Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 9

Обида

Маленький роман

От автора | Предлагаемое произведение, по странной случайности, “юбилейное”: десятая публикация в “Знамени” — первой из них была “Тень слова” (1997). И вместе с тем роман “Обида” — заключительная книга трилогии “Национальная идея”, начатой “Странником” (“Советский писатель”, 1987), а также в двухтомнике “Покровские ворота” (“Дрофа”, 1993) и продолженной “Злобой дня” (“Слово”, 1991; “Дрофа”, 1993, и в двухтомнике “Проза” в издательстве “Время”, 2004). Герои “Обиды”, как действующие в ней (Бурский, Ростиславлев, Мамин, Камышина, супруги Ганины), так и лишь упомянутые (Денис Мостов, Ромин, Конти), фигурируют в первых романах трилогии.

 

1

И снится, то замирая, то вспыхивая, мой тягостный двоящийся сон — я и вовне его, я и в нем.

Теперь, на исходе последней ночи, я уже знаю, что этот сон и есть моя разделенная жизнь, — но так и не удалось понять, какая из двух ее частей была настоящей, какая — призрачной.

Поезд летит, набирая скорость, наращивая силу движения, — своим изогнутым долгим телом он заворачивается во мглу, он зарывается с головой в черную прохладную чащу, дышит тревожно и безысходно, точно астматик в минуту приступа, в бронхах накапливается свист. Ветер несется ему навстречу, терпкий, густой, пахнущий хвоей, плотно набрякший жестью листвы.

Простимся. Никто не услышит ни вздохов, ни укоризн. Как вышло, так оно вышло. И все получилось само. Я написал до востребованья всю свою длинную жизнь. И в отделении связи пылится мое письмо.

Мой друг, я тебя касаюсь душою неутоленной. Прости меня примиренно и лихом не поминай. Прощай, мой ковчег нелепый, прощай, мой дом обреченный. Прощай, моя весточка миру, песчинка моя. Прощай.

Поезд летит и тащит сквозь версты скопище бесполезных надежд. Люди ворочаются на койках, смотрят железнодорожные сны — пряные юношеские сюжеты, вдруг посещающие в пути и тех, кто давно позабыл о юности и трезво сознает свою цену. Движение кружит их бедные головы, и обольщенным путникам мнится, что кто-то их нетерпеливо ждет, считает секунды, торопит встречу. Что сами они перелетные птицы, подхваченные и преображенные скоростью, уже другие, не те, что были.

Заросший щетиною пассажир до челюсти задирает колени — слиться с виденьем, не отпустить его! Женщина на полуночной станции, прислушайся к колесному грому, раскинь свои лебединые руки навстречу посланному судьбой.

Грех спать в этот час тому, кто готов откликнуться на призыв дороги. И молодой человек с обаянием (так утверждают его знакомые) Женечка Греков стоит в коридоре, смотрит в стекло, за которым несется грозная российская тьма.

Женечка Греков — репортер. Но — тяготеющий к публицистике. Не мальчик под рукой, на подхвате, не тот, кто готов по первому зову броситься незнамо куда. Выбор мишени — великое дело. Его выступления проблемны.

При этом в них нельзя обнаружить ни явного, ни скрытого пламени. Есть публицисты — громовержцы, есть публицисты — аналитики. Он предпочитает вторых. “Позиция автора, — учит Бурский, — быть на пригорке. Все дело — в пригорке. Стоишь и примериваешься к ландшафту. Потом переносишь его на холст. Статья в газете — та же картина. Орудуйте кистью без экзальтации. Фламандская школа неуместна. То же касается интонации. Щадите голосовые связки. Помните, голос можно сорвать. В обществе знаков препинания, где точка — высший авторитет, восклицательного знака не жалуют, считают вульгарным и невоспитанным.

Итак, не обличайте пороков, тем более родину и человечество. На это бесплодно уйдут ваши силы, скупо отпущенные природой. Дайте клятву на Воробьевых горах, что никогда в гражданственном раже не станете раскачивать колокол, звонить в него и будить окрестности. Судите без гнева и пристрастия”.

Так поучал Женечку Бурский, и оправданием патриарху может служить лишь одно обстоятельство — он менторствовал в исключительных случаях. А удостоенный напутствия должен был вызвать в нем безотчетную и безусловную симпатию.

Такое происходило редко. Бурский не поощрял аксакалов, делившихся заржавевшим опытом. Лежалый товар никому не нужен. И эти “судороги доброжелательства” (так выражался патриарх) смешны и вызывают сочувствие. Может быть, даже — и сострадание.

Да я и сам с понятной опаской посматриваю на Женечку Грекова, писать его будет мне нелегко, меж нами несколько поколений.

Мы так не похожи друг на друга. В литературной юности автора соперничество, даже естественное, в значительной мере утратило смысл. Первенство было скомпрометировано, оно связывалось с благоволением власти, иное же было почти нелегально. Впрочем, что было тогда дозволено, в особенности людям пера? Ни вдохновенье, ни дерзость, ни страсть. И жизнь таких людей проходила, скорее, вопреки их призванию, нежели в соответствии с ним.

Все было краденым, потаенным. Было невнятное существование на краешке, где о риске не думали, он уж давно перестал быть вызовом, игрой с фортуной и мигом истины. Риск стал унизительным образом жизни, и даже трагедия стала буднична — подёнка, неизбежная ноша.

Все мы, кто жил в двадцатом веке и кто хотел в том веке выжить, не будем поняты Женечкой Грековым. Нашему Женечке было подарено почти двадцать лет свободного плаванья для обретения самосознанья — за этот срок нельзя не уверовать, что ты хозяин своей судьбы и вправе ею распорядиться.

Женечка был репортер с амбицией, желавший отвоевать себе место “независимого журналиста”, хотя этот титул при всей своей звучности был и туманен и относителен. Вроде бы волонтер, охотник, и возникает то тут, то там, всюду он гость, и гость желанный. На деле это было не так. Ибо случаются предложения, от коих отказываться не следует.

Амбиция, однако ж, немалая. По-своему Женечка преуспел, но не было в нем мрачного пламени, которое томит честолюбца. Такой журналист не ведает сна, мечтает однажды проснуться писателем, автором читаемой книги. Легенда о Ромине — Костике Ромине, недавно ушедшем друге Бурского, которого встреча с архивом историка заставила переменить судьбу, не возбуждала Женечку Грекова. Не было мысли кинуться в омут, броситься в погоню за словом, чтобы затем, изловив, обточить его или, напротив, для вящей меткости сделать его остроугольней. Женечка Греков хотел признания, но не принося ему жертв.

Он развивал в себе наблюдательность, приглядчивость к своим собеседникам, напоминая себе — для острастки, — что это свойство важно газетчику ничуть не менее, чем художнику, может быть, даже еще важней — газетчик не вправе присочинить. Греков гордился таким своим зрением и, когда вдруг нападала блажь себя похвалить, погладить по шерстке, он называл его то фасеточным, то боковым, то даже лазерным. В менее патетический час он сравнивал это свое достоинство попросту с липучей бумагой — любая живность спешит к ней приклеиться.

Бурский, бывалый вуайерист, бросил однажды:

— Мы — соглядатаи.

Это двусмысленное определение Женечка Греков признал самым точным. Взгляд, обнимающий всю картину и не теряющий тех подробностей, которые живут в неприметности, понадобится в ближайшее время. Всматриваясь в дорожную ночь, он думает о своей поездке. Гонит тревогу. Может быть всяко.

Пока он вдавливает в стекло горячий увлажнившийся лоб, я спрашиваю себя в сотый раз, прав ли я был, когда сделал осью этих событий вчерашнего юношу, посильна ли для него эта кладь? Несколько жизней лежат меж нами.

Но ведь случаются повороты, галактики разных эпох сближаются.

А поезд летит, колесный гром все одержимее, тьма непроглядна. Еще полночи до города О.

2

Поездка, предпринятая Грековым, нуждалась в тщательной подготовке. Любая небрежность здесь исключалась.

Первоначальная цель состояла в том, чтоб понять, насколько стихийной, не подлежавшей регламентации, была деятельность различных групп, которых в его кругу называли “национально озабоченными”. Греков, как все его собеседники, плохо верил в неуправляемость подобного самовыражения. Он понимал, что на поверхности ему предстает лишь видимый фон, лишь звуковое оформление, потребуется много усилий, чтобы за явным возникло скрытое, приотворилась некая дверца.

Идея подобного расследования, бесспорно, принадлежала Женечке. Он вообще всегда подчеркивал, что выбор делает суверенно.

Однако на деле заявленный замысел, чем больше Греков его разминал, конечно же, претерпел изменения. Встретиться с воспаленным юношеством — не первостепенная задача. Такие беседы Женечка читывал, были они удручающе сходны, не говоря уж о том, что его не привлекали перепевы.

Встречи должны были нечто высветить, что именно — он представлял еще смутно, и тут не обошлось без подсказки.

В редакции его предложение было одобрено и принято, но знали о нем два-три человека, и в их числе — многоопытный Бурский. В узости круга посвященных не было ничего удивительного. Действовать необходимо о п р я т н о, не допуская лишнего шума. Подводных камней хватало с избытком. Начать с того, что фигура посредника должна быть выбрана безукоризненно.

Не сразу, точно боясь ошибиться, сведущие люди назвали скромное имя Марии Камышиной.

Нельзя сказать, что Греков впервые услышал его — он и до этого знал, что такая поэтесса трудится на среднерусской возвышенности, переходящей в родной Парнас. Но было непросто найти к ней тропку. Камышина журналистов не жаловала. Впрочем, как бо┬┬льшую часть человечества.

Женечка обратился к Бурскому.

— Понтифик, — сказал он, отбив поклон. — Один вы можете все и вся.

— Особенно — вся, — согласился Бурский.

— Поэтому я и тревожу вас.

— Кто вам занадобился? И не тяните.

— Мария Викторовна Камышина, — смиренно сказал Женечка Греков.

Бурский мрачно осведомился:

— Сплетен наслушались?

— Боже избави, — воскликнул Женечка.

Бурский помолчал и сказал:

— Не отрицаю, я ее знаю. Точнее сказать: я ее знал. Но толку вам от этого — чуть.

Голос его звучал сердито. Греков понял, что Александр Евгеньевич не расположен откровенничать.

— Я, кажется, допустил промашку?

Бурский раздраженно поморщился.

— Вы ни при чем. Но суть такова, что мое обращение к Марии Викторовне возымело бы обратное действие.

Женечка осторожно спросил:

— Тут есть история отношений?

— Истории нет, отношения есть. Впрочем, вполне односторонние. Дама меня терпеть не может. Ни в чем перед ней не провинился, но именно это обстоятельство когда-то лишило ее равновесия. Так случается, можете мне поверить. Вам тоже не миновать таких казусов. Поскольку, как уверяет общественность, вы — молодой человек с обаянием. Так вот — оно вас и подведет. Поэтесса однажды мне сообщила, что обаяние, на деле, есть изощренный вид проституции.

— Круто.

— И главное — несправедливо, — сказал меланхолически Бурский. — Если оно у меня и было, я же не пускал его в ход.

Женечка был огорчен разговором, на Бурского он привычно рассчитывал. Мэтр к нему благоволил. Теперь же вновь предстояло думать, как приблизиться к неприступной женщине. Однако спустя несколько дней Бурский сказал с довольной усмешкой:

— Греков, появилась идея. Правда, ее претворение в жизнь многоэтапно и стадиально. Нам предстоит первый этап: мы с вами приглашены на кофий. Причем — колумбийский, прошу оценить. Пивал я его в златые дни — это осьмое чудо света. В субботу нас ждут, оденьтесь продуманно.

Женечка не успел удивиться, Бурский отечески рассмеялся.

— Не напрягайтесь. Не так все страшно. Я вас свожу к своим старым приятелям. Надеюсь, о композиторе Ганине вы кое-что слышали, но и жена его в высшей степени достойная дама.

О Ганине Бурский мог и не спрашивать — кроме симфоний и концертов Борис Петрович выпустил в мир несколько подхваченных песен. Бурский сказал, что первое время Ганин по-детски переживал, что популярности он обязан не опусам, признанным музыковедами, а шалостям и звучным мелодиям — бывает же необходимость в заработке! Однако чем большее благополучие они приносили в ганинский дом, тем благодарнее он относился к этим успешным побочным деткам. И примирился с тем, что у славы облик не столько академический, сколько грубовато-плебейский. “Вот уж поистине сам не ведаешь, где потеряешь, а где найдешь”, — так снисходительно-конфузливо бурчал он в ответ на поздравления.

В назначенный час Бурский и Греков явились в квартиру в Неопалимовском. Бурский уже объяснил, что Ганин здесь поселился после женитьбы. Переехал к жене Александре Георгиевне, не пожелавшей оставить дом, в котором прошли ее детство и юность. И гость ее понял — уехать отсюда было бы слишком тяжелым решением.

Женечка преуспел в столице — мог, например, себе позволить снять сепаратное жилье в одном из уютных переулков неподалеку от Сыромятников. Но тут пробудился и подал голос болезненный ген провинциала, к тому же рожденного в коммуналке. В дивной старомосковской твердыне, дохнувшей историей поколений, Женечка ощутил волнение.

Все, что он видел, его покорило — и эта величественная мебель, не раз оживленная реставраторами, и стены, увешанные портретами с надписями на изображениях (“теперь, — уныло подумал Женечка, — пишут на тыльной стороне”), и старый рояль, принадлежавший отцу хозяйки — Георгий Антонович был знаменитым пианистом и не менее знаменитым профессором, — все было неподдельным, взаправдашним, все вызывало в нем уважение.

Портрет покойного виртуоза был как бы центром галереи из славных лиц и громких имен — Греков отметил про себя, что в этой артистической внешности не было ничего актерского, все ненаигранно, все естественно — и взгляд, и прическа, и эти руки с длинными красивыми пальцами, слегка подпиравшими подбородок. Во всем была та же неподдельность и прирожденное благородство.

То же самое он мог бы сказать и об Александре Георгиевне — и впрямь это дочь своего отца. Была худощава, теперь сухощава — неуловимое различие, которое возникает с годами. Но эта приветливость вместе со сдержанностью, это отсутствие суетливости, это изящество в каждом жесте — демократическим вкусам Женечки был нанесен заметный урон. Неужто все-таки уцелела такая изысканная породистость?

Он, разумеется, понимал то, что Александра Георгиевна — дитя коммуно-советской эры, она еще не старая женщина. И все же совладала с эпохой — что значит быть веткой такого дерева!

Невероятно, но ведь она способна смутить его спокойствие. Недаром в едва заметной улыбке сквозит какое-то скрытое знание, угадывается жгучая жизнь. Дорого дал бы он, чтобы узнать ее сердечную биографию. Хотелось бы двадцать лет спустя увидеть себя самого супругом подобной восхитительной дамы.

Кофе из города Букараманга стоил того, чтобы съездить в Колумбию и укрепить культурные связи с этим таинственным государством, прославившимся писателем Маркесом, наркобаронами и войной, не утихающей вот уж полвека. Нет, Бурский вовсе не отдал дань буйной карибской мифологии, когда посулил знакомство с чудом.

Священнодействие состоялось в комнате, принадлежавшей хозяйке. И здесь на стене висели снимки, один из них позабавил Женечку — Бурский и Ганин с двух сторон смотрят на Александру Георгиевну, сидящую в центре на балюстраде. Она молода, фривольный ветер немного приподнял ее юбку. Все они веселы, жизнерадостны, будущее внушает доверие.

Среди портретов внимание Женечки привлек висящий на видном месте снимок блондина среднего возраста. Он выделялся своим угрюмым, пожалуй, даже суровым лицом. Казалось, его одолевает какая-то неотвязная дума. Прядка, отбившаяся от стаи, падает на высокий лоб, прорезанный горизонтальной морщиной.

— Кто это? — спросил Женечка Греков.

— Наш друг, режиссер Денис Мостов. Его уже нет на этом свете, — сказала Александра Георгиевна. — Незаурядный был человек. Вы ничего о нем не слышали? А о театре “Родничок”?

— Новое время, новые песни, — опередил Женечку Бурский. — Но не мешает об этом знать. Коль занялись вашей проблемой.

Ганин обронил:

— Справедливо. На “Родничке” тогда столько скрестилось. Можно сказать, люди и страсти.

Это была не то вторая, не то третья произнесенная фраза. О том, что Ганин немногословен, Бурский предупредил по дороге:

— Композиторы подобны послам. Охотней изъясняются нотами. Впрочем, так было не всегда. В младости он был разговорчивей.

— Что же такое произошло?

— А ничего не произошло, — с жесткой усмешкой откликнулся Бурский. — Надоедает молоть языком. Если захочется поболтать — поговоришь с самим собою.

И внешность Ганина производила по-своему странное впечатление. Была в нем неуловимая двойственность, частности не совпадали с целым. И постаревшие глаза, и седина никак не вязались с чертами мальчишеского лица. Женечка мысленно согласился с тем, что сказал Александр Евгеньевич: Ганин — застегнутый человек. Слишком подчеркнуто держит дистанцию. Это легко, когда есть жена, умеющая заполнить паузу, следящая за пульсом беседы.

— Проблемы — епархия Марии Викторовны, — сказала Александра Георгиевна все с той же еле заметной улыбкой.

Женечка понял, что этой фразой она обозначила переход к главной цели его визита.

— Итак, вам понадобилась Камышина. Конечно, я с нею поговорю. Она тяжело идет на контакты, но, думаю, мне она не откажет. Вам нужно лишь запастись терпением и, кроме того, иметь в виду: общение с ней — обоюдоостро.

— Да, я догадывался об этом, — сказал Греков. — Но я избегаю дискуссий. Готов обеспечить нейтральный фон для самой сокрушительной проповеди.

— Не сомневайтесь, — заверил Бурский. — Женечка юн и розовоперст, но репортер достаточно опытный. Знает: разговорить клиента можно при непременном условии — не собеседовать, а внимать.

— Он не по возрасту разумен, — кивнула Александра Георгиевна, — все наши ближние тяготеют к монологической форме общения, просто иные это скрывают.

Ганин буркнул:

— С большими усилиями.

— Мария Викторовна Камышина совсем не скрывает, — заметил Бурский.

Александра Георгиевна вновь улыбнулась.

— Она — поэт. Поэт должен быть искренним.

Они еще с полчаса обговаривали подробности и возможные сложности. После чего гости простились.

На улице Греков грустно вздохнул:

— Сладостный дом — уходить не хотелось. Я только в книжках читал о таких.

— Традиционность — хороший тон, — сказал меланхолически Бурский. — Особенно в наше стебное времечко.

— Хотел бы я жить в этаком гнездышке, — мечтательно проговорил Женечка. — Плавно, сторожко и неторопко. Чтобы, достигнув зрелой поры, иметь гармонию в психосфере и сходную Александру Георгиевну. Ароматическое существо. Дышит духами и туманами. Я позавидовал нынче Ганину.

— Кто не мечтает о мире в душе? — откликнулся Бурский. — А Ганин... вы правы — Ганин умеет оказаться в нужное время в нужном месте.

Реплика эта, не слишком внятная, имела — Женечка это почувствовал — второе дно. За нею скрывалась своя история отношений.

