Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2006, 10

Дракон

Выбор Елены Холмогоровой

Об авторе | Каганович Михаил Вениаминович родился в Москве в 1956 году. Образование высшее. До перестройки трудился на научной ниве в Онкоцентре на Каширке, после реформ занялся бизнесом. В настоящее время ушел с головой в частный извоз. Время от времени снимается в ТВ-сериалах. Поэт, прозаик. Печатается редко. В основном в периодике. Критик Галина Ермошина (Знамя, № 5, 2005) отметила (правда, почему-то под именем Анатолий) одно из стихотворений Михаила Кагановича, напечатанное в девятой книжке альманаха “Предлог”.

Прозу начал писать случайно. “Дернул черт взяться. Бог весть теперь — когда это закончится...”

Рассказ “Дракон” рекомендован в журнал Михаилом Шишкиным.

Автор считает своим долгом отметить, что все обстоятельства рассказа являются чистейшим вымыслом. Совпадения же с именами и фамилиями реальных лиц исключительно случайны. Впрочем — ангелы видят! — каждое из имен упомянуто с нежностью и любовью.

 

Первые четыре класса учился я в английской школе.

Впрочем, не так все просто.

Сперва папа, как всегда, наметил направление. Затем был выбран язык. Именно английский был определен как дальновиднейший во всех смыслах...

Или кто-то из умных евреек ближнего круга подсказал?

Ганна Львовна Клячко? — пожалуй.

Этель Наумовна Рубинштейн? — тоже, да...

Или все же — Сусанна Соломоновна Фингер?..

Нет, Сусанна Соломоновна не по этой части была...

Папа звал ее “бас-Шлойме”. Умна как сто чертей. Ехидна, как сытая лисица.

На пятидесятилетие Сусанны папа разделывал селедку. Он умел. “По-генеральски” — без единой косточки. И его звали. Женщины вообще не любят почему-то с селедкой возиться.

Селедка была не иначе тихоокеанская. О ту-то пору, да на пятидесятилетие! — кто бы себе другое позволил?!.

А тихоокеанская селедка — это жир.

Ах, что это было за счастье! Специальный баночный посол! В тех огромных пятикилограммовых банках… Помните?

А жир, который по рассолу плавал?

Банки помните — жир не помните? Да ладно...

Ее, банку, когда вскроешь, из холодильника (или в ноябре — с балкона), так плотные комки селедкиного сала сверху плавают, прямо по рассолу. Из той селедки оно само перло. И пока не растаяло, надо было срочно вылавливать — и в рот...

Да что тут говорить?!

Папа терял дар речи. И только мычал: “М-м-м!.. Это — чивонибудь особеново!..” — именно так. И еще одно — любимое — дедушкино: “От! — дос вел их градэ эсэн!” — “Вот! — это я действительно буду есть!”.

А жир в потрохах?! Нет! — икра, молоки — конечно! Спору нет. Но селедочий тук, насквозь прорастающий драгоценные тихоокеанские потроха! Как же можно пронести это мимо рта?

— Мама дорогая!.. — Папа стонет... Так увлекся высасыванием сала из кишок, что забыл про все на свете...

Потому что селедочное сало, оно как душа. Не успел нащупать устами и все… Растаяло. Исчезло. И надо снова быстро-быстро перебирать... Чтобы — вот же оно, вот!.. — дотянуться, ощутить… Хоть бы разок еще…

Сусанна долго за ним наблюдала. Потом совершенно серьезно изрекла:

— Мироныч! Вы же — настоящий еврейский г...вноед!

Бас-Шлойме — это про ее мудрость. Соломонова дочь.

Что же до английского — нет, скорее всего, не она.

Итак, английский.

Подобрали несколько “подходящих” школ. Чем именно они подходили, остается догадываться. Только в каждой из школ у меня находили серьезный физический недостаток, делающий обучение английскому языку невозможным и — более того! — опасным для рахитического моего здоровья...

— Вот, скажем, французский... Или немецкий... Это вашему мальчику больше бы подошло.

Тогда мама все бросила и через своих людей в райздраве устроилась по медицинской части в место, о котором невозможно было не то что мечтать — брать в голову не имело смысла.

Справедливости ради — никто и не брал. Но так оно как раз и бывает.

Школу построили только что и аккурат промеж двух очень важных домов — двадцать шестого и тридцатого. В двадцать шестом жил Брежнев, в тридцатом — Суслов.

В результате сколько-то времени я просидел на одной парте с внучкой Михаила Андреевича. И как-то, на переменке, дрался с Ленькой Брежневым — внуком.

Однако, как говорится, недолго музыка играла…

Я остался. А этих двоих перевели в школу позади пивзавода.

Суслов тоже потом съехал — на Бронную.

Школа и оба очень важных дома стояли на высоком берегу реки, как раз в том месте, где более ста лет до того хоронили. А если проще: прежде чем выстроили оба важных дома, а позже школу, было на этом месте так называемое старое филевское кладбище. Еврейское.

Народ на кладбище лежал отборный — раввины, врачи, юристы, купцы первой гильдии. И даже почетные московские граждане. Тех, правда, совсем чуть-чуть — не больше двух-трех...

Сидят три еврея и, ясное дело, размышляют о вечном.

А что может быть более вечного, чем хорошее место на кладбище?! Ну!..

И вот один говорит:

— Когда я умру, я хотел бы лежать рядом с равом Мошэ бен Ие┬┬удой Кацем. От была ученость! Кажется, проткни иголкой Талмуд, и он назовет все буквы, через которые прошло острие...

— Нет, по мне бы так лежать рядом с почтеннейшим кацевом реб Пинхасом бен Элиезер Либерманом!.. Фар вос? А я вам скажу. Он баранью ножку на сорок частей мог порубить, и в каждой — Хай Адойной! — одинаковое количество мяса. Хорошего мясника и за гробом иметь — счастье...

— Евреи! — какие вы мудрые вещи говорите — ах!.. А я бы, пожалуй, лег рядом с Идой Львовной. Какая грудь! Мама дорогая! — какая грудь!

— Так ведь она ж еще жива!

— О!..

