Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 12

"Язык наш свободен"

Язык — одна из основ жизни нации, ее объединения и самосохранения; уникальный и единственный инструмент мысли; состояние языка определяет возможность народа постигать меняющийся мир, находить свое место в нем и интегрироваться в общечеловеческие процессы развития. Исходя из этого, журнал “Знамя” в начале 2006 года открыл новую рубрику “Родная речь”. Под этой рубрикой уже были опубликованы статьи филологов, культурологов, преподавателей русского языка. Подводя некоторые итоги обсуждения проблем русского языка в уходящем году, редакция предложила тем, для кого язык является не только средством общения, но и непосредственно орудием их творческого труда — поэтам и прозаикам, — ответить на следующие вопросы:

1. В открывшей дискуссию статье М. Эпштейна “Русский язык в свете творческой филологии” (№ 1) утверждалось, что творящая функция русского языка в последнее время заметно ослабела, новые слова практически не создаются, в то же время речевая практика, язык массмедиа, Интернет заполняются огромным количеством заимствований из иных языков (преимущественно английского), и выглядевший недавно фантастическим предположением переход на латиницу может оказаться ужасным, но закономерным результатом сложившейся ситуации. И. Левонтина, косвенно возражая М. Эпштейну, в статье “Шум словаря” (№ 8) доказывает, что творящая функция языка реализуется ныне в переосмыслении и придании новых значений давно существующим в языке словам, в адаптации (а порой тоже переосмыслении) иноязычных заимствований и ка┬┬лек, во встраивании их в живую плоть языка. На чьей стороне правота в этом споре?

2. Г. Гусейнов в статье “Жесть” (№ 4) пишет, что “жалобы на “порчу языка” — это не что иное, как проявление слабоумия”: язык живет и развивается, главное — “интересы коммуникации сегодняшних его носителей”, то, что происходит ныне с русским языком, его раскрепощение — неизбежное следствие “фальшивой модальности долженствования”, определявшей отношение к языку в советскую эпоху. В то же время В. Елистратов настаивает на том, что “в трехмерном пространстве русского языка” (так и называется его статья в № 9) должен существовать баланс между языками культуры, идеологии и коммерции, если же этот баланс нарушен — деградация неминуема. Какова ваша позиция?

3. Считаете ли вы, что писатель в сегодняшней ситуации может повлиять на состояние русского языка, и ставите ли вы такую задачу перед собой?

Максим Амелин

Споры о языке возникают и яростно ведутся в России примерно раз в столетие, когда неожиданно выясняется, что к происходящим в сознании своих носителей переменам русский язык вновь и вновь оказывается не готов, словно московские власти к непонятно откуда берущейся зиме с морозом и снегом. Как правило, спорящие стороны занимают крайне противоположные и непримиримые позиции, без возможности какого бы то ни было диалога и сотрудничества, в результате чего русский язык выплывает как-то сам, оставляя себе необходимое и благополучно избавляясь от ненужного и наносного, — морозы спадут, снег растает, наступит весна. И тишь да гладь воцаряются до следующего раза.

То, что с нашим “великим и могучим” не все в порядке, — не новость. Кн. П.А. Вяземский в “Записной книжке” (1864—1868) сетовал: “Русский язык богат сырыми материалами, как и вообще русская почва. Отделка, оправа, изделие плохо даются нам. У нас в языке крупные ассигнации: в мелких недостаток, потому и вынуждены мы прибегать к иностранным монетам. Язык наш богат в некоторых отношениях, но в других он очень беден. Наш язык не имеет микроскопических свойств. Мы все выезжаем на слонах; а человеческое сердце есть кунсткамера разных букашек, бесконечно малых, улетучивающихся эфемеров”. Действительно, русские слова не слишком богаты оттенками значений, а для многих вещей и понятий вообще не существует именований. Так, например, при невероятно разработанном и разветвленном мате, предмете нашей национальной гордости, скудость или почти полное отсутствие языка интимно-эротического можно считать нормой.

А между тем: чего нет в языке, того нет и в сознании его носителей. И если на уровне лексики с языком еще можно что-то сделать, искусственно расширяя ту или иную область понятий путем непривычной аффиксации, сложения основ или наращивания новых значений на старых словах (по методу профессора Эпштейна), то как быть с морфологией? Приведу один пример, некогда меня поразивший: во всех романских, германских и даже славянских языках чрезвычайно важны быть и иметь (кtre et avoir; essere ed avere; to be & to have; byc┬┬ i miec┬┬; бути й мати, etc.), равноправно служащие в качестве вспомогательных глаголов для образования сложных времен (даже в родственном украинском), во всех — кроме русского, где иметь бездействует, а быть не принимается в расчет и зачастую опускается. Все современные обороты с иметь суть заимствования, кальки с иноязычных оборотов (иметь честь, иметь возможность, иметь в виду и проч.). В церковнославянском с этим глаголом было все нормально, но в русском он почему-то не прижился.

Берусь утверждать, что последствия такого безглаголья катастрофичны: во-первых, один из основных вопросов западной философии и социологии XX в. — быть или иметь? — оказывается не столько непереводимым дословно, сколько неосознаваемым во всей глубине носителями русского языка как впрямую их касающийся: Макс Вебер, Эрих Фромм, Габриэль Марсель и многие другие в переводе пролетают мимо сознания, но это еще полбеды; во-вторых, думаю, именно поэтому в России так наплевательски относятся к жизни (бытию) и собственности (имению), в особенности — к чужим. Отсюда Октябрьская революция, “бандитский беспредел”, “споры хозяйствующих субъектов” и т.д. И неслучайно синонимические ряды слов и выражений со значениями убивать и красть включают такое разнообразие оттенков!

Или что делать с пассивным залогом, выражающимся в русском языке столь изощренными способами, фактически оправдывая повальное российское бездействие и разгильдяйство зависимостью от обстоятельств и социальной среды? По сравнению с этим сегодняшнее “засилье заимствованных слов в СМИ и в Сети” — сущие мелочи. Последние как появились, так и исчезнут вместе с насущными явлениями и предметами, которые они здесь и сейчас обозначают. Так бесследно канул в небытие почти весь советский новояз, заслуживающий отдельного словаря.

Кстати, о словарях. С ними в России не меньшая проблема, чем с дорогами. Как Симферопольское шоссе внезапно обрывается за 15 км до Тулы, так и все наши многотомные словари, увы, остаются в не доведенном до конца виде: Словарь русских народных говоров дошел до буквы С (выпускается с 1965 г.), Словарь русского языка XI—XVII вв. — тоже до С (выходит с 1975 г.), Словарь русского языка XVIII в. — до О (с 1984 г.), Словарь древнерусского языка XI—XIV вв. — до П (с 1988 г.), и т.д. Право слово, нужно иметь в запасе вечность или жить Мафусаилов век, чтобы дождаться окончания хотя бы одного из них! Некоторым многотомникам так и не суждено было завершиться, как, например, заброшенному Словарю русского языка Академии наук (1891—1930), обещавшему быть лучшим нашим словарем. Один-единственный семнадцатитомный “Словарь современного русского литературного языка” (1950—1965) “торчит каким-то кукишем похабным”, да только применения ему нет из-за крайней устарелости. Обращаюсь к языковедам, к словарникам вопию: начинайте с конца труды своя!