3

Прошло приблизительно две недели, и Бурский сообщил подопечному: звонок от Александры Георгиевны. Все получилось, Мария Викторовна позволила Женечке с нею связаться. Вот ее телефонный номер.

— Долго же она размышляла, — буркнул молодой человек. — Видимо, наводила справки, насколько я чист и благонадежен.

— Похоже, рентген благоприятный, — задумчиво согласился Бурский.

Мария Викторовна Камышина жила в однокомнатной квартирке в доме, неотличимом от прочих, почти на самом краю Юго-запада. В крохотной прихожей на вешалке под шапкой-кубанкой висел овчинный слегка приталенный кожушок. Женечка поначалу решил, что есть еще один визитер, потом он понял, что амуниция принадлежит самой хозяйке.

Ей было немногим больше пятидесяти, она была тоща и черна. Темными были не только волосы, впрочем, в островках седины, темными были и впалые щеки, и страстные угольные глаза. Казалось, она почернела однажды от неких жестоких душевных бурь. Женечка понимал, что Камышина старше Александры Георгиевны лет на пять, не больше, и все же казалось, что это совсем не та генерация.

Комната была ей под стать — монашеский, аскетический стиль. Решительно ни одного постороннего, необязательного предмета. Стол в центре, рабочий столик у стенки под четырьмя книжными полками. В углу небольшой иконостас, узкая девичья кровать. Над нею висела фотография — единственная во всей квартире — сухое нахмуренное лицо с жесткими задубелыми скулами, с мрачным неуступчивым взглядом.

— Хотите чаю? — спросила Камышина.

Женечка вежливо отказался.

— Может быть, чего-то покрепче?

Женечка отказался вновь.

— Я вижу, вы деловой человек, — Мария Викторовна усмехнулась. — Ну что же, перейдем прямо к делу. Должна сказать, я бы с вами не встретилась, если бы не была согласна с вашей исходной установкой. О движении должно быть написано, и по возможности объективно. В нашей свободомыслящей прессе вряд ли появится трезвая, честная и непредвзятая статья на кровоточащую тему, однако же, сохраним надежду.

— Но у движения есть своя пресса.

— Это не то, — сказала хозяйка. — Нетрудно убедить убежденных, эта заслуга невелика. Самое грустное и обидное — “своя пресса”, как вы изволили выразиться, искусно сдвинута на обочину, и тут есть собственная вина: квалификация публицистов этих униженных изданий невысока. Что тут поделаешь? Чувство выливается в крик. Полная неспособность к анализу. Необходимо сделать попытку поговорить о самом насущном, пусть и в недружественном органе. Пусть в дискуссионном ключе.

— Вы сами никогда не пытались? — спросил ее Женечка осторожно.

— Нет. Тут есть несколько обстоятельств. Прежде всего я — не в движении. Я — военный поэт, я связана с армией, а она обязалась быть вне политики. Согласна я или не согласна, я не могу ее подставлять. Кроме того, я не поддерживаю этакий подпольный характер, который придают своей деятельности некоторые горячие головы. Силу, которая может стать массовой, просто лишают этой возможности. Чуть ли не тянут ее в нелегальщину. Вы обратились ко мне за помощью — это глубоко ненормально. Обидно, что необходимы посредники.

Греков взглянул на Марию Викторовну и с интересом и с удивлением.

— Я уважаю смелых людей, не убоявшихся бремени лидерства, — сказала Камышина, — но между нами есть, к сожалению, разногласия, я говорю об этом прямо. Когда ситуация созрела, она обязана быть прозрачной. Нет места для игры в конспирацию. В высших эшелонах страны есть некие двуликие Янусы — они навязывают движению нынешний маргинальный образ. А те, кто ответствен за этот образ, не видят, что ими манипулируют.

— С какою же целью? — спросил ее Женечка.

— Цель очевидна, — сказала Камышина, — держать на коротком поводке, как говорится, обе стороны. Ясно, что если не видно людей с идеей, с мессианской мечтой, а есть какое-то хулиганье, то не о чем толковать, нет темы. И вместе с тем, создается фантом для устрашения забугорья и вестернизированной сволочи отечественного производства. Тайный же замысел — эту силу держат в загашнике, про запас. Мало ли как повернется дело! Вот эта иезуитская тактика невыносима и унизительна! Мне говорят, что я поэт, что у меня слишком тонкая кожа, что нужно уметь таиться, ждать и, если это необходимо, уметь сыграть шутовскую роль. Что мне ответить? Лишь то, что хитрость — это оружие обреченных. Оно поражает самих хитрецов. В истории довольно примеров, что там, где трагедия борьбы, там мелкотравчатости нет места. Да, я поэт. Но — военный поэт, это я вам уже говорила. Армия, горячие точки меня научили главной истине: в критический миг мы обязаны действовать. Если мы этот миг упускаем, заговорим его, задискутируем, можно, как говорят молодые, слить воду и линять с дискотеки.

По ходу речи она взволновалась, и доктринерская интонация, звучавшая поначалу в голосе, была отставлена за ненадобностью. Глаза Камышиной воспламенились, щеки, казавшиеся засурмленными, неожиданно разрумянились. И чуть нараспев, словно с усилием, словно выталкивая слова, она негромко пророкотала:

— Если рассвет дышит грозой, это твой день, поэт. Это твой день пахнет кирзой. Запаха слаще нет. В пепле и прахе моя тропа. В пекло зовет труба.

Она усмехнулась.

— Вот и стихи. Поэта хлебом не корми, дай угостить своими рифмами.

— И я вас благодарю, — сказал Греков. — Благодарен и Александре Георгиевне. Если бы не ее доброта...

— Да, она доброе создание. И отношения у нас добрые. Как видите, я ей не отказала, и мы беседуем с вами нынче. Но... не хочу вас вводить в заблуждение — объединяют нас воспоминания, а это своеобразная связь. Она и прочная, и эфемерная.

Мария Викторовна помолчала. Лицо ее снова потемнело.

— Нас окружают и сопровождают всякие милые банальности, — она покачала головой. — “Учтивость, сдержанность, воспитание”. Сословная визитная карточка. “Благожелательность — безусловно, свидетельство хорошего тона”. В том же ряду — привычная фишка: “Александра Георгиевна — добрая женщина”. В каком-то смысле все так и есть. Она беззлобна, она порядочна — кстати, ее любимое слово — но мы существуем с ней в разных стратах. Этот ее великий отец, артист и консерваторский идол, этот ее образцовый дом... эта привычка к благополучию... и эта тяга к коллекционированию известных мужчин... бог ей судья. То знаменитый нейрохирург, то ваш собрат по профессии Бурский, то, наконец, ее композитор. Я вспоминаю Дениса Мостова, он мог пересоздать наш театр, вывести его на дорогу, влить в него свежую чистую кровь. Это был истинно русский талант. Но рядом была Александра Георгиевна, и... все это драматически кончилось. Впрочем, запоздалыми вздохами и не поможешь, и не воскресишь. Дениса давно нет на земле.

Помедлив, она произнесла:

— Я не должна была так говорить. Это может быть неверно воспринято. У журналиста приметливый глаз — вы уже поняли: я одинока. Нет, я ни в чем ее не виню — таков уж рисунок всей ее жизни. Каждый определяет свой путь. Теперь это все неактуально, но и в соловьиную пору я понимала, что есть партнерство и есть моя личность — одно с другой несопрягаемо и несовместно. Несколько счастливых конвульсий слишком высокая цена за отречение от себя. Я не была на это согласна. Мой мир изначально не фаллоцентричен. Я отказалась от личной жизни. Личная жизнь преходяща, а жизнь государства священна, ибо без него нет истории. Меж тем, оно трещит на всех стыках, во всех раскалившихся сочленениях, во всех расползающихся узлах соединения сосудов.

— Взвалить на себя такую ношу — это не всякому дано, — Женечка Греков не то посочувствовал, не то восхитился. — Совсем не всякому.

— Я спрашивала себя не однажды, посильна ли она для меня, правильный ли был сделан выбор. Но, видимо, тут не было выбора. Впрочем, все то, что я вам говорю, выстрадано не мною одной. Есть люди громадного масштаба. Они помогли мне определиться.

“Ну наконец, — подумал Греков. — Был убежден, что она ретранслирует главного гуру. Вижу цель”.

— Есть исторический проект нашей национальной судьбы, который должен быть воплощен, — проговорила Мария Викторовна. — И независимо от того, нравится это или не нравится кому-то из наших соотечественников. Россия, конечно, все перемелет, но “божьи мельницы мелят медленно”, и надо ускорить их вращение. Вы сделаете важное дело, если изложите в вашей статье смысл и суть чужой вам позиции.

— А вам известно, Мария Викторовна, какая позиция мне чужая? — спросил, улыбнувшись, Женечка Греков.

— Я хорошо знаю газету, с которой вы чаще всего сотрудничаете.

— Нормальный плюралистический орган. Я не хочу занимать позицию, тогда мне будет трудно работать. И я просил Александру Георгиевну сказать вам об этом достаточно четко.

Мария Викторовна взяла паузу. Неторопливо закурила тонкую длинную сигарету, напоминавшую пахитоску. Потом она прервала молчание.

— Естественно, я от нее получила необходимые заверения. Вы здесь — это значит, что я надеюсь на вашу порядочность, пусть в том понимании этого аморфного слова, которое она в него вкладывает. И хватит — об Александре Георгиевне. Я вообще-то не выношу судить кого-то в его отсутствии. Вечно женственное всегда прорвется — к несчастью, и я от него не свободна. К делу. Вы хотите, чтоб я свела вас с Серафимом Сергеевичем. Понятно, что вам нужно увидеться не с обыкновенным качком, а с выдающимся человеком. Он никого не принимает, но, может быть, если я попрошу, сделает для вас исключение. В конце концов, должно у читателя сложиться хоть общее представление о нем и о главных его идеях. Александра Георгиевна сказала, что вы отдаете себе отчет в уровне этого интеллекта. Это — олицетворенный мозг. Вряд ли возможно сказать точнее. Готовы вы съездить в город О.?

— Ездил и дальше, — откликнулся Женечка.

— Некоторое время назад он там поселился. Надолго ль? Бог весть. Он объяснил свое решение тем, что ему там лучше работается. С недавних пор, по его словам, живучи в Москве, почти не чувствуешь, что вы живете еще и в России. Все стало чужим — от лиц до вывесок. Меж тем, для завершения книги — а книгу ждут, и ждут напряженно — ему нужна особая аура.

— Здесь суета, — согласился Женечка.

— Не только. Растлевающий город. Словом, надеюсь, что он согласится принять вас и побеседовать с вами. Дальнейшее зависит от вас. Это характер не слишком контактный, но, если найдете верный тон, он распахнется. В этом мы схожи. Оставьте мне ваши координаты, вскорости я вам позвоню.

4

Снилось: я сплю и вижу сон.

Не репортер Женечка Греков, это не он, это я сам, весь окольцованный влажной тьмой, мчусь в город О. в ночном вагоне.

Это не он — я вышел из поезда на ту платформу в черных разводах и выбоинах, пахнувших сыростью.

Все это было и собственной жизнью, а что в ней придумано, что случилось — не разберешь. Да нынче и поздно.

Новый вокзал города О. вертелся в будничном колесе своей каждодневной суматохи. Кто-то возник, подобно Грекову, кто-то явился, чтобы проститься или, наоборот, чтобы встретить. Женечка терпеливо ждал, пока прибывшие и встречавшие отщелкают весь набор приветствий, потискают друг дружку в объятиях. Когда человеческий хоровод слегка поредел, он огляделся. Неужто никто его здесь не ждет?

Видимо, так. Народу немного. Две тетки и один мужичок, похожий на пожилого Есенина — былые куделечки прибились, стали какого-то пыльного цвета. У самого входа в вокзальный зал две девушки о чем-то судачат. Вон стайка пареньков-пивохлебов. Тоже на Женечку не реагируют. Ну что же, ему торопиться некуда. Женечка вспомнил слова Камышиной: “Живите естественно. Вас найдут”.

Он вышел на привокзальную площадь и вскоре благополучно добрался до рекомендованной гостиницы. Московский газетчик — желанный гость. Спустя короткий срок он входил в приют, предоставленный городом О. Все то же, мой друг, знакомый пейзаж. Казенный привал после дальней дороги. Плюшевыми пудовыми шторами можно отгородиться от мира, можно посидеть на диванчике пламенно алом или вздремнуть, полчасика поваляться в постельке, прикрытой тканью того же цвета. Подушки в белейших свежих наволочках глядятся невинно и добродетельно, кровать застелена и безлична — вытравлена всякая память о тех, кто здесь спал, один-одинешенек или, напротив, вдвоем, в обнимку. И незачем ее оживлять, разгадывать нехитрые тайны.

Забросив сумку в гостиничный шкаф, Женечка вышел на воздух, на площадь. С обеих сторон ее высились строгие, по виду неприступные здания. В самом внушительном из них некогда был расположен штаб единственной, неповторимой партии. Прямо перед глазами путника лежала бесспорно главная улица, еле заметно сбегавшая вниз. Рядом с гостиницей, на углу, почти прислонясь к ней, стоял киоск, увы, со вчерашними газетами. Поэтому изучение прессы откладывалось на завтрашний день.

“Живу естественно”. Он улыбнулся. Было ветрено, но уже тепло, погода располагала к прогулке. “Надо изучить диспозицию, — подумал Греков, — это нелишне”. Намерение было разумным, пусть даже в нем и прозвучала явная алармистская нотка.

Город не производил впечатления затаившегося хищного зверя. Наоборот, он казался дремлющим — этакий котище под солнышком, лениво шевелящий хвостом. Когда-то в городе, сходном с этим, Женечка явился на свет. В нем еле слышно толкнулось волнение, хотя и отнюдь не ностальгическое, для ностальгии он был еще молод. Волнение калибром помельче — столичному жителю было приятно с пригорка взглянуть на малую родину.

Да, некая суетность тут присутствовала — не агрессивная, а элегическая, можно ее и извинить. Тем более если снова вспомнить, что в городе О. могло ждать всякое.

Пока же пройди по щербатым улицам в сизых и коричневых пятнах старых приземистых домов с их палисадниками и подворьями. Пока же изучай территорию.

В городе много зеленого цвета — даже недалеко от гостиницы есть истинный островок природы, с древних времен зовущийся Рощей. Темная диковатая чаща, хотя и утратившая свою первобытность. После нескольких вечерних побоищ и громких убийств “навели порядок” — пробили несколько просек-аллеек, воздвигли пяток фонарных столбов. Впрочем, шаг в сторону — все, как прежде.

Город, хоть и ведет он издавна свою губернскую историю, не слишком велик — до его окраин путник добирается быстро. Стоит пройти по мосту в Заречье, а там — Ставки, Медовая Горка. Как раз за нею — Казачий лес. Все ты освоил еще в Москве, недаром же обзавелся картой.

После прогулки он обнаружил, что подкрепиться необходимо, к тому же по дороге попалась очень уютная харчевенка. Насытившись, он пробормотал: “Живу естественно”, и засмеялся. Слишком идиллически мирно, слишком светло для естественной жизни.

Когда он вновь очутился в номере, поежился — тесно в плюшевой клетке! Стоит хоть малость хлебнуть простора — и всякое замкнутое пространство оказывается невыносимым. Необходимо скорее занять себя. Вытащив из бокового кармана книжку, похожую на сундучок, он стал заносить в нее первые записи. Это давно уже стало привычкой, стремительно перераставшей в потребность.

Темнело. Он посмотрел сквозь стекло. Строгие здания на площади ему показались еще суровей. Если в полуденные часы город, совсем как рубаха-парень, был и радушен, и прост, и распахнут, то в сумерках он смотрелся иначе — в нем появилось нечто невнятное, может быть, скрытая угроза? Во всяком случае, город О. напомнил, что здесь, за этими окнами, воротами, ставенками, дверьми, идет своя неясная жизнь, закрытая для глаз чужака. Женечка ощутил холодок, вздохнул про себя: “Ох, судьба репортерская”, и потянулся рукою к шкафу, к сумке, в которой лежала бутылочка — самое время для глотка. Он-то и будет глотком свободы или хотя бы освобождения от пробудившейся тревоги.

Чтобы взбодрить себя, он чуть слышно пробормотал: “Живи естественно” — шутка, похожая на приказ. В эту минуту в дверь постучали.

Он потянул дверь на себя и удивился — в коридоре стояла девушка в синем плаще, из-под которого выглядывал яркий зеленый свитерок. Глаза у нее были ярко-синие (“под цвет плаща” — усмехнулся он мысленно), смотрели они бесстрашно и дерзко. Соломенные пряди струились, стекали ручьем к лебяжьей шее, — казалось, что она собиралась стянуть их в пучок, но забыла об этом, есть у нее дела поважней. Он вновь заглянул в ее синие глазки — да, лирики мало, насмешка и вызов. А нос чужероден на этом лице — с крохотной, еле заметной горбинкой, с высокомерными ноздрями. Он вспомнил, что на старинной гравюре видел такой у придворной дамы. Но губы совсем не патрицианские — припухшие губы простолюдинки. И вся она, высокая, крупная — ростом могла с ним потягаться, — с крепкими ладными ногами, прочно стоящими на земле, была до краешка налита сочной неубывающей силой.

Она ответила взглядом на взгляд, потом негромко сказала:

— День добрый.

Голос был низкий и густой. Он отозвался:

— Добрей не бывает.

И сразу назвал себя:

— Евгений.

Она спросила:

— Без отчества? Запросто?

— Зачем нам оно? Не так уж я стар.

Она засмеялась:

— Ну, как хотите. Будете — Жека. Разрешаете?

— Конечно. А кто же вы?

— Я — Ксана.

Они обменялись рукопожатием. Она посмотрела на него с тем же задевшим его выражением (“насмешка и вызов”), не то спросила, не то скомандовала:

— Вперед?

Женечка сказал:

— Я готов.

Когда они вышли вдвоем на улицу, уже зажигались фонари. Ветер утих, весна дышала еще непривычной хрусткой свежестью. Ксана осведомилась:

— Так что же, понравился вам наш городок?

Женечка Греков улыбнулся:

— По первости — очень симпатичный.

— По первости — мы все симпатичные. Но вы-то весь его исходили. Можно сказать, прогулялись на совесть.

Он подумал: “Вот и первый сигнал. Я был пасом. Как серенький козлик. С какою целью? Чтоб убедиться, что в городе О. я сам по себе? Но почему я оповещен, что пребываю под колпаком? Тебе, друг Жека, напоминают: играть ты будешь по нашим правилам. Не вздумай рыпнуться, дорогой”. И ощутил, как в нем шевельнулся знакомый давешний холодок.

Вслух он безмятежно сказал:

— В номере одному тоска.

— Не любите одиночества, Жека?

— Я молодой для одиночества.

Она покачала головой.

— А вы не удивились?

— Чему же?

— Что девушка за вами пришла?

Женечка весело хохотнул.

— Во всяком случае, не огорчился. О местных девушках слух идет.

— Зря не придали ему значения.

— Зря вы так полагаете, Ксана. Я как раз понял с первого взгляда: к вам требуется особый подход.

— Какой же это — московский подход? С первого взгляда — ключи от джипа?

— Эта легенда не про меня. Я репортер, а не экспортер.

Она сказала:

— Джип мне без надобности. Ну а ключи мы подберем.

“Мне угрожают?” Он разозлился.