Из антологии, между прочим, анекдотец. Древнеримский. С бородой, так сказать. Хотя римляне-то как раз брились. Что же выходит? — обратно эти евреи чужое притырили? Ничуть. Древнеримское кладбище представляло собой последнее прибежище именно евреев, на худой конец — первых христиан, что по тем временам было в общем одно и то же. Катакомбы. В стенах ниши выдолблены — гробы. В них и дожидаемся. Одни пришествия Мессии. Другие второго пришествия Христа. А римляне своих сжигали. И прах либо — по ветру, либо — в урну и в триклиний на видное место. Заветам эллинским верны! Язычники — что с них взять?

Так что с бородой таки анекдотец...

В общем, английская школа стояла на бывшем кладбище.

А про Иду Львовну, которая — с грудью, я тогда еще не знал.

К слову сказать, ни Брежнев, ни Суслов, хоть наверняка и ведали, что в буквальном смысле спят на еврейских костях, про Иду Львовну, думаю, тоже — ни-ни.

Знали б они!..

Леонид Ильич от души расхохотался бы... Ильичи они все смешливые.

А Михаил Андреевич сухо сверкнул бы стеклами очков и наложил бы запрет на такую идеологическую диверсию.

Мотивы? Пожалуйста.

Это вот “жить на еврейских костях” вы нам не приписывайте! Что ж, мы и материалисты. Но не забывайте — интернационалисты тож. Нам на любых костях не слабо.

А вот соседство!.. К примеру взять хоть этого Моше бен Ие┬┬уду Каца...

Плевать, что Кац... Кацев этих на кладбище завсегда больше лежит, чем по улицам ходит. Служитель культа — вот что! И это знание Талмуда — до буквы!.. И мы тут как тут — сверху. Наводит на мысли...

Запретить немедленно!

О том, что такое есть кладбище, я в те поры имел представление не совсем окончательное.

Знал, натурально, людей хоронят. По-разному. Сжигают и так… Бывал в крематории. Соответственно на Донское с папой захаживали. Не часто, но… А в рассуждения: “Как это — кладбище и срыть?” — вовсе не вдавался. Вот так — взять да сдвинуть бульдозером в реку. С обрыва. А поверх могил поставить дома, школу, разбить сквер.

Вот вам и вся вечность, рэб Моше бен Ие┬┬уда, и вам, кацев Либерман...

И вам, Ида Львовна, хотя вы-то как раз живее всех живых...

Тем не менее...

Перед той школой сегодня растут самые толстые в Москве тополя...

Или, может быть, мне это только кажется.

Тополя вообще быстро растут.

А лет прошло много.

При чем тут...

Дело было в четвертом классе. Набирать крупность я уже тогда начал. Даже завуч по английскому жаловалась на меня. Папе. В частном порядке. Во время школьной восьмомартовской пьянки. Тогда еще приглашали с мужьями. И мама пришла с папой...

Папа был человек-праздник. Песни, пляски всякий час... Очень располагал к себе. И к доверительному общению. Все такое... Одним словом — профессионал.

Между нами говоря, такого, как ему, врачу не рассказывали.

Про меня же сообщено было следующее:

— Очень умный, очень способный мальчик. Только мечтает много. И знаете... Не говорит, а… вещает. Вы понимаете? — вещает!..

Ох! За это “вещает” я потом и получил же! От мамы...

А мне так кажется — просто я в те годы очень быстро набирал вес и рост.

Согласно папиному плану, после английской я посещал еще и “музыкалку”, которая была в двадцать шестом, брежневском.

Между школами была уйма времени поболтаться. От души.

Ходили на берег Москвы-реки. Стайками. Называлось это — “намаскварику”. Именно так, в одно слово. Па-масковски — на “а”. И через “и”.

Перебежать полотно одноколейки и, глотая ботинками песок, скатиться с кручи, к воде, куда нож бульдозера, срезав с поверхности земли, скинул испещренные квадратными буквами-жуками черные камни, очень похожие на тщательно сработанные игрушечные домики...

Обычно к этой груде камней никто не ходил. Страх, что ли?.. А может, просто не было интересно.

А я нарочно ходил. Один.

Вы думаете, мне не было страшно? — страшнее всех...

Я просто воочию видел, как над черными камнями сдвинутого в груду и сброшенного с обрыва города мертвых поднималось, колышась, какое-то прозрачное марево...

Марево манило ласково. Буквально тащило к себе...

Сердце вдруг проваливалось под дых...

Ноги становились ватными...

И сами туда несли...

Женька Мечетнер, который теперь в чикагах живет, а до того говаривал, сверкая своими красивыми и умными глазами: “А мне сегодня Гарричка Израилевич Абелев жирный плюсик поставил...”. Так вот, Женька Мечетнер сказал бы весело:

— Сразу видно: было у человека детство!.. — И улыбнулся бы хитро: — Несмотря на английский и “музыкалку”.

Женька — удивительно жизнерадостный тип. К слову сказать, сам-то он закончил самую о той поре лучшую изо всех московских математических…

А уж по этому поводу сокрушенный Мечетнер вздохнул бы:

— Что поделать? — за это нас и не любят!

Помню — со стороны реки было разрыто...

Чинили, видать, что-то или подводили. Экскаватор копнул и уехал.

Недели две стояла уже весна. Сухая и теплая. Береза пару дней как проклюнулась.

Мы с Юркой Василёвым бегали по горе грунта, вынутого ковшом из траншеи. И вдруг... Ком ли земли рассыпался под ногой, но только Юрка как-то странно оступился и соскользнул. К самому краю рва. В следующее же мгновение, словно его подбросило, Василёв перелетел по ту сторону разверстой между нами земли...

Положительно и безусловно — Юрка Василёв был натуральным человеком-тайной. Никто тогда этого не понимал. И теперь, к великому сожалению, понимаю это, видимо, один я.

В классе Василёв был самым маленьким и самым ртутным. Обладал при том совершенно особым свойством — возникать именно там, где должно произойти нечто. А может, наоборот — стоило Юрке нарисоваться, и немедленно начиналось?.. Само собой.

Справедливости ради надо отметить, что едва позади обстоятельств, которых, как правило, сам же пружиной он и являлся, начинали сгущаться последствия, Юрка Василёв исчезал.