В том, что наш лексический запас якобы “не растет”, виноват неверный методологический подход к составлению словарей. Интересно, как отразит новейший “Большой академический словарь русского языка” (за два года вышли четыре тома) индивидуальную лексику Белого, Хлебникова, Цветаевой, Платонова, Набокова, Кржижановского и других поэтов и прозаиков? Уверен, что никак или почти никак. Также нельзя будет найти в нем словечки Державина, Петрова, Тредиаковского, не говоря уже о Симеоне Полоцком, протопопе Аввакуме или справщике Савватии. А будут ли в нем, например, широко использующиеся в разговорной практике, образованные по русским моделям и обозначающие системы письма слова “арабица”, “грузиница” и т.д.? Нет таких слов. Тогда зачем такой словарь, какой в нем смысл, если ничего из того, что должно быть, в нем нет?

Точно так же искусственно, как зачем-то преуменьшается словарь русского языка, раздувается словарь английского (вернее, его американского извода). Самоутверждающиеся американцы на базе современных технологий создали в Калифорнии службу Global Language Monitor, которая с помощью специальных наблюдателей, рассредоточенных по всему миру, отслеживает появление любых словесных новообразований, собирая свои данные по газетам, Интернет-сайтам, блогам и просто подслушивая на улице. Так, англоговорящие китайцы невероятно обогатили английский язык удивительным словом drinktea, что означает перерыв на чаепитие в мелкой торговой лавке. Думаю, если во Владивостоке или Хабаровске некие китайцы станут в подобном случае говорить что-то вроде “чаепить”, никто этого даже не заметит, в словарь не занесет, в статистику не включит — и правильно сделает. В лучшем случае будет повод усмехнуться. Но не так настроены американцы, со дня на день ждущие появления миллионного слова: на 12 часов 51 минуту 9 октября 2006 г. число слов английского языка = 989 688, а число англоговорящих = 1 508 053 063 — такая статистика приводится на сайте службы.

Ладно, американцам простительно. Но Михаил Эпштейн в своей статье (см. “Знамя”, № 1) совершает примерно ту же самую ошибку, к коренным приобретениям английского причисляя слова fanfic или carnography (fanfic состоит из обрубков не английских, а латинских корней, некогда вошедших в английский через французский, а carnography — просто “гиппогриф”, чистокровный латиногрек!), при этом паркомату и паркометру, устроенным на тех же принципах по русским словообразовательным моделям, в правах российского гражданства отказывая на том только основании, что у них неславянские корни. Уважаемого профессора сбивает с толку латиница.

Кроме того, в рамках любого языка (русского в том числе) существует множество специальных — например, языки современной науки. Несколько лет назад мой друг-ученый, занимающийся биологией мозга, попросил меня прочесть его докторскую диссертацию и автореферат на предмет грамматики и стилистики. Текст был набран кириллицей, но собственно русскими в нем были разве что служебные части речи да аффиксы, навешанные на латино-греческие корни. Мы долго тогда спорили, вспоминая Ломоносова, Бутлерова, Менделеева, но в конце концов пришли к выводу: создать русскую терминологию во всех областях естественных наук сегодня — идея утопическая. Уверен, что слова, составленные по правилам русского словообразования и аффиксированные верно, даже при наличии заимствованного корня — должны считаться русскими. Правда, отражать их надо в словарях специальных — деловой, юридической, научной (по направлениям) и прочей лексики.

Для языка научного (равно как и для юридического, делового и т.п.) абсолютно безразлична внутренняя форма употребляемого слова, главное, чтобы означало оно только то, что должно означать, то есть осуществляло свою коммуникативную функцию. В поэтическом языке все наоборот: нет ничего важнее внутренней формы и дополнительных значений. Заимствованное слово в поэтическом произведении, как правило, оказывается “торчащим”, фонетически неоправданным и не способным к приращению смыслов, если, конечно, именно такая задача сочинителем не ставилась специально. Вопрос не в том, какой из двух языков лучше, а в том, как совместить два противоположно направленных языка в рамках одного общего словаря.

Возможно, необходим такой институт русского языка, где работали бы не только сухие лингвисты, занимающиеся прошлым языка, дотошно фиксируя лишь устоявшиеся формы и значения слов и особенности их употребления, но и писатели, которые занимались бы его настоящим и даже будущим. Но такого, по многим причинам, не будет, и поэтому уже существующему Институту надо всерьез заняться хотя бы довыпуском начатых словарей, а современный русский язык предоставить самому себе, благо, что охранительный инстинкт в нем достаточно силен. Язык сам разберется, сам отделит зерна от плевел — лингвистам останется только со временем зафиксировать то, что возникло и прижилось. А заимствованных слов бояться не стоит, поскольку заимствованными в разное время являются и такие, как хлеб, деньги, книга, художник, поэзия, проза

Борис Екимов

Подобного рода дискуссии ли, разговоры, о чем бы ни велись они — о судьбах России или русского народа, о дне сегодняшнем художественной литературы или, как ныне, о состоянии русского языка, — протекают примерно одинаково. Одни заупокойную молитву читают, другие поют аллилуйю.

Так было во времена могучих витий веков прошлых: протопоп Аввакум, Чаадаев, Пушкин, Тютчев, Герцен, Белинский, Достоевский, братья Киреевские, Самарин.

“Философические письма”, “Выбранные места из переписки с друзьями” и — ответом — знаменитое письмо Белинского к Гоголю. Громы и молнии, вулканы страстей, потрясение душ… “Да, я любил вас со всей страстью…” “…могу ли я, по совести, молчать…”

Может быть, прав Гоголь: “… русского человека до тех пор не заставишь говорить, пока не рассердишь его”.

Но грозам да бурям словесным недолгий срок. Их воздействие на узкий читающий круг людей несомненно, на более широкий — сомнительно. Ныне, для нас, они являются высокими уроками русской литературы, истории, человеческой мысли.

А что до “деградации”, “ослабления”, а то и непременной “гибели” России ли, русского народа, языка, литературы — это не более чем гипербола, основанная довольно часто на искренней, естественной и понятной тревоге за судьбы своего народа, особенно во времена перемен, потрясений.

Нынешние потрясения и глубокие перемены в России происходят, на мой взгляд, скорее в умах и душах людей. Для русского же языка они мне представляются не очень значительными, если вспомнить такие испытания, как “татарское нашествие” или петровское “окно в Европу”.