— Так ведь и я за тем же приехал. За ключиками. Вы так не думали?

— Нет, это было бы необаятельно.

— А что же тогда?

— Ну, например: приехали за мной поухаживать.

Смена мелодии. Но он не расслабился. И озабоченно произнес:

— Да, это было бы обаятельно. Но боязно.

Она усмехнулась:

— Боязливым ничего не обламывается.

— Не за себя я боюсь, а за вас.

— И за меня бояться не надо. Женщины — они хитрожопые. Нужно уйти — отгрызет свой хвост, и поминай как ее звали. Подружка моя мне рассказала: одну шалаву супруг засек. С любовничком. Дал железную клятву: пришьет ее собственной рукой. Так бы и сделал, он был безбашенный. Если б, конечно, ее нашел. Только она подалась в проводницы — меняла поезда и маршруты. Так и объездила всю Россию, пока он на это рукой не махнул. Той самой, которой сулил казнить. Вот оно как, боязливый Жека.

Что-то ты с ходу развеселилась. А впрочем, нет дыма без огонька. Гость из столицы мог показаться. Как говорится, свободная вещь. Свежие люди всегда притягательны. Да, москвичей не очень-то любят, а все-таки есть у них свой манок.

Он искоса взглянул на нее. Откуда взялся у дискоболки этот орлиный нос с горбинкой?

В окнах качался зыбкий свет зажженных ламп, в коричневых гнездах ворочалась скрытая от него вязкая неспешная жизнь. Ветер доносил из дворов и палисадников пряную одурь. Ему подумалось, как здесь любятся средь белой черемуховой кипени, когда наливается силой и жаром принявшая в себя семя земля.

5

Командировка не из простых. Но я не вздыхаю над Женечкой Грековым, ибо предвижу его судьбу. Знаю, что скоро, совсем уже скоро, он, с его норовом, с тем же азартом, ринется штурмовать словесность, и я завидую исступленно, прежде всего неистощимому, немереному запасу времени. Во рту пересыхает от зависти уже при одной лишь мысли о том, сколько бумаги он изведет, сколько найдет — с течением времени — точных необходимых слов, сколько они ему принесут головокружительной радости, медленно притираясь друг к дружке, принюхиваясь одно к другому.

Мысленно вижу я эти оранжевые, дурманные, колдовские утра, когда, отряхнув капли воды с бритого свежего лица, вздрагивая от нетерпения, бросается он за письменный стол.

А день еще только начинается, весна в зените, и впереди долгое плодоносное лето — за этот срок Женечка Греков испишет одну, вторую и третью стопку послушной ему бумаги. Чего бы ни дал я, чтоб оказаться на месте этого Арамиса и видеть перед собой бесконечную, теряющуюся в вешнем дыму, счастливую вереницу дней.

В строгих пластмассовых стаканчиках вытянулись, меня поджидая, схожие с копьями карандаши, заточенные со вчерашнего вечера. Простые — стройные, неразличимые, как близнецы, и рядом: цветные — дородные, важные, при этом знающие себе цену. Яростный красный, задумчивый синий, решительный черный, любимый зеленый с весточкой об апреле и мае, о поле, о саде, о стадионе. Я озираю своих солдат и только шепчу: дай, господи, силы — однажды я напишу свою книгу.

По ветхой, видавшей виды лестнице поднялись на второй этаж. Ксана два раза стукнула в дверь, потом приоткрыла ее, просунула в открывшийся зазор свою голову. Прядки, не собранные в пучок, скользнули в трогательную ложбинку. Женечка не успел умилиться — девушка повернулась к нему и ободряюще кивнула.

Они вошли в небольшую комнату, едва ли не половина ее была занята массивным столом. На нем громоздились кучами книги и разбросанные повсюду листы. На крохотном пятачке столешницы, свободном от книг и от бумаг, стояла исполинская кружка.

Близ стола сидел молодой человек лет тридцати или близко к тому, с зачесанными назад волосами, с несколько удлиненным лицом, в коричневом свитере под пиджаком. Грекову бросились в глаза нервные узловатые пальцы — он то сжимал их, то разжимал.

За столом же на старомодном стуле с высокой пирамидальной спинкой, плотно приникшем к беленой стене, сидел коротенький человек, почти невидимый за бумагами. Миниатюрные ручонки были скрещены на груди. Лет ему было чуть больше шестидесяти.

Женечка Греков не сразу понял то, что хозяин стола — альбинос. Его вызывающе белые волосы были смягчены сединой, должно быть, недавней, и поэтому еще нерешительной, не прижившейся. Пугающе светлые зрачки целились в мир, точно две пули.

Его молодой собеседник встал. Хрустнув узловатыми пальцами, он стиснул Женечкину ладонь.

— Арефий, — назвал он себя. — Присаживайтесь.

— Рад встрече, — сказал коротыш за столом. — Благодарствую. Не поленились приехать.

— Ездить — это моя профессия, — учтиво ответил Женечка Греков.

Но альбинос не согласился.

— Для москвича это близко к подвигу. Я сам москвич. Хорошо это знаю. Все мы прикованы к колеснице. Ксаночка справилась с поручением?

— Я старалась, — заверила Ксана.

Греков лояльно улыбнулся:

— Иной раз приятно пожить под опекой.

— Патерналистское замечание, — весело сказал альбинос. — Но естественное. Что же, приступим к исполнению взаимных обязанностей. Время — единственное богатство.

Ксана шутливо толкнула Арефия в сторону двери и сказала:

— Беседуйте. Будет что надо — кликните.

Оставшись с Женечкой наедине, хозяин привстал и произнес:

— Теперь познакомимся. Вы — Греков. Евгений Александрович Греков. Надеюсь, я ничего не напутал.

— Все точно.

— А я — Серафим Сергеевич. Фамилия моя Ростиславлев. Думаю, она вам знакома. Что называется — на слуху. В пестром ряду этикеток и штампов есть обязательная вакансия националиста и почвенника. Я ее оккупировал прочно.

— Орган, который мне предложил заняться известной вам проблемой, печатает всех и обо всех, — корректно напомнил Женечка Греков.

— Знаю-с. Ниша вашего бренда — так, кажется, теперь говорят — всеядность с претензией на солидность. Но все это не имеет значения. Сам я давно уже не читаю, что пишут обо мне борзописцы. Нужно успеть написать самому. Годы мои не дают мне права тратить свой срок на пустяки.

Женечка осторожно сказал:

— Мне говорила Мария Викторовна, что здесь вас ничто не отвлекает, и вы завершаете труд своей жизни. Сказала и то, как его ждут.

— Она — славная, — вздохнул альбинос. — Ко мне она весьма благосклонна. Славная, страстная, патетичная. Все это, конечно, фантазия — люди теперь ничего не ждут. Ни дела, ни слова. Они — в летаргии. И сам я не склонен переоценивать логократические возможности. Но... делай что должно, и будь что будет. Все же надеюсь расшевелить нашу тяжеловесную публику. А почему не в Москве я, а здесь? Тут объяснение элементарное. Столица возбуждена, криклива, взмылена, как рысак на скачках. Она отбирает, но не дает. И этот вампирический чад даже не сегодняшний морок. Так уж повелось искони. Силу дает невеликий, негромкий провинциальный русский посад. Такой, как этот. В нем есть замес, который помог ему сохраниться. Скажу вам, что пауза была долгой. Я не работал почти пять лет. Полемика — дело зрелых людей, но вовсе не старцев, вроде меня. Однако, как видите, мне пришлось пересмотреть свое решение.

— Что же вас к этому побудило? — спросил Женечка.

Ростиславлев помедлил. Потом произнес:

— С недавних пор аура заметно сгустилась. Разнообразные спекуляции приняли слишком злостный характер. Игра на эмоциях без попытки хотя бы подобия анализа. Вот почему ваша просьба о встрече мне показалась весьма своевременной. Не мне одному — и моим друзьям. Людям, которые мне близки и мнение коих я уважаю. Слушаю вас. Что вам важно узнать?

— Мне придется испросить позволения на нелюбимые вами штампы и права на плоские вопросы, — сказал Женечка. — Ничего не поделаешь. Нас читают десятки тысяч людей, не столь осведомленных, как вы. Непросвещенней даже меня. Впрочем, и у меня довольно и тупиков, и лабиринтов. Кстати, чтоб не было недомолвок — без диктофона я как без рук.

Серафим Сергеевич усмехнулся.

— Действуйте так, как вам привычно.

И отхлебнул из громадной кружки.

— Благодарю, — сказал Женечка Греков. — Есть неясность. Вы связали себя с определенным явлением жизни, которое может быть криминальным. Скажите, вас это не смущает?

Ростиславлев поморщился и сказал:

— Я ожидал такого вопроса. Бывают нелегкие минуты. Мы с вами живем в суровом мире. И политическая борьба тоже суровое занятие. Какие сами — такие сани. Мне важно знать для себя одно: и черные и красные пятна — досадные, но неизбежные протори. Избытки энергии криминальны. Это касается и войны. Поэтому важно эту энергию очистить, облагородить, возвысить некой сакрализованной целью. Так Разин, посягая на собственность, давал и волю — и вот разбой, поднятый до социального бунта, уже невозможно назвать разбоем. А Пугачев свою стихию подпер монархическим ореолом, не говоря уже о сочувствии к несчастной жертве мужеубийства.

Заметьте, что тема самозванства тут органична — ведь и она служит возвышению цели. Если не можешь стать другим, бо┬┬льшим и высшим, то назовись им. Важно, что слово сказано вслух. Вербализованное стремление наполовину воплощено. Вызов судьбе ее изменяет. Без самозванства нет вождя. Эти неграмотные люди были стихийно одарены. Пупком, печенкой, простонародным необманывающим нутром поняли то, что уже впоследствии было упаковано в формулы. Да, они наводили ужас. Однако ужас сродни восхищению.

Женечка не сумел промолчать:

— Так было — так будет?

Хозяин дома взглянул с интересом, но Женечка ощутил безошибочно: то был интерес недружелюбный. Но альбинос притушил огонь в зрачках, прицелившихся в собеседника. Потом с усмешкой пожал плечами:

— В конце концов, мы не обязаны нравиться. Возможно, нам не хватает изящества и некой тактической поворотливости. Слишком привыкли к “душе нараспашку”. Уж так повелось еще с той поры, когда рубашка звалась “сорочицей”. Вообще недостает артистизма.

Кого-то шокируют эти особенности. Меня они трогают непосредственностью. Мы все еще молоды, угловаты, не перезрели и не перепрели.

Он перевел дух и буркнул:

— Прошу прощения за горячность. Но исстари — всякая сосна лишь своему бору шумит. Мой угол зрения близок не всем. В столице, из коей я эмигрировал, в этой ее надменной элите бытует расхожее убеждение: “Достался я дрянному народу!” Надеюсь, вы не из той шпаны?

Женечка поспешно сказал:

— И уж тем более — не из элиты.

— С чем я вас искренне поздравляю. Мне эта шайка очень знакома. Она ведь не только омерзительна, она к тому же еще опасна. Мария Викторовна случайно не рассказывала о Денисе Мостове?

— Очень немного. О том, что он был незаурядным режиссером.

Ростиславлев миниатюрной ладошкой потер свой бледный бугристый лоб, словно нависший с некой угрозой над светлыми выцветшими глазами.

— Это печальная история. И поучительная история. Хотя сюжет ее хрестоматиен — юный гений и совратители. В нашем случае не все совпадает — Денис Мостов уже не был юношей, часть его странствий осталась в прошлом, но суть не в этом — он должен был стать символом русского театра. Он обладал решительно всем, чтобы осуществить эту миссию — силой, талантом и чистотой. Не было только духовной зрелости.

Не было мудрости, чтоб распознать нынешних уловителей душ. И не хватило душевной строгости, чтобы расстаться, как с наваждением, с призраком мирового успеха. Он был обольщен. Он был изолирован. Он был раздвоен. И он погиб.

Я эту раннюю смерть оплакал, но, по чести сказать, она спасла его. Спасла от трагедии иссякания, которая была неминуема. Ибо бессилие — это расплата за отречение от себя.

Такие трагедии — не редкость. Знал я писателя божьей милостью, предавшего свое естество. Опустошенному, одинокому, страшно же было ему умирать! Были с ним рядом в последний час его обольстители? Тут же забыли.

Голубчик, художнику необходима мощная властная идея. Вовсе не жвачка, не манная каша благопристойных моралистов.

— Мораль ограниченна? — спросил Женечка.

— Уже напугал вас. Как жить без подпорки? Отдайте мне мою погремушку. Мои перетертые с детства цитаты!

— А заповеди?

— Тоже цитаты. Они — не врожденная наша суть. Они — наша конечная цель. Они — обретение совершенства. Вы скажете мне, что они просты и, больше того, вполне естественны. О, да! Поэтому человек и нарушает их ежечасно. По счастью, понятие морали отнюдь не исчерпывается правилами. Оно и шире, и многослойней. Разве не моральна отвага? Разве безнравственна борьба? Разве всегда очищение мирно? Мощная властная идея может потребовать даже жизнь. И все-таки влечет наши души. Особенно — не оскопленные прозой. Вы только что видели Арефия. Я вас, должно быть, удивлю — он стихотворец, известный в городе.

Греков и впрямь был удивлен. Хозяин отечески рассмеялся.

— Представьте себе, здешняя звездочка. И даровитая, амбициозная. Можно сказать, что преуспевал. Печатал стихи, готовил книжку. Его поощряли, и им гордились. Но в некий день он понял, что гибнет. И вот он — с нами. Родился заново. Как человек и как поэт. В стихах появились и нерв, и порох.

Женечка спросил Ростиславлева:

— Может быть, властная идея в том, что нужна властная партия?

— У нас не партия, а движение, — быстро возразил альбинос. — Партия — слово скомпрометированное.

Греков кивнул.

— Да, разумеется. Мария Викторовна мне говорила.

— О, у нее охотничий нюх на точное слово. На то и поэт. Живет на особицу. Так ей легче. Как говорится, suo genesis. Но я доверяю ей во всем. Многоэтажная душа. Тут манихейская определенность и неоправданна, и неуместна. Хотя она часто необходима.

Итак, не партия, а движение. Это совсем другое понятие. Шире, объемней, в нем всем есть место.

Греков осторожно осведомился:

— Вы видите себя во главе его?

Серафим Сергеевич улыбнулся.

— Так. Я вас понял. Вы полагаете, люди невеликого роста всенепременно идут в Бонапарты. Нет, я человек-концепт. Хаусхоффер. Движению необходим теоретик.

— А евразийство в него войдет?

— Нет, здесь — табу. Сопливая сказка. Прежде всего тут получилась бы никак не Евразия, но Азиопа. Мы играли бы подчиненную роль. В наиближайшей перспективе. Однако не будет и Азиопы. Каждый кулик на свой салтык. Не говорю уже о том, что у меня свой счет к сарацинам. Своим пассионарным террором они отодвинули в тень, заслонили нашего истинного оппонента. Речь, как вы поняли, об Агасфере. Хотя я не люблю этой притчи. Она магнетически внушила, что Вечный Изгой действительно вечен.

— Морозостоек и огнеупорен? — едва ли не весело спросил Женечка.

— Близко к тому. Только прошу вас не делать из вашего собеседника неутоленного антисемита. Я вам сказал, что слово “партия” скомпрометировано и — прочно. Есть меченные тавром слова. Одно из них — “антисемитизм”. Предпочитаю этому термину — “асемитизм”. Вот в этом слове нет ничего от базарной ссоры. Оно и точнее, ибо научней. Асемитизм не призывает выпустить пух из еврейской перины. Зато он исследует корни и суть этого своеобразного племени, смешиваться с которым опасно. Он объясняет его задиристость и еще больше — его покладистость, его приспособленческий дар, готовность войти в чужую среду, чтобы взорвать ее изнутри. Со всей своей страстью, со всем тем пламенем, которое пышет в его артериях. Люди, желающие создать некий рациональный мир и всех заставить жить в этом мире! При этом просите денно и нощно у них прощенья за их страдание, будто у них на него монополия.

Мой счет — не к евреям, мой счет к понятию, может быть, даже метафизическому. Я вижу в иудее, в семите, в израилите — как вам угодно — то, что враждебно государству, которое превыше всего. Но государство все понимает, лишь делает политичный вид, чтобы хранить свою репутацию перед европами. А европы давно раскусили эту угрозу и нам дадут сто очков вперед. Но час уже близок и, коль государство захочет уцелеть на земле, оно перестанет играть в арбитра, сидящего на своем Олимпе. Однажды ему придется признать, что мы — единственная надежда агонизирующего организма.

Женечка ни разу не вторгся в этот стремительный монолог, но тут он не сумел удержаться:

— Вы думаете, что арбитр холоден? Однажды мне встретилось у Мандельштама... как это... “страшная государственность — как печь, пышущая льдом”.

— Вот именно! Чисто семитский образ! Вечная ненависть к государству, которое будто на них посягает. На их персональную тайную жизнь. На их сомнение. На их старчество — они ведь родятся стариками! Голубчик, ради бога, не умствуйте. Умствовать — это мое занятие. Я — древний сушеный гриб, мне положено, а ваше дело — быть юным и страстным.

“Черт меня дернул блеснуть цитаткой!” — подумал Женечка и спросил:

— Кто же сохранит государство?

— Спасут его жесткие дирижисты. Спасет его, — сказал Ростиславлев, — еще одно меченое словцо. Тоже пристрелянная мишень. Однако оно неуязвимо — компрометация тут невозможна — и слово это пребудет свято. Имею в виду национализм, но, разумеется, не вульгарный, захватанный, низведенный до воплей, а исторический национализм.

Греков задумчиво повторил, точно на ощупь пробуя слово:

— Ис-тори-ческий. Исторический? Что это значит в таком сочетании?

Ростиславлев торжественно отчеканил:

— Предопределенный историей нашей национальной судьбы, выкованный и завещанный ею, врученный как дорогое наследство. Рассматривающий биографию нации как ответ на исторический вызов, к ней обращенный и ею воспринятый.

Он отхлебнул из могучей кружки глоток давно остывшего чая и с мрачной усмешкой проговорил:

— Все это не игра словами. Терминология — поле битвы. Стоит произнести ненароком: “авраамические религии”, и вот уже смешаны воедино несопрягаемые миры. Те же Евразии и Азиопы! Стоит приклеить к цивилизации “иудеохристианскую” бирку, и вы сделали антиподов соратниками. Экуменическими плясками очень приятно и безопасно тешиться в моноэтническом мире, тем более в моноконфессиональном. Там можно позволить себе забаву — плясать в либеральном хороводе. Но в нашей стране, где люди и кони, и все в одной куче, где сотни племен, где все размыто, растерто, смазано, держава не может существовать без национальной идеи, которую стоило бы назвать по чести и правде — идеей нации. При этом нация — главное слово. Идея — не может быть таковым. Идеология не способна сплотить вокруг себя население. Даже удавшийся эксперимент — имею в виду сталинский опыт — был обречен и однажды рухнул. Хотя с запозданьем, экспериментатор понял трагическую ошибку и все-таки перевел состав на национальные рельсы. Но срок его на свете истек, и время было уже упущено. Голубчик, в этом-то вся и суть — в сопряжении “идеи” и “нации”. “Идея” присутствует для респектабельности, для академического шика. Верное слово тут — инстинкт. Инстинкт нации, кровная связь, кровная общность, кровное братство. Зов крови! — он сплачивает среду, делает пространство — страной, а население — народом.