Линял. Растворялся. Как пар... Бесследно.

Какой-нибудь древний грек, тот сразу указал бы на герметичность. То есть на родство с сущностью Гермеса — божества хитрого и шустрого. Вдохновителя разных затейливых проделок, всяких тайных умыслов и скрытых стремительных действий. И самых сокровенных знаний, между прочим... К слову сказать, одному лишь Гермесу известна была тропинка, ведущая в царство мертвых — Аид.

В призме позднейшего и более зрелого сознания — римского, образ Гермеса преломился под именем Меркурий. Mercurius. От латинского merx — товар. Римляне, видать, коммерцию относили к наукам. Причем — к тайным.

Еще позже, в Средние века, монахи-алхимики Меркурием нарекли ртуть. За таинственную способность возникать из ниоткуда и неожиданно бесследно исчезать. То есть за свойства — как мы уже знаем от греков — герметические совершенно. Буде слегка нагрета, юркая ртуть исчезает, обратясь малиновым паром, но мгновенно оседает на чем-нибудь холодном, стекле, например, серебря его амальгамой.

И еще! Алхимики знали — оборотистый жадный Меркурий бесследно прячет золото в складках своих одежд. Сколько ему ни дай. И сам готов в золоте буквально раствориться.

Услышь все тот же Женька Мечетнер про алчность Меркурия до желтого металла, возвел бы очи горе и, блуждая хитрющим взглядом по бессодержательной белизне потолка, изрек бы голосом, бесцветным, как побелка:

— Заметьте — Меркурий!.. А обвиняют в этом евреев...

Что же до способностей Юрки Василёва возникать неожиданно в нужном месте, создавая завихрения обстоятельств, а после незаметно и бесследно исчезнуть...

Любой, взять, к примеру, китаец там или вьетнамец, уверенно обнаружит в эдаком ртутном даре безусловную сущность дракона.

А уж коли-ежели глянуть с той стороны, что Юрий-Гурий-Георгий — дракона же и победитель, то обладатель этого имени, при известной драконьей подвижности, должен бы находиться в постоянном внутреннем противоречии.

И даже, что называется, — быть раздираем...

И все это у одного Василёва!

Некоторым везет!

Впрочем, что там завидовать?

Несмотря на известную крупность юркости хватало и мне. Только, в отличие от шустрого Василёва, свойство это у меня проявлялось совсем в ином роде.

Дракон ударял хвостом. Обстоятельства приходили в опасное возмущение, начиная слишком стремительно и не ко благу изменяться. И Юрка линял.

Я же, помимо воли, немедленно возникал на его месте. Словно по мановению.

Натурально последствия возмущенных Василёвым обстоятельств сгущались вокруг меня.

Дело было весной. В промежутке между английской и “музыкалкой”...

Родитель мой, между прочим, никогда бы так не сказал. Не было случая, чтобы он поленился выговорить полностью:

— Что было сегодня в школе английской?

Или:

— Посещал ли ты в музыкальной школе занятия по сольфеджио?

А после четвертого класса он рассудил так:

— Ну что ж! — в английской школе заложены были основы, на которых он, — я то есть, — если захочет, самостоятельно сможет выстроить знание языка... Что же касается до математики или — того более! — физики... — На мою беду, папа был физиком…

В общем, мама схватила меня в охапку и потащилась поперек нивы народного образования (по медицинской, конечно же, части) выполнять очередное указание по пересадке. С одной борозды на другую...

Так вот — с пятого уже класса папа ни разу не поленился произнести:

— Ну что, сынок? — как обстоят у тебя дела в школе физико-математической?..

Пусть будет по-папиному...

Между школами английской и музыкальной. За год до физико-математической.

Прямо на краю траншеи. Почти в центре столицы мировой державы. На задворках, правда. Я уже говорил — за школой, со стороны реки.

Как из учебника — классического цвета.

У художников этот цвет называется “капут мортум”.

Потому что на lingua latina “сaput mortum” — мертвая голова.

Именно такого цвета становится хорошо полежавший в земле череп.

Насколько мне хватает знаний, этот был женским.

Что уж точно — не раввинский.

Небольшой.

Но и не детский. По крайней мере, роднички закрылись задолго до наступления смерти.

Правильно вы говорите! — откуда бы мне, ребенку, было такое знать? Верно. И запомнить без специальных знаний такого нельзя — вихлявой детской памяти зацепиться не за что... Но легло в голову намертво — глазницы очень уж круглые... Потом, видимо, сопоставилось...

И еще... Я был весьма крупным ребенком. Хотя на память это совсем не влияет. Настолько крупным, что учительница по английскому даже жаловалась на меня — мол, не говорю, а... вещаю. Я тогда был крупнее даже Кольки Устиновича и Димки Бартоша. Недолго, правда. Уже в сентябре, на первом же уроке физкультуры, в шеренгу мне пришлось становиться не то третьим, не то даже пятым.

Но это уже — в другой школе. По-папиному выговаривать — слишком долго будет.

Было сухо и тепло. Береза распустилась. Ком земли рассыпался под лапой дракона. Вездесущий Юрка Василёв соскользнул с гладкого лба caput mortum.

И вдруг испарился. И возник по ту сторону. Метрах в десяти от края.

Все происходящее с нами — неизбежное отражение прошлого.

Оно же смутно маячит в глубине зазеркалья.

А наше еgo — глупое лишь зеркало.

Меня словно кто поманил. Я взлетел на вершину отвала... И тут ладонь, что манила, — растопырилась, уперлась в грудь. Стой где стоишь!..

Я увидел, как Юрка со своей стороны земли показывает прямо мне под ноги выпученными глазами и указательным пальцем, выставленным вперед, словно лезвие перочинного ножика.

Я рассказал как-то моему младшему сыну, Кириллу. И подначил: “А нарисовать слабо?”.

Он посидел полчаса, свесив язык на плечо… И неожиданно изобразил. Траншея, в разрезе. Нечто, в бороде и с пузом, стоящее на отвале грунта. “Типа папа”. А по другую сторону, подальше от края, длинноволосый пацан, на полусогнутых. По моде┬┬. В широченных драных штанах, еле сидящих на заднице и потому множеством складок сползающих книзу, в область кроссовок.

