать”. На заднем плане в трубке слышится твой хохот и крики, дескать, сейчас приедут поэты, будем водку пить и стихи читать, а вообще-то ну их на х…, никого не надо. “Могу, Александр Семенович, — Миша расправил плечи и хитро подмигнул. — Здесь находится друг Бориса и тоже поэт, Олег Дозморов. Но ведь придется брать такси, а у нас…”. “Э-э, хорошо, Михаил, приезжайте с Олегом, я оплачу ваши расходы”, — пропел Александр Семенович и, продиктовав адрес и код подъезда, повесил трубку. Миша оживился, как-никак маститый поэт в гости приглашает. Предстояло литературное приключение. Двое крепких мужчин выскочили на улицу, мгновенно поймали тачку до Калужского, вошли в подъезд, взлетели на пятый этаж в тесном лифте.

В изящной квартире Кушнера чудесно пахло домашними котлетами. Литературные беседы, судя по всему, уже закончились, судьба “Северной Пальмиры” была решена. На низеньком столике стояли рюмки, бутылка водки, салат из помидоров в хрустальной салатнице, колбаса на блюдце. Перед нетронутой тарелкой сидел в кресле ты и предлагал Елене Всеволодовне выйти за тебя замуж, мотивируя это тем, что она очень вкусно готовит. Александр Семенович, приободрившись, хлопотал между столом и кухней, усаживал нас и усмехался на твои слова. Я взглянул в распахнутое окно, увидел кипящие на уровне пятого этажа кроны тополей и все понял.

У каждого поэта, прежде чем читать его стихи, хорошо бы побывать дома. Спартанец Заболоцкий, интеллигент Блок, москвич Гандлевский — да мало ли кто еще — что скажет о поэте лучше, чем его угол, кровать, окно и вот эти тополя в нем.

Огромная квартира Некрасова, больше которой только домище Горького. Пушкинская анфилада на Мойке, где уют перемешан с несчастьем, а глядя на крошечный диванчик в библиотеке, ставший одром нашему национальному гению, хочется плакать. Здесь его мучили доктора, и сюда ему принесли морошки. Склад нераспроданных тиражей “Современника”, занимающий всю стену в лакейской. Тщета, фальшивый светский блеск, платья за две тысячи серебром жене, подонки с балов, попросту — убийцы, а тут литературные журналы, стихи, маленький русский литератор в ледяном бешенстве собирается мстить.

Или твоя квартира номер четырнадцать, кодовый замок на подъезде, решетка на лестничной площадке, железная дверь, еще дверь — и небольшая прихожая. Типовая двушка-бабочка: кухня прямо, две комнаты — направо и налево, лоджия, где ты обычно курил, затягиваясь и щурясь похоже на Высоцкого. Лоджия с выцарапанными на кирпиче строчками и бельем на веревке. Потом Борис Петрович в поисках новых стихов бережно спишет все в надежде выцарапать у вечности еще что-нибудь, покажет — а там не ты, конечно, а любимые поэты. Рейн, Гандлевский, Гандельсман. Так вот и попало одно не твое стихотворение в сборник. Не буду писать, чье.

Была другая квартира, родительская, в пяти минутах ходьбы. Там ты писал в крошечной комнатке, печатал стихи и письма на старой пишущей машинке, спал днем (ночью не мог) на кушетке, вскакивая с красными от бессонницы глазами на каждый звонок, болтал часами по телефону, стоя босиком на холодном полу (Маргарита Михайловна приносила стул, кофе и сигареты), строил козни, читал, болел. Первая квартира называлась “У Ирины”, вторая — “У родителей”. Бездомный, выходит, ты был, поручик.

Тем временем в квартире с окнами на тополя события развивались. Ты спал в кресле, оправившийся от первой при виде живого мэтра робости Миша жарко спорил с Александром Семеновичем, держа мельхиор в одной руке и хрусталь в другой, Кушнер с Еленой Всеволодовной вяло оборонялись, я разглядывал обстановку. В прихожей Александр Семенович взволнованно заговорил: “Олег, это ведь запой, настоящий запой. Я абсолютно не мог предположить. Это очень серьезно, ведь столько талантливых людей спилось. Нужно принимать какие-то меры, может быть, даже врачебного характера. Родители знают? Боже мой, ведь еще жена, ребенок…”. Я пообещал сделать все, что возможно, хотя ничего не было возможно. Наконец, мы вышли втроем на ночной Литейный. Тут выяснилось, что хитрец Миша, воспользовавшись тем, что Александр Семенович не знает расценок, взял с него ровно в два раза больше, чем стоила дорога туда-обратно. Разница было мгновенно обращена в вино, а вино выпито, как только приехали. После возлияний Михаил решительно предложил снять проституток. Мы с Борисом склонны были дать отрицательный ответ. Миша сказал, что в таком интимном деле придется обойтись своими силами, сбегал куда-то и через две минуты привел существо женского пола, способное, по счастливому выражению одного екатеринбургского прозаика-кришнаита, одарить мужчину радостями любви. Оказалось, соседка, зовут Таня. По разговору, доносившемуся из прихожей, стало понятно, что Таня за пятьдесят не согласна. После рюмки водки и приятного знакомства с двумя маститыми поэтами с Урала понимание было достигнуто. Хозяин тут же закрылся с ней в ванной, Борис двинул спать, а я решил пожарить картошки, есть хотелось мучительно. Почистил, порезал, вывалил на сковородку и сел на табурет ждать. Сидел, раскачивался, и тут старенький табурет хрустнул и развалился прямо подо мной.