Клеймите Адольфа Алоизовича за то, что он был быстр умом и чуток кожей и понял это!

Греков сказал:

— Но он проиграл.

— А это выяснится со временем. Как символ он вполне может выиграть и даже не у себя на родине. Что еще ярче подтвердит универсальность его постижения нашей природы, нашей породы. Поймите, что настоящий вожак именно потому и делает столько тяжелых просчетов в тактике, что никогда не отклоняется от стратегического замысла. Политиканы — те маневрируют, а он шагает своим путем. Он помнит, что победа зависит от совпадения его четкого вектора с колеблющимся вектором массы. И он умеет с ней разговаривать. В двадцатом столетии были лидеры — в России, в Италии, в Германии, которые кожно поняли улицу, постигли, какая громадная сила в простом ограниченном человеке.

— Но Адольф Алоизович, — сказал Женечка, старательно подбирая слова, чтоб они не звучали как возражение, — прославлял исключительность и человека, и целого этноса. Разве не так?

Ростиславлев взглянул на него с сочувствием:

— Ах, голубчик, все это камуфляж, это фольга, приманка — не более. Что до всех этих ницшеанских гипербол, то их автор был болен еще до безумия. Он страдал оттого, что его интеллект был рожден в благопристойной среде, которую он ненавидел с детства. Страдал от рутины, его окружавшей, от пошлости, оттого, что он сам — профессор из скучного города Базеля. Он чувствовал свою уязвимость и создал свой миф о сверхчеловеке. Его подсознательная тоска по силе — явление интеллигентское, тайный протест против собственной слабости. И это — при мощи его ума! Кроме того, он был ушиблен встречей с Вагнером, с личностью Вагнера и, наконец, своей обреченной, своей несчастной, бесплодной любовью к супруге этого Нибелунга. Тут в самом деле горючая смесь!

Однако же все его последователи, явные, скрытые — дело не в том, клялись ли они его славным именем или на словах отрекались, — они-то хорошо понимали: их армия — это толпа, это улица, все те, кого столичные циники, вся эта высоколобая шваль, любит называть маргиналами.

Что ж, называйте их тупицами, троечниками, серой скотинкой, черной сотней — сколько вам влезет! Каждое слово такого сорта будет вербовать нам сторонников. Закон больших чисел неотменим. Мир этот состоит из троечников — их больше отличников, вундеркиндов, в тысячи, в миллионы раз.

И вот когда тысячи и миллионы отдельных обид сойдутся в пучок, в грозный, единый пучок энергии, в единую общую обиду — это и значит, что дело сделано.

Вы поняли? — он повысил голос. — Лидер вслух говорит об этнической избранности, зовет к социальному единству в рамках вождистского государства. Но ставка — на тех, кто на обочине. Она наиболее продуктивна, когда так быстро маргинализируется значительная часть населения. Лидеру необходимо вписаться в столь динамический поворот и смело оседлать ситуацию.

Вызов истории принимают не исполины, не богатыри — вызов встречает простой человек, который живет на грани отчаяния. Сверхчеловек, титан, юберменш, выше обиды, меж тем обида и есть тот архимедов рычаг, который повернет этот мир.

Да, драматический парадокс в том, что нацию отшлифовывает совсем не победа, а поражение. Вы никогда не придете к величию, не пережив однажды позора. Нет лучшей питательной среды, нежели та, что возникает после испытанного унижения. Нет более эффективной идеи, нежели идея реванша. Кому не нравится это слово, может назвать его возмездием, придать ему исторический смысл. История укрупняет все, что осеняет — личность, событие, даже прыщи на подбородке.

Из этой жажды расплаты с миром растет такая подпольная ярость, такая готовность к запретному действию — победа становится неизбежной.

Женечка Греков невольно поежился.

— И вас не пугает, что после победы, — спросил он хозяина, — эти прыщи вдруг да отколют некий сюрпризец? А побежденные тоже обидятся?

Ростиславлев вновь посмотрел на гостя, и вновь — с интересом. Теперь — с дружелюбным.

— А это зависит только от лидера. Он должен суггестивно сказать, что на богов не обижаются. Им молятся, пред ними трепещут. В этом случае большинство обнаружит, что незаметность совсем не обидна — дарует покой и безопасность.

— Резонно, — сказал Женечка Греков. — А какова же роль теоретика?

Серафим Сергеевич скрестил на груди свои миниатюрные руки. “А руки сложил, как Бонапарт”, — мысленно усмехнулся Женечка.

— Роль теоретика — определить близость назначенного часа, когда население покидает зону социальной усталости. Дать своевременный сигнал, чтобы не разминуться с историей.

— Когда ж он пробьет?

— Вам только скажи! Это секрет, — альбинос рассмеялся. — А впрочем, я могу повторить, ежели вам так любопытно. Когда миллионы частных обид сольются в одну Большую Обиду. Тогда и пробьет назначенный час. Но время и место укажет вождь. Сам должен понять, когда он готов включить рубильник и обладает ли двумя необходимыми качествами: чутьем на уровне инстинкта и волей на уровне судьбы.

И прежде всего нужна удача. Она практически все решает. Сталину сатанински везло.

Греков пожал плечами.

— И с Гитлером?

— Прежде всего! — вскричал Ростиславлев. — Вот у кого он в вечном долгу! Гитлер сперва ему преподносит пол-Польши, пол-Румынии, Балтию, и после всех этих царских даров — звание Главного Антифашиста. Вон что выкидывает фортуна, когда заводит себе фаворита!

“Взглянуть бы на вашего хоть разочек”, — горело у Женечки на языке. Но он сумел себя укротить.

— Ну что ж, мы завершили симпозиум? — учтиво осведомился Ростиславлев.

— Вопросы мои не все исчерпаны, — признался Греков, — но, кроме того, я бы хотел, если нет возражений, встретиться с рядовым составом.

Белые брови точно вспорхнули над блеклыми светлыми глазами.

— Я утомился, — сказал альбинос. — Перенесем нашу беседу. Я дам вам знать, когда мы увидимся. Подумаем и о том, разумеется, как вас поближе свести с молодежью. Верю, что вы лишены предвзятости и заняты проблемой всерьез. Тем более она того стоит.

Женечка понял, что произвел благоприятное впечатление.

— Пока же поручаю вас Ксане, — с улыбкой сказал Серафим Сергеевич.

Улыбка была отеческой, доброй.

Когда они шли с Ксаной обратно, она спросила:

— Что, убедились? Бывают у вас в Москве такие?

— А он — откель? — удивился Греков.

— Он из России, — сказала Ксана. — Разница. Вы ее не чувствуете? Москва — это отрезанный ломоть. — И спросила: — Сказал он вам, между прочим, что Арефий — поэт?

— Серафим Сергеич? Сказал.

— Вот. И очень прекрасный. Вы, конечно, не ожидали?

— Чего я не ожидал, — сказал Женечка, — что девушка будет меня провожать.

— А это чтоб мы с дороги не сбились. И чтоб мы дошли без происшествий. И чтоб нехороший человек к нам не пристал.

“Черт знает что! Еще это множественное число! Чтоб мы дошли, чтоб к нам не пристали. Разговаривает, как мама с дитятком”.

— А если пристанет? — спросил он вслух.

— А если пристанет, я дам в пятак. Я, Жекочка, человек ответственный. Что мне поручено — выполняю. Главное, вы не переживайте. Пока вы со мной — вас не обидят.

Он разозлился. Не столько от слов, сколько от ее интонации.

— Я, Ксаночка, редко переживаю. Не та профессия у меня. Да и дитя я самостоятельное.

— Это и худо, — она рассмеялась. — Дите обязано быть под надзором. Ну, вот и ваш постоялый двор.

6

Не верится — почти сорок лет прошло с той поры, как узнал я Бурского. Да и Александра Георгиевна, и Ганин, и Мария Камышина знакомы мне уже четверть столетия.

Теперь появился Женечка Греков, и вот я к ним заслал казачка — пусть поглядит, каково им на свете.

Тогда же, четверть века назад, в жизнь мою вошел Ростиславлев, воинственный государственный карла, заговорил напористо, веско, и я едва успевал записывать, пока он витийствовал предо мной, вздымал предо мной свои белые брови, метал в меня морозное пламя из светлых неистовых зрачков.

Женечка Греков, юный лазутчик, видит, что Ростиславлев все так же и неуступчив и одержим, но видит и некие перемены. Сначала сей человек-концепт вдруг поселяется в городе О., обманывая себя и других тем, что ему потребен постриг для завершения своей проповеди. На деле же нужна ему паства. В городе О. его окруженье молитвенней и благоговейней — ни грана, ни капли столичного яда! А кроме того, он стал тяготиться всевластием ума и пера, возжаждал дела, такое случается, когда пересидишь за столом.

Женечка смутно ощущает, что Ростиславлев испуган открытием: история мысли, на самом деле, есть история ее унижения. Он уподобил себя Хаусхофферу, он согласился, что мысль всего лишь послушный скальпель в руке хирурга, всего лишь верный оруженосец, всего лишь визирь при шахском дворе. Ей уготована скромная участь обслуживать железный кулак. Профессор из Базеля, бедный Ницше об этом не знал, он свято верил во всемогущество интеллекта, профессор же Хаусхоффер знал, не мог не знать, когда он подпитывал сидевшего в ландсбергской крепости Гитлера.

Но то, что достаточно для Хаусхоффера, тускло и скудно для Ростиславлева, что бы ни утверждал он вслух.

Пройдет не такой уж долгий срок, Женечка Греков всерьез задумается, может ли столь нарциссический дух быть истинным, не страшиться безвестности, напротив, чувствовать ее магию. Но уже нынче Женечка слышит, как нервно пульсирует, рвется наружу яростный честолюбивый ток.

Позавтракав на скорую руку, он вышел на площадь перед гостиницей и вновь привычно окинул взором строгий губернский пейзаж.

Еще вчера он заприметил газетный киоск на самом углу. Он не спеша подошел к окошку, оно лучилось журнальным глянцем.

— Нет ли “Известий”?

— “Известий” нет. Есть местная — рекомендую взять. Жуткая драка в кафе “Лаванда”.

Греков взглянул на киоскера. Неряшливо выбритое лицо, впалые землистые щеки, стесанный мысок подбородка. Женечку удивили глаза — из них изливалось какое-то странное, необъяснимое веселье. И голос был не вполне обычен — заливистый восторженный тенор.

“Чему он так рад?” — подумал Женечка.

Вслух же с готовностью согласился:

— Что ж, почитаем, как развлекаются.

— В “Лаванде” был вечер наших поэтов, — услужливо пояснил киоскер.

Можно вернуться в свой плюшевый номер и полистать грошовую книжку, взятую с собою в дорогу, можно приобрести журнальчик с плохо прикрытыми гениталиями танцующих и поющих звезд. Можно размышлять и прикидывать, когда состоится его свидание с неукротимыми птенцами из Серафимова гнезда. Мариновать его вряд ли будут, командировка имеет лимит. Можно записать впечатления от встречи с человеком-концептом. Есть чем заняться, но мысли скачут. Каждая возвращается к Ксане.

Дивиться, разумеется, нечему. Вполне естественный интерес. (“Живу естественно”. Он усмехнулся.) Женечка привык отзываться на девичий взгляд, девичий голос, даже на девичий силуэт. Меж ним и явившейся вдруг незнакомкой сразу же возникала связь, не выданная ни словом, ни жестом, но несомненная для обоих. Смущен же он был тем, что скучал. Без Ксаны все оказалось пресным. “Скромное обаянье плебейства?” — спросил он себя, но эта издевка над собственной смутой не помогла.

Он снова призвал себя к порядку. “Дружочек, любой твой шаг табуирован. Ситуация больше чем деликатна. Она, как говорится, чревата. Дозволены лишь учтивость и сдержанность. Учтивость сработает на образ презренного интеллигента — таким тебя здесь воспринимают. Сдержанность посеет сомнение в твоей боеготовности. Стремно”.

В это же скорбное мгновение Женечка Греков увидел Ксану. Она вальяжно несла по площади свое крутое крупное тело. Его обтягивал свитерок жгучего зеленого цвета, замеченный при первом знакомстве. Плащик был отменен за ненадобностью, в городе О. нынче безветренно.

Он слушал, как стучат каблучки, ребячески злясь на себя за то, что он обрадован и взволнован. Девушка бросила взгляд на гостиницу, взгляд на киоск, помахала рукой.

— Здравствуйте, Жекочка.

— Здравствуйте, Ксаночка. Приятно, что вспомнили обо мне.

— Как вам спалось в наших краях? Спрашивали газетку в киоске? Желаете быть в курсе событий?

— Не очень желаю, просто привык. Спалось. Во сне мне вас показали.

— Вам повезло. А я — за вами. Хочу вас свести в одно местечко.

— Очень обяжете. Я готов.

Итак, ему снова пошли навстречу. Вряд ли они всерьез полагают, что он их прославит. Но, значит, им важно привлечь с его помощью внимание. Бурский когда-то его учил, что психология клиента устойчива: всякий шум во благо. Но, может быть, все еще разбираются, приглядываются, желают понять, чем все же вызван его приезд. И что за ним? — поиск скандала, расследование или и впрямь попытка анализа? Клиент изучает тебя, дружок. Такая теплынь, а нельзя расслабиться.

— Гляньте-ка, — проговорила Ксана.

Они проходили мимо кафе. Он сразу понял, что это “Лаванда”, понял быстрей, чем прочел название. Такие внезапные догадки уже не раз его посещали. Этакие щелчки подсознания. Бурский объяснял их по-своему: “Живете под напряжением, Женечка”.

— Кафе “Лаванда”, — сказала Ксана.

“Не зря ты приметила, моя прелесть, местную прессу в моей руке. Опережаешь любые вопросы”.

— Оно у нас не только кафе. Тут наши поэты стихи читают.

— Хорошие?

— А всяко бывает. Позавчера ребята зашли, не понравилось, сказали: фуфло. Слово за слово, вышел междусобойчик.

Женечка нейтрально заметил:

— Сказано: “Не стреляй в пианиста. Играет как может”.

— Кто ж с этим считается? Был выступавший, стал потерпевший.

Она искоса взглянула на спутника. Но Женечка лишь пожал плечами:

— Опасное дело — возросший вкус.

— Вкус у Арефия замечательный, — сказала Ксана. — Зря веселитесь.

“Я, как всегда, — на высоте. На этом знаменитом пригорке. И, как всегда, забываю спуститься. Значит, Арефий тоже там был?” Он улыбнулся:

— Кто бы спорил? Но пианист ведь не виноват.

— Как посмотреть, — протянула Ксана.

Они давно миновали центр, окраину с домами-скворечниками, а впереди перед ними стелилась унылая длинная дорога — не на чем глазу остановиться.

Но Женечку Грекова не привлек бы и более живописный пейзаж. И он на сей раз не занимал себя привычной игрой — гаданьем о тех, кто жил здесь со дня своего рождения, кто здесь когда-то взрослел и старился, не думалось ему и о нынешних, о том, как они надеются, маются, как строится и плывет их жизнь. Все мысли были обращены к его провожатой, шагавшей бок о бок. Эта опасная опекунша все крепче притягивала его — и своим дерзким большим лицом, и низким голосом, и своей статью, даже ее неспешный шаг воздействовал непонятным образом. “Черт знает что”, — подумал Женечка.

Он походя бросил осеннюю фразочку о том, как быстро проходят дни, точно они куда-то проваливаются — так легче казалось узнать о существенном.

— А, кстати, кем вы, Ксаночка, будете?

Она сказала:

— А кем дадут.

Он понял, что тема эта больная, но все же осторожно спросил, чем занята она сейчас.

Она сказала — ничем особенным и говорить об этом скучно. Ушла с одной дурацкой работы, ищет другую, а чем она лучше? Похаживает в вечернюю школу, “нерегулярно”, никак не развяжется, да если и кончит — толк невелик. Проще сказать, тоска зеленая.

— Здесь у меня нет перспективы.

— В Москву не стремитесь?

Она поморщилась.

— Нет, не стремлюсь. Что мне там делать? Таких, как я, там рупь за ведро.

Греков покачал головой.

— Не ваши слова.

— А чьи же еще?

— Не ваши. Вы себе цену знаете.

Она сказала:

— Знаю, конечно. Думаете, совсем беспородная? Я, Жека, профессорская дочь. Что, не похожа?

— Ну почему же? — пробормотал он неуверенно.

— Не притворяйтесь, вежливый Жека, — сказала Ксана. — Я не похожа. И никаких переживаний. Мать — медсестра, а папа — профессор.

Женечка Греков сказал:

— Я понял. Житейское дело. Служебный роман.

— Нет, Жекочка, вы не угадали. Он был археолог, в земле копался. Он находился в командировке, совсем как вы, и поймал здесь вирус. А может быть, вирус его поймал. В общем, лежал профессор в больничке и в благодарность за заботу взял да слепил медсестре ребеночка. Тут и командировка кончилась.

— Вы, что же, с ним после не познакомились?

Она, словно нехотя, сказала:

— Мать у меня гордая женщина. А я — в нее. Но, может, когда-нибудь... Охота сказать ему два словечка.

Она коснулась пальцем горбинки и неожиданно рассмеялась:

— На память оставил.

Греков сказал:

— А вам — к лицу.

— На самом деле?

— Профиль маркизы.

— Спасибо, Жекочка. Очень вы вежливый. Удивительно даже — с такой вашей вежливостью и целы еще.

— Я — друг народа, — сказал он, стараясь попасть ей в тон. — Ему на меня обижаться не за что.

Она снисходительно протянула:

— С народом дружбу вести нельзя. Народ у нас щетинкой зарос. И по характеру — недоверчивый. Поэтому, Жека, не расслабляйтесь.

— А вы — суровая.

— Я — внимательная.

Он так и не сумел разобраться — сочувствует или остерегает?

— Мы уже близко. Не устали? — спросила Ксана.

— Совсем не устал.

Унылое пространство иссякло. Теперь их с обеих сторон обступали высокорослые дома пыльного охряного цвета.

— Микрорайон, — сказала Ксана, — здесь больше заводские живут.

— Скучно им, должно быть, тут жить, — буркнул, не удержавшись, Женечка. — Хоть бы покрасили эти стены.

— Где же им жить? — откликнулась Ксана. — Если завод и кормит и поит.

И вновь усмехнулась:

— Больше поит.

Справа возник тощий лесок.

— Вот и зеленое наконец, — обрадованно заметил Греков.

Она улыбнулась:

— По лесу соскучились? Это наш Минаевский лес. В Заречье, где вы вчера прогуливались, — Казачий, а с этого краю — Минаевский.

Напомнила, что за ним послеживают. Народ у нас щетинкой зарос. Не расслабляйтесь, совет по делу.

Однако он скрыл свою досаду. Лишь показал глазами на лес:

— Мало чего от него осталось.

Она согласилась:

— Уж это точно. Всего ощипали, как повар — птицу. Привыкли хватать что рядом лежит. Вода и деревья умнее нас. Чувствуют, что беда приближается. Шла я недавно по бережку. Ветла-великанша жмется к реке просто изо всех своих сил. Не потому, что в пойме разборчива, — она у воды защиты ищет. Боятся нас. Мы их напугали. И землю, и зверя, и волну.