Конечно же, в роли дракона он накарябал себя.

Но главное! — понял все много лучше...

Через центр рисунка и, видимо, по линейке чем-то красным, незримо тонким, едва касаясь бумаги, прочерчены были три абсолютные прямые. От глаз пацана и кончика вытянутого вперед указательного пальца.

Прямые сходились в точку. Под ноги чучелу, знаменующему меня...

Именно так, в точку, сходятся лучи из драконьего когтя и красных, углем горящих глаз... По незримым жестким прямым. Прожигая пространство. И время.

Дети разбираются в этом лучше.

Как сейчас помню — ничуть не удивился. Присел на корточки и деловито принялся разглядывать невиданный прежде предмет.

Честно скажу — не помню, были в том черепе зубы или нет... Просто не помню.

Обычно они с виду совершенно живые. Сто, двести, триста лет... Жемчуг тускнеет много быстрее одной человеческой жизни. А зубы... На просвет полупрозрачные. Розоватые. Чаще янтарные. А не то — ослепительно белые. Сто, двести, триста лет... Пусть даже тысяча — цвет все тот же. И блеск. Можно даже сказать — сияние. А взять за темя и слегка потрясти, слышно, как бодро они шуршат в мертвых своих гнездах.

И мурашки бегут вдоль хребта — от копчика до затылка.

Страшно не было, и я взял его в руки. Коричневато-желтый. Коробчатый. Небольшой — не больше подарка с “кремлевской” елки. Странно внушительный. И на удивление легкий. Как пористая шоколадка “Слава”, из того же подарка.

Глазницы, показавшиеся огромными, округлыми воронками утекали вовнутрь. И утягивали за собой взгляд. В темноту. В самую тайну. Во вместилище нескончаемых снов.

Через fissura orbitalis superior — глазничную верхнюю вырезку, идущую от внешнего края quadrantis superior lateralis вглубь — в медиальную область — в самую, что ни на есть середину...

И тут Юрка Василёв крикнул мне с той стороны:

— Видишь, как на тебя смотрит? Запоминает...

Вихрь раскаленных песчинок дунул по коже. Я отшвырнул от себя коробчатый коричневато-желтый предмет... И он пустотой темени стукнулся о какой-то булыжник.

Словно с плеча на каменный пол перед печкой скинули сухой сосновый чурбан.

И от этого ни на что не похожего звука — звонкого и одновременно глухого — я пришел в еще больший ужас. Белоглазый, пещерный, тупой.

Крылья носа бешено поднялись. Горошины большого пота покатились по лицу и спине. Ярость свекольной кровью расперла одиннадцатилетнее тело.

В три прыжка подскочил я и ударил сверху ногой.

Сильно ударил — с расчетом услышать сухой ореховый треск и ощутить под подошвой сминающуюся скорлупу.

Ничего. Только боль в плюсне и голеностопном суставе.

Мне вдруг почему-то вспомнилось, что я очень крупный ребенок. Я подпрыгнул и сверху, обеими ногами, обрушился на коричневатую желтизну caput mortum...

Дракон исчез.

На том месте, откуда он испарился, — по ту сторону разъятой земли — я увидел небольшую толпу.

Душ не больше пятнадцати. Какие-то нездешние. Длинно и по-чудному одетые. Бороды. Долгие, тонкокудельные. Пятна серой и рыжеватой пакли. Медленно шевелятся на теплом весеннем ветру. Несколько лиц выделяются явно. Один — отчетливо помню — на костыле, без ноги. В локоть ему вцепился, повиснув, другой, согнутый пополам. А еще один — совсем без бороды, с открытым и выбритым, как яйцо, лицом. В чем-то буржуйском. При котелке. Такая круглая шляпа, зализанная словно мороженое. Буржуй глядит на меня ласково мелкими маслинами озорных насмешливых глаз. И, как бы дразня, поддергивает мизинцем толстенную золотую цепь. Надежности пущей ради, завешен ею тугой, облегающий чрево темно-вишневый жилет.

И буржуй, и те двое — на костыле и гнутый, и другие, стоящие рядом, кучкой, все они какие-то свои.

И все же вижу я их впервые.

Наверное, там была какая-то плита. Иначе бы он вдавился в мякоть весенней земли...

А я уже взгромоздился. Кое-как приладился на теменной и лобной. Подошвы соскальзывают. Пытаюсь держать равновесие. Пружиня коленками, подкидываю тяжелое одиннадцатилетнее тело, чтобы сверху, как можно сильнее, всею тяжестью придавливать книзу...

Соскальзываю. И опять.

Еще раз, еще...

И еще...

Единственный, кого я узнал в толпе этих нездешних, был старик, словно окутанный сеяным тонким туманом.

Полосатое покрывало на голове и плечах. Черный кожаный кубик торчит во лбу. Лицо обращено долу и совершенно скрыто. Левая рука, поросшая редкими серебряными волосами, сплошь в предвестницах вечности — крупных, с ноготь, блеклых веснушках — обнажена и повита кожаным ремешком. Сжатыми кулаками старик держится за голову. Плечи ходят из стороны в сторону. Словно под ветром.

Я узнал его. Несомненно и сразу. Это он — еще на Студенческой, в коммуналке, в восьмиметровой нашей комнатке — вышел из узкой щели между стеной и шкафом.

И сразу же ярость стихла, и все внутри улеглось.

Странная толпа неожиданно сама собой раздалась, пропуская вперед высокого человека.

Равно как и всех остальных, я видел его впервые, но почему-то был он мне совершенно знаком. И совершенно же черен. За исключеньем ослепительно белой рубашки и оливково-бледной кожи лица. Не стар. Скольких лет? — даже теперь сказать бы не взялся. Густая и черная борода — почти что от самых глаз. И все же, если подумать, лет не более тридцати. Возможно даже, что и сильно меньше. Одет всех страннее. Застегнутый наглухо очень длинный тонкой ткани черный пиджак. Лапсердак. Перехвачен широким, нитяного плетения, поясом. Черный шелк. Узел чуть набок. Две кисти длинными нитями спадают вровень колену — до края полы. Вдоль бровей — лисьего меха шапка. Из-под округлого и широкого поля, по оливковой зелени щек вьются два аспидных локона.