Безымянный плотник, лет пятьдесят назад с матерком пополам за час изготовивший с дикого похмелья этот простейший предмет мебели, не подозревал, конечно, какая славная литературная судьба ждет его крашеное, с круглой дыркой посередине сиденья, детище. А может быть, это был пэтэушник Серега, шестнадцать лет, два привода и ранний алкоголизм? Может быть. Но и Серега не знал, сколько представителей питерской богемы 70-80-х пересидит на белом табурете. Сидит сейчас этот постаревший Серега на продавленном диване перед телевизором, выпивает и смотрит скандальную передачу “про Володю”, и не подозревает, что одним из звеньев алкогольно-наркотического путешествия актера, барда, поэта и стали полчаса бессмысленного сидения на его, Сереги, табурете в кухне молодого ленинградского поэта. Главным гостем его-то вполне карнавальной квартиры был невменяемо пьяный москвич Высоцкий, которого, буквально как куль с картошкой и одновременно как бриллиант, бережно переносили из одной компании в другую. Визит гостя повысил статус мебели, на которой он сидел, до музейного. Табурет стал “табуретом Высоцкого”.

Итак, я клею табурет, и только Мишина прелестница успевает выскользнуть из квартиры, как приезжает Нина Ивановна, мать Миши, из сада. Миша, благодаря нашему приезду пивший третий день, был твердо уверен, что мать приедет завтра, и он успеет посадить нас на поезд утром, свернуть пьянку усилием воли и ледяным душем, быстренько прибрать все следы и вечером встретить мать как ни в чем не бывало. (“Трепанация” нас решительно преследовала.) Так бы все и было, но Мишино “завтра” уже наступило. И видит долготерпеливая, как все матери алкоголиков, Нина Ивановна такую картину. Трое поэтов — один полуголый, в котором она с трудом признает собственного сына, в беспамятстве выскакивает из ванной, другой, со шрамом, храпит на раскладушке, третий, трезвый как стеклышко, что особенно подозрительно, колдует на кухне над останками мебели.

Надо отдать должное многоопытной и решительной Нине Ивановне, меры были приняты незамедлительно: во-первых, бутылка портвейна обнаружена и разбита в мойке, во-вторых, поднят крик, вследствие чего Михаил куда-то исчез, в-третьих, “уголовник со шрамом” изгнан на улицу с вещами. Когда через две минуты, объяснив Нине Ивановне, что “этот со шрамом” не уголовник, а замечательный русский поэт Рыжий, что идти, в сущности, ему некуда, денег у него нет, а завтра утром поезд, что я гарантирую полную тишину и покой, если нам позволят переночевать, и в шесть утра ноги нашей здесь не будет, я выбежал на этаж, ты уже поднимался навстречу с дорожной сумкой в руках и со свежим синяком под глазом, привлекавшим утром внимание всех нарядов милиции от Охтинской до Московского вокзала.

Табурет Высоцкого, заклеенный казеиновым клеем, и сейчас стоит на питерской кухне и исправно принимает, надеюсь, седалища, но уже не пьяной шальной богемы, а трезвомыслящих подруг Нины Ивановны. А Миша живет сейчас в Германии, в маленьком городке Аален, где всех достопримечательностей только памятник рыбе-угрю на площади у ратуши, пьет пиво, купленное на эмигрантское пособие, закусывает этим самым копченым угрем и пишет замечательные и очень печальные стихи, какие писал бы, вероятно, Георгий Иванов, выйди он из несколько иной социальной среды.