То смутное, тоскливое чувство, которое поселила дорога, теперь переросло в раздражение. Лес-то могли бы и пощадить! Еще одной тайной стало меньше. Поставили коробки домов, на островках, среди узких просек жмутся березки и старые липы, словно оставленные случайно, по чьей-то забывчивости и недосмотру. На дальней опушке Греков увидел вытянутое одноэтажное здание, чем-то похожее на ангар. К нему примыкало плохо ухоженное, кочковатое футбольное поле с воротами без положенных сеток.

Женечка снова не удержался:

— И что, здесь играют?

Ксана сказала:

— Конечно, играют. Желающих много.

— А что там за дом?

— Это спортбаза. Туда нам и надо. Вот и пришли.

Женечка скучно оглядел сбитые по углам крылечки, точно зарывшиеся в песок, облупленные, немытые стены, изгвазданные всякой мазней. Ксана, как будто что-то услышав, сухо сказала:

— Зато — свое.

Едва они отворили дверь, на них обрушился чей-то вопль. Греков не сразу сообразил, что это включенный магнитофон. Потом донесся ломкий басок:

— Гузном не верти. Вытянись в рыбку. Сколько же раз тебе говорить?

Женечка повернулся на голос. От шатких скрипучих половиц старательно отжимался подросток в застиранной майке с пятнами пота, в брюках, заправленных в ботинки, которые были перехвачены толстыми длинными шнурками. На вид ему было лет пятнадцать, может быть, даже годом меньше. Детские выпяченные губы, наголо выскобленная голова. Над ним возвышался хмурый атлет в черной рубашке, черных брюках, в ботинках, таких же, как у подростка, — они доходили почти до колен. Только шнурки на них были белые.

— Ровно теперь? — спросил подросток. Рваное сбитое дыхание делало его речь неразборчивой.

— Тепло, — небрежно бросил атлет. — Когда хорошо — не скажу, что плохо. Всё. Отпусти мослы на волю.

У магнитофона приплясывал и подпевал хрипевшему диску худенький румяный парнишка.

— Валька, выключи свою музыку, — крикнула Ксана. — Гости у нас.

— Ах, извините, — пропел паренек. Стрижка его была короткой, но озорные куделечки торчали, как редкие стебельки на только что выкошенной полянке. Узкий затылок был тщательно выбрит. Протягивая свою ладошку, представился:

— Валя.

Только сейчас Женечка понял, что это девушка. Валентина. Но удивляться ему было некогда — уже подошел, улыбаясь, Арефий.

— Добро пожаловать. Мы вас ждем.

Они пожали друг другу руки, крепко, как старые знакомые.

Вблизи, прислонясь спиною к брусьям, стоял высокий смуглый красавец.

Арефий сказал:

— Это Димон.

Глядя на стройного Димона, на серые строгие глаза с девичьим бархатистым оттенком, на узкие бедра, отменный торс, Греков досадовал про себя: “Зачем он, дурень, обрил свою голову? Уродует такую витрину! Один Арефий с нетронутой гривой”.

— Что слушаете? — спросил он вслух, взглянув на умолкший магнитофон.

— Бена Вебстера. Чайку не хотите?

— Пожалуй, нет.

Атлет усмехнулся:

— У нас он в почете. После занятий — всегда чаепитие. Закон. Особенно — если штангу жмешь. Меня Матвеем зовут. А вас?

Греков отметил про себя: голос по сей день не устоялся. Не соответствует его статям. Словно сбивается на фальцет. И тоже назвал себя:

— Евгений.

Приблизился насупленный отрок. Уже не в майке — в черной рубашке. Его безволосая голова смахивала на острый камешек, а уши топырились по-щенячьи.

— Толик, — сказал он.

— Руки помыл? — осведомился Матвей с подозрением.

— Не маленький, — обиделся Толик.

Арефий хозяйски сказал:

— Присаживайтесь. Не Лужники, но зато — свое.

“Свое”. Вот и Ксана сказала так же. Греков спросил:

— Вам отдали в собственность?

— Фактически, — рассмеялся Арефий. — Пока Димон на правах коменданта.

— Базу поставили на ремонт. Начали — бросили. Я и приглядываю. Чтоб до конца не растащили, — сказал Димон, кивнув на снаряды, сиротски теснившиеся у стен. — Народ здесь активный больше, чем надо.

— Мы вас хотели в кафе пригласить, — сказал Арефий. — Но передумали. И хорошо, что передумали.

— В кафе получилось Ге Ка Че Пе, — грустно вздохнула Валентина.

Ксана недовольно сказала:

— Ты говори с ним по-человечески.

— Я и стараюсь. Из кожи лезу. Я тоже, Ксюша, себе на уме. Хочу понравиться корреспонденту. Что я, спроста губы намазала? Помада на двести поцелуев.

— Спасибо, если так, — сказал Женечка. — Это приятно. Очень польщен.

— Тает во рту! — восхитилась Валя. — Прямо московская ментура. Только они такие воспитанные. “Пройдемте, госпожа проститутка”.

— Совсем захвалите, — сказал Женечка. — А про кафе я уже слышал. Что пианист не угодил.

— Так и было, — сухо сказал Арефий. — Он не по тем клавишам бил. Я от дрянных стихов дурею.

— Естественно, вы сами поэт. Мне рассказал Серафим Сергеевич.

— Это не имеет значения, — сказал Арефий. — У вас к нам вопросы?

Греков кивнул.

— Вопрос простой. Как это вышло, что все вы здесь, что все у вас сошлось и срослось? Но только — каждый сам за себя. — Греков посмотрел на Арефия. — Вы, например... ваше дело — рифмы.

Арефий недовольно поморщился.

— Это я слышал, другое — тоже. Мне про меня все объяснили. Те, кто позубастей, покрикивали: “Знай свой шесток”, а кто без яиц, те ныли: “Будьте взаимно терпимы”.

“То-ле-рант-ны”. Их любимое слово. Будем. Потерпим. Не первый век.

Он неожиданно продекламировал:

— “Усталые рабы, нам некуда бежать”. Нравится? — И хмуро признался: — Мои упражнения. Вспомнить тошно. Однажды меня как тряхнуло: очнись! Двадцать четыре! Это ж — полжизни. И что же наконец-то ты понял? Идет охота на сверчков. Свобода — это и есть неравенство. Твое оружие — тормоза.

Но между тем этот мир меняется. Он превращается в тротил. И тормоза уже не помогут. Этого только слепой не видит.

Он помолчал и, глядя на Женечку с грозной усмешкой, проговорил:

— И ваше искусство сопрело, сгнило. Оно ведь для усталых рабов, которые рады бежать, да некуда. Нет в нем ни крови, ни динамита. А попросту сказать — оно кончилось.

Женечка кивнул:

— Впечатляет.

— Меня — впечатляет, — бросил Арефий. — А значит, если хотите напомнить про бунт бессмысленный и беспощадный, лучше не надо. Все изменилось. Что впечатляет, то не бессмысленно. А беспощадность меня вдохновляет.

Он произнес, чуть нараспев:

— Своими зубами изгрызть готов / Журчащее одеяло из слов, / Прячущих жалкую наготу. / С вами у нас не будет торгов / В две тысячи таком-то году.

— Еще более впечатляет. Как я понял, в кафе “Лаванда” произошел турнир поэтов.

— Какие понятливые люди в столице живут, — восхитилась Валя.

— А ты думала, — рассмеялась Ксана. — Каждое слово с губ читает.

Девушка-мальчик грустно вздохнула:

— Жаль, не с моих. Нет фарта девчонке.

— Не было никакого турнира, — сказал Арефий. — Есть один хмырь. Я-то хорошо его знаю. Очень захотел показать, что мы для него не существуем.

— И что мы все — для него никто, — добавил Димон.

Арефий буркнул:

— Для нас специально читал свою муть. Храбрый портняжка.

— Что ж он прочел?

— Я не запомнил. Кроме конца. Конец у этих стишат такой: “Есть люди, есть людоеды. И жить им придется врозь”. Не хило. Такое не сходит. За это расплачиваются.

Матвей добавил высоким баском:

— Если ты прешь, как танк-амфибия, не зная брода, — потом не жалуйся.

Греков спросил:

— Про семью не расскажете?

— Семья моя — здесь, — сказал Арефий. — Происхожу из духовенства. Отец — священник. Не ожидали?

— Ладите с ним? — Женечка Греков точно не видел его улыбки.

— И даже очень, — сказал Арефий. — Он не смиренник. Миссионер. Страстный характер. И я такой же. Еще есть вопросы?

— Да нет, все тот же. Но я хочу, чтобы каждый ответил.

— Зачем я здесь? — повторила Валя. — Как на духу?

Она помедлила, показывая, что признаться непросто:

— Очень люблю мужские игры. Просто беда — хоть пол меняй.

— Адреналина ей не хватает, — сказала Ксана.

— Всегда не хватает. А вот кого не люблю — это пришлых.

— Знаете, было такое кино, — сказал Матвей, — “Здесь чужие не ходят”. Пусть у нас будет, как в кино. Вот вам ответ, зачем я здесь. Всюду чужие, а тут свои.

— Где ж еще быть? — отозвался Димон. — Эта спортбаза, пусть она махонькая, но это русская территория. И, между прочим, я здесь комендант. Я отвечаю за ее целость. Не только базы, а территории.

На смуглом лице проступил румянец, в суровых неприступных глазах уже не было девичьей бархатистости. Казалось, что они затвердели.

Эта угрюмость ничуть не сказалась на его властной притягательности. Может быть, даже ей поспособствовала. “Надо же, как он хорош собой”, — подумал Греков не то с восхищением, не то с непонятным ревнивым чувством. И он невольно взглянул на Ксану.

Она ответила легким кивком — не то соглашалась, не то ободряла. Но по припухшим губам скользила знакомая смутная усмешка.

С усилием он отвел глаза и посмотрел на тощего Толика.

— А ты что скажешь?

— Я, как Матвей, — чуть слышно откликнулся подросток.

Арефий сказал:

— Молодая гвардия.

Матвей хохотнул. Ксана вздохнула:

— Просто уменьшенная копия. Рубашка такая же, как у Матвея. Гриндерсы — тоже как у Матвея. Только шнурки пока еще черные.

Она провела широкой ладонью по гладко выбритой голове.

Матвей вступился:

— Он еще мелкий.

— Белые надо заслужить, — буркнул подросток.

— А что это значит?

— А это значит, — сказал Матвей, — не побояться кровь пролить.

Греков спросил:

— Свою? Чужую?

Матвей помедлил, потом сказал:

— Как фишка ляжет. Не прогинайся.

Красавец Димон вдруг произнес:

— Только поймите. Дело не в пришлых. Лучше сказать: не в них одних. Бывают местные хуже пришлых. Здесь не кино. Чужие ходят. Мы ведь и сами хороши. Другой раз я думаю: и не заметили, как стали шестерить у уродов. У черных, у белых, своих, не своих — без разницы, все равно — в кювете. Вы спрашиваете нас, а я — вас: за что я чужой на своей земле?

Теперь он стал на себя не похож. От сдержанности и следа не осталось.

— Остынь, человека напугаешь, — сказал Арефий. — Не удивляйтесь. Мы тут заводимся с пол-оборота. Все малость чокнутые. Все психи. Ну, на войне других не бывает.

— А вы — на войне?

— А вы не заметили? — Арефий впервые улыбнулся. — Она уже началась. И раскручивается.

Ксана заметила:

— Просишь Димку, чтоб он не пугал, а сам пугаешь.

— Я не пугаю, я информирую. На всякий случай, прошу прощения.

— За что ж вас прощать? — отозвался Женечка. — За откровенный разговор? Так ведь я только за ним и прибыл. Наоборот, я благодарен.

— Понятно. “Будем взаимно вежливы”, — сказал Арефий. — Все это — лишнее. Поняли нас — и хорошо.

— Понял, что война началась, — Женечка Греков рассмеялся. — И что шнурки дают за заслуги.

То, что он видел, и то, что слышал, было ему и занятно и важно, кое-что даже и неожиданно. Но было еще одно обстоятельство, усиливавшее его смятение. Все время он следил за собою — не посмотреть бы лишний разочек на дерзкое Ксанино лицо, и все-таки, неведомо как, только его все время и видел. “Это какое-то наваждение. Черт знает что со мной происходит. Просто чистейшее черт знает что”.

Однако, когда он остался один, мысли вернулись к предмету беседы. Не так уж много и было сказано в сравнении с тем, что изрек Ростиславлев. Это естественно — учитель красноречивей учеников. Тем более, потенциальный трибун, перемолчавший в своем укрытии, заждавшийся свежего человека. Наверняка он себя ощущает вторым Леонтьевым, удалившимся из шумной столицы в Оптину пустынь. С тою же мессианской целью — додумать, образовать, просветить. Впрочем, не только. Еще и направить. Благословить на бой свое воинство и некоего военачальника. Война началась. Вы не заметили? Белые шнурки наготове.

Да, молодые сказали немного. И все же достаточно. Началось. Еще неизвестно, как ляжет фишка.

Он вновь подумал об альбиносе. Теперь окончательно понятно: дух, столь зависимый от востребованности, к тому же вербующий прихожан, уже никогда не удовольствуется своим внебытийным существованием. Он хочет дыханья судьбы и почвы. Он жаждет стать энергией мысли. Неважно, теряет при этом мысль свою исходную полноту, тем более свой творческий пламень. Важно участие в игре. Пускай это даже игра с огнем. Все то же вечное заблуждение, что тернии приводят нас к звездам.

А все же, пока Женечка Греков оглядывает наш мир с пригорка, живет не в соответствии с возрастом, сей старец совершает поступок. Не тот, что откладывают на понедельник. И не минутный подвиг воли, который, однако же, не меняет привычного течения жизни. Его поступок небезопасен и может дорого обойтись.

Глазастое воображение Женечки, которое никогда не спит, подстерегает свою минуту, снова тревожно заклокотало. И он увидел перед собой неведомое ему лицо. Еще совсем молодое, юное, преображенное решимостью и знаком беды, — лицо человека, который знает, что с ним случится спустя мгновенье, и все же, все же, не душит готовых раздаться слов. И все же: “мы — люди, вы — людоеды”.

Потом он вспомнил о барде Монахове, которого много лет назад убили неподалеку, в Роще. Женечка невольно поежился.

Он попытался поднять свой дух. Не зря Камышина так хотела, чтобы он встретился со златоустом. Не зря он и сам его добивался. А неизвестные солдатики — лишь дополнительная краска. Если быть честным, он даже не знал, так ли она необходима.

Он и готовился увидеть стайку замкнувшихся зверьков, застывших в круговой обороне, — темная полулегальная жизнь мало способствует откровенности. Ему неслыханно повезло — нежданно налететь на поэта. К тому ж совершившего поворот, сменившего среду обитания. Женечка уже знал, что поэты с их изнурительным самолюбием редко молчат о том, что свербит. Всякая исповедь вслух заразительна. Развязывает языки остальным. Вот они и заговорили. Естественно, каждый на свой манер.

Ну что же, никто от них и не требовал блистания Серафима Сергеевича, с которым повезло еще больше. Женечка чувствовал: тянет к столу. Эта поездка может удасться.

И тут его мысли пошли вразнос. Насколько приятней думать о Ксане. Он вспоминает одну за другой короткие фразочки — все они весят. Когда молчит, и молчание густо. Так же, как этот терпкий голос. Есть у нее некое знание, свое, незаемное, не из книжек. И пусть альбинос стал ее идолом, в нем этого знания нет.

Но в знании этом не только сила, не только премногая печаль. Оно еще опасно и взрывчато. И запросто может стать отравленным. Недаром задело и так впечаталось то, как она остерегла его: “с народом дружбу водить нельзя”. Он ощутил укол иглы, вдруг, ненароком, в него вошедшей — злое, тревожное предчувствие.

Нынче вечером она не придет. Ростиславлев откладывает их встречу. Он занят — важнейший разговор. Женечка про себя усмехается. НЕКТО востребовал Хаусхоффера. Ах, поглядеть бы на этого гостя — был бы тогда я на высоте. Тем более, из-за него, стервеца, мне предстоит сегодня томиться совсем одному в плюшевом номере.

Женечка остро ощутил, насколько бездарно утрачен вечер, как он обидно отнят у жизни. Кажется, невеликое дело — вечером больше, вечером меньше. Но нет — иной раз время сгущается, и каждый миг обретает цену.

Профиль маркизы. Он вздохнул. Ему почудилось, Ксана рядом, еще напоен ее запахом воздух. Так пахнет полуденная трава.

Странное дело! В пестрой Москве он без особого волнения мог наблюдать парад красавиц, а в городе О. угодил в силок.

Время придет, и он убедится: на маленьких улочках любится крепче, чем на просторах и стогнах столиц. И запах прогретой полднем травы будет при первом же воспоминании долго и горько жечь его душу.

Солнце с поля подступало, Опаляло ковыли, То на куполе пылало, То купало лик в пыли. Городок был тих и светел. Не поймешь его волшбы. Нас приветил, засекретил, Будто спрятал от судьбы. В день Степана Сеновала, Вдалеке от новых бед, Нам кукушка куковала И сулила много лет.

7

Снился мне сон, и в этом сне был свой особый — приснился замысел. Я сразу увидел книгу за книгой, являющиеся одна за другой, строящиеся друг дружке в затылок. Я глухо спросил: “А долго ль придется упрямо множить чужие жизни вместо того, чтоб заняться своей?”

Но, спрашивая, я уже знал, что нипочем не дождусь ответа даже от самого себя. И буду делать то, что я делаю.

Мне уже доводилось записывать суждения Серафима Сергеевича. Было это в двадцатом веке, больше чем двадцать лет назад. Веку оставалось безумствовать самую малость, я пережил его.

Встретились вновь, в другом миллениуме — к добру ли? Такая же встреча с Роминым дорого обошлась нам обоим. Столько надежд кипело в ту пору, когда мой Костик был еще молод и жил вблизи Покровских Ворот.

Женечке Грекову, торопыге, так жадно штурмующему жизнь и тайно мечтающему о славе, надо прожить еще много лет, чтобы понять, что славы не будет, это ловушка для простаков. Чтоб ощутить: торопиться глупо. Время торопится за тебя.

Что ожидает Женечку Грекова? Будем уповать, господа. Пока же он вновь бредет по улицам с девушкой из города О. Темно, фонарей вокруг не видно, только из окон ползет сквозь шторы скаредный свет домашних ламп. Женечке радостно, как мальчишке. Целые сутки ее не видеть — надо было перетерпеть! Только вдвоем идти им недолго. Вот улица, где в двухэтажном домишке сегодня ждет его Ростиславлев. И дом уже — рядом, они поднимаются по лестнице, щербатой от возраста, к хозяину, на второй этаж.

И — вот она, долгожданная молния! — ее ладонь на его ладони. Не то ведет его по ступеням, не то помогает, чтоб не споткнулся, не то... но тут уж не до гаданий. Уже не владея собой, он сплетает с длинными пальцами Ксаны свои. Она с неженской силой сжимает доставшуюся ей в руки добычу. Пальцы не по-девичьи жестки. Они как будто вбирают Женечкины и подчиняют их себе. Оба молчат, обоим понятно, что это похоже на объяснение, что происходит нечто опасное — сбито дыхание и пошатывает. Взбираются, мешая друг другу. И жаль, что лестница коротка.