У Лариски Куркиной такие же локоны. Только соломенные. Красивее Курицы в классе никого нет. Я это с первого же дня понял. И очень отчетливо. Но влюблен почему-то в Наташку Коростелеву.

Черный человек идет ко мне.

Словно между нами нет пропасти.

Угли тлеющих глаз подернуты пеплом.

Смотрят прямо в меня. И не видят. И прожигают насквозь.

И я чувствую, что нет, не хочу, но должен его обнять.

Он и теперь глядит на меня. И уже в двух шагах.

Между нами только земля разверста.

Что-то тогда вдруг произошло.

Что-то произошло...

Может быть, коричневато-желтые кости свода поддались наконец-то детскому тупому усердию. Слишком уж были стары. Да и строением, теперь я это точно знаю, губчатая кость действительно напоминает пористую шоколадку. Только много прочнее. А с другой стороны — был я не по возрасту крупен. Крупность меня до того распирала, что я даже говорить нормально не мог. Так, по крайней мере, считала завуч по английскому языку.

Нет, ничего не помню...

Что-то точно произошло...

Последнее, как наяву, передо мной и теперь — тот черный, у самого края, в меховой не по сезону шапке. Оливковая зелень лица. И глаза подернуты пеплом.

Знаете, что я думаю?.. Ангел Смерти, что застит свет, но сам остается незрим, он почему-то пожалел меня тогда. Повел над головою огненно-белой лозой. Свет полыхнул. Ослепляющий и мертвящий.

Словно магний, в берлинской студии фотографического художника Зильбермана.

Я забыл...

Помню — вспышка... И дракон Юрка Василёв снова рядом. Только сзади. Шагах в семи... Трепещущим шепотом дышит в спину:

— Ну, Мишка! Ну, ты даешь!

И все...

Наверное, в тот же день.

Мы с Василёвым сидим у него. В тридцатом. Номер квартиры стерся. Не важно. Но подъезд точно — в торце. Прямо на скверик, ближе к проспекту. Юрка меня нарочно позвал — показать нечто необычайное совершенно. Как я человек уважаемый и ничего не боюсь. По крайней мере, череп в руках держал. И даже прыгал на нем.

— А “музыкалка”? — спросите вы.

— А!.. — сольфеджио! Обойдется…

Самая высокая полка висит отдельно. Аккурат под нее Василёв тащит стул. Ставит спинкой к стене. Лезет. Встает на цыпочки. Глаза все равно на уровне нижней доски. Поднимает руку и, продвигая локоть по верхнему краю, осторожно шарит. Голову наклонил. Глаза остекленели. Язык в полуоткрытом рту тоже шарит. Спрыгивает наконец. Почему-то с гордостью показывает подушечки пальцев. Совершенно серые. У драконов, наверное, так положено. Проводит по карману школьного пиджака. Ни следа...

Маленький ключик — почему-то в другой руке. Желтый. Чищеный. Ушко кренделем. Пузико с двумя ободками. Бородка с кучей прорезей. Старинный. Не иначе — от стола, что в кружевных подштанниках золотисто-зеленой бронзы на гнутых ножках стоит торцом к приоткрытому окну. Сам же стол, можно сказать, белобрысый. Узор древесины похож на поверхность воды — непрерывно меняется, колышется и рябит, словно от ветерка, пузырящего зеленоватую занавеску.

Немолчный проспект утробно урчит внизу.

Другой — не уличный гул. Ватное одеяло. Временами его продергивает шинами выносящихся из-за угла и за угол утекающих странных машин. Даже в самую слякоть сияют они ослепительной чернотой и молниеносным зеркально-белым металлом. Безмолвно выплывают из-за угла на запредельных моторах. И с шипением, словно рассекают не серую сухость асфальта, а серебристые лужи, уносятся вдаль. На мгновение лишь зависает в воздухе отрезвляющий звук ошипованной даже летом резины.

Здесь, возле тридцатого и двадцать шестого, этих машин хватает. Даже слишком.

Я давно научился выделять их громкий заговорщицкий шепот из общего шума.

И безошибочно поворачивать на него голову.

Мы с Юркой как-то сидели на лавочке перед подъездом — в скверике, где растут самые толстые в Москве тополя. Как раз неслышная черная “волга”, сверкнув ртутным оленем, прошуршала во двор.

— Наши!.. — Не разжимая узких губ, вторил колесам дракон.

И вдруг, словно ветерком повеяло, долетел до меня еле слышный шепот бабки моей, кулачки, Федосьи Фокеевны Прониной, в девичестве Чистовой:

— Молчи, дурак! — за умного сойдешь.

Я промолчал...

Бронза замочной скважины в белесом дереве окружена тонким зеленоватым нимбом. Чуткий дракон поднимает острый раздвоенный подбородок. Прислушивается к звукам за пузыристой шторой. Тщательно сопоставляет с тишиной в квартире. Потом бесшумно, как в бархат, вкладывает ключ. Медленно, на счет, поворачивает.

Раз, два, три.

Когда-то мой младший сын, тот, что рисует драконов, учился счету. И меня безумно бесило это самое “раз, два, три...”. Я кричал: “Кретин, запомни! — нету такого числительного “раз”. Один! Понимаешь? Один! Один, два, три!.. Один!” — Темень стояла в глазах, на всей земле я один знал это слово — “один”.

И повторял его, повторял, назидая... Один!.. Один!.. Один!..

А мальчик мой впал в ступор и все твердил: “Раз, два, три...” — как будто ему не было больно.

На полтора оборота. Ровно. Замок щелкает трижды. Ящик выходит легко. Юрка зачем-то снова поворачивает на пол-оборота и торжествующе отступает в сторону — смотри, мол…

В недрах белесого дерева зажужжало. Невидимый тимпан звякнул протяжно...

Бесшумное нечто таинственно происходит, и в глубине стола разливается цвет темной вишни.

Если сталь раскалить досветла и бросить в масло (не помню, правда, точно — в конопляное или льняное), поверхность становится черной. Совершенно черной. Как вороново крыло. Разве что без отлива.