Я вернусь отсюда абсолютно другим и буду рассказывать всем, что англичане алкоголики, пьют каждый день, причем женщины наравне с мужчинами, и если пересчитать на месячную норму, получится не меньше, чем у среднестатистического российского алкаша с обязательной еженедельной субботне-воскресной пьянкой. Что барбекю у них значит разжечь где-нибудь на лужайке огонь в переносной жаровне, собраться вокруг с рюмками шерри, оживленно беседовать, пикироваться, а потом наесться на свежем воздухе готового, с кухни, мяса. Помню, я все спрашивал, а когда же, мол, будем мясо жарить — все думали, что шучу, уверяли, что Райан уже все пожарил, сейчас принесет — и двухметровый худющий Райан, ни разу, кстати, не повторившийся за месяц всех этих ту-корс-динер, действительно выносил шотландскую классику, жареные жирные колбаски с бараньей требухой. Что маленькие бутылочки виски двенадцатилетней выдержки, которые я подарил на прощанье Дэниелу и Роланду, они бережно поставили на буфет в парадной столовой, и сомневаюсь, что они его когда-нибудь выпьют. Что Дэниел, специалист, между прочим, по древнегреческой истории и литературе, коллекционирует православные иконы, но не старинные, а современные, которые ему присылает знакомая русская иконописица из Греции. И что как скучны и непригодны для чтения были в школе и университете “Записки охотника” недооцененного нашего Тургенева, настолько милы и волшебны оказались они же, чудом купленные в книжном секонд-хэнде в Эдинбурге и спасавшие меня в замке от книжного голода и тоски по кириллице. Что я покинул Лондон за два дня до взрывов и был как раз на тех станциях метро и ездил на автобусах тех маршрутов, где принятые этой страной, полагающей себя толерантной, и выросшие здесь молодые люди взорвали на себе рюкзаки с грузом обиды, мести и предрассудков.

Молодость, вина, обида, страх правят миром, господа. Мне жалко молодости, но в моем случае причина — она. Я не люблю молодость за бессердечие и глупость, ненавижу ее за бескультурье и жестокость, презираю за пустозвонство и неумение любить. Детство мучает кошек, отрочество — сверстников, подростковый возраст — родителей, юность — любимых. И только повзрослев, мы научаемся беречь близких и до смерти уже изводим только себя.

Когда Рома Тягунов сказал, что сейчас приедет ко мне с ржавой бритвой, и повесил трубку, я не поверил, но испугался. Не поверил потому, что Рома сам всего боится, например, ментов, которые, по его словам, прослушивали телефон и в отсутствие хозяев регулярно обшаривали ничем не примечательную квартиру на первом этаже хрущевки по улице Сурикова. Роман оставлял секретные ниточки на двери и залеплял жевательной резинкой перепиленную решетку на окне гостиной, чтобы если что успеть взять “пакет”, сигануть на улицу и оставить милицию с носом и с включенным телевизором, но без искомого. Надя быстро находила жвачку и вызывала мастеров, они снова приваривали решетку. Рома перепиливал опять, в другом месте. Еще Рома коллекционировал литературные “нет” — у него была солидная пачка письменных отказов из толстых журналов и издательств, он просил именно письменные, или в те времена, когда он желал известности, редакторы обязаны были отвечать на бумаге, не знаю. Роман коллекционировал электросчетчики и пишущие машинки, которые добывал у друзей обманным путем и разбирал до последнего винтика, мстя таким образом за долгое непечатание дальней родственнице станка Гутенберга. Однажды жертвой его страсти пала и моя механическая раздолбанная “Ортех”, купленная мне на поступление в университет и ставшая соавтором всех рукописных 20-страничных сборников, которые тогда по какому-то дурацкому ритуалу считалось нужным издавать в четырех экземплярах и дарить друзьям и любительницам поэзии (советский атавизм исчез после первой же публикации в “Урале”). Машинки было жаль, и я, рассердившись, забрал у Романа свежий его трофей — новенькую, в масле, портативную “Башкирию”, которую потом подарил Тиновской. Ленка на ней печатала криво, почти без знаков препинания, но все-таки печатала, а написать от руки не смогла бы ни за что — графофобия. Ты предупредил Рому, что к нему едет в бешенстве Дозморов, и он отдал мне машинку безропотно, обеспечил сеткой для переноски и даже донес механизм до трамвая. За что Рома ненавидел электросчетчики, не знаю, но в голове его постоянно крутились различные литературно-коммерческие проекты. Например, реклама магазина “Верона” в виде переделанных строк из “Ромео и Джульетты” или слоган для официального дилера “Тойота — ощущение полета”, за который, как вдохновенно врал Роман, ему заплатили пять тысяч долларов. Усомнившимся, например Диме Рябоконю, демонстрировалась соответствующая банковская расписка.