“Восточный ветер” да “западный ветер” приходят и уходят, не в силах пошатнуть укорененное в веках и на широких просторах могучее древо русского языка, лишь освежая его, а значит, усиливая. В мире растений это называется перекрестным опылением, в мире животном — свежей кровью.

В подобных случаях ли, испытаниях могучий океан великого языка (и не только русского) своей несравнимой с пришельцами массой, мощью, энергией, мерной и неустанной работой огранит, отшлифует чужие слова, пристраивая их к собственным нуждам, окропит живыми ключами родной земли, принимая в народную речь, письменность, художественную литературу. Так было. Видимо, так и будет. Двести тысяч слов одного лишь Далевского словаря — разве не океан? Чужое перетрет, перемелет, а грязное с пеною выбросит. Рядовой, нынешний, орфографический словарь, и тот — сто тысяч слов, каждое из которых — не старая плесень, а живая речь, которая, конечно, богаче любых словарей, недаром из нее черпают щедро, но дна, слава Богу, не видно. Простой пример. Волгоградский педагогический университет в прошлом году выпустил лишь первый том словаря донских говоров нашей области. Основная работа — впереди. Потому что слов много, богата живая речь даже теперь, во времена, именуемые “урбанизацией”, “деградацией” и прочим. В малой мере и я помогал составителям словаря, делясь своими “запасами”. Но нынешним летом, прочитав первый том, вышедший тиражом 500 экземпляров, уже дополнил его почти полсотней новых слов, услышанных за последнее время.

Русский язык не только живет, но животворит. И, понимая душевную тревогу людей, радеющих за его судьбу, хочу заметить, что чтение газетных, журнальных да интернетных страниц в нашей почти стопятидесятимиллионной стране — удел очень и очень немногих. Тираж мною уважаемого журнала “Знамя” — пять тысяч экземпляров. И его “non fiction”, “nomenclatura”, “Beaujlais Nouvea” вряд ли нанесет серьезный урон русскому языку. Балуйтесь, милые… И у “Нового мира” тираж немногим более. А потому тирада о том, что у некоей увенчанной журнальным лауреатством поэтессы “лирическая язвительность… приобретает характер экзистенциальной программы, построенной на парадоксальном, казалось бы, невозможном сочетании бихевиоризма, этологии — с метафизикой…”, — кого заденет?

Балуйтесь, милые… На радость себе и ближним.

Одно из волгоградских химических производств свои, конечно, ядовитые, отходы давно и поныне закачивает в глубокие земные пласты, губя воды живые. Укорам да упрекам не внемлют. Главное для них — барыш.

На этой же земле, сохраняя воды живые, ребятишки-школьники хуторов Малоголубинского, Дурновского и других, конечно, с учителями, земные родники да ключи берегут, чистят их. На прошлой неделе позвонили мне из нашего же института. Студенты, будущие архитекторы да строители, решили составить каталог наиболее значительных родников нашего края, одновременно обустраивая их. Каждому — свое.

То же — в нашей литературе, журналистике, которые, конечно же, влияют на состояние русского языка. Одни — “за двугривенный”, другие — по недостатку разумения или молодому задору — работают на разрушение его. Какому-то регулированию они не поддадутся; тем более что народ там горластый, крикливый. Чуть что — сразу призыв к “мировой общественности”.

Тут дело в совести и, главное, — в таланте. Толстой, Тургенев, Шолохов, Шукшин не ставили себе задачей охранение русского языка. У них это получалось естественно, потому что они были рождены русской землей и русским народом, от которого приняли великий дар и достойно им распорядились. Вот и все объяснение. Для меня лично оно — основательно. В меру сил и возможностей следую ему, понимая малую свою могуту.

Но ведь на хуторе Малоголубинском родники расчищают вовсе малые ребятишки, из начальной школы. Эти родники да колодцы текут помаленьку, оживляя речки Малую Голубую да Голубую, Ростошь, Еруслань да Лиску, а далее — Тихий Дон, его могучие воды.

Калач-на-Дону, сентябрь 2006 года

Олег Ермаков

1. Чтобы ответить на первый вопрос, я предпринял небольшое исследование: в двух местных газетах “Рабочий путь” за 1988 и 2006 годы отыскал две похожие статьи, в первой речь шла о семье Чуриных, взявших в аренду заброшенную ферму, во второй — о строителе Шарапове, создавшем строительную фирму. В обеих статьях мною не обнаружено ни одного нового слова. А вот старые, звучащие по-новому, есть: “арендный подряд” (1988) и “раскрутиться” (2006). Что произошло с арендным подрядом за эти 18 лет? Канул в Лету. Что произойдет с глаголом, означающим “пойти в гору”, “добиться успеха”? Узнаем через 18 лет. Номера газет я не выбирал, единственный экземпляр перестроечного “Рабочего пути” был у меня на полке, а второй номер пошел и купил в киоске. Результат подтверждает наблюдения Левонтиной.

2. Баланс между языками культуры, идеологии и коммерции уже как будто был нарушен? Вот передо мною примечательная газета, абсолютно случайно найденная в одной опустевшей квартире — “Вечерняя Москва” за 1974 год. Здесь обращает на себя внимание прежде всего подборка откликов на статью в “Правде” “Путь предательства”. Озаглавлены эти письма рабочих и ученых энергично: “Отщепенец”, “Власовец от литературы”, “Верх цинизма”. Вы уже догадались, о ком это. Все эти отклики пестрят идеологизмами: не могу не выразить чувства гнева и возмущения гнусной антисоветской стряпней; как может этот лакей империализма смотреть в глаза честным людям; мы, московские рабочие, всегда были заодно со своей родной ленинской партией; печатающийся сейчас за рубежом в изданиях белогвардейских и власовских недобитков; заправилам “холодной войны”, фашистам, белогвардейскому отребью это не по нутру; успехи ленинской политики, естественно, вызывают неистовую ненависть апологетов войны и международной империалистической реакции, идеологических наемников капитализма, — и т.д. и т.п. И, в общем, этим же суконным сучьим языком написана вся газета, читать ее — как будто глотать черные сухари с больным горлом. Это был язык Государства. Вспомним марафоны генсека на радио во время съездов. Так говорили на собраниях, летучках, в киножурналах, некоторых книгах, фильмах. Ну и где эти идеологизмы? Язык обложило, как при ангине, — и прошло. И чей язык? Партбоссов, чиновников, следователей и газетчиков. Очередь за колбасой изъяснялась сочно и красочно. И Казаков писал свою “Осень в дубовых лесах”, Рубцов — “Горницу”, а тетка моего отца, баба Варвара из Барщевщины, угощая гостей самогонкой, пела (сохранилась магнитофонная запись): Прибудь, прибудь, прибудь, прибудь, / Удалой молодчик! Утеки ко мне! / Сядем, сядем, сядем, сядем, / Удалой молодчик! О-ох, за тясовый стол. / Выпьем, выпьем, выпьем, выпьем, / Удалой молодчик! У-ох, по рюмке вина. / Са вячора, ах са вячора / Удалой молодчик все пил да гулял. / К белому свету, ох к белому свету / Удалой молодчик Богу душу дал! / Назавтре рано, ах назавтре зарано, раненько раненько / Ох, несут хоронить, / Позади идуть, позади идуть / Отец, мать родная, ох убиваютца. / У ворот стояеть, у ворот стояеть / Красная девчонка, ох, насмехаетца: / Было табе, было табе, / Удалой молодчик, ох, в гости не ходить, / В гости не ходить, в гости не ходити / Вотачку не пити! Ах, вотачку не пити, вотачку не пити / Нас двух не любити! / Было табе, было табе, / Удалой молодчик, одну мяне знати, замуж мяне брати!

Язык сильнее идеологий.

А лес аббревиатур и грозных сокращений? Сейчас то ли аббревиатур стало меньше, то ли мы их просто не замечаем. Но даже аббревиатуры могут быть поэзией. Как, например, у О. Григорьева: “Лопнула труба, / Дело мое труба! / — Гражданин, / ИО ОБЛ СОВ ПРОФКОМпросы / Не решают такие вопросы. / Вы обращались в ГОР КЛОП ВОШЬ ВКРЕД? / — Нет. / — А в ДУР ЗДРАВ ГНИД СБЫТ? / — Я был там избит. / — А вы были в СОВ ПУПЕ? / — Нет, но я был в СОВ ПОПЕ. / — Хорошо, / Пишите заявление” — и т.д.

Язык любую пагубу переборет.

3. Когда-то я с удивлением узнал, отчего вода в Байкале чистая. Микроскопический рачок-бокоплав — ткач его чистоты. Байкал и так огромен. А некоторые ученые утверждают, что это — зарождающийся океан.

Виталий Кальпиди

1. Принципиальный признак духовного движения человека — это сознательное понижение инстинкта самосохранения и в конечном итоге доведение его до нуля. Понятно, насколько исторической практике до этого далеко. Но речь не об этом, а — обо всем. Говорят, кто ясно мыслит, тот ясно излагает. Думаю, что тот, кто ясно мыслит, тот не излагает, а ясно мыслит. Этим процесс у него исчерпывается. Желание высказаться на абстрактную тему — неприлично. В спорах никакая истина не рождается. В спорах каждый демонстрирует свое мнение, пытаясь, если удастся, посрамить мнение оппонента. При этом вселенная мышления так разряжена, что ни одна мысль в принципе не противоречит другой. Более того: они практически не могут даже встретиться. И только человеческая инициатива пытается сблизить их настолько, что вступают в силу законы выдуманной нами гравитации. Такие вещи могут быть хорошо обдуманны, но почти всегда они — плохо осмысленны. Мудрость не приобретается, а изобретается. Она склеивается из мусора личных заблуждений слюной искренности. Думать, что развитие Языка “вширь и вкось”, плодящее новые слова, — признак положительного развития, очень наивно и никакой логикой, кроме ее отсутствия, не подтверждено. В начале было Слово, а не слова. Стоит задуматься.

Могучий русский язык ненастолько могуч, не очень русский и не совсем язык. По крайней мере, последнее столетие. Что бы с ним ни случилось, он достоин еще худшего. Почему? Да просто — в отместку. Именно наш язык формирует продажно рефлексивную, патологически самопрощающую личность. В какой момент человек становится носителем языка? В какой момент язык становится носителем человека? И нет в этом риторическом вопросе никакой метафоры... да и не риторический он вовсе. Основной исторический закон таков: все что угодно может случится когда угодно. Жаль, что с нами “все что угодно” случается всегда. Жить с этим невозможно. Еще хуже — с этим умереть.

2. В статье Гусейнова понравилось, как автор с высокой скоростью вдохновения удаляется от предмета обсуждения. Очень неравнодушный человек, позволяющий себе демонстративные заблуждения. Любая проблема не стоит в конечном итоге и выеденного яйца. Тут важно, какого человека она выращивает в своей виртуальной пробирке. Проблема — это просто недоинтеллектуальный жанр. Решение проблемы невозможно в принципе. Настоящее мышление не позволит себе гулять по помойкам проблем. Например, политическая, законотворческая и социальная проблематика современного российского общества в лучшем случае сводится только к одному: каким образом сварганить справедливое и честное государство при отсутствии справедливых и честных людей. Развлекаться в этом болоте можно сколько угодно. Проблематика — это алкоголизм мышления. А на выходе нас ожидает — белая горячка решений.

Что касается статьи Елистратова — я ничего в ней не понял. Меня не интересует “подтекст”. Мне важен “затекст”. Кто стоит/сидит/лежит за текстом. Насколько он способен не попасть под власть им же самим написанного. Человек не исчерпывается языком. Но и язык не исчерпывается человеком. Его безнадежность заложена в схеме, где китаец и каракалпак, говоря по-английски, причем не зная оного, способны впасть в иллюзию, что понимают друг друга. Но самое главное, что китаец — это вы, а каракалпак — самый близкий вам человек.

Северный полюс языка — это коммуникация. Южный — экзальтация. А расстояние между ними — меньше нуля.

3. Попытка пользовать язык в “изысканном” виде — это литература. Сочинять конструкции, где форма мастурбирует наперегонки с содержанием, — ужасно смешно и даже весело. Относиться к этому чрезмерно серьезно стоит только в том случае, если ты хочешь убить в себе ощущение реальности. Что тоже любопытно. Может ли писатель повлиять на язык? Не знаю. Если говорить о себе — то я не могу. У меня для этого нет даже площадки действия. Стихи — это развалины, остающиеся после драки языка и автора. По качеству этих развалин можно судить, кто кого подмял. Если побеждает язык — то это скучно. Если автор — это мелко. Но иногда эти развалины радиоактивны, и там мерцают фантомы идентификации, благодаря которым читатель может быстро примерить текст на себя. Текст трещит, расползается, необратимо мутирует, но все же налезает на читателя. И тут у текста появляется целесообразность. Хорошо это или плохо? Неважно. Но точно, что язык тут никаким боком ни при чем. Хотя, если честно, поэзия редко становится способом мышления. Чаще всего стихи — лишь консервные банки, в которых запаян фарш личных впечатлений. Наклеиваются новые именные этикетки (часто с отличным ярким дизайном), а внутри — одно и то же. Такое положение дел настолько отдает идиотизмом, что в конечном итоге становится таинственным.

Поэты, что бы они там себе и о себе ни говорили, всегда борются с языком и даже с речью. Во имя чего? Не знаю. Честное слово, не знаю. Возможно, они просто хотят стать ангелами.

Любой язык стремится стать мертвым языком. Литература — это длинная витрина с набором его посмертных масок. Если быстро идти вдоль этой витрины, то возникает эффект анимации. И кажется, что все оживает. А иногда даже живет.