Дракон поманил.

Из квадратного углубления, облитого теплым винным сукном, тускло поблескивает черный металл. Холод узнавания, словно через катетер, прыскает в подключичную вену, тоскливо разливается по груди...

Слишком уж очевидной была причастность ко мне этого предмета... И он, видимо, понял то же. Вороненый бок глянул на меня участливо. Даже ласково. И ладонь сама собой потянулась...

Папа всегда говорил:

— Глазками надо смотреть, глазками!

Я обнял его всего. Обеими руками. Как старинного друга. Большой палец неизвестным доселе, но почему-то привычным движением лег на собачку и с легким щелчком отвел. А указательный обогнул спуск...

...ствол уперся вдруг в отвесную суконную стену, защитного цвета, опечатанную с обеих сторон литыми гербами пуговиц. Мне показалось, что в одно мгновенье увидел я и земной шар, и звезду над ним… И серп, спутавшийся с молотом, на гамаке параллелей и меридианов, и колосья округ, перевитые слева семь раз, а справа — восемь, по количеству братских республик, отдавшихся Марксовой мудрости, начертанной в самом низу, на складке ленты, мелкими буковками, меньшими даже, чем в ювелирной пробе на папином подстаканнике…

Пролетарии всех стран, мол…

Я даже успел подумать, что гербы эти странно похожи на венки, которых множество выносили из тридцатого на прошлой неделе, и ставили домиком на открытой машине. А следом несли подушечки, с орденами. И кого-то в алом, как кровь, ящике.

— Гроб!.. — со значением произнес новое слово Юрка Василёв.

— Угу-у! — медленно процедил я, шеей даже не дрогнув. А сам вцепился глазами в картинку, лихорадочно по предмету перебирая происходящее, в поисках соответствия только что прозвучавшему слову…

Того, в ящике, видно не было, — холмик правой щеки только, да кончик острого носа — потому что гроб на плечах несли высоченные, под два метра солдаты, осторожно и очень медленно, словно в танце, поднимавшие ноги. Околыши на фуражках были яркого рвущего глаз цвета полевых васильков, а на крышке, которую пронесли вперед, фуражка была вся в золоте, кроме верха. Юрка, словно перехватил мой взгляд, вновь прошипел это свое, шершавое:

— Наши…

И снова я промолчал.

Ствол уперся. Гербовых пуговиц, на пиджаке — тоже шесть, как тех солдат, что танцевали свой медленный танец с алым ящиком на квадратных плечах…

— Глазками надо смотреть, глазками, — повторил вдруг папа…

От неожиданности я нажал. И вдруг увидел его. Того — шестилетнего. В берлинской фотографии Зильбермана. Как озарение. Как будто мы оба с ним друг друга увидели наконец. И навсегда поняли.

В теле стало пусто и никак. С безразличием мгновенного облегчения я сообразил — не папин это голос. Вернее — папин... Но не моего папы, а Юркиного.

Да что разницы — уже выстрелил...

Удивительно как-то — совсем без звука.

А он, этот Юркин папа, — или кто там еще? — сказал:

— Что ж ты, милок? Взял пистолет — убивай...

И старательно вывернул обжигающую железку из моих ладоней.

Я не помню его лица, потому что не мог поднять глаз выше литых гербов. Если теперь встречу вдруг Василёва, в точности то лицо будет. В точности. Я уверен. И пуговицы. Только с орлами.

Он спросил еще:

— Как твоего отца зовут? Имя и отчество. — Я ответил. И тогда он сказал: Штаны и трусы снимешь прямо в ванне. Ты понял? — Я кивнул. — Нет, погоди! Наступи и снимай здесь... — Под ноги мне шлепнулась предпраздничная “Правда”. Первомайская... Я переступил с паркета на газету, закрыв большие буквы: “Приветствия ЦК КПСС...”. И почему-то запомнил. — Юрка, не знаешь, куда делся? — донеслось уже откуда-то из глубины квартиры.

Я промолчал.

Принципиально.

Сами драконы, сами и разбирайтесь.

Очень скоро и почти неожиданно появился папа.

Воду я выключать не стал. Так, сидел себе на краю ванны и под стук струи тупо разглядывал мелкую, как горох, красно-белую метлахскую шашечку пола. На мне были очень большие мужские трусы, совершенно новые и невиданно белые. Как они на мне оказались? — ума не приложу. Что-то царапало поясницу. Я сунул под резинку палец и оторвал пристроченную изнутри коричневую бумажку. Прочитал крупные буквы: “Военторг”. Ниже — буквы поменьше: “высший состав”. В строчке “наименование” зияла пустота. Я подумал еще: “Правильно. И так все понятно”. Против типографского “артикул” фиолетовой штемпельной краской был проставлен значок номера и цифры, через черточку. Цена, в копейках, тоже фиолетовая, была не то сорок пять, не то пятьдесят четыре. Точно не помню. Что помню, как сейчас, — в артикуле две цифры до черточки и четыре после в сумме давали по девять. То же и цена. Папа давно меня научил все складывать и делить на девять. Я сложил, разделил и понял — сейчас он войдет в ванную. Отчетливо запомнилась эта фигня — девять в сумме... Вместе с приветствиями ЦК КПСС. А сама цена и почему папа так быстро оказался рядом — не отложилось...

Не проронив ни слова, несемся мы через весь город на заднем диване сияющей черной машины. Мощи двигателя и впрямь совершенно не слышно. С шипением лишь разлетаются под колесами зеркальные линзы разомлевшего над горячим асфальтом майского воздуха.

Если бы я был тогда в состоянии за что-либо зацепиться, подумал бы, наверное — город вымер. Мы неслись, не останавливаясь ни на мгновенье.

Где-то там, впереди, словно перекрестье прицела в нынешних времен компьютерных ходилках-стрелялках, по ту сторону лобового стекла, как теперь говорят — монитора, посредине капота, справа от квадратной спины, собою закрывающей руль… Где-то там, впереди, осиянный хромом олень молниеносно перелистывал картинки. Машины с ревом шарахались. Иные тормозили, визжа. Люди, как бездумные голуби, выпархивали из-под колес. Пуча глаза, выбегали серые милиционеры. Белыми жезлами пытались дотянуться до справедливости небес. Выдували красные лица в торчащие из зубов свистки. И тут же отпрыгивали назад, едва оленьи рога поворачивались, пересекаясь, с желтой пряжкой портупейного ремешка — наискось вздутой выхлопными газами груди — от погона до кобуры.