Премию “Мрамор” придумал Роман. Несколько его друзей-наркоманов работали в фирме, занимавшейся изготовлением надгробий из разных долговечных природных материалов, в том числе, если у заказчика или у родственников “клиента” был бюджет, из благородного белого мрамора. Образцы малых архитектурных форм, уже готовые заказы с выгравированными именами и датами, а также те, что были в работе, живописно лежали и стояли там и сям во дворе фирмы, терпеливо и молча ожидая владельцев. Территория фирмы в самом центре города выглядела как репетиция небольшого, но богатого сельского кладбища, что Василия Андреевича навело бы на определенные мысли, а может быть, и элегические позывы, если бы он побывал в Екатеринбурге не с будущим Александром Вторым Освободителем, а году так в 2000, когда разворачивались описываемые события, но даже думать об этом, конечно, безумие. Рому же этот вид навел на мысль о литературной премии в области поэзии.

Премировать победителя конкурса на лучшее стихотворение о вечности предполагалось прижизненным мраморным памятником в виде раскрытой книги с его, победителя, произведением, высеченным в камне. Имя премии было дано по названию генерального спонсора — ООО “Мрамор”, памятники архитектурных форм. Но это, так сказать, только надводная часть проекта.

Подводной частью замысла было зарабатывание денег, и она-то и стала причиной закрытия премии и всего остального, хотя после пары объявлений в газетах нас завалили рукописями вожделеющие славы графоманы. Дима подозревал Рому в перехватывании и присвоении средств, выделяемых владельцем “Мрамора” на раскрутку премии и оплату работы жюри. Мы с Борисом, хотя все было ясно как день, Диминых сомнений не рассеивали, а, напротив, всячески подогревали. Пару раз очень смешно и жестоко Диму разыграли. Но заигрывания с лысой так просто не проходят, факт.

Рома брал у “мраморщиков” деньги под премию, базару ноль. И, как выяснилось потом, после ужасной развязки, немалые. Осенью они стали требовать от Романа рекламной отдачи от премии в виде телеинтервью и статей в прессе, либо возврата вложенных средств. Одно интервью нам удалось организовать, потом дело застопорилось. Рома испугался не на шутку (фирма была с криминальным душком) и попытался повесить дела с владельцами “Мрамора” на меня. Звонит неприятный тип Антон, коммерческий директор фирмы, и, затягивая по-наркомански слова, сообщает, что Рома завтра уезжает в Тюмень работать в предвыборном штабе кандидата в губернаторы, и он, Антон, ждет от меня медиаплан на месяц. Про Тюмень Рома сочинил, чтобы сбежать от кредиторов, я это знал. Предупрежденный Димой, отвечаю, что давно, как и Рыжий, вышел из жюри премии и ничего делать не буду, поиграли и хватит, ищите Тягунова и справляйтесь у него. Про выход из жюри, кстати, — истинная правда. Через пять минут звонит Роман и обещает приехать с ржавой бритвой. Набираю тебя, смеясь, рассказываю историю, а по спине мурашки. Ты, как назло, нетрезвый в тот момент, отнесся ко всему серьезно, звонишь Роману, забиваешь с ним стрелку у Дворца спорта, это ровно посередине пути от тебя до него, и бежишь бить морду. Выглядел ты, наверное, угрожающе. Рома, по твоим словам, убежал в темноту как заяц, еще завидев тебя издали, и мы больше его никогда не видели. Через полтора месяца, рано утром 30 декабря 2000 года, Рому Тягунова нашли выброшенным (или выбросившимся) с пятого этажа дома по улице Челюскинцев, где был какой-то притон.

Ты заплакал, когда я позвонил и сообщил тебе о Роме. Ты его любил. На похороны 2 января мы не пошли, я из-за гриппа, ты боялся сорваться. Ромину гибель так и не раскрыли. Ни по милицейским каналам, ни по криминальным. Город шипел слухами. Верников обзванивал всех с известием, что Рыжий — следующий…

После этого уже никто не мог тебя остановить, поэтому никто и не остановил. Ты взял всю вину на себя, и это она сдавила тебе горло ранним утром ноль седьмого ноль пятого в родительской квартире на улице Шейнкмана. Вину — я знаю за что. За трагическое несовпадение будущего с прошлым. За то, что время не вернуть, и детский рай, и любовь тоже. За то, что все проходит. Ты захотел назад, поняв, что тут ты бесполезен. Ты попросил слишком сильно, и там, некоторое время помедлив, уважили. И это был выбор свободного человека, и поэтому надо бы перестать чувствовать вину за случившееся. Если мы все же когда-нибудь встретимся, я обниму тебя и повторю последнюю строчку стихотворения про “два хороших друга, два врага”, которое ты прочитал мне однажды, только изменю грамматическое время с прошлого на настоящее. А пока подождем, нам скоро принесут сандвичи, суп и салат, осталось недолго.

Июнь-сентябрь 2005

Хоторнден — Москва

Версия для печати