Ксана позвонила три раза. Раздались шаги. Им отворили. Это была девушка-мальчик.

— Милости просим, — сказала она.

Ксана и Греков вошли в прихожую. Из комнаты донеслись голоса. Но тут же, как окурки подошвой, их потушил чуть хрипловатый, словно бы простуженный бас.

— Не обсуждается, — произнес он.

Ксана ладонью толкнула дверь. Стол, за которым Ростиславлев привык ежедневно пасти народы, сегодня был превращен в стол яств и выдвинут ближе к центру комнаты. Сидели за ним, кроме хозяина, Арефий, Димон и неизвестный Женечке Грекову человек. Мужчина роста чуть выше среднего, по нынешним меркам — невысок. Но уж зато добротно сколочен. Большое тяжелое лицо, цепкий настороженный глаз. Широкогруд, ручищи-кувалды. Очень выразительно смотрится рядом с беловолосым карлой.

Теснились тарелки с нехитрой снедью — картофель, селедка, лучок, консервы — и несколько початых бутылок. Мужественный солдатский ужин, скромный бивак, привал в пути, — отметил Женечка про себя.

Хозяйничала девушка-мальчик, вносила и уносила тарелки.

— Ну вот и припоздавший москвич, — сказал Ростиславлев. — Сие не упрек, но факт, не зависящий от него. Уж так распорядилась им Ксана.

“Причем, по твоему указанию”, — подумал Женечка и сказал:

— Мир дому сему.

— Позвольте представить, — сказал Ростиславлев, шутливо привстав и театрально раскинув руки. — Евгений Александрович Греков. Как следует из визитной карточки — вполне независимый журналист. Хочет поведать о нас человечеству. И грешникам выпадает честь. Садитесь, Евгений Александрович. С Ксаночкой рядом — вы к ней привыкли.

“Лишнего принял, — подумал Женечка. — Слишком суетится и вертится”.

— Лестно. Значит, черед дошел, — негромко сказал широкогрудый. Улыбка далась ему через силу.

“Имени своего не назвал. А я ведь видел его. Но где же?” Он ждал, что этот молотобоец скажет хоть что-то, но тот не спешил. Молчание было настолько плотным, что стало казаться уже веществом, предметом, который можно потрогать.

— Ну что же, — сказал Серафим Сергеевич, — мы прикоснулись к чаше веселья, а вы пребываете в строгой трезвости. Так не годится. Выпьемте, други, за то, чтобы замыслы воплощались, надежды не гасли, сбывались мечты. И пусть наши души не ведают робости.

Димон сказал:

— Говорите как пишете.

— Твоими б устами, — вздохнул Ростиславлев. — Красно┬┬ говорить — это полдела. А дело мое — закончить свой труд, однажды снести его в словолитню, да и предать наконец тиснению. Дай, боже, мне силы сделать дело.

Он вытер губы и произнес, приветливо поглядев на Грекова:

— Ребята сказали мне, вы их спрашивали, что их когда-то собрало вместе. Умный вопрос. А вы как думаете? Что сводит несхожие характеры? Можно найти немало поводов. Детство на берегу реки. Соседство. Общая неприкаянность. Беспомощность, дважды и трижды испытанная. Все верно, и все-таки недостаточно. Есть еще некая главная скрепа. Некая... Не столько идея, сколько потребность, влекущая нас. Я назову вам эту потребность. Итак: верховенство и подчинение. В этой дуали и заключен весь человеческий характер с его тоской о своем превосходстве и готовностью раствориться в чужом. Первое состояние — личностное, второе, естественно, массовидно. Но оба связаны неразрывно.

Вы скажете: все это слишком сложно. Все сложности оставляю себе как автору формулы. Вам и другим — достаточно чувствовать. Только чувствовать.

Арефий смотрел на белесого гуру, не пряча своего восхищения. Димон старательно морщил лоб, пытался поспеть за говорившим. Девушки победоносно посматривали на Женечку и на плечистого гостя.

“Любит он публику, — думал Греков. — Недаром он сказал, что в Москве ему неуютно. Ну еще бы! Где ж там такие глаза и уши?! Здесь есть простор — разгуляться схимнику”.

Молча сидевший широкогрудый поднял голову и спросил у Арефия:

— Еще стихотворствуешь? Взял бы пример, — он поглядел на Ростиславлева не то с улыбкой, не то с усмешкой.

— Случается, — отозвался Арефий.

— А ну почитай.

Арефий зарделся, откашлялся, уставился в стену и нараспев заговорил:

— Мы шли по улицам знакомым, Всем незнакомые отныне. Шли, грохоча весенним громом. Шли в человеческой пустыне. Шли, сотрясая мостовые, Отверженные, молодые. Шли, про┬┬клятые отчим домом, Необходимые России.

— Лихо, — сказал молчаливый гость. — Но эту муть про отверженных, пруклятых надо забыть раз навсегда. Все это наш мазохизм хренов. А время, меж тем, переменилось. Оно уже сделало поворот.

“И этот толкует про перемены. Но где же, где же я его видел? Вот тебе профессиональная память, — мучился Женечка. — Решето”.

— Мне понравилось, — заявила Ксана.

— Имеешь у девушек успех, — сказал человек со знакомым лицом. — Дело приятное, но опасное.

Он мельком посмотрел на часы.

— Споем на дорожку мою любимую. Дима, начни, а мы примкнем.

Голос Димона был невелик, но трогал, задевал, будоражил. Кроме Серафима Сергеевича все подхватили его зачин. Пели девушки, хрипло басил неизвестный. Пел Арефий. Ростиславлев ладошкой задумчиво отбивал такт.

Но удивила Женечку песня, названная гостем любимой. Меньше всего он ожидал услышать ее за этим столом. Достаточно было имени автора, чтобы закрыть перед нею двери. А вот пробилась, вошла, звучит.

— Нас ждет огонь смертельный, — старательно выводил Димон. — И все ж бессилен он.

И все поддержали:

— Сомненья прочь, Уходит в ночь отдельный, Десятый наш десантный батальон.

“Слышал бы только Окуджава, как они приспособили песню, как повторяют его слова. Присвоили. Люди это умеют. Стоит подумать о том на досуге”.

Женечка Греков не столько слушал, сколько смотрел, как они поют. Пение сильно походило на некий торжественный ритуал. Что-то в него подсознательно вкладывалось — не то присяга, не то желание вновь ощутить, что все едины.

Карла прикрыл ладошкой очи, белые брови сурово сдвинулись. Потом он скрестил на груди ручонки (“Да, Бонапарт”, — подумал Греков,) и замер, едва шевеля губами. Не то подпевал, не то молился.

“Я, как Гринев на пиру пугачевцев”, — мысленно усмехнулся Женечка.

— И, значит, нам нужна одна победа, Одна на всех, мы за ценой не постоим, — пел Димон, положив свою смуглую руку на круглое Ксанино плечо.

Женечка Греков вдруг ясно понял, что хочет забыть про все на свете, про свою важную командировку, про город О. с его обаяньем и скрытой потаенной угрозой. Хочет забыть про Казачий лес и про Минаевский — заодно, про базу со смешным стадионом. Он хочет забыть про все, что увидел, в особенности про то, что услышал, не исключая и монологов беловолосого Ростиславлева, который был ему интересен. А хочет он только смотреть на Ксану, на ставшее печальным лицо, на синь ее глаз, на припухшие губы и нос с его трогательной горбинкой, с его приподнятыми ноздрями, дерзко и своенравно распахнутыми. И, глядя на смуглую руку Димона, легшую на ее плечо, чувствовал, как в нем закипает болезненная саднящая злость. “Если не уберешь свою граблю, — шептал он мысленно, — я запущу в тебя этой пепельницей со всеми чинариками”. И — странное дело! — красивый Димон, будто приняв его сигнал и подчинясь такой команде, снял свою руку с ее плеча.

— Спасибо за песню, — промолвил гость. — Утешили бывшего десантника. Ну, на дорожку... — Он поднял стакан. — За то, чтобы в вас не было страха. Не бойтесь. Ни власти, ни зоны, ни смерти. Живем мы все равно только раз, а страх размазывает по стенке. Согласны? — он посмотрел на Грекова.

То, что вопрос обращен к нему, было для Женечки неожиданным.

— Тут не поспоришь, — развел он руками. — Но трудно забыть, что живем лишь раз.

Валя пропела:

— Хоть раз, да мой...

— Не просто, — кивнул бывший десантник. — Однако зоны не обойдешь, с властью и смертью не сговоришься. Нужно тренировать свою смелость. С утра ежедневно. А то — атрофируется. Так же, как всякая часть организма. Прощайте. Был рад свести знакомство.

“Очень ты рад, — подумал Женечка, — имени-отчества не назвал”. И попрощался:

— До свидания.

Он вновь сказал себе: “Я его видел. А где — не вспомню. Никак не вспомню”.

Приезжий ответно ощупал Женечку цепким запоминающим взглядом и обменялся с Ростиславлевым рукопожатием напоследок. Ладошка Серафима Сергеевича скрылась в громадной горсти бесследно, точно нашла себе убежище.

— С богом, — сказал Серафим Сергеевич.

В голосе его было волнение, на Женечкин слух — даже торжественность. Этакий звучный финальный аккорд.

Гость вышел. За ним — молодые люди. “Почетный караул суетится”. Короткий, похожий на выстрел, хлопок — дверь затворилась. И разом стих нестройный гул голосов из прихожей.

— Ну что же, я в вашем распоряжении, — сказал Ростиславлев. — Мы — вдвоем. Но, очевидно, ненадолго. Используем предоставленный срок. Стало быть, переключайте вновь свое внимание с нашего гостя на скромного местного обывателя.

“И он ревнует. Внимание общества должно быть направлено на него”. Эта мысль развеселила Грекова и словно вернула ему равновесие.

— Ваш гость — таинственный господин, — сказал он. — Я был не в своей тарелке. Не знал, как надо к нему обратиться.

— Он захотел на вас взглянуть, но не захотел вам представиться. Что ж, я не стану его называть, коли он этого сам не сделал. Тут деликатная ситуация, — не без лукавства сказал альбинос.

— Уж больно он грозен, — откликнулся Женечка. — “Не бойтесь ничего. Даже смерти”. Хотелось бы все же с ней разминуться.

Сказав это, он включил диктофон.

— Вы рано постарели, голубчик, — сочувственно произнес Ростиславлев. — А молодые не любят старцев, даже когда эти старцы — их сверстники. Они, молодые, других не жалеют, и, значит, — не вправе жалеть себя. И разговаривать с ними должно на уровне их ощущения жизни. Когда энергия ищет выхода, она не терпит здравого смысла.

Градус беседы, так мирно начатый за этим столом, на котором стояли тарелки с остатками еды, бутылки с еще недопитой водкой и за которым недавно пели, заметно повысился. “Самое время подкинуть дровишек”, — подумал Греков. Он озабоченно проговорил:

— Не ты ли, мать наша революция, что бойкая необгонимая тройка?..

Он не ошибся. Костер запылал.

— А все так и есть! Еще одно скомпрометированное слово, — саркастически сказал Ростиславлев. — Эк вас травмировал залп Авроры, даром что он был холостой! Но революция неотменима, она только меняет свой облик. Необязательно быть социальной, может, в конце концов, оказаться и религиозной войной, и национальным возрождением — в зависимости от характера времени и поступательного процесса. Что же до отношения к смерти, которой вам страшно взглянуть в глаза, то ведь не все его разделяют. Вы здесь узнали троих-четверых, но в этом городе, кроме них, много отчаявшихся и отчаянных. Не говоря уж о всей Руси. К смерти они относятся проще.

Он снова одарил собеседника совиным сострадательным взглядом.

— Борьба, которая завязалась, никак не зависит от наших намерений и тем более настроений. И в ней есть своя предопределенность. Когда же человек приближается к вершинным минутам этой борьбы, он просто обязан идти на таран. И мусульманские самоубийцы, как прежде японские камикадзе, однажды поняли это шкурой.

Но для верующего суицид греховен, для атеиста он абсурден, стало быть, требуется внести в возможность конца — только в возможность! — некое новое содержание. И — самое важное — новое чувство. Головокружительный риск, кураж и отвагу русской рулетки. Надежду, что у “бездны на краю”, вы станете вровень с вашим роком и подчините его себе.

Итак, не уход в небытие, нет, озорная игра со смертью, и, повторяю, — игра на равных. Не жаться, не трепетать пред нею, но причаститься, понять ее мистику как постижение высшей тайны, превращающее людей в богов.

“Слишком эффектно, — подумал Греков, — но вот про отчаявшихся и отчаянных, про то, что в России их не счесть, — это значительно серьезней.

Скоро уж два десятилетия, как все трудней понимать друг друга. Двусмысленное слово “карьера” блестяще прошло реабилитацию, люди успеха в большой цене. Да я и сам современный мажорик, и надо прикладывать усилия, чтоб вызвать в себе гражданскую скорбь. Возможна ль хоть какая-то связь меж процветающим Женечкой Грековым и тем, кто считает себя отверженным? Все это может кончиться скверно”.

— Очень опасная рулетка и очень жестокая игра, — сказал он, стараясь, чтоб его голос звучал бесстрастно и отстраненно. — Мне кажется, вы ей зря приписываете некую скрытую красоту. Мне ближе Адорно, который заметил, что после Освенцима нет поэзии.

— Адорно всех запугал этой фразой, — нетерпеливо сказал Ростиславлев. — Поэзия в традиционном смысле — та, пасторальная, буколическая, альковная, полная вздохов и слез, — эта поэзия сходит на нет. Таков ход вещей, при чем тут Аушвиц? Поэзия усыхает в буднях. Но есть amor fati — любовь к судьбе, самой опасной и жестокой. Я не защитник газовых камер, но после Освенцима поэзию гораздо легче вообразить, чем после размеренной повседневности. Пусть — трагедийную поэзию, зловещую, мрачную, но несомненную. Жизнь может быть будничной, смерть — никогда. Если вы помните путь человечества, то знаете: действенный идеализм всегда балансирует на грани и часто эту грань переходит. Так было в эпоху Робеспьера, так было в Германии и у нас. В этом смысле у Аушвица есть свое место — кровавое, страшное, даже преступное, но только ему принадлежащее в истории национальной идеи. Нам лишь не следует забывать, что это не первое преступление, через которое популяция прошла, мужая и совершенствуясь. В сущности, вся ее история — от уничтожения Трои до распятия Иисуса Христа, от Варфоломеевской ночи до войн, опустошивших планету, — лишь биография преступлений.

Однако же мы их переживаем, осваиваем, идем вперед. Представьте себе, что Освенцим взял верх. Всего через век он стал бы страницей в учебнике, все черное стерли б, все страшное выхолостили и забыли бы. Он бы остался в ряду побед. И новая общность существовала бы по естественному закону нации, гордясь своей боевой дорогой и благодарная тем, кто принял все протори, грязь и прах — на себя.

Тут-то бы окончательно выяснилось, что ваш еврейский профессор Адорно решающим образом просчитался. У этой восторжествовавшей общности есть своя музыка, своя песнь. Есть у нее и своя поэзия, конец которой он предрекал.

Женечка Греков вдруг почувствовал, что в комнате они не одни. Он оглянулся и обнаружил застывшую на пороге Ксану. Вот почему альбинос разошелся! Двое — уже аудитория.

— Устанете, Серафим Сергеевич, — участливо напомнила Ксана.

— Пожалуй что так. Это печально, но неизбежно. Это уж крест. Слышали вы про часозвонье? Это, голубчик, венец башни, в коей помещены часы. Моя голова и есть часозвонье. И эти часы не останавливаются и никогда не отдыхают.

Он сокрушенно провел ладошкой по белому покатому лбу.

Ксана потребовала:

— Нет, отдохните. Валя придет и приберется. А мы уходим. Спокойной ночи.

— Вот как она мною командует, — весело сказал Ростиславлев. — Наверняка и вам достается. Но Ксаночка, как всегда, права. Устал я. Нынче — нелегкий день. Расстанемся. Чокнемся перед разлукой.

— Охотно. Простите, что утомил вас.

— Ну, в добрый путь, — сказал Ростиславлев. — Почти вас не знаю, совсем не ведаю, как завтра разведет нас судьба, не знаю, что вы о нас напишете, но — бог с ним. Я прожил на свете достаточно, чтоб не рассчитывать убедить. Я призываю лишь поразмыслить. Коли призыв этот будет услышан, с меня довольно. Засим — удачи.

На самом пороге гость обернулся. Скрестив на груди свои детские ручки и сдвинув кустистые белые брови над светлыми выцветшими глазами, хозяин колюче смотрел ему вслед.

8

Они, словно нехотя, остановились у одноэтажного дома. Стояла булыжная тишина — тяжелая, плотная, неподвижная. Под стать ей была непроглядная тьма. Лишь Ксанин зеленый свитерок посверкивал в ней кошачьим глазом, цветным пятном на черном холсте.

— Ну вот вы и проводили девушку. Все у нас, как у людей. Успокоились? Видите, пошла вам навстречу.

— Очень вам благодарен.

— Да не за что. Вы требовали — я вам позволила. Раз уж такое у нас самолюбие. Теперь моя очередь вас проводить.

— Смеетесь, что ли?

— Какой тут смех? Темно, как в заднице Майка Тайсона. А мне поручено вас доставить до места ночлега. По-ру-че-но. Мне. А вам — не поручено. Поняли разницу? Или — поручено? Скажете — кем?

Греков не увидел — почувствовал приметливый настороженный взгляд.

— Не вижу логики, — он вздохнул. — Если уж вам меня поручили, меня и на┬┬ ночь нельзя оставлять.

— А что случится?

— Мало ли что. Чем черт не шутит, когда бог спит.

Она сказала, гася смешок:

— Просто кино. За что я с ним маюсь?

— Не знаю, Ксаночка. Вам видней. Но проводов больше у нас не будет.

Она помолчала, потом спросила:

— Значит, нельзя вам быть без присмотра?

— Можно. Но я вас предупредил.

— Если нельзя — ничего не поделаешь. Придется ночевать у меня.

Он еле слышно пробормотал:

— А как же мать?

— Мать нынче дежурит. Она бы, конечно, не возражала. Мы с ней друг дружке не мешаем. И я вхожу в ее положение, и ей понятно, что дочь — не дитё. Но надо ведь и о вас подумать.

— В каком это смысле?

— А в самом прямом. В ее присутствии вы бы зажались. И рухнуло б наше мероприятие.

Он только головой покачал.

— Хорошее слово — “мероприятие”.

— Слово как слово. Не хуже прочих.

Она нагнулась, достала ключ, ждавший под половичком у двери. Привычно нашла в темноте замок. И, повинуясь хозяйской руке, ключ плавно повернулся два раза.

Они вошли в квадратную комнату. Ксана включила неяркий свет.

Справа и слева к беленым стенам приникли две узкие кровати. Из потолка тянулся шнур, который словно входил в лукошко соломенного абажура. Две лампы раскачивались над столом. Двухстворчатый платяной шкаф прибился к стене напротив двери. Над желтой полкой с десятком книжек висело несколько фотографий.