Наши с папой окна и стекло позади плотно затянуты темно-коричневой сборчатой шторкой. Я гляжу прямо перед собой. И не хочу ничего видеть. Почему-то в глазах пузырится светлая занавеска. Белобрысого древа стол левым боком стоит к окну, на пружинистых гнутых ногах. Таинственный средний ящик закрыт. Лишь вокруг замочной скважины, с бронзовой вставкой, лучатся невидимые нити патины, сквозя древесину зеленоватым тончайшим нимбом. Словно намек.

Кабы ящику тому вовсе не открываться!..

Возле нашего подъезда квадратная спина с переднего дивана ловко вывалилась наружу и распахнула папину дверь.

На крыльце встретил нас дворник Иван.

Спустившийся на грешную землю после стакана и обеда со своего, поднебесного пятого, он с суеверным ужасом наблюдает, как медленно и, словно похрустывая колесами сахарок, на бесшумном моторе подкатывает к ступенькам лоснящаяся государственностью черная “волга”. На гребне капота, высоко подняв копыта и запрокинув рога, от самозабвения и прыжка тает олень.

С последним оборотом колес водительская дверь распахнулась. Выскочила квадратная спина. Ивана аж шарахнуло к створке мусоропровода от эдакой расторопной квадратности... Спина крепко взялась за ослепительную ручку задней двери и, секунду помедлив, шагнула назад, приоткрывая сумрачное чрево и грядущего из глубины...

Как был он человек казенный, Иван Николаевич на открывание аспидной двери сколь смог ответил приведением себя в положение смирно, для чего всем телом постарался приосаниться вдоль метлы.

Сперва из судьбоносной утробы явилась клееная-переклеенная и стесанная наружу, словно из мокрого кофе сляпанная, микропорка. Графитно тускнеющая кожа полуботинка. Синтетический носок, пестрый, как Курочка Ряба. Голубовато-сметанная полоска тощей ноги из-под обтрепанной брючины... Погодь-ка, погодь! — знакомое что-то... И тут темна вода во облацех вытолкнула наружу огромную до отвращения знакомую лысину, с гармонью морщин на пасмурном треугольнике лба. Ба! — сосед, с четвертого… Гляди ж ты! За папашей гаденыш евоный скользнул. Весь дом извел своей пинаниной! На гаденыше — чужие тренировочные исподники (слишком большие), ботинки на босу ногу. В руке портфель, форменный пиджачок под мышкой. В кармане рубашки ком пионерского галстука. Ну в точь мой Колька! И уголок торчит.

Головастый, с четвертого, едва обернувшись, кивнул квадратной спине и хмуро проследовал в подъезд.

А ить квадратный-то ждет! — ждет, как они в подъезд-то войдут!

Ишь ты! — кто бы подумал... Птица горбоносая, грач ср...ный! Нам кланяется... Как обычно — любезно. Сегодня, правда, молча. Гаденыш — за ним: “Здравствуйте, Иван Николаевич!”. Вылитый папаша — издевается. Нет тебе: “Здрасьдядьвань...” — как все. Или нарочно его подучивают?! Не лень же выговаривать всякий раз. Иван мысленно повторил за соседским гаденышем: “Здра-в-с-т-в-уйте”. Вроде получилось. Попробовал вслух. После “Здра...” язык заплелся, и снова качнуло.

Тьфу ты, пропасть! И ведь не плюнешь. В сторону казенной “волги” плевать — знамо дело! — дураков нет. Иван вновь попытался вытянуться, стараясь одновременно придать глазам неподвижность разумения и верноп... верноп...

Впрочем, слова, скорее всего, “верноподданность” после обеда Ивану Николаевичу нипочем было не выговорить. Да и подумать столь протяженно — навряд ли...

А нехорошей бесшумной машины и след простыл.

Как никогда не было...

Вот ведь...

История эта могла бы закончиться свертком толстой, песочно-коричневой, почитай — caput mortum, почтовой бумаги. Папа на немецкий лад называл ее крафтпапир. Собственно, так она и называется. Из нее еще шьют многослойные крафт-мешки для сыпучих продуктов, боящихся сырости. Так вот, сверток этой бумаги, аккуратно перевязанный лощеной бечевкой, вручила мне наедине, задержав на следующий день после уроков, наша учительница, Тамара Евдокимовна Дмитриева.

Вид, особенно когда она произносила это:

— Дома посмотришь, — был у нее очень значительный.

Пришлось терпеть до дому. К моему разочарованию и в дополнение ко вчерашней досаде, в свертке обнаружились чисто отстиранные и тщательно выглаженные пара носков, трусы и школьные брюки, стопкой. Все мое. Давешнего — ни следа. Поверх стопки лист папиросной бумаги. Из угла в угол зелеными красивыми буквами начертано: “Спасибо!”. Я сперва отложил и вдруг глянул вдогон, вспыхнул жарко, как рак. Лишь потом рассудок медленно отпоил прохладой руки, грудь, шею, щеки, затылок — написано-то не от руки... Обычное типографское приветствие неведомой старательной прачки — большие и красные государственные руки, доброе, хоть и строгое, очень ответственное чуть усталое лицо — точь-в-точь наша Тамара Евдокимовна. Просто: “Спасибо!”. В никуда. Старшим товарищам.

Еще, в качестве окончания этой истории, я мог бы многозначительно упомянуть, что с Юркой Василёвым мы никогда после не виделись. В школу его, при мне, больше не пускали. А на следующий год я уже учился в другой школе, название которой папа выговаривал, вызывая у меня трепет, смешанный с отвращением. Потом я стал просто смеяться. Но все равно — под сердцем как будто кто перышком щекотал... Так что...

Я, знаете, что подумал вдруг?! — уж не те ли пуговицы, с гербами, повернули направление моего дальнейшего образования. И судьбы заодно.