Светлана Кекова

Само обращение к теме “творящей функции языка”, как мне кажется, очень плодотворно. Но Михаил Эпштейн в своей статье фактически сводит творящую функцию русского языка к созданию новых слов. Создание новых слов — это только одно из воплощений творческой энергии языка, которая проявляется в самых разных сферах. Если мы будем оставаться на уровне “словаря” (ибо в статьях М. Эпштейна и И. Левонтиной речь идет именно об изменениях в словарном запасе языка), то, например, неплохо было бы вспомнить работу о. Сергия Булгакова “Философия имени”, где он проводит различение между “первословами-мифами” и искусственными, ложными словами, образовавшимися, по мысли Булгакова, после вавилонского смешения языков. Именно эти “слова-мифы”, как мне кажется, являются источниками и носителями творческой энергии языка. Булгаков пишет о том, что слова рождаются, а не изобретаются, что возникает слово ранее того или иного употребления. Слово, как считает Булгаков, — “самосвидетельство космоса в нашем духе”. В слове скрыта некая тайна, и поэты в своем творчестве пытаются эту тайну открыть или хотя бы прикоснуться к ней. Тайна слова, “Адамова тайна” — одна из тем поэзии Арсения Тарковского, который пишет: “Знал, что в каждой фасетке огромного ока, / В каждой радуге яркострекочущих крыл / Обитает горящее слово пророка, / И Адамову тайну я чудом открыл”. Но живой организм слова, сквозь который таинственно светится логос, может быть подменен словом падшим, удаленным от источника жизни. В стихотворении “Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был” поэт пишет: “Больше сферы подвижной в руке не держу, / и ни слова без слова я вам не скажу, / а когда-то во мне находили слова / люди, рыбы и камни, листва и трава”. Подобное совпадение философской и поэтической мысли знаменательно.

Вообще творческая функция языка — вещь таинственная, и тайна эта лежит в области духа. Александр фон Гумбольдт определяет язык следующим образом: “Язык есть беспрестанное повторение действия духа на членораздельный звук для претворения его в выражение мысли”; “Язык, как в отдельном слове, так и в связной речи, есть акт, истинно творческое действие духа”. Вячеслав Иванов в статье “Наш язык”, осмысляя воззрения Гумбольдта на язык, пишет: “Язык, по глубокомысленному воззрению Гумбольдта, есть одновременно дело и действенная сила; соборная среда, совокупно всеми непрестанно творимая и вместе предваряющая и обусловливающая всякое творческое действо в самой колыбели его замысла; антиномическое совмещение необходимости и свободы, божественного и человеческого; создание духа народного и Божий народу дар”. Если рассматривать творящую функцию в контексте такого понимания языка, то проблемы, поднятые в статьях Эпштейна и Левонтиной, приобретут новое измерение. То, что мы называем “порчей языка”, или оскудением его словаря, или деградацией речи, имеет прежде всего причины духовные. Позволю еще раз процитировать Вячеслава Иванова, который, как мне кажется, исчерпывающе охарактеризовал волнующую нас проблему, анализируя состояние русского языка после революции: “Что же мы видим ныне, в эти дни буйственной слепоты, одержимости и беспамятства?

Язык наш свят: его кощунственно оскверняют богомерзким бесивом — неимоверными, бессмысленными, безликими словообразованиями, почти лишь звучаниями, стоящими на границе членораздельной речи… Язык наш богат: уже давно хотят его обеднить, свести к насущному, полезному, механически-целесообразному; уже давно его забывают и растеривают — и на добрую половину перезабыли и порастеряли. Язык наш свободен: его оскопляют и укрощают; чужеземною муштрой ломают его природную осанку, уродуют поступь…

В обиходе образованных слоев общества уже давно язык наш растратил то исконное свое достояние, которое Потебня называл “внутреннею формою слова”. Она ссохлась в слове, опустошенном в ядре своем, как сгнивший орех, обратившемся в условный меновой знак, обеспеченный наличным запасом понятий. Орудие потребностей повседневного обмена понятиями и словесности обыденной, язык наших грамотеев уже не живая дубрава народной речи, а свинцовый набор печатника”.

В этой цитате содержится, как мне кажется, и ответ на второй вопрос дискуссии. Хотелось бы только сказать несколько слов о идее “трехмерного существования языка”, высказанной в статье В. Елистратова. В 1917 году вышло исследование профессора Павла Ивановича Сакулина, посвященное реформе русского правописания. Книга написана в защиту новой упрощенной орфографии, причем оправдывается реформа тем, что она представляет собой секуляризацию правописания. То, что происходило с русским языком на протяжении ХХ века, можно охарактеризовать как насильственную секуляризацию языка, который “был облагодатствован таинственным крещением в животворящих струях языка церковно-славянского”. Так вот, если говорить о пространстве существования языка, то следует вспомнить, что вообще человеческий язык предназначается для выражения реальностей разных планов. Один из крупнейших богословов ХХ века архимандрит Софроний Сахаров пишет об этом: “Есть житейский план — естественных потребностей; есть близкий к нему, но все же отличимый — примитивных душевных чувств и страстей; есть язык политической демагогии; есть научный, философский, язык поэзии; наконец, наивысший из всех — язык Божественного Откровения, молитвы, богословия и других отношений между Богом и людьми — Литургический”. Вот, как мне кажется, истинные координаты существования языка.

Не только писатель, но и любой человек может влиять и влияет на существование языка. Все, что мы говорим, не исчезает бесследно, не растворяется в воздухе, оно остается в некоем метафизическом пространстве языка. Человек умирает, а все, что он за свою жизнь сказал, таинственно пребывает в этом пространстве. Существование “языковой личности” — одна из граней бессмертия. И еще мне кажется, что есть рай языка и ад языка. Рай языка — это его соединение с логосом. Человек призван к преображению, и слово, которое влечет и направляет его к этому своей светлой энергией, — поистине слово райское. К сожалению, мы все сейчас погружены в ад языка (достаточно вслушаться в повседневный язык улицы: сквернословие, например, сейчас стало нормой отнюдь не для низов социальной лестницы). Задача любого нормального человека, а тем более человека, работающего со словом, — противостоять этому аду, не впускать его в свою речь.

Архиепископ Иоанн Шаховской замечательно сказал о целительной силе поэтического слова: “Когда человек скитается вдали от истины, мир становится для него запыленным и пылеобразным. Мир человека надо непрестанно проветривать, иначе в нем можно задохнуться. В нем задыхаются люди. Доставлять чистый воздух горнего мира человеку дано молитве. И молитва поручает поэзии быть ее помощницей”.

Игорь Клех

Чтобы не умножать количество монологов, постараюсь ответить по пунктам.

1) Мне не нравится идея творческой филологии как таковая. По-моему, из всех языкотворческих проектов удачными можно считать только создание алфавитов (Кирилл с Мефодием, Маштоц и др.) и составление словарей (Даль и др.), все остальное — эсперанто, гордыня, утопизм, будетлянство. Михаил Эпштейн — замечательный писатель постмодернистского толка, и в качестве аналитика и каталогизатора отмерших явлений я его очень люблю читать. Беда только, что его художественно-философская система при встрече с настоящим временем глагола неизменно сбоит и начинает грезить — собственные теоретические поползновения в будущее Эпштейну милей живых и текучих явлений. В конечном счете все такого рода умозрительные конструкты пополняют кунсткамеру идей: где “мокроступы” адмирала Шишкова, солженицынские “опыты языкового расширения”, там и эпштейнова “любля” взамен всем известного матерного слова (о чем он не поленился написать целый труд — любопытный, но бесплодный, чтоб не сказать — комичный).

Что касается латиницы, то пользование ею или английским языком совсем не означает отказа от кириллицы и родного языка — двуязычие не раз практиковалось разными народами, и издали непохоже, чтобы пошло им во вред. Конечно, современников коробило от всех этих “петиметров” (так, кажется, звали русских стиляг середины XVIII века) с их помесью “французского с нижегородским”, как сегодня “колбасит” от легионов “юзеров” с их подростковым коверканием языка на сетевых чатах, но все это — возрастные болезни испытания культуры на прочность. Почему бы не пожалеть в подобных случаях древних римлян и греков или французов с англичанами? Кириллица не может исчезнуть прежде, чем исчезнет Россия, а, на мой взгляд, ничто на это не указывает — и сегодня больше, чем прежде. Несмотря на все гримасы советского и постсоветского периодов, я никогда не сомневался, что у России — а соответственно, у ее языка и культуры — есть будущее.

Читать я, конечно, предпочту статьи Эпштейна — как образцы талантливой филологии и интеллектуального фэнтези, — но по существу спора мне ближе позиция его оппонентов, фиксирующих внимание на процессах лингвистического “пищеварения”. Примерно как в еврейском анекдоте: умер-шмумер, лишь бы был здоров.

2) Жалобы на порчу языка — признак слабоумия?

Я бы согласился с этим, только если бы любители “давить на газ” согласились оставить языку и “тормоза” — в первую очередь орфографию. Достаточно отменить орфографию и ноты, повсеместно перейти на фонетическую запись и горловое пение — и от страны вскоре не останется камня на камне. Ровно по той же причине немецкие пивовары и французские виноделы являются опорами национальной идентичности и гарантами существования соответствующих государств.

С другой стороны, отчего происходят всяческие социальные катаклизмы и даже войны? Причины, конечно, глубже, но поводом часто служит то, что господствующий язык завирается окончательно (у Маяковского — про улицу, что корчится “безъязыкая”, и “револьверный лай”; самодельный язык Платонова; слух Зощенки; черные рэперы; наш мат; какой-то нервный фашистюга 1930-х годов — о том, что слова бессильны, и теперь остается только стрелять). Состояние языка предсказывает общественные потрясения лучше, чем кошки землетрясения, — не за дни, а за годы и даже десятилетия. Естественно, и в относительное, всегда боевое равновесие язык приходит не меньше. Если относиться к языку как к полю незатухающей духовной битвы, то многое становится на свои места. Тогда понятен и тезис Елистратова о нарушенном балансе языков культуры-идеологии-коммерции (я бы предпочел здесь слово “паритет”) — а отсюда вытекает и ответ на третий вопрос анкеты.

3) Так может ли литератор повлиять на состояние языка?

Не может — обязан, хотя бы в пределах своих личных языка и речи. Ведь не унесет же он с собой в могилу это средство коммуникации и оформления мысли? Мне чужд культ языка, как у Бродского и многих других, хотя “ответственность перед языком” — уже “тепло”. Не хочется превращаться в смешных, по Пушкину, старичков прошлого века, “шутивших тонко и умно”, и близка мысль Чехова о языковом перфекционизме как стилистически старческой черте, признаке окостенения. Умный консерватизм должен сознавать свои ограничения и понимать пределы — геронтократию мы уже проходили. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что все, на что способен писатель, это держать на весу, в рабочем состоянии, мысль и любить плоть слова. Помешать выполнению этой вообще-то нелегкой задачи могут только лень, эгоцентризм и сервилизм литературного сообщества, то есть каждого из нас. Еще меньше, однако, хочется становиться в позу моралиста — нечто похожее происходило во все времена. Поэтому закончу парой иллюстраций.

В одном сетевом издании мне как-то сказали: ““Лапидарность” — откуда вы такое слово взяли? Что это значит?”. Этажом выше я трудился тогда литредактором в одном рекламном буклете, выдававшем себя за художественный журнал. Авторы, выдававшие себя за журналистов, привозили с западноевропейских ярмарок отчеты об изделиях и продукции, достойной наших нуворишей (и где, кроме толстого литературного журнала, можно употребить еще такое слово без кавычек и извинений перед коллегами и читателями?). Это был какой-то сюрреализм: вроде все слова русские, и я даже понимал примерно, о чем идет в статьях речь, но все согласования слов были нарушены, все суставы фраз вывихнуты — то был чистый бред сивой кобылы, что-то похожее мог в подпитии произносить только мой первый тесть, обкомовский работник (впрочем, что далеко ходить — Черномырдина еще все помнят). Вот тогда я понял, что не столько смерть караулит за плечом в любую минуту, сколько врожденным сумасшествием чревата всякая фраза. Более того — что это заразно. Продолжать не буду. Оттого: да здравствует великий и могучий русский КЫЗЯ!

И все же: язык — самый достоверный портрет человеческого сознания. Не больше, но и не меньше. Пушкин когда-то припечатал демос: “Они любить умеют только мертвых”. Когда совсем не останется на свете русских, американцев с англичанами и других, уцелевшие (если такие окажутся) смогут в полной мере оценить, какие это были интересные, своеобычные, жестокие и, по-своему, прекрасные миры.

Владислав Отрошенко

1-2-3. В моих взглядах на язык нет ничего оригинального. Ничего такого, что могло бы принести пользу компетентной дискуссии. Они сводятся к тому, что язык — автономная и неисследимая сущность, обладающая способностью к самоорганизации. Из этого воззрения проистекает мое отношение к различным частностям, например, к жизни английского, русского, чулымско-тюркского и всех других языков. Все они, на мой взгляд, аватары языка как такового — особой системы, ставящей пределы человеческому сознанию, а возможно, и миру в целом. За пределами — неизвестно что. Ничего; бессмысленность; без-мысленность; Бог; или радость чистого зрения мира, какую испытывает, скажем, чань-буддийский монах, овладевший методами недискурсивного мышления и достигший вневербального восприятия действительности.

Что же касается еще более частных частностей — возможного перехода определенного (русского) языка с кириллицы на латиницу, то я, исходя из очерченного представления, не вижу здесь ни беды, ни угрозы, ни признаков потрясающего события. Язык — в отличие от говорящих и пишущих на нем — может все. Он даже может жить после смерти (как тот бурятский лама Итигилов). То есть быть с точки зрения науки мертвым и одновременно жить — например, жизнью языка религиозной практики и духовной литературы, как коптский, латинский или классический тибетский. А может взять и воскреснуть из мертвых, как это сделал в конце ХVIII века древнееврейский, превратившись в живой (разговорный) — иврит.

Меня не интересует, по большому счету, воля языка, то есть весь комплекс его свободных решений, включая сюда и его решения относительно обличий в те или иные письменные знаки. Бессмысленно сопровождать своими эмоциями (негодованием, обеспокоенностью, радостью, удрученностью и т.д.) его желание жить, умереть, переродиться, переодеться. Это неоспоримое право языка и одновременно сфера его ответственности. Все, что делает сам язык, меня не касается. Я ничего не собираюсь предпринимать, если вдруг станет ясно, что он умирает — переходит в разряд мертвых (хотя и трудно представить, что существуют чудесным образом такие носители языка, которым это может стать ясно). Я также не стукну пальцем о палец, если замечу, что язык неуклонно и без всяких насильственных действий со стороны (таких, например, как постановления чиновников и проч.) обрастает телом латиницы. Latiniza tak latiniza. V dobryj put’. Vot tol’ko by bukvu “ы” prichvatit’. Ne stol’ko dlja dela, skol’ko na pamjat’ o proshlom voploshchenii jazyka.

Одним словом, я не могу определить, к мнению какого из четырех уважаемых авторов, чьи статьи упомянуты в вопросах, я бы мог присоединиться. Я не вижу, чему возражать, что поддерживать и с чем соглашаться. Все нормально. Авторы пишут. Язык говорит. С ними... Без них… В них… Их посредством…

Если же с языком происходит что-то болезненное (я этого не исключаю), то надо сказать ему прямо. Пусть выкручивается сам. С большим количеством слов или с маленьким; со старыми словами или с новыми; с огромным количеством заимствований или с умеренным; под влиянием писателей или без влияния; на латинице или на кириллице. А не выкрутится — так и шут с ним.

Пустить все на самотек. Такова моя позиция по всем трем вопросам.

Олег Павлов

Кругом живая свободная речь. Люди в состоянии передать свободно свои чувства, мысли, стало быть, и литература в состоянии их передать, выразить, а со всей полнотой или фальшиво — это не вопрос бедности или богатства языка, а вопрос, по-моему, человеческий. Вопрос понимания — человеческий. Разобщения — человеческий. Структура языка в литературе отражает мышление автора — и это опять же человеческий документ. Оставаясь людьми, мы понимаем, что сказали Сервантес и Шекспир, Достоевский и Толстой, но в той же мере — сказанное в Евангелии, хоть в нем новых слов не прибавляется тысячу лет. Но сегодня прежде всего искусство бесчеловечно: мы ведь и не можем назвать его “христианским”, да хотя бы “гуманистическим” — этот свой “период” оно, так сказать, миновало. Оно разрушительно, беспредметно, цинично, только и доказывая, что может обойтись без человека. Разрыв между искусством и человеком давно стал трагическим. Не буду эту мысль развивать, достаточно сказать, что в XX веке искусство стало тараном для самых бесчеловечных утопий, сметало моральные нормы, провозглашало безбожие. Этот разрыв породил массовую культуру, она все собой в душах заполнила, она-то нуждается в человеке, кормится человеком, но лишает выбора и, по сути, свободы. Информационные технологии превратили ее господство в тотальное. Такой вот парадокс. Искусство — это и есть высшее проявление человеческой свободы, ее творческой сущности, но, распоряжаясь своей свободой не во благо человеку, оно лишается влияния, простора, смысла. Лишается читателя, зрителя, слушателя… Подразумевая, что искусство недоступно для понимания, теперь ему присваивают свойство: элитарное. То есть недоступное для большинства людей. Да, ценители искусства всегда были существами особого рода, хоть художником почему-то мог стать именно простой человек, во все века. Джотто... Пас овец. Андрей Платонов… Рабочий. Могли возвыситься, понять… Вот это самое главное слово — “понять”… Что оно, собственно, значит? Ведь понимание в искусстве — это не что иное, как сопереживание. Понимать — значит сострадать ближнему своему. И великие художники — поднимались до вершин этого сострадания, но и пробуждали его, обращаясь к людям.

Только силой душевной восприимчивости создается — и понимается, если так говорить, искусство. Эта душевная восприимчивость порождает в человеке художественное воображение, то есть способность видеть, вживаться и верить в образ, основой которого является душевное переживание. И я бы называл творчеством именно этот момент сопереживания, самый, тогда уж, духовный. Эти, духовные, голоса людей кажутся немыми, но это и есть язык, а какую и когда он форму обретает — представляется мне не более чем условностью. Этим голосом говорит с человеком природа, он диктуется совестью, обретает себя в слове Божием. Сохранить этот духовный язык — значит уберегать от порчи, но вот какой: от пошлости, лицемерия, бездушия. И русский язык спасался правдой. Правдой. Может быть, это утопия, недостижимый идеал. Только художник в таком случае обязан быть идеалистом, и ничего большего сделать не в силах.

Главный инструмент художника — это его душа, и поменять что-то в настройке этого инструмента, привести его к такой гармонии, чтобы слово было чудом и правдой, может только пережитое. Но есть опыт, который приближает к этому... Это опыт страдающей души. Страдания — это ведь не боль и, как тут выражаются, “чернуха”. Это такая работа души, ее труд, жизнь. Скажем, любовь или радость — это работа души, и в них тоже поэтому заключается страдание. Если важным станет осознать происходящее с человеком. Если поймете, что литература нужна как правда. Но опять же не в вульгарном смысле, а в подлинном, когда в вашем взгляде на жизнь людей и свою собственную должна проявиться и вся ваша честность, искренность. Пишешь честно — значит, о том, что увидел и пережил, когда изображение выстрадано и появляется из души, а не бездушной фантазии.

Алексей Цветков

Не вполне понимаю, о каком языке ведет речь М. Эпштейн, сетуя на его нищету и упадок, потому что просто ослепительно очевидно, что не о русском. С тем же успехом можно утверждать, что нынешние бегемоты рано облетают и скудно плодоносят. Легко рассуждать тому, кому безразлично соответствие сказанного хоть какой-нибудь реальности.

Что же касается выдвинутого им проекта “Проективного словаря”, то он вообще, на мой взгляд, за гранью здравого рассудка. Этот недуг лечится старинной книжкой Фердинанда де Соссюра, но его надо вовремя захватить, а тут уже метастазы.

Любой живой язык развивается по своим лингвистическим законам, которых не в состоянии победить никакие его любители и блюстители, равно как и злопыхатели, если таких можно себе вообразить. Впрочем, блюстители все-таки в состоянии нанести известный вред, но об этом немного ниже. Язык развивается морфологически, синтаксически и лексически, и я так понимаю, что мы в этой дискуссии ведем разговор почти исключительно о лексике. О других областях тоже поговорить интересно, но это больше по части профессионалов.

Развиваются, как это ни странно, даже некоторые мертвые языки. Так было, допустим, с латынью в пору, когда она была языком образованных слоев и международного общения, и такова же, наверное, в какой-то мере судьба санскрита, пока ему находят употребление.

Лексика языка развивается иногда и путем словотворчества, но все-таки в основном путем заимствования. Живой язык постоянно импортирует лексику из профессиональных и социальных жаргонов, из смежных диалектов и попросту из других языков.

Эта лексическая эволюция ведет, с одной стороны, к постепенной замене словаря, и с этой точки зрения смехотворно рыдать над выпавшими их языка сокровищами Даля, а с другой, при известном стечении обстоятельств, — к расширению его лексического запаса. Тем более что у Даля еще и не было ведь разделения на сравнительно стандартную лексику и диалектную, он собирал свои сокровища везде, где их находил.

Можно привести, и обычно приводят, экстремальный пример такого богатства. В этом году, по расчетам лингвистов, английский язык должен обогатиться миллионным словом. Существует множество причин этого богатства, но одна из главных заключается в том, что английский никогда не страдал комплексами в отношении заимствования и везде брал то, что ему нравилось. В этой связи стоит упомянуть, что ни в одной англоязычной стране никогда не было “академии”, которая осуществляла бы надзор над состоянием языка.

С другой стороны, беда тому языку, у которого появляются ревнители и знаменосцы. Теоретически они, конечно, не в состоянии ничего существенного изменить, но на практике подобные движения возникают в государствах, склонных к деспотизму или как минимум к статизму, и тут правительствующие горе-лингвисты могут причинить ощутимый вред просто в силу своей власти и контроля над публичным словом. В данном случае я веду речь о явлении, которое Г. Гусейнов именует “фальшивой модальностью долженствования”, а я бы назвал попросту жандармским языковедением.

Прообраз такого жандармского языковедения — это, конечно, французская правительствующая лингвистика с ее академией и министерством культуры. Россия в свое время позаимствовала значительную часть своей высокой культуры именно у Франции, а вместе с ней — и вот эту ее паразитическую струю. Приписывать тут все заслуги советской власти глупо, адмирал Шишков существовал задолго до нее, но инструменты контроля в ее руках были, конечно, посильнее, чем у адмирала.

Наглядней всего эту борьбу государства с языком демонстрирует история популярного напитка — вернее, его названия. Когда-то его именовали в русском языке “кофий”, и мужской род с таким окончанием был вполне естественным. Но потом, не совсем понятным для меня образом, произошел процесс, который я назвал бы “обратной варваризацией”, и стали произносить “кофе”. Русское грамматическое сознание, естественно, присвоило слову с таким окончанием средний род. Но власти, с помощью своих околоточных училок, десятилетиями вдалбливали в головы несчастным школьникам обратное.

Существует единственный правильный язык — тот, на котором повседневно говорят его носители, вполне при этом понимая друг друга. И никакие погоны или ученые степени не дают права предписывать носителю.

Одним из инструментов такого лингвистического гнета является понятие так называемого “литературного языка” (в английском, кстати говоря, отсутствующее). Такого языка, конечно же, не существует, это жандармская фикция — ни один стоящий писатель на нем не писал. Сторонником “литературного языка” как раз и был Шишков в споре с “варваром” Пушкиным.

Понятие о “литературном” языке резко сужает лексическое богатство речи. Но куда катастрофичнее — борьба с заимствованиями, которая прямо калечит язык, если борцы обладают реальной властью, как в России или, в меньшей степени, во Франции. Тут полезно вспомнить, что большая часть русской лексики — заимствованная, причем во многих случаях заимствования вытеснили коренные слова. Я говорю, конечно, о церковнославянских корнях, которые многими современными носителями, даже вполне образованными, уже давно не ощущаются как чуждые. Тем не менее есть резон напомнить, что церковнославянский — даже не ближайший родственник русскому, это искусственный язык, созданный на базе болгарского диалекта, то есть язык южнославянской группы, а не восточнославянской, как русский.

Если бы герой Солженицына из “Круга первого”, этот потомок Шишкова и предок Эпштейна, действительно попытался говорить на языке без заимствований, ему проще было бы выучить азбуку для глухонемых.

Мы, конечно, давно не ощущаем церковнославянизмы как заимствования — и в добрый час. То же самое происходило в XIX веке с галлицизмами, которыми так злоупотребляли Пушкин и Толстой — когда-то людям коробило слух слово “пальто”. И такой же будет судьба нынешних англицизмов.

Русский язык переживает небывалый подъем лексического творчества, воруя слова, придумывая заново, или просто перевирая — один из самых заслуженных способов лингвистической эволюции: достаточно посмотреть на итальянский язык, чудовищно перевранную необразованными массами латынь. Может быть, впервые с начала XIX века русский язык остался без эффективного полицейского надзора, вопреки неуклюжим пока попыткам думских академиков “исправить” его.

Впрочем, в этой бочке меда есть и ложка дегтя. Хотя литературного языка не существует, в языке развитого общества существуют стилистические слои, и совершенно ясно, что часть лексики, нормально звучащей в бане или в баре, не вполне уместна на дипломатическом банкете. В отсутствие лингвистической жандармерии роль распределения слов по таким слоям, а также еще более важную роль их регистрации в языке берут на себя словари. Важно при этом, чтобы выпуск таких словарей был регулярным и чтобы они были не прескриптивными, как до сих пор в России, а отражающими реальное словоупотребление и его коммуникативную роль. И авторитет их должен быть заработанным, а не санкционированным третьим отделением Академии наук.

Сегодня достаточно беглого визита в российский Интернет, чтобы понять, что русский язык интенсивно развивается. Если кого-то эта интенсивность коробит, кажется ему неуклюжей, то ничего, переживет, даже Шишков в конце концов смирился. А всем потенциальным реформаторам я хотел бы сказать вот что. Не трогайте русский язык. Он прекрасен. И он принадлежит лично мне или любому другому русскому (напомню, что русский — это русскоязычный, и другого трезвого определения быть не может), а не Советскому Союзу или Российской Федерации, я получил его не от государственной инстанции или ученого конклава, а от родителей и друзей и намерен поступать с ним как хочу. Оставьте мой язык в покое и бумажник тоже.

Существует, тем не менее, возможность оказать языку реальную помощь. Только для этого надо печься об улучшениях в жизни людей, а не в их лингвистике. Залог нынешней мощи английского — в технологических, научных и культурных приоритетах. Чем больше таких приоритетов будет у России, тем меньше будет нужда в массовых заимствованиях. Баланс лингвистического импорта-экспорта может выровняться, хотя даже в этом случае строгий надзор над ним будет контрпродуктивным.

Но это уже — задача не для писателей. По крайней мере, не только для них одних.

Версия для печати