Греков подумал, что мать и дочь давно устали бороться с бедностью и прихорашивать свой очаг — не прячут ее ни от себя, ни от случайного пришельца.

Она проследила его взгляд.

— Здесь и живем. Уже присмотрелся?

Он отозвался:

— Не до того.

Эти слова пришлись ей по сердцу. Она спросила:

— Тебя не щиплет, что я на “ты” перешла?

— Ничуть. Я очень доступный.

Но не шутилось. Она подошла к нему вплотную, шепнула:

— Могу я себе позволить московского юношу?

Он растерялся. И, осердясь на себя, сказал:

— Будет тебе к Москве цепляться.

— Хочешь за нее постоять? — спросила она, блеснув глазами. — Вот и увидим — кто кого.

Они стремительно обнялись, снова дохнуло травой и полем. Губы их жадно соединились. Слов больше не было, все закончились.

Зеленый свитерок отлетел, точно подхваченный листопадом. Быстрыми четкими движениями она избавилась от одежек, словно ей вдруг опостылело прятать то, что дано ей на радость и зависть. И он увидел перед собою мощь икр, совершенство лодыжек, ристалище ее живота.

Она потянула краешек ситчика в узорных цветках, отбросила в сторону легкое летнее покрывало и, выключив свет, проговорила:

— Что ты застыл? Тебе помочь?

Чуть слышно он бормотнул:

— Сам справлюсь.

Когда они стали единым целым, единым двуглавым существом, летевшим незнамо куда сквозь время, он, оглушенный открытием, понял, что всю свою молодость ждал этой ночи, ничем не похожей на те, что случались. Казалось, что комнату заливает ночное солнце и все дурманнее дышат вокруг полевые травы, прогретые полднем до корешков.

— Все, командир, я поплыла, — выдохнула она с усилием.

— Сдаешься?

— Сдаюсь. Твой верх, мой низ. Панк-рок не заводит, а ты завел.

Когда счастливое опустошение вновь разделило их тела, когда они оба изошли, изнемогли, возвратились из странствия, она сказала:

— Не увернулась. Достала Москва не мытьем, так катаньем. Прислала тебя на мою голову.

Он возразил:

— Не Москва, а газета.

— Нет разницы. Все равно — Москва. Свобода, неравенство и блядство. Это Арефий точно сказал.

Чуть приподнявшись на узкой кровати, он пристально на нее посмотрел:

— Ох, и не любите вы Москвы.

Она потрепала его волосы жесткой ладонью и вздохнула.

— За что любить-то? За жир, за спесь? Ну, хрен с ней. Мы сейчас отдыхаем.

— “Как пахарь, битва отдыхает”, — вспомнилось вдруг, но улыбка памяти тут же погасла и пропала.

Она притянула к себе его голову, шепнула:

— Хорошо со мной было?

Он не сумел ей сразу ответить. Слишком томило то, что он понял: так не было и больше не будет.

Уткнувшись лбом в ее твердую грудь, он горячо ее заверил:

— Лучшая ночь двадцать первого века.

Она недоверчиво усмехнулась:

— Признался бы честно, такая напасть — вдруг на ржаной помол потянуло.

Он вспомнил, как обратился к себе со сходным вопросом и рассердился — не то на нее, не то на себя:

— Да перестань ты комплексовать. Просто какой-то сословный синдром.

Она рассмеялась:

— Скажите пожалуйста — какие научные слова.

Он огрызнулся:

— Слова как слова. Не хуже слова “мероприятие”. Что ты все время прибедняешься?

Она помолчала, потом откликнулась:

— А никуда не денешься, Жекочка. Люди без межи не живут.

— Живут. И мы это доказали, — сказал он, жарко ее целуя.

— Я не про то, замечательный Жекочка. В кровати весь век не проживешь.

— Обидно.

— Еще бы не обидно. В кровати ты горазд чертоломить.

Слова были лестными, но не обрадовали. Уже знакомый колючий морозец снова скребком прошелся по сердцу.

— Ксанка...

— Ну что? Я вся — внимание.

Он почувствовал, как она напряглась, и все же спросил:

— С кем ты живешь?

— С матерью. Тебя не касается. Я не спрашиваю, кого ты топчешь.

— А я спрашиваю.

— Живу без хозяина. Я никому ничем не обязанная. Допросы вообще ненавижу.

— Ну вот и до ненависти доехали, — сказал он со вздохом. — Всегда под рукой.

— А не пытай. Не обаятельно.

И добавила:

— Я недобрая, верно. Да что — в добре-то? Одна только скука.

Он неожиданно озлился:

— И зло — это скука. В три раза бо┬┬льшая.

Она рассмеялась и спросила:

— Что же ты на фашистку запал?

Женечка недовольно буркнул:

— Лучше б, конечно, на беспартийную. Беспартийные — нормальные люди.

— Не повезло тебе, бедный Жекочка.

— Не повезло. Но духом не падаю.

Он снова привлек ее к себе. Она раздраженно отстранилась.

— Век бы этих нормальных не видеть. Тошно глядеть. Хуже их нет. Родятся, а зачем, неизвестно. Правила зубрят, задачки решают, потом горбатятся, как муравьи. От скуки паруются, деток делают, от этой же скуки пьют до белки.

— Что значит — “до белки”?

— До белой горячки. Надо бы знать, раз в газете работаешь.

Он почувствовал себя уязвленным.

— Твои дружки совсем не горбатятся?

— С запасом! Ты не переживай, — сказала она. — Им достается. Бесплатного сыра нет нигде. И самый дорогой — в мышеловке. Но мы не полезем в нее. Не надейтесь. А будет в том нужда — подсобят.

— Свет, значит, не без добрых людей? — спросил он с усмешкой.

Она кивнула.

— Конечно. Куда же нам, злым, без добрых? Все, Жекочка, как в сериале. Богатые тоже плачут. И платят. Кто по расчету, кто — от души. Бывает даже и власть — с понятием. Даст базу в Минаевском лесу. Всяко бывает, мой сладкий Жекочка.

Он не сумел унять интереса:

— Это вам мой земляк объяснил?

И тут же почувствовал — нервами, кожей, — как она разом закаменела.

— Какой земляк?

— А бывший десантник.

Она прищурилась и спросила:

— С чего же ты взял, что он твой земляк? Россия — большая территория.

Еще не поздно было сказать, что захотелось ее подразнить, но эта игра уже затянула. Им овладел хорошо знакомый, рисковый репортерский азарт.

— Встретились однажды в Москве. Он-то об этом и не догадывается.

Она повела крутым плечом:

— А если и так? Что из того? Не все москвичи — твои земляки. Твои земляки — совсем другие. Такие же выворотни, как ты.

И видя, что он вопросительно смотрит, она терпеливо объяснила:

— Что — никогда не видел в лесу дерева, вырванного из почвы? Вот это дерево и есть выворотень.

“Это она опять — про свое, про эту проклятую межу. Всюду она, никуда не деться. С чего ни начнем, а к ней вернемся”.

И с подступившей тоской подумал:

“Только женщина на это способна. После такой сумасшедшей близости, после такой запредельной слитности мгновенно перед тобой — чужая”.

— Ну, разболтались, — сказала Ксана. — Ты по ночам статейки пишешь? Привычка такая?

— Нет, я жаворонок, — откликнулся Греков. — Ночью не пишется.

Она кивнула.

— Это — естественно. Ночью — ты по другому делу.

И рассмеялась. Он вслед за ней. Вспомнилась детская игра: “Холодно. Холодно. Теплее”. Он вновь к ней придвинулся, и Ксана ответно потянулась, прижалась. Он понял: больше она не злится, и испугался собственной радости.

“Что же нас ждет? Что со мной будет? Отгадки нет и не может быть. Вдруг чудом пересеклись наши жизни, сплелись, как наши руки и ноги, и вот их разделить невозможно”.

Он снова приник к ее груди, прикрыл глаза, точно прячась от мыслей, но вскоре почувствовал: посветлело. Он поднял веки. А так и есть — казалось, что кто-то поджег это небо.

— Ксана, ты видишь?

Она помедлила, потом проронила:

— Не слепая.

Прошлепала босиком к окну. Остановилась, глядя на сполохи.

Он спрыгнул с кровати и встал с ней рядом.

— Что это? Далеко отсюда?

— Где ж далеко? В кварталах пяти.

— А что это может гореть, как думаешь?

Она искоса на него взглянула.

— Думаю, это не жилье.

— А что же тогда?

Она усмехнулась.

— Кто его знает? В этом городе возможны разные варианты.

Ему послышалась в Ксанином голосе какая-то странная интонация, но он не сумел ее определить.

Она шепнула:

— Передохнул?

И плотно прильнула к его плечу.

Они стояли у подоконника, нагие, прижавшиеся друг к другу. Лишь в нескольких кварталах от них в чаду догорал обреченный дом, все яростнее пылало небо, и пламя освещало их лица.

9

Когда он направлялся к киоску, вдруг усмехнулся и подумал: “Быт начинается с традиций. Выразимся попроще — с привычек”. Стало быть, у него возникает подобие быта в городе О. Ежедневный ритуал у киоска. И тут же вспомнил, что день — воскресный, киоск, разумеется, закрыт.

Однако киоскер был на месте. Он перелистывал журнал с красавицей на цветной обложке. Женечка Греков поздоровался.

— Я-то решил, что вы отдыхаете совместно с остальным населением.

Светлые слюдяные глаза выразили готовность к подвигу.

— Ну что вы... частное предприятие всегда на посту, не знает отдыха. Как в цирке — сегодня и ежедневно. Не то что пресса. Есть только вчерашние. Возьмете журнальчик “Мари-Клер”?

— Возьму “Мари-Клер”. Поддержим коммерцию.

— А новость я вам даром скажу, — пропел заливистый тенорок. — У евреев синагога сгорела.

Он разъяснил, что дом был ветхий, дышал на ладан — и рассмеялся. Сопряжение синагоги с ладаном, видимо, показалось забавным.

Мужчина, который стоял за Грековым, негромко уточнил:

— Там сгорело правое крыло. И терраса. Дайте мне гелиевую ручку.

Греков сказал:

— У вас не соскучишься.

На сей раз память его сработала. Он уже узнал покупателя. Тот самый помятый мужичок с полуседыми куделечками, который попался ему на вокзале в утро прибытия в город О.

Не сговариваясь, они отошли в сторонку.

— Евгений Александрович, здравствуйте, — кивнул мужичок. — Я — майор Сукнов. Обычно говорят: “Лучше поздно...”. На этот раз я так не скажу. Поздно может быть только хуже.

— Рад познакомиться, — сказал Греков.

— Викентий Максимович посулил, что вы дадите знать о себе.

— Все верно. В случае необходимости.

— Такая необходимость есть, — мрачно проговорил Сукнов. — Во всяком случае, у меня. Когда возвращаетесь?

— В скором будущем.

— Я не могу вам приказать, но убедительно советую и настоятельно прошу — уехать сегодня же. Не задерживаясь.

“Не обсуждается”, — вспомнил Женечка простуженный бас, хотя голос Сукнова был совершенно другого регистра.

Он коротко заверил:

— Обдумаю.

— Думать здесь нечего, да и не о чем. Я бы на вас не наседал, если б был выбор. Но тут — без выбора. Викентий Максимович тоже просит. Я обещал ему стопудово, что с вас волосок не упадет. Поймите, Евгений Александрович, у нас здесь — серьезная заваруха.

Куда серьезней! Как оказалось, нынче убили человека. Что ж это? Одно за другим. Народ и впрямь решил не застаиваться. Потренировать боеготовность. Иначе, не дай бог, она атрофируется. Тем более, зону не обойдешь.

Женечка вновь обругал свою память. Где же он видел то лицо? Не вспомнить. Обидно.

— Но поправимо, — хмуро утешил его Сукнов. — Так можно мне успокоить Мамина?

— Будь по-вашему, — выдавил Греков.

Женечка вернулся в свой номер. Что ж, обсуждать действительно нечего. Просят не путаться под ногами. Просят слинять от греха подальше. В сущности, даже не просят — велят. Ему! Независимому журналисту! А между прочим, сам виноват. Нечего играть в эти игры. Нечего прибегать к содействию.

Этот угрюмый майор с куделечками, похожий на пожилого Есенина, видимо, знает, что говорит. Не зря же от него исходил такой отчетливый сгусток тревоги. Греков стал медленно складывать сумку.

Что тебя держит? Нелепый вопрос. Дезертировать из города О.? В городе О. останется Ксана. Что с нею будет? Что ее ждет? Как это она ночью сказала, когда за окном полыхало небо? “Возможны разные варианты”! А он на беду свою — в тупике, где варианты невозможны. Все то, что встало сейчас меж ними, не меньше того, что меж ними было. Должно быть, и больше. И выхода нет.

Но он понимал, что смириться не может. Бывший десантник навел здесь шороха. Неповоротливая Фемида, кряхтя, точно нехотя, зашевелилась. Надо спасать мою идиотку. Дуреху, свихнувшуюся от обиды. Разбойницу с профилем маркизы.

Он снова отчетливо увидел, как — то ли с вызовом, то ли с угрозой — она медлительно раздувает свои высокомерные ноздри, и ощутил, как медной клешнею берет его за глотку тоска и в плотный ком сжимается воздух.

“Как же мне быть?” — подумал он горестно. Еще один миг — и он задохнется.

В дверь постучали.

Он произнес каким-то чужим, засбоившим голосом:

— Войдите.

Она отворила дверь. Остановилась на пороге. Бессменный зеленый свитерок. “А небогат ее гардероб”, — подумал он с подавленным вздохом.

Но эта мимоходная мысль мгновенно растворилась, ушла, а чувство, пришедшее вместо нее, он не сумел бы определить — смятение, тревога и счастье. Хотелось мальчишески к ней рвануться, но нечто тягостное и темное, злое предчувствие беды его удержало и не пустило.

— Ксанка, — пробормотал он, — Ксанка...

Она шагнула с порога в номер, уже переставший быть привалом.

— Сваливаешь? — едва усмехнувшись, глазами показала на сумку.

Потом нараспев сказала — пропела:

— Мой ненаглядный улетает, ровно журавлик в Аринин день.

Он еле слышно сказал:

— Обстоятельства... я тут все голову ломаю, где бы тебя найти, где ты есть...

Она спросила:

— Помочь уложиться?

— Зачем?

— Так уж водится, сладкий мой Жекочка. Бабы всегда мужиков собирают.

— Спасибо. Дорога моя не дальняя. Я путешествую налегке.

И положив ей руки на плечи, глухо сказал:

— Уезжай и ты.

Она промолчала.

Он повторил:

— Слышала? Здесь тебе — не судьба.

Она прищурилась:

— Переживаешь? И что ты надыбал?

— Это неважно.

— Нет, распрекрасный Жекочка, важно, — вздохнула она. — Двоих порезали. И одного уже больше нет.

— Знаю. Как это произошло?

Она провела рукой по глазам, устало присела на алый диванчик.

— Само собой. Как все происходит. На поле у базы, где мы с тобой были, вьетнамцы затеяли футбол. А наши от этого завелись. Сначала только смех разбирал — одни матерятся на всю железку, другие чирикают, как воробышки. А уж потом — все по-серьезному.

— С чего ж они завелись? В чем дело? — Он чувствовал, как на него накатывает унылая бессильная ярость.

— “В чем дело...” — протянула она. — Дело не вчера началось. Не завтра закончится. “В чем дело”... Матвей говорит: плохо играли.

— Находчивый парень, — буркнул Греков.

Неведомо откуда донесся вьетнамский щебет, знакомый мат. Он сразу увидел перед собою — резко, как на цветной фотографии, — поле с воротами без сетки, больше похожее на огород, редкую травку, пыльный мяч. Увидел два маленьких сжавшихся тела. Одно из них еще жалко корчится, другое затихло, будто истаяло. Последний футбол, недолгая радость.

— Толику тоже сильно досталось. Уж точно — всякое лихо скоро. Мы его оттуда забрали, пока лягаши не подошли. Димон говорит: “Держись сколько можешь”. А он спрашивает, уж голоса нет: “Я белые шнурки заслужил?”. Совсем пацаненок. Губы дрожат. Ты б видел... Ровно их мелом намазали.

Греков не успел удивиться ее материнским интонациям. Глаза ее вновь заледенели:

— Сопишь, будто тебе его жалко. Ты косоглазого жалеешь.

— Я всех жалею. Тебя — в особенности.

— Не надо. Я тебе говорила: жалости я не признаю.

Он взял ее за руку и произнес, едва ли слыша, что говорит. Знал лишь одно: что он ни скажет — бессмысленно и бесполезно.

— Поедешь со мной? Не пожалеешь.

Она окинула его взглядом, спросила с неприкрытой насмешкой:

— Спасаешь или замуж берешь?

— И то и другое.

Она вздохнула и медленно освободила руку.

— Нет, Жекочка. Я — из другой массы.

— Опять за свое...

— Приходится, Жекочка. В прошлом столетии в нашем городе случилась одна жуткая драма. Московский бард приезжал на гастроль. Его же фанаты его и убили. С народом дружбу водить опасно.

— Слышал уже, — сказал он морщась. — И про Монахова, и про то, что наш народ щетиной зарос. Ты повторяешься.

— А не беда. Повторение, говорят, мать учения. В детстве соседка под нашим окном все голосила любимую песенку: “Милый, расходятся наши путя”.

Он чувствовал, как велико расстояние, так быстро пролегшее между ними. Уже невозможно вообразить то, что они лежали рядом, что их обезумевшие тела принадлежали одно другому, склеились, срослись нераздельно. Было немыслимо убедиться: прошло всего несколько часов — и эта нерасторжимая связь уже ничего не означает. Словно ночной пожар за окном оставил от нее головешки.

Но хуже всего, что она права и вариантов тут вовсе нет. Она и впрямь “из другой массы”, и масса эта стала критической.

Он произнес с неподдельной злостью:

— У каждого есть любимая песня. Кто голосит, что путя расходятся, кто — про десантный батальон.

И тут же просек, что сделал ошибку, что этого говорить не стоило. По-глупому забыл про опаску, но промолчать было свыше сил — тоска и досада соединились.

Она не спеша поднялась с диванчика, участливо и грустно вздохнула:

— Зря ты сюда явился, Жекочка. Не надо было тебе возникать. Езжай в Москву. Счастливо добраться.

Потом разворошила прическу жесткой ладонью и двинулась и двери.

— Ксана... — позвал он.

Не обернувшись, она помахала ему рукой.

Он кинулся к окну, он смотрел, как Ксана пересекает площадь, как скрывается за сумрачным зданием губернского вместилища власти. В комнате все еще будто плавал запах нагретой в поле травы. Он жадно вобрал его в себя и сразу же захлебнулся от горя.

Он вспомнил, как вместе с ней поднимался по шатким ступеням в жилье Ростиславлева, в котором его продемонстрировали приезжему с простуженным басом. На лестнице было узко и тесно, она взяла его пальцы своими и стиснула в шершавой руке.

Запах полуденной травы все еще мутил его голову. Куда деваться? Кому поплакаться? Нет, жаловаться — последнее дело. Жалобщиков она не выносит.

Как он не встал у нее на дороге, дал ей уйти? Невероятно. И почему не сумел втолковать, что уже поздно рубить их надвое, оставив после этого жить. Нет, не нашел волшебного слова. Его и не существует в природе.

Стемнело. До отбытия поезда, который его увезет в столицу из очередной репортерской ездки, осталось немногим более часа. Он оглядел свой недавний приют, утрамбовал вещички в сумку. Выйдя на улицу, он задумался: остановить ли ему машину? Глупо. Вокзал, в сущности, рядом. Можно проехать на автобусе эти полторы остановки, можно дойти до него пешком. Именно так он и поступит — то будет последняя прогулка перед прощанием с городом О.

Он завернул за угол здания и двинулся вдоль ближнего сквера. Пора уж расстаться мне с этим городом. Пора. Я устал от его перепадов. От этих домов с их темными тайнами. От сдавленных криков. От грозных пророчеств. От непреходящего чувства угрозы, которую я ощущаю рядом, которая все ближе и ближе. В эту минуту, в эту секунду спрессовывает воздух вокруг и — вот! — настигает меня и обрушивается, с размаху дробит мой бедный череп.

10

— Есть все-таки на свете счастливчики, — сказал Викентий Максимович Мамин. — Ни тебе трещины, ни отека. Левей на полпальца, сильней на полвзмаха, и мы бы здесь с вами не рассуждали. То ли он сам заспешил, скиксовал, то ли Сукнов помешал приложиться. Все дополнительные вопросы Дмитрию Павловичу Осташкину. Он вам, как я понимаю, известен.

Мамин явился к нему в больницу. Сутулясь, сидел на табурете и даже не думал скрывать удивления, видя, что Женечка уцелел. Сосед по палате ушел покурить — либо попался тактичный малый, либо проявлял уважение к следователю из прокуратуры, прибывшему из Москвы в город О.

— Зато он мне прочистил мозги, — Женечка Греков усмехнулся. — Я вспомнил, где видел того господина. На фотографии у Камышиной.

Мамин сказал:

— Теперь познакомились. Весьма популярный документалист. Каршеев. Давненько он не засвечивался. Похоже, готовится выйти из тени. Это — человек с перспективой.

Он вновь не утаил удивления.

— Привел меня бог опять в город О. Не думал, что ждет подобный дубль. Когда-то я был здесь по делу Монахова. Помните убитого барда? И тоже работал вместе с Сукновым. Совсем был зеленый. Зато норовистый. Он из-за вас едва не спятил.

Женечка слушал его вполуха. В его развороченной голове толпились неуютные мысли, одна наскакивала на другую, словно отказываясь построиться.

“Полпальца левей, полвзмаха сильней. Если б Димон был малость удачливей, не заприметил людей Сукнова, не скиксовал, по словам важняка, я бы уже дописал свою жизнь. И что же я мог бы сказать в тот миг, прощаясь с нею и глядя вслед? Смотрится не так уж и худо. Были веселые денечки, была работа, была фортуна и лучшая ночь двадцать первого века. Немало, если иметь в виду, что двадцать второго может не быть. Стоит еще слегка постараться — и не останется ничего — ни зверя, ни земли, ни волны, так, кажется, она говорила. Нас с вами это тоже касается”.

Он снова услышал голос Мамина:

— Нет спора, это город со всячинкой. Это я понял в тот первый раз, когда приезжал сюда из-за Монахова. Я побывал в музыкальном клубе, им очень успешно руководил один обрусевший итальянец. Фамилия его была Конти. Репертуар вполне современный — в высшей степени тяжелый металл. Вечерний звон родимого племени.

Сам этот Конти был человечек гораздо выше среднего возраста и безусловный профессионал. Помню, спросил его, что он тут делает. Ответил: хочу быть с молодыми. Адриатическая натура! Это желание год спустя исполнилось по полной программе. Нашли семь трупов. По дикой случайности седьмым оказался именно он. Мне написал обо всем Сукнов. Да, городок своеобразный.

Женечка Греков улыбнулся.

— Мне Ростиславлев так и сказал: город здорового замеса.

Викентий Максимович оживился:

— Вот с кем работать — одно удовольствие. Я с него пылинки сдуваю. Сижу перед ним, как студент на лекции.

— Могу представить, — откликнулся Греков.

Он сразу увидел перед собой свидетельствующего альбиноса, к тому же старающегося понравиться, обворожить московского гостя. Что же, и следователь — аудитория. Сколько, должно быть, было заверчено замысловатых словесных петель! И хлестких фраз, и роскошных цитат касательно державного духа. А исторических аналогий!.. “Тоска”, — подумал Женечка Греков.

— Он вам, конечно, растолковал, что беззаветность националистов — это последний шанс государства, которое явно агонизирует?

Мамин кивнул.

— Да, это и есть — их козырь, гарантия неуязвимости. Воздействует на властные души. Однако — все до поры до времени.

Но Женечке отчего-то почудилось, что голос бывалого важняка на этот раз прозвучал неуверенно. И, словно желая скорей миновать малоприятный зигзаг беседы, Мамин виновато сказал:

— Чувствую себя неуютно. Когда мы с вами свели знакомство, я должен был вас отговорить. Но когда речь у нас вдруг пошла об этом Серафиме Сергеевиче, я был убежден, что он вас не примет. Он избегал любых контактов. А самое главное — кто мог знать, что ваш приезд совпадет с каршеевским. Глупей же всего, что эти усилия со всем их риском не будут оправданны. В сущности, нечего предъявить ни господину Ростиславлеву, ни даже кандидату в вожди. Обоих бережно защитит наша терпимость к их нетерпимости. И невозможно объяснить, что слово бывает слито с делом.

Он встал, распрямил сутулую спину и точно с трудом провел ладонью по узкому худому лицу. Потом неожиданно сердито взглянул на своего собеседника.

— Вот и имеем в сухом остатке несколько хулиганских выходок, поджог — разумеется, по пьянке. Драку с убийством — тоже по пьянке. И нападение на журналиста, совершенное гражданином Осташкиным, от роду девятнадцати лет, на почве внезапно вспыхнувшей ревности. Кругом унылая бытовуха.

Все время Женечка Греков ждал, когда он заговорит об этом. Казалось, что Мамин обходит т е м у. Женечка был ему благодарен — следователь давал ему право решить самому, задать ли вопрос, который комом застрял в его горле, или промолчать, уклониться. Теперь недомолвки теряют смысл.

— Где Ксана? — спросил он.

— Если бы знать, — невесело усмехнулся Мамин. — Гражданка Ксения Глебовна Грушина, по утверждению ее матери, отбыла из города О. Причем в неизвестном направлении.

Он выдержал паузу и добавил:

— Барышня предпочла раствориться. Не зря. Она у нас — с биографией. При этом множество белых пятен темного цвета. Копать и копать.

Похоже, он ждал реакции Грекова. Но Женечка ничего не сказал.

Мамин протянул ему руку.

— Да, журналистское расследование — жанр опасный. Хотя и важный. Выздоравливайте. До встречи в Москве.

Когда он ушел, Женечка встал, медленно заковылял к окну. Но куцый и пыльный больничный двор, в котором прогуливались выздоравливающие, только мелькнул и тут же исчез.

Перед глазами его стелилась длинная скучная дорога, которой он шел сквозь Микрорайон вместе со своей провожатой — серые здания, серые стены, пористый получерный гудрон и лютые бездомные псы, которые яростно и ненавидяще бросались на мчавшиеся машины.

Ах, город О., милый посад, город здорового замеса, гарцующий с веком наравне. Сходим, подруга, в кафе “Лаванда”, сядем, родная, в углу за столик, выпьем по бокалу мартини или другой похожей фигни. Поэты почитают стихи, а музыканты сыграют Вебстера. “Биг бен тайм” или “Ди ко┬┬мплет”. Цивилизация, это ты.

И столько есть благодарных слушателей. И мил им совсем не один панк-рок. Могут при случае спеть Окуджаву — про то, как уходит в ночь отдельный десятый десантный батальон.

Все, что привлекательно выглядит да плохо лежит, мгновенно присваивается. Тотальное присвоение, блин! Еще один знак глобализации. Процесс не признает ни границ, ни старомодных ограничений. Присваиваются страницы истории. События. Судьбы. Победы. Песни. Присваиваются идеи. Учения. Вероучения. Имена. Присваиваются чувства и страсти.

Но как обманчивы тишина и теплая нега этой минуты. Весь этот притаившийся мир не дружелюбен, а глухо враждебен. И если белесый карла прав, и если с каждым днем все растет та самая, та — одна на всех — неискупимая обида, то и земля готовит свой счет за все, что она от нас претерпела.

Женечка Греков вновь посмотрел на тесный опостылевший двор. На выцветшей зеленоватой скамейке сидел ампутант из восьмой палаты, он отрешенно грелся на солнышке и так же отрешенно глядел на непривычный ему обрубок. Должно быть, вспоминал свою ногу.

“И я — ампутант, — подумал Женечка. — Выворотень”. И сердце заныло, будто в него вбивали гвоздь.

Спустя неделю Грекова выписали, а через две он вернулся в Москву. До этого были три встречи с Сукновым. Две были отданы очным ставкам. Сперва — с Димоном. Потом — с Матвеем. Димон смотрел на него по-волчьи (а может быть — изображал свою злобу), бросал отрывистые слова, воздух вокруг был душным и спертым. Матвей, напротив, был благодушен, посмеивался, со всем соглашался. “Спросить бы его, как здоровье Толика, — мысленно усмехнулся Греков, — вручил ли он парню его шнурки?”

Странно было попасть в столицу, в привычные будни, в свою среду. Он уже толком и сам не знал, где она — своя, где — чужая. Где происходит на самом деле не живописная, как декорация, а непридуманная жизнь.

Вскоре они встретились с Бурским. Добравшись до Тверского бульвара, нашли опустевшую скамью — большая удача! — на ней и пристроились.

Бурский сидел, обхватив руками толстую палку, своим подбородком он упирался в ее набалдашник, напоминавший собою седло — любимая поза патриарха. Точно разглядывали друг друга.

“Сильно стареет”, — подумал Греков.

“Быстро взрослеет”, — подумал Бурский.

Сначала их разговор не клеился, — нечто незнакомое, новое, возникшее непонятным манером, мешало им. Но мало-помалу беседа их стала беспорядочной — признак естественного общения. И все же, какие бы виражи она ни выделывала, круг замыкался, они возвращались к городу О.

Бурский сказал:

— Я не скрывал от вас — душа не лежала к вашей поездке. С самых истоков, должен сказать. С этих консультаций у Мамина. Не стану спорить, в своей конторе он смотрится, как академик Вернадский. Порядочен, коллекционирует книги, не щеголяет волшебными терминами — “осУжденными” или “возбУжденными”, “вещдоками”, “ДАННЫМ покушением”, прочими сходными жемчугами. И вообще — не прет, как бульдозер.

И все же не следует увлекаться всей этой сыщицкой романтикой. Он человек корпоративный, он — атрибут своего департамента, там свои правила игры. И независимый журналист может попасть от них в зависимость. Я толковал об этом и с Роминым, который его держал в приятелях.

Женечка мысленно усмехнулся — смешно и трогательно, но Бурский ревнует покойника до сих пор. Женечка знал, что Ромин с Маминым не просто приятельствовал, но дружил. “Ревнив род людской, — подумал Женечка. — Но в чем-то он, безусловно, прав — как независимый журналист я просто обязан держать дистанцию”.

— Поездка была не из приятных, — сказал он вслух. — Но я не жалею. Похоже, она была нужна.

Бурский со вздохом пожал плечами.

— А ученик-то — авантюрист. Слава Господу, наконец это выяснилось.

Женечка Греков рассмеялся.

— Да и учитель рванул в репортеры, когда ему не было и двадцати.

— Не помню, — сказал задумчиво Бурский, — но если была потребность игры, то не такой жизнеопасной. Вы все помешались на адреналине.

— Иначе жизнь была бы скучной.

— То был бы лучший ее вариант, — заметил Бурский.

— Не в эти годы.

— Ну, поздравляю, — озлился Бурский, — у нас конфликт отцов и детей. Могли вы прожить и без знакомства с неублажимым Ростиславлевым и его знойной декламацией. Весь век свой провел я в мире слов и знаю, что есть слова-преследователи, вроде “духовности” и “соборности”. Возможно, что при своем рождении они имели какой-то смысл, однако с годами они состарились и просто бегут за тобой, как псы. Стали ручными и дрессированными. Утратили первородную тайну, а стало быть, и все колдовство. Теперь очевиднее всего их выхолощенность и опустошенность.

Да, сударь, уже никуда не деться! В былые эпохи еще оставался шанс эмигрировать в русский язык. Но нынче, когда с одной стороны ползет осатаневший прогресс, с другой — административный ресурс, лишились мы и этой возможности — язык превращен в терминологию. Обычная участь слов и понятий, которые выпотрошены политикой. Мы не хотим ни понять, ни увидеть ее несовместимости с жизнью, понять, что по сути вся эта борьба — борьба злободневности со временем и, если цель жизни — в самом течении, цель политики — изменить ее русло. Жизнь нельзя привнести в политику, но можно внести этот вирус в жизнь. Чем мы успешно и занимаемся. У нас, Женечка, и бог политический. Deus politicus. Аминь.

— Эта болезнь уже на исходе, — сказал Женечка. — Последние хрипы.

— Пожалуй, — вдруг согласился Бурский. — В организованном государстве можно и без нее обойтись. Здоровью нашему полезен русский холод. Мы, Женечка, северная страна. Весна у нас дружная, да недолгая. Любая сырость нас раздражает, а солнышко слишком жарко печет. Мороз дисциплинирует головы и побуждает жить в строю.

— Что-то вы нынче злы, патриарше, — сказал Женечка, — куда делся ваш юмор?

— Я зол с утра, а с юмором — худо. Юмор — награда за легкую мысль и необремененное сердце. Мой юмор людей заставляет ежиться и обходить меня за квартал. Впрочем, и с Роминым так обстояло. С ним избегали заговаривать. А видели б вы его в свои лета!

— Думаю, что я в свои лета ему бы не слишком приглянулся.

— Пройдет, — убежденно заверил Бурский, — девушки вас вылечат быстро.

Женечка помолчал и сказал:

— Девушкам я не внушаю доверия. Со мной они особенно бдительны.

Бурский сказал:

— Они-то расслабятся. Важно, что доктор вами доволен.

— Относительно, — усмехнулся Греков. — “Жить будете, а петь — никогда”.

— Когда же вы пели? — спросил Бурский.

— Я пел, — сказал Женечка. — Только не вслух. До свидания, Александр Евгеньевич.

— Удачи, Евгений Александрович.

Бурский зашагал по аллейке. Женечка Греков смотрел ему вслед. Возраст! Гораздо многоречивей, чем был еще несколько лет назад. Тогда он предпочитал отделываться короткими и емкими репликами. Теперь откуда-то произросла ростиславлевская тяга к периодам.

“Идет и размахивает палкой, кому-то грозит или что-то доказывает. Прошел мимо памятника Есенину, ускорил шаг, едва различим.

Он полагает, что я напрасно сделал налет на город О. Дайте мне срок, Александр Евгеньевич. Я соберу себя и отпишусь. То, что я знаю, должно быть сказано.

Все так — между мною и этим знанием будут тесниться слова-преследователи, будут вовсю себя предлагать. Доверься им — и все твои годы пройдут под этот вкрадчивый шелест. Но если и впрямь вербальный мир есть вся моя жизнь — дело плохо. Тогда я участвую в пародии, в театре теней, в игре теней и сам уже не способен понять, где тени, где те, кто их отбрасывает”.

Рыжее рябоватое небо окрасилось сиреневым цветом. Час, когда столица становится доступней, понятнее и родней — в ней возникает нечто домашнее, связывающее тебя с этим городом.

А город О. с его пыльными улицами, с его коричнево-желтыми крышами, с длинной дорогой в Микрорайон, с поляной перед Минаевским лесом, вдруг показался ему сочиненным, каким-то безумным ночным виденьем, растаявшим с приходом зари. Но он уже хорошо понимал, что это не так, совсем не так, что этот приснопамятный морок отныне соседствует в нем с Москвою, отныне он — в них, а они теперь — в нем.

“Все это даром мне не пройдет”, — хмуро подумал Женечка Греков.

А Бурский шел уже по Тверской, размахивал палкой, пугал прохожих, и все еще продолжал разговор.

Сколько таких московских закатов с их обещанием новых праздников встречали они когда-то с Роминым — валяли дурака, веселились, или, наоборот, — ругались, спорили, сотрясали миры. И верили, что все обомнется.

“Ну вот, старый гриб, на твоих глазах кончилась еще одна молодость. Сколько ты видел таких финалов и переходов в иной сезон!

Вот так отсмеялся, отпрыгал, отрадовался победоносный Костик Ромин. Где нынче ты, Костик? Лучше не думать. Вот так и сам ты однажды скукожился, почувствовал, как вдруг испаряется вся убежденность, что мир этот твой.

Все мы — кто раньше, кто позже — усвоили, что мы здесь чужие, ибо однажды мы принесли с собою зло, выращенное нашей обидой. От той обиды пошли все другие, и не было им ни числа, ни счета.

На что ж вы обиделись, божьи любимчики, которым была дарована жизнь?

На то, что наша юдоль тесна, а время кратко, до жути кратко.

И мы, счастливчики, божьи любимчики, не понимая, что время целостно, с первых минут пребывания в нем яростно рвали его на части, как и положено временщикам. Жили мы всю свою историю скверно, кроваво, по-каннибальски, и утешали себя мы тем, что зло имеет свое объяснение, а что объяснимо, то и оправдано”.

— Гордо звучим, — бормотнул Бурский. — Так ужаснулись самих себя, что захотели жить под конвоем. Что предпочли удавку на горле.

— Дер-жа-ва, — сказал он вслух, — дер-жа-ва... Вся государственная рать.

Прохожие на него оглядывались, но он не замечал никого.

— Держава. Нет беспощадней силы для мысли, что стонет в моей душе, чем эта неутомимая плаха. Когда ей понадобятся твои потроха, она представится как отечество, она потребует твою юность, твою независимость и достоинство, но ничего, ничего — взамен! Только одно она и умеет — пестовать подпольную злобу, зовущуюся голосом крови. Легче держать в узде чудаков, все еще видящих сны о свободе.

Он вновь, забывшись, повысил голос, и две девицы метнулись в сторону — подальше от странного старика, палкой рассекавшего воздух.

— Угомонись, пожалей хоть встречных. Они бросаются врассыпную. На этом глобусе правых нет. Кто и когда привел на Суде неодолимые аргументы? Выяснилось, что победители — решительно все — на одно лицо, и завтрашних не отличишь от сегодняшних. Ах, скучно! Невыносимо скучно. Все спуталось в едином клубке, стянуто мертвым морским узлом, а этот чертов двадцатый век, причем “настоящий, некалендарный” с его паранойей и безысходностью еще не кончен и долго не кончится.

И будет он длиться, пока однажды мы не проснемся, не ощутим, что, кроме Каиновой печати, горящей на нас, как знак отличия, есть та упраздненная человечность, с которой мы и были задуманы, которой и был осенен весь замысел. И, лишь стремясь к ней, мы или выживем, или хотя бы умрем людьми.

Он зашагал еще энергичней, с какой-то непонятной решимостью.

Так он идет, бывший красавец, бывший брюнет, чаровник, острослов. Хмурый, запущенный, в сизой щетине.

Он заворачивает