У папы, правда, была своя сказка. Проще и правдоподобней.

История с драконом Юркой Василёвым, как мне кажется, в тот же день затихла. Все остальное — брызги.

Мы с папой вышли из черной “волги”. Прошли мимо дворника Ивана, стоящего рядом с дверью мусоропровода, у входа в подъезд…

Вид у мужика был странный. Как если бы только что, сдуру, сглотнул он пару облупленных пасхальных яиц. Свяченых. Недельных. Кажется, целиком и без воды. И теперь с ужасом слушает, как, выдавливая из орбит глаза, ледяные комья денатурированного белка нескончаемо падают в пищеводе, насмерть перекрыв через общую с трахеей мягкую стенку кислород — газ без цвета и запаха — такой до сих пор незаметный и совершенно, казалось бы, даже ненужный...

Пасхальные яйца, собственно, я сейчас придумал. А тогда меня удивила голубовато-желтая склера вытаращенных глаз — вся в тончайшей сетке неоново-красных прожилок. Со страху, наверное, я вдруг поздоровался с ним, не как раньше — на бездумном, задницей по перилам, глиссандо: “Здрасьдядьвань!..” — но по имени и отчеству, выговаривая каждую букву, чего прежде никогда не делал.

А после иначе себе и не позволял.

— Здравствуйте, Иван Николаевич...

На мгновение даже приостановился, поклонился с некоторым значением. В точности как отец. И что есть мочи рванул. В спасительный полумрак подъезда. За непробиваемый, словно в стальную кирасу одетый, родительский корпус. Во все лопатки. То есть опять же — точь-в-точь как отец. Лопатки вместе, а грудь немного вперед, словно у птицы.

Тщательно и неторопливо.

И никаких тебе — через ступеньку.

Презрительно попирая серый бетон лестничного пролета.

Втыкая легко, даже чутко микропорку, как кошки — в склон ледника.

Нет, нет — никаких кошек. И не лед. Скорее — скользкий дворцовый мрамор.

Или даже — напротив того! — теплый и разноцветный, редких пород древесины наборный куртаг. Игривая круговерть маркетри.

Пламя люстр, канделябров, бра, тысячесвечно, хрустально, зеркально плещущееся в ослепляющем лаке.

Нет, нет, нет — никакой это не бал. И ты вовсе не тайный советник Каренин и не Вронский, кавалергард.

Ты себе поднимаешься по серой лестнице хрущевской пятиэтажки. Городской низкорослый еврей, из отряда Passeriformes, то есть попросту — из воробьиных. Птица певчая, семейства врановых, по-латыни — corvidae. Неподражаемый по обучаемости имитатор.

Страх рябит и бликует предприпадочным блеском, эпилептическим бредом в глазах у тебя.

Вот сейчас, сейчас, — дайте мгновение! — что-то грянет промеж лопаток, пройдет через грудь, и — навылет...

И потому, чтобы никто не заметил, ты выносишь вверх, как бы небрежно, но чутко, позвонок к позвонку, упругую старорежимность, корсетную дерзость осанки. На несминаемой временем пояснице. На треугольной твердыне крестца.

Право, если задуматься, что же еще может статься прочнее и проще треугольника.

Или — того более! — двух, переплетенных крестообразно, один с другим?

Он обронил как-то — насмешливо и между прочим — как всегда, когда хотел сказать самое важное:

— Даже если придется из ямы карабкаться — спину держи, словно нисходишь. — Помолчал и тихо переспросил: — Ты понял?

Дома, не разуваясь, я прошел и сел на кухне. Как садятся на кухне взрослые, вернувшиеся с похорон. На табуретку. Между столом и раковиной. К буфету лицом. Косточкой локтя зацепившись за край столешницы. Без единой мысли. Сгорбившись. Если бы курил — закурил бы, бездумно стряхивая в раковину левой. На той кухне все было под рукой.

Он зашел:

— Матери не обязательно знать. Не проболтайся — смотри! Я скажу — ты поскользнулся и сел в глину. Сними ботинки. Пойду — вымочу, суну на батарею. — До ванной не дошел, вернулся. Стал за спиной и, как свой своего, странно по-деловому, хоть и несколько вскользь, спросил: — Почему ты не выстрелил?..

— Я стрелял, — ответил я глухо и так же по-деловому. И вдруг спохватился и пожалел... И разрыдался. В голос.

Он открыл кран, обождал минуту, налил воды, сунул чашку:

— На, пей!.. Надо было его убить. Там сбоку — флажок. Вниз опустить — и убил бы. — Я обернулся. Снизу, с ужасом глянул в лицо:

— К-к-к-к…акой флажок? — в моем представлении флажком было что-то, похожее на зуб из кремлевской стены, если положить набок и двумя гвоздиками прибить к осиновой круглой палочке. На худой конец — хвост карпа. Тоже на палочке. Ярко-красного цвета. Этим машут на демонстрации, выражая, вместе со всеми, что-то, изнутри рвущееся, непонятно-заветное, очень свое и при этом — одно на всех. — К-к…как убить?!.

— Очень просто. Пистолет в руки взял, должен убить. Иначе — тебя...

В конце недели, в субботу, Сусанна Соломоновна Фингер позвала папу на юбилей. Заодно — селедку. По-генеральски. Я тоже что-то там чистил. Картошку в мундирах, что ли? Я чистил эту картошку и, не отрываясь, следил, как высасывает мой отец, закрыв от счастья глаза, божественный тук из селедочных тихоокеанских кишок.

Специального, по пяти килограммов, баночного посола.

Именно в этот день “бас-Шлойме”, взглянув на него, изрекла:

— Завидую вам, Мироныч! Вы же — настоящий еврейский г...вноед!

Папа даже не дрогнул. Наверное, был поглощен.

А я смотрел на него в ужасе и думал, думал, думал. Я с того самого дня думал о нем. В ужасе.

И вдруг понял.

Я люблю этого дракона. До дрожи. Этого странного, с треугольной, как редька, головой, лысого дракона, высасывающего селедочный сальник. Я люблю его.

Наверное, потому что сам тоже — наполовину дракон…

Версия для печати