Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 11

Мысли о заведомо ложном

От автора | Фигль-Мигль, сноб и гражданин. Родился, проживает, не состоит. Остальное зри в его сочинениях.

В волчьей шкуре

Хочу быть злым-презлым. Хочу… о, хочу, чтобы у меня были клыки! Точно, зубы мои как клыки — на каждый по пестрой овце. Мой грозный взор искрится в ночной темноте, внушая суеверный ужас; мои глаза — око преисподней. Хвост мой как башня, или сноп пшеницы, или невод рыбу уловлять. Свой хвост я всегда ношу при себе: волчий хвост — это филактерий, предохраняющий от многих болезней. Как я здоров и прекрасен, возлюбленные мои!

Я волк, волк, точно. У, какой страшный и серый. У, какой поедучий. Растопчу. Растерзаю. Чего? Сам ты плюшевый.

Я — священный зверь и спутник Аполлона, поэтому того называют иногда Ликийским, то есть “волчьим”. Как-то я растерзал вора, унесшего сокровище Аполлона, и указал место, где оно было зарыто. После этого меня даже в дельфийский культ пустили и поставили мне статую. А что там было за сокровище? Так, свитки какие-то, дощечки и папирусы, но зато каждый — в отдельном золотом ларчике. Поэты, которые всегда при Аполлоне, попортили в мою честь много новых свитков и попросили у Аполлона новых ларчиков, а у меня с тех пор осталась привычка охранять клады.

Иногда я бегаю со свитой Диониса, тоже если растерзать кого надо, каких-нибудь дочерей Миния — это в беотийском Орхомене. Но вообще-то я не люблю с ними. Не выношу запаха перегара, да и менады у Диониса слишком буйствуют, ведь им свита — не свита, а лишь бы шерсти клок у кого выдрать. Ну их, пусть их поэты воспевают на отдалении.

Я и с Зевсом вижусь, по крайней мере, с одним из Зевсов, с Ликийским. При жертвоприношениях в его честь всегда кто-нибудь из человека превращается в волка, но не на всю жизнь: если, пока волк, не отведает человеческого мяса, то через девять лет превратится опять в себя. Так мне Павсаний сказал, а когда я спросил, многие ли девять лет продержались, Павсаний только засмеялся и ответил, что людям к человеческому мясу не привыкать, и лучше они всю жизнь волками бегать будут, чем с этой привычкой расстанутся. Очень я тогда удивлялся: что хорошего в человеческом мясе, то ли дело куренок или там овца. Я ведь людей только по долгу службы гублю, когда боги просят, или когда мне совсем есть нечего.

Павсаний мне много чего рассказывает, я люблю. На одной вазе даже картинка такая есть: Павсаний сидит на пенечке и говорит, а я сижу напротив, на пенечке поменьше, ногу на ногу заложил и так держу переднюю лапку, как будто возражаю, так что Павсаний не просто сам себя развлекает, а мы с ним беседуем. Павсаний называет это пропедевтикой. Красивая картинка, посмотрите обязательно; только не знаю, цела ли та ваза.

О чем мы только ни говорим с Павсанием. Он тему предложит, а я ему — вариации, он исторический факт приведет, а я истолковать стараюсь. Я даже сам не понимаю: почему это я так много думаю и, главное, обо всем сразу? И когда думаю, то и обедать забываю, и нехорошую грусть чувствую, словно в полнолуние. Павсаний даже спросил как-то: что с тобой, любимиче? Решили мы с ним, что это я наверное какого-то поэта пожрал. Ведь волк, сказал Павсаний, поедая людей, принимает в себя их душу, а какая у поэта может быть душа, насмотрелся я на поэтов при Аполлоне, у них полнолуние круглый год. Вот только удивительно: как это я такую дал промашку? Ведь поэта издали видно, что поэт, да и по лесам они не бегают. Поэты по храмам Аполлона сидят, и такие хитрые: все как будто своими свитками заняты, а сами на золотой ларчик глаза потихоньку устремляют.

Ты, волчик, не печалься, сказал мне тогда Павсаний, а иди развлекись, погляди на мир и людей, только помни, что люди злее зверей, и не найди чего не ищешь. Взял я в дорогу куренка и простой ларчик со свитками, чтоб он мне был филактерием, и пошел.

Зашел в какой-то страшный незнакомый лес: темно, жутко, полно волков, и все такие волки недружелюбные — прямо предвестие моровой язвы, а не волки. Что же это такое? спрашиваю. А это, отвечают мне, счастливая Аркадия, а волки — не волки, а гневные души покойных в образе волков, потому что сейчас как раз время весеннего возврата мертвых, и все они сюда ломятся, по старой поэтической памяти. Вот, думаю, угораздило, не люблю покойников, особенно гневных, а они все гневные, и сколько же их наплодилось. Кому, понятное дело, в Аиде сладко — тесно, душно, и все те же знакомые рожи; как оттуда вырвутся стаей или шумным роем, так и пойдут пить кровь у живых, тоже по старой памяти, — но пусть бы лучше на поэтов гневались, которые Элизиум воспевают, да на своих родителей, я-то тут при чем? Убоялся и убежал поскорее.

Выхожу из леса в луга, вижу — парень коня пасет. Ну, подошел к ним, поздоровался. С парнем курчонком поделился, а коня предупредил, чтобы он на мой след не наступил: потому что если конь на след волка наступит, весь цепенеет и может даже околеть, если на нем в этот момент сидит всадник. Зря, говорит парень, беспокоишься, этот конь еще нас с тобой переживет, а по мне, лучше бы он сдох, пегас проклятый. Что ты, говорю, какой же он пегас без крыльев; видел я пегасов у Аполлона на конюшне, один герой три дня эту конюшню чистил. То-то и оно, говорит парень, что без крыльев: летать не летает, а только мучит обещаниями. И так самому без пользы, и другому отдать жалко: вдруг и вправду крылья отрастут.

Смотрю: парень грустный — не грустный, а немного не в себе, но и на поэта не похож. И он на меня смотрит, о чем-то думает. Ты, говорит, из басни волк или как? Не знаю, говорю, я сам неграмотный, а Павсаний больше по исторической части, ну и географию хорошо знает. Ну все равно, говорит парень, тебя мне боги послали, не зря говорится: вали волку на холку. Задери ты этого пегаса, мочи больше нет жить посредством заветной лиры, его же ни пахать, ни в тележку запрячь, а так Аполлон, может, хоть пенсию даст по увечью или коня получше, раз их целая конюшня. Гляжу я на коня: как же, думаю, его задерешь, да и от Аполлона не было инструкции пегасов драть. А конь смеется: подойди, дескать, будет мне твоя шкура вместо чепрака. И копыто показывает.

Подумал я. А ты его кормить не пробовал? спрашиваю. Парень глаза вытаращил. Ты чего, волк, говорит, вот же целый луг травы, да он морду воротит. Правильно, говорю, какая для пегаса пища эта трава, пегасы как покойники и кони Диомеда — живую кровь любят. Ты себе жилы вскрой, напои его, увидишь, что будет.

Парень сначала голову повесил — кому, конечно, охота таким манером в веках звенеть, — но потом как вскочит на ноги: спасибо, говорит, научил, только зачем же я себе буду здоровье портить, авось он и волком не подавится. Откуда ни возьмись, появилось в руке у парня дубье, и пошел он меня дубьем по бокам охаживать, еле я вырвался. И ларчик свой потерял, убегая, и веру в людей.

Доплелся до ручья, попил немножко, раны обмыл. Смотрю на свое отражение: всклокоченный, кудлатый, растрепанный, не волк, а волкодлак. Чуть не заплакал. Пойми, говорю, Боже, волка слезы.

Тут подваливает ягненок. А, говорит, волчик! Здравствуй, здравствуй, куда, дескать, путь держишь? Домой, говорю, что-то нагулялся, больно затруднительная partie de plaisir выходит. А ты что же один бродишь, волков не боишься?

Нет, говорит, нам, ягнятам, следует не волков бояться, а той мысли, чтобы на них быть похожими, и всякий шаг так надо обдумывать, чтобы злословье не придралось. Удивился я. Друг мой, говорю, пускай что хотят говорят, лишь бы в тебе совесть была чиста, а подлые речи дурных ветер уносит. Нет, глупый, отвечает ягненок, и выть тебе волком за твою овечью простоту. Совесть мою никому не видать, а лишние взгляд и словцо каждый приметит, и я готов об заклад биться, что с чистым взглядом можно и пакость разную творить, лишь бы потом придать делу законный вид и толк.

Как же мы будем об заклад биться? спрашиваю. Был у меня ларчик, да я потерял его из-за лишнего словца. Ничего, говорит, зуб даешь? Зачем тебе мой зуб? спрашиваю. Волчий зуб, говорит он, подвешенный ягненку на шею, предохраняет от испуга. Смотрю — а у него уже, действительно, целое ожерелье.

Нет, говорю, волк клянется — землю ест. Так что уж лучше я земли откушаю, чем с зубом расстанусь. Зубы, — говорю, — мои личные филактерии, еще пригодятся.

Тут он мордой соскучился, и глаза злые стали. Давай, говорит, зуб, а то пастухов кликну, скажу, что ты моего брата съел. Разве, говорю, есть у тебя братья? Это, отвечает, детали, а то вон еще Каллимах из ручья пьет, а ты воду мутишь. Каллимах знаешь какой? Мутную воду брезгует пить, где ее все черпают. А пастухи за Каллимаха горой, он много лестного о них наврал в буколическом жанре.

Так где Каллимах, говорю, а где я. Я же в ста шагах ниже по течению, сам подумай, могу я ему питье мутить или нет. А агнцу паршивому и горя мало, недосуг ему думать. Воздуха побольше набрал и, вижу, вот-вот завопит: волк! волк!

Объял меня страх. Стой, говорю, изверг в овечьей шкуре, бери зуб, отпусти только. Хвост поджал — и бегом. Унес ноги, спасибо Аполлону.

Чего я только не натерпелся, пока домой добирался. Понял, наконец, почему Павсаний о жизни говорит: как ни беги — не уйдешь, как ни терпи — не снесешь. Вернулся ни жив ни мертв, две недели болел, и так мне тяжело на душе было — все печаль да уныние, и как вспомню, каким злом мне каждая капля добра окупилась, так слезы сами и потекут, как симонидовы строки. Павсаний меня лечил, утешал, а потом вздумал развлечь: стал учить азбуке. Говорит “А”, и я говорю “А”. Говорит “Б”, и я говорю “Б”. Теперь, говорит, сложи. По складам, отвечаю, не умею. А ты, говорит, что получается, то и скажи. По-моему, говорю, получается “побои”. Видит он, что еще хуже, бросил это дело. И рассказал мне о ликантропах.

Волк, оказывается, может по своему желанию не только в собаку, кошку, куст, пень обернуться, но и в человека, надо только трижды зевнуть. Подумал я, отложил на потом, а потом что-то спать захотел и раззевался. Глазом не успел моргнуть, как стало мне не до сна: перекинулся я в того поэта, которого когда-то съел по ошибке. Говорю, не знал же я, что он поэт. Пришел в наш лес зачем-то, все бегал да кричал: Аркадия! Аркадия! А тут я, на наше общее горе.

Поэтом, правда, спокойнее жить, чем волком, только скучно. Люди вообще не просто подлые, но и скучные, и чем дальше, тем скучнее. В средние века хоть Иоанн Безземельный в образе волка скитался, а потом и он пропал, и покойникам в Аиде прежней воли не было, никого наверх не пускали. Аркадия тоже скучная стала, пуста — даже и весною. Поэты погоревали и мало-помалу вымерли, я один остался. Надоел всем и сам себе хуже редьки, а зевота не помогает. Упал я духом. Что же это, думаю, неужто нет средства и придется мне умереть в людях, будь они неладны?

Павсаний бедный тогда уже умер давно, но нашел я наконец мужика одного в третьем Риме. Как бы мне обратно волком стать, спрашиваю, не могу я больше: скверные у вас, людей, дела, гнусные речи, богов моих не чтите, и стихи у вас не в драгоценных ларчиках, а как попало валяются, а потом удивляетесь, что Аполлону никто служить не идет. Что же, мужик говорит, это твое горе не сиротское, поправить легко. Сними с себя одежду и первым посмотри на чужого человека. Тогда у него отнимется речь, а к тебе вернется твоя серая сила. А если, спрашиваю, он меня раньше увидит, чем я его? Тогда извини, говорит мужик, прямая тогда тебе дорога в Хрестоматию Плиниана, как примеру переодетого шарлатана, злоупотребившего наивностью толпы.

Дотерпел я до лета, побрел на нудистский пляж. По дороге этическую проблему решаю: как бы кого невинного по ошибке дара речи не лишить, вдруг у него дар речи — средство и орудие производства, и сам он человек хороший. Люди — они такие, скорее с жизнью расстанутся, чем с даром речи, иной косноязычный потом до смерти будет плакать, думая, что Цицероном мог бы стать, если б не я. Феогнида кстати вспомнил: “Волк, мощной ногой мне на язык наступив, не дает болтать, а я-то знаю”. Даже растерялся. Решил сначала просто посидеть, понаблюдать.

Вот сижу на нудистском пляже, наблюдаю. Я хочу немногого: снова бегать в свите Аполлона и даже Диониса, стеречь клады, и чтобы кто-то положил руку мне на голову, а я положил голову на лапы и задремал, и сквозь дрему слышал непресекающийся милый голос, который читает мне “Описание Эллады” или какую басню с хорошим концом. А сейчас, когда я задремал печально на пляже, меня пробудили чужие крикливые голоса. Они бранились и звали кого-то со звучным, но некрасивым именем; они визжали, подвывали. Одна была у волка песенка — и ту переняли.

О воспитании девиц

От начала дней твоих помни, девушка, что ты есть не что иное, как будущая жена и мать. Да… вот тебе драгоценный наряд, прикрой свое голое тело. Что? Милая, ты не в раю и не на нудистском пляже. Пышноузорные ризы работы сидонских жен и мадаполам были придуманы не для того, чтобы пылиться в углу хуже собачьей подстилки. Египетский лен, душистое полотно, батист, венецианские бархат и кружево, серебряный шелк, порфир и багряница, и подвески, и перстни, и браслеты, и золотая цепь в несколько рядов, и жемчуг в волосах, и всякие благовония, корица и фимиам, — золотые венцы над лицами человеческими. Ну-ка, еще полистаем… И дам тебе венец жизни… товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, коней и колесниц, и тел и душ человеческих… Нет; это, кажется, не для тебя. Зачем тебе человеческие души? Лучше чаша золотая в руке и улицы города — чистое золото, как прозрачное стекло.

Так… Значит, белая одежда, чтобы одеться. Пурпур и белое — цвета радости и удовлетворения. Что “от чего”? От сознания исполненного долга. Плодитесь, тела человеческие, потому что нет у человека преимущества перед скотом, и нет среди скота бесплодного. Мысль ясна? Если перестанут телиться коровы, ты останешься без говядины, а не родятся дети — кто тогда будет отвечать за беззакония родителей?

Ты оденешься наконец? Как ты прельстишь отцов своих детей, если у тебя опаленная солнцем кожа и волосы — как стадо коз? Ну-ка, подними голову. Бледная, как смерть. Как поганка. Хорошо, вот краски и притирания, и пламя румянца, и соки разных трав, и фессалийские зелья, и бесстыжий блеск губ, и тушь для ресниц: прочная как бетон, крепкая как царская водка, не смываемая временем, слезами и водой семи морей. Не моргай без толку. Ты не лисят в винограднике ловишь; не нужно резких движений. Мягкий шелк взгляда, а не грозные полки со знаменами. Будь цветком, плющом, пухом, вздохом, трепетом, непроизнесенным словом, неясным очертанием, тенью улыбки, прохладой, томлением сумрака, обещанием, надеждой на награду. Что? А кого это интересует?

Так… Удовлетворительно. Теперь мы, в своей неизреченной благости, кого-нибудь тебе подберем. Ну, знаешь, пасти между лилиями и нюхать всякие лучшие ароматы. Любить, прощать, давать просящему, благотворить, не осуждать и — главное — размножаться. Как это не хочешь? Ты что, дура?

Описания природы

“И он посмотрел вокруг, как бы желая понять, как же можно не сочувствовать природе”.

А вокруг картиной стоит огромный чуждый мир: мирная простота лета, душный и душистый воздух, растопленное золото вод. Как, должно быть, сладко умереть в таких декорациях. Пригнуть, опустить, потерять голову; перевить слабый побег своего тела с молодыми зелеными побегами этих — кажется, колючих — кустов. В тени высокой липы, в один из самых жарких дней… Живи! Дыши! Изучай растения, будущее своей плоти.

Ну и правда; взял я Тургенева, поехал в Павловск ботанизировать. Туда, туда — где земля и травы, и птицы поют тоненькими голосами нашей тоски. В мирную простоту лета.

Приехал. Забрел в глубь парка. Прилег на склоне. Положил Тургенева под голову. Лежу, смотрю в небо. Красивое небо: чистое, легкое, прозрачное; из-за бледного северного цвета кажется плоским. Как стекло. По прочному этому стеклу размазаны полупрозрачные облака. Не гряда, конечно. Не воздушные замки и башни. Никаких излишеств. Никакой, между нами, поэзии. Но так чисто, легко, многозначительно небрежно! Вопиющий Божественный замысел был в этих облаках. Не знаю, в какой степени отрадным все это задумывалось; я повелся на грустное: “тонет, тонет в небе, дальше, выше, ничего не видно, а сердцу больно, больно”. Грусть такого рода не только томит, но и утомляет.

Тургенев мне зудит в ухо, дескать, изучай травы, а какие тут травы? Я крапиву от лопуха с трудом отличаю, и то все больше на ощупь. Но ведь он упорный, не зря русский классик. Видит, что уговоры не действуют, начал меня дразнить. Сколько, говорит, ни стучись природе в дверь, не отзовется она понятным словом. Нет, говорю, как же. Разве нас не один садовник приклеил друг к другу? Встал, поплелся. Ботанизирую.

Это вот, изволите видеть, куст. Веточки. Листики. А! Колючки. По-моему, шиповник. Приосанился я перед этим шиповником, начал вспоминать, что там русские классики сочли нужным сообщить о нем потомству. Вместо этого вспомнил Кузмина: “брюссельская капуста приправлена слезами…”. Высморкался и с позором ретировался.

Склон, обрыв, песок обнажен у корней сосны. Внизу блещет ручей, над ручьем — мостик павловского ампира, поперек моста лежит ничком дитя и плюет в воду. Хороший ребенок, спокойный. Другой бы на его месте ловил тритонов и отрывал им лапки. А может, здесь просто не водятся тритоны. Знаете, смешные такие. Рыбы с ногами.

Я присел на толстый корень и стал сверху смотреть на воду, которую поторопился назвать ручьем. Ручей, худо-бедно, должен бежать и литься, а эта вода казалась неподвижной. Правда, она ярко блестела в лучах солнца и по берегам очень красиво была обрамлена какими-то растениями. Я смотрел на ее неподвижный блеск, неглубокий блеск стекла; потом тихо-тихо сполз в яму между корнями, прикрыл глаза… Лежать в теплой песчаной яме было приятно; когда я поднялся, у меня шумело в ушах.

Я свернул с дорожки и сразу же нашел эндемичный вид флоры. Эндемичный вид двоился, мерцал, был прекрасен и не подлежал описанию: такое, что и разобрать нельзя — елка не елка, цветок не цветок. Я посвятил его опытному натуралисту Кузмину. “В глазах плывет размытая фиалка, — Так самого себя бывает жалко!”

Слава Богу, в Павловске при вокзале есть буфет, очень чистый. Думать о природе, сидя в этом буфете, было как-то проще.

Вот и зима скоро, думал я. Ветер дует, снег… да, пошел и вдруг повалил хлопьями; сделалась метель. Я видел этот парк во все четыре времени года, и, должен сказать, в общих очертаниях — в чем-то главном — он оставался одним и тем же. Летом проще чувствовать себя тритоном; зимой это как-то совсем безрадостно. Зато зимой этот буфет уютнее, он кажется убежищем и пещерой, вырытой в песке ямой, куда не дотянутся ничьи жадные руки.

Внезапно сквозь буфет, сквозь лето прошел первый порыв первого зимнего ветра. Тритон съежился. Ветер крепкий, подумал тритон, потопит нас среди зыбей, как обессмысленные щепки победоносных кораблей.

“Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы”.

Господи Боже. Как сказала незабвенная Лолита, предлагаю похерить этот разговор и пойти купаться.

Мысли о данном свыше

Когда Леандр утонул, Геро упрямо продолжала выходить к берегу со своим фонариком. И была вознаграждена: в одну прекрасную ночь приплыл новый Леандр, краше первого. Увидев такое чудо, Геро, наверное, сперва слегка поплакала, но вряд ли удивилась. Потому что ждала. Потому что ночь и фонарик — это заведенный порядок вещей, в котором сам-то Леандр, если честно, пятая или какая там спица. Горит фонарик — кто-то должен приплыть. Ну, приплыл и приплыл. Потому что привычка.

Значит, говорите, общеполезные последствия, необходимые для благосостояния человечества. Примерно так: подлец человек, и подлец тот, кто его. Привыкнешь, гласит бессмертная пословица, так и в аду ничего. Привыкаешь, чтобы не нанести урона человечеству. Чтобы не погибнуть. Не задаваясь вопросом, для какой такой, собственно, высшей цели гибнуть не следует.

Я сам понимаю, что передергиваю — и это тоже по привычке. Мироздание — такой станок, в котором каждый винтик на своем месте, но — если посмотреть в микроскоп — и этот винтик — хозяин над какими-то совсем маленькими станками. Представление о важности их бесперебойной работы — иллюзия лишь в той мере, в какой могут быть иллюзиями любые мораль, социология, фокусы науки и техники. У человечества есть привычка изобретать вечный двигатель. Это всего лишь дело чести.

Только по привычке мы делим свои привычки на вредные и хорошие. Хорошая привычка бегать по утрам. Вредная привычка пить по утрам херес. Привычка доверять. Привычка обманывать. Опаздывать, приходить вовремя, спать на левом боку, не спать ночью, принимать снотворное. Класть пальцы в рот, огрызаться, жевать жвачку, тянуть резину, медлить, исправлять, отворачиваться, не проходить мимо, мечтать. Привычка над всем этим помногу думать.

Не все ли равно, если и в добром, и в худом важны прежде всего их предсказуемость, линейность, причинно-следственные связи, подлежащая осмыслению последовательность событий. Размеренность жизни как точечная ликвидация хаоса. Все будет хорошо; достаточно плошку, ложку и поварешку поставить, положить и повесить на отведенное им место. Не найти вчерашние носки там, где оставил бутылку хереса. Найти херес вместо носков кому-то, может быть, приятнее; но так ли велика разница? По-настоящему прискорбно не найти ничего там, где должно быть хоть что-то.

Высшая доблесть: собственноручно заводить часы своей жизни, чтобы потом никого не упрекать в порче механизма. Люди, у которых все раскидано как попало, всегда ищут виноватого, зато с ними, как правило, веселее. Тут уже надо либо выбирать, либо привыкать к исторически сложившейся данности.

Так что, это действительно заменяет счастье? Говно вопрос; разумеется, нет. Замены счастью не существует, как — вполне возможно, хотя недоказуемо — его самого. Это не мешает нам переживать какие-то моменты с такой остротой восприятия, ужаса и сострадания, что сознание отменяется, а вместе с ним отменяются хаос и необходимость с хаосом бороться. Кто-то прочтет и скажет: да подотрись ты своим катарсисом. Это неблагородно. Древние римляне, например, подтирались надушенной тряпочкой, а один из героев Рабле — теплым гусенком. Я только не помню, нужно ли предварительно свернуть гусенку шею, чтобы не ущипнул. С другой стороны, если щипки войдут в обыкновение, станут частью некоего ритуала… Будем привыкать.

Ночью в дождь пишу на север

Здравствуй. Здесь все спокойно, за исключением моря. Море неспокойно. В жизни не видел такого неспокойного моря, и все с каким-то, ты знаешь, странным намеком на возможность трансформации природных бурь в житейские. Что там сейчас творится, в толще воды? С берега не видно, или видно, но плохо; так, одни догадки. И еще дождь. Но дождь не каждый день.

Все бухты в траве. Высыхать она, конечно, не успевает. В таких условиях трава успевает только гнить. Помнишь, как пахнут водоросли? Так вот, когда они как положено сохнут и крепко пахнут, я люблю. Но теперь они не сохнут, а гниют и воняют. Тоже крепко. Этой вони, мне кажется, не выносят даже те маленькие морские блохи, которые в таких водорослях живут. Летят и расползаются в разные стороны, куда попало. Все больше мне на ноги.

Паперть местами сухая, когда нет дождя, но вообще на ней больше мест, где вечные лужи. Лужи перед кабаками — самые глубокие. Людям, даже если они не посещают кабаки, среди таких луж тоже никак не просохнуть. Но кабаки посещают все. В том числе те, кто пьет главным образом дома. Раз шторм, и дождь, и отпуск у людей, так совпало, нужно же иметь светскую жизнь. Поддерживать отношения. Сначала завязать, а потом поддерживать, не зная, как развязаться. Раз в день на паперть хожу обязательно, смотрю, кто там в кабаках сидит. Все друг друга знают уже, ну и меня тоже. Я здесь как местный. А у людей отпуск совпал со штормом. Жалко их. Сижу с ними в кабаках.

В горах тоже просыхать не успевает. По этой причине я разбил велик до последнего винтика. Подумал, раз дождя нет… Вот, потом подумал, не следует кататься в горах по непросохшим дорожкам, отсутствие дождя иногда ничего не значит. У некоторых дорожек вид был вполне просохший, и вдруг оказалось. Там, где оказалась глина, совсем беда. Кажется, что весь склон куда-то едет, а не я вниз по склону вместе с великом и кусками глины. Хорошо, что никакие камни на голову не упали. В бухтах сверху иногда падает. Дождем их вымыло, наверное.

Хоть и не каждый день, но какие дожди. Пышные дожди. Был бы огород — все бы очень хорошо росло под такими дождями. Тут соседи на своем огороде затеяли раскопки, повредили мою часть забора. Потом пришли гости — шли мимо кабака с паперти, — ну и они тоже. Посмотрел утром — нет забора. Как это было возможно, повредить забор с той стороны, где вообще никто никогда не ходит. Сложно объяснить.

Я сижу, лампа горит слабо-слабо. Сегодня и дождь, и свет есть, но на паперть в кабаки я не пошел, пил один дома. Да, в общем-то, и не пил, мне и без того хорошо. Все здесь хорошо. Море, впрочем, по-прежнему неспокойно. Так глухо шумит, как будто в ушах. И вдруг — бах! бах! Думал: гром? часы? — а это сердце. Даже испугался сперва. Потом привык.

Забор починил. В доме все, что мог, починил. Велик починить не сумел. Подумал об огороде, но предпринимать ничего не стал. Проще, я думаю, на базар пойти скупиться. На базаре люди, вино можно пробовать. А вместо забора посажу со временем терн, можжевельник и ежевику, пусть тогда кто попробует забор сломать. И шиповник посажу, он тоже колючий.

Из всех книжек у меня здесь только “Метеорологика” Аристотеля. Сегодня как раз изучал посредством Аристотеля феномен неспокойного моря, но еще больше запутался. Хотя про солоноватые первые осенние дожди написано очень красиво.

Вчера пили мадеру: разгоняли тучи по системе Аристотеля. Мадера — солнечное вино. Разогнали, но как-то странно: была гроза без дождя. Так и просидели полночи на обрыве, наблюдая зарницы. Как молнии уходят в воду, в неспокойное море. Восхода не дождались, слишком замерзли. Думаю, восход все же был.

Видел тут на паперти у одной девочки прикольные ролики без тормозов. Предлагал в горах покататься, но не смог убедить. Сама-то девочка, кажется, с тормозами. Зачем ей экстремальные ролики? Лужи перед кабаками рассекать? Но и я хорош был бы в горах на этих роликах, когда и на простых не умею. Вот уж создал бы глупое и безвыходно-позорное положение.

Но до чего море неспокойно. Купался тут как-то в грозу. Молнии, и правда, действительно в воду уходят. Молнии, вода, я — все как-то связано. Вот на следующий день и разбил велик. Не починить.

Я бы хотел написать тебе о солнечных днях, о толще воды, о дороге через виноградник — “если бы было возможно писать о чем-нибудь с этого того света, где я живу”. Не сердись, просто дождь и море неспокойно. Так-то все хорошо. Может быть, еще сумею что-то исправить. Не знаю, когда вернусь. Прощай, умница. Береги себя.

Исход

Наступило наконец такое время, когда даже у самых упорных появились сомнения в необходимости жить дальше. Люди и звери мирно подыхали бок о бок, и те, у кого еще оставались какие-то силы, скрашивали последние минуты близлежащих негромкими песнями и декламацией. Кто мог, взгромоздился за пиршественный стол; прочие вернулись к обычаю древних и, опираясь на локоть, передавали друг другу бросаемые им со стола объедки. Умирая с куском в руке, каждый еще стремился донести его до рта, а если у кого-то рот уже был набит, это напоминало улыбку. Вообще же все были очень вежливы.

Никто не вспоминал старых обид и не разжигал новые, и рука, слишком слабая для удара, ласково гладила. Стерлись различия, и было непонятно, кто стар и кто молод, и у кого не хватало ноги, а у кого — глаза, и все стали как дети одного отца, так что никто не замечал ни своего уродства, ни уродства брата. И не было среди них ни книжника, ни фарисея, но все снова стали нагими и безграмотными, и всякая плоть превратилась в живой камень, и, как у камней, у них не было никакого блуда и сквернословия.

А на столе, расталкивая ногой наилучшую посуду, плясала женщина и прыгала так забавно, что стол под ней казался раскаленным железом. Кожа ее прилипла к костям и стала суха, как дерево, но голос был сладок, а лицо улыбалось.

По всей же земле был богатый урожай и прекрасная погода.

Мысли о заведомо ложном

Я опоздал, и куда-то в никуда ушли мои жалкие заветные мечты и подразумеваемый жар души. Как бы хорошо я смотрелся на фоне крито-микенской культуры, в декорациях Персеполиса, в изящные дни Нового Царства, когда мужчины и женщины носили каласирис и подкрашивали глаза и губы. Был бы придворным кавалером или дамой при Карле II — ученым, развратным и пылким. Или толстым и веселым монахом, который всю ночь, в компании священников и мирян, пьет вино и играет в кости, неистощимый на скабрезные истории. Или благоухающим и розовым аббатом, приятелем светских дам и кутил. Благоразумным рогоносцем, отважным распутником, тем либертином, который говорил, что для райского блаженства ему нужны только хлеб, сыр, вино и первая встречная, волокитой и игроком. Гостем на пиру.

“Не вернется пьяный гость, сбежавший с пира”. Разве плохо тебе было на пиру жизни, на пиру Трималхиона? Нет, отвечает, только я ждал другого. Знаток моей души, почему именно в борделе особенно ценят приличие? Они знают, как войти в доверие, как разжечь страсть, как обобрать, как бросить; они умеют так правдиво задержать дыхание и лгут, как дышат — но дыхание выдает их, и живой не может притвориться мертвым. Только у мертвых настоящие хорошие манеры: повадка людей, которые никому не в тягость.

Ну что же такое; позовите наконец девок и кудрявых мальчиков, и флейтиста, и принесите сидонские яблоки на десерт, чтобы “желудку и бедру и ногам было славно”. Разве не заплатил я за это веселье своей жизнью, тем последним оболом, и двумя медными монетами, и фармазонским рублем? Угрюмый гость; вот его рожа среди свежих румяных лиц. Он не уверен, что ему здесь плохо, но всего охотнее открыл бы дверь и вышел на улицу. Ужасная мысль мертвит ему ноги: ведь может оказаться, что весь мир — один большой веселый дом.

Но сколько красавиц умирают там со скуки. Сколько разумных печально сидят в углу. Какой уж тут разврат.

На разврат нравов

Так вот, мальчики и девочки и вы тоже, мужики из телевизора. Присаживайтесь. Хочу поговорить с вами серьезно.

Прекрасный мир, в котором мы живем — увы, несовершенен. Даже здесь, в сердце Российской Империи, слабые человеческие сердца уступают угрюмым поучениям порока или собственной беспечности, и люди добровольно превращают себя в игралище страстей, подвластное всем треволнениям и прихотям их вечнонеспокойного моря. Как горьки плоды легкомыслия! Суетность, алчность, корыстолюбие, угнетение слабых и невинных, пресмыкательство перед сильными, разбитые жизни, раздор и отчуждение между близкими, разврат и человекоубийство — все суть его последствия. Но есть преступления тягчайшие, те последние пределы порока и безверия, до каких только может дойти праздное и пресыщенное сердце. Расскажу ужасное происшествие, свидетелем которого был.

Предварю, однако же, свою повесть еще одним замечанием. В описываемое время — совпавшее, впрочем, с самыми пышными днями первоначальной осени — приключилась мне жестокая болезнь меланхолии. Досадительный этот недуг, не ограничившись приступами колик, судорогами и головокружениями, завладел не только моим телом, но такова была его власть, что и обычное для меня светлое — как то подобает философу — расположение духа совершенно помрачилось. Я впал в отчаяние и страх, сделавшие меня угрюмым отшельником и отчасти даже мизантропом.

По несчастью, друзья мои, находя удобным местоположение моего жилища, приходили утешать меня в моей беде, чем делали мне немалую скуку, ибо я, из отвращения к жизни, не хотел даже участвовать в предлагаемых мне радостях сплетен и винопития. Чтобы никто не мешал мне грустить и сердиться, я ходил гулять в местах уединенных, где редко или никогда не бывал прежде.

И вот однажды, в одном из мрачных и ветхих переулков Коломны, где я с большим трудом отыскал светофор, я стоял, поджидая, пока загорится зеленый свет для пешеходов, и с удовольствием воображал стакан горячего чая с водкой, который собирался выпить в кабаке через дорогу: ибо, сколь ни был я воздержан дома, но воздух, уже злобный в осеннюю пору, понуждал меня не пренебрегать целебным вспоможением слабому моему составу. Разнежившись приятной мечтой, я терпеливо ждал, когда какой-то человек, уже прошедший мимо у меня за спиной, неожиданно свернул и, не замедляя шага, выскочил на дорогу.

Потрясенный, не помня себя, я бросился за несчастным и схватил его за рукав. Ты уж точно зарезал отца и мать, воскликнул я, лжесвидетельствовал и обирал казну, если средь бела дня отваживаешься попрать священные законы дорожного движения! Чего ж плакать, что народ хромает душою, когда и на подобное богохульство забыт стыд!

Злодей усмехнулся. Как так солнцу дана воля сиять терпеливно на нас бедных, столь Богу живущих противно? возразил он ленивым голосом. Я посмотрел озадаченно. В одежде, только что сохранившей название опрятной, моих лет, с лицом желчным и беспокойным — он выдержал мой взгляд с бесстыдной нахальчивостью.

Друг мой, сказал я, образованный человек мне не неприятель, но какие же ужасные испытания так изуродовали твой ум, поддавшийся обольщениям дерзкой души, и душу, восставшую на основы миропорядка? Злые люди, неверные друзья, превратные науки, случайные обиды, череда неудач и несчастий, неотвязная, язвящая сердце тоска, — не они ли причина твоего ожесточения?

Он опустил голову. Его спутанные волосы упали ему на глаза, и бледная краска стыда залила его щеки. Ободрившись, я взял его за руку и примолвил:

— На что дан нам разум в этом жестоком и опасном мире, населенном несправедливостями, бесчестием и глупостью, как не затем, чтобы не утратить человеческого достоинства, выдерживая испытания, о которых мы не просили, и претерпевая злоключения, которых не искали. Кто не изведал сей скорби, не может называться человеком, но стократно не заслуживает сего названия тот, кто дал ей себя победить. Слабости человеческие сожаления достойны, но требуют исправления, а не потачки. Для чего поставлен здесь этот символ разума, торжествующего над бессмыслицей жизни, если не для того, чтобы путнику дать вожатого, робкому — опору, павшему духом — упование, беспутному — остережение, порочному — наказание, и всякому человеку — утешителя?

Этот символ сегодня неисправен, сказал незнакомец тихо. Решай, простоим ли мы тут до вечера, или ты выслушаешь мои возражения в более приличном беседе месте, где можно согреть душу не только теплым словом. Ты видишь, нам достаточно перейти улицу, хотя сделать это придется без вожатого, опоры и упования.

Он был прав. Я уже сам приметил, в продолжение своей речи, странную неизменчивость в цвете восхваляемого мною устройства. Не так ли и разум? заметил незнакомец, словно прочитав мои мысли. Подобно бездушной машине, он отказывает в минуту насущной необходимости, и горе тому, кто привык полагаться на его всемогущество. Только своеволие делает человека человеком; кроме себя, не обязан он давать отчета в своих поступках…

Глаза его то окончили, что язык начал.

Ах, злонравный человек! сказал я в отчаянии. Ничего, кроме ругательств!

Да для чего ж не ругаться мне вещам, которые не заслуживают похвалы? возразил он. Этот мир дурно устроен, если вообще кто-то и как-то его устраивал, и его хлеб горек, потому что под видом хлеба прячется яд. Природа, эта грозная мачеха, произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженства николи. Так разве нет у тебя права взбунтоваться против злой власти, которая есть только по слову родительская, а на деле — гнет и притеснение от неродных? Ты не принадлежишь природе, поскольку наделен разумом, и не принадлежишь разуму, ибо рожден природой. Ни зверь ни светлый дух — для чего ж ты прилаживаешься к их законам?

Ты стоишь на краю погибельном, возопил я, и сердце во мне застучало. Блестящие твои софизмы не заменят тебе ни ласки друга, ни слов участия, не подадут облегчения в болезни и мужества на смертном одре! На огромный мир ты смотришь как на темницу, а сам — узник в тобою же выстроенной тюрьме. Кто запрещает нам найти другой светофор или другой кабак, и что, кроме твоего самолюбивого ослепления, не дает тебе признать, что даже кабаки имеют смысл лишь постольку, поскольку к ним ведут дороги, а дорога — я не имею в виду кольцевые, проселочные и из Петербурга в Москву — не имела бы никакого смысла, если бы никуда не вела.

Мы можем найти другой светофор или другой кабак, передразнил он, но я не считаю себя обязанным искать, если мне безразлично, что я найду. Ты думаешь, что волен в выборе, раз тебе предложили и пряник, и коржик, а я вообще не ем сладкого. И о кабаках я не столь высокого мнения, и дорогу, при которой не воткнута эта глупая палка, не отказываюсь считать дорогой. Мне пеняешь тюрьмою, а сам заполз в клетку звериного сада и учишь обезьян благонравию, на потеху пьянова служителя!

Глупая палка! повторил я в изумлении. Опомнись; деды и прадеды наши ее почитали — не из страха перед наказанием, не в ожидании награды. Раскаешься о своей дерзости, когда шею к петле приноравливать будешь!

Он даже засмеялся.

И я был у судьбы в случае, возразил он. Колесо повернулось и повернется снова, да мне что за дело, когда я спрыгнул вовремя и боле на него не полезу? Что ж ты думаешь, сильно я к ветхим дедовым заветам приноравливался, чтобы живу остаться? Раскаялся бы я, когда б мне пришлось о чужой глупости раскаиваться.

Тяжело мне тебя слушать, сказал я с огорчением, и хотя не разубедил ты меня нимало, вижу и я, что останусь безуспешен. Расстанемся здесь; тебе, упоеваемому гордостью, я не смогу препятствовать, меня же, пока я своим невеликим рассудком здрав, ты не увлечешь за собою.

Так представь, что у тебя обморок, сказал он, крепко беря меня за руку и адски усмехаясь. Я переведу тебя.

Ум мой помрачился; представились ему разом и крепкая водка, и удовольствия образованной беседы, и надежда смягчить озлобленного упрямца, и ужас перед новым приступом болезни… Господь тебе Судья, прошептал я жалким голосом, занося ногу и зажмуриваясь.

За полночь вернувшись домой, я в горячке упал в постелю и несколько дней провел между жизнью и смертью. Череда ужасных бессвязных видений, горечь, страх, сознание собственного позора, сострадание к этой страстной погибшей душе — когда-нибудь расскажу я ее горькую историю — преследовали меня.

Медленно я оправлялся. Злодею удалось смутить меня — слабое ли мое сердце или удрученный меланхолией ум были тому причиной? Думаю я, что во всем повинна нерачительность градоначальников, не следящих должно за исправностью светофоров в Коломне. И сердце мне подсказывает, что и вы думаете точно так же, о мои дикие русские мальчики и девочки. И вы тоже, мужики из телевизора.

Вы, я и толстая дама

Муза сидит у воды и терпеливо дожидается, когда всплывет голова Орфея. Она — Муза — старая, толстая и некрасивая, я ее больше не люблю. И где она была, когда мне отрывали голову? Фи-гу-раль-но? А ну-ка посмотри. Клади, клади пальцы. И что, что новая отросла? Шрам под пальцами чувствуешь?

Нет, я не собирался менять пустое на сердечное. Вас то один, то много, я не успеваю следить. Я всегда вежлив, но особенно — в тот момент, когда хочется просто взять за руку. Иначе с чего бы мне ходить, сцепив руки за спиной. Не имей я этой счастливой привычки — давно бы остался не то что без головы, но и без рук.

О милые други, дорогие костыли, к какому раю хромца вы привели.

Когда я увидел, когда я увидел свою Музу, то опешил. После стольких-то лет, и на что я надеялся. Это читатель всегда румяный и свежий, с гладкой кожей и незатуманенным взором, который снимает все проблемы, в том числе — проблему моего выбора. Вот еще, побегу я восторженной толпой за такой Музой. Я останусь с читателем и буду нежен и благодарен. Муза нам, с этой точки зрения, — как собака, хромая на пятую ногу.

Детски просто разделся и лег. Так хотелось лечь в непустую постель, но проснулся среди ночи почему-то в гробу. Читатель, читатель… Я не один и нас не двое — так это понимать?

Не остается сил, умирает голос, а гражданин стучит в дверь, как в крышку гроба: где ты, милый? Что с тобою? С чужеземною красою знать в далекой стороне изменил, неверный, мне.

Я здесь, здесь. Все тот же я, если новая голова не в счет. Но — учитывая специфику нашего общения — при чем тут вообще голова.

“Вы и я, и толстая дама, тихонько затворивши двери…”

Когда же придет настоящий день

Закрой глазки. Не спи, но не шевелись. Представь себя тем дубом, который шумит над беспокойной живой душой. Корнями ты врос в землю, кроной — в пламенную и чистую твердь. Вообрази пышный полдень. Этот ленивый трепет зноя, трепет мглистого от зноя воздуха — твое дыхание. Больше ничего нет. Мир ушел, чтобы дать тебе отдохнуть. Мир устранился.

Ты что дергаешься? Не бойся, это не комар. Это паук. Он пробежит по тебе и уйдет, его унесет ветер. Тот же ветер уносит аромат роз и злые слова.

Пауки живут в твоих ветвях. Птицы ковыряются в твоей коре. Свиньи подрывают твои корни. На твое тело намотают цепь и пустят по цепи кота, который споет тебе песенку — все должно быть красиво. Это я иду сейчас по золотым звеньям, ты чувствуешь? Конечно, ты чувствуешь. Мои шаги отдаются через цепь в твоем теле. Я танцую, а болит у тебя. Ах, бедные русалочкины ножки.

Кто там, кто там? Неужели раздается звук топора дровосека? Боже, какой болью входит в твою душу каждый из этих глухих ровных ударов. Хочешь уменьшиться до одного дубового листка, всем собою уйти в этот лист, оторваться и укатить — в дальние края, к младым чинарам? Э, да ты зассал. Крепчей стой, шуми, пока шумится. Все равно беспокойная живая душа сделает из тебя когда-нибудь прекрасную мебель.

Ты станешь столом — прекрасным круглым дубовым столом, за которым собирается по вечерам все большое семейство. А! мирный круг честных контрабандистов. Сколько обид, насмешек, унижений, взаимного предательства, неуважения, несвободы; как все предупредительны друг к другу. Улыбка, улыбка и еще; удар за ударом, выверенная годами точность. Все копится, ничто не забыто. Никто не прощен.

Вот, глядя на старших, братик попытался — наивно, еще по-детски — воткнуть вилку в руку сестрички, но промахнулся. Смотри-ка, у тебя на крышке осталась царапина — шрам, о котором будешь помнить не только ты.

А ночью, когда все уснут, я хлопну на тебя свою пишущую машинку — я, ученый кот, который не спит по ночам и приходит к задумчивым детям и непослушным старикам, чтобы рассказывать им волшебные сказки. В этих сказках шумят листья и дожди, и всегда полдень и нарядное время года, а жизнь распадается на ряд чудесных превращений — уже не собрать. Ты кто?

“А тем, кто ложится спать, спокойного сна”.

Версия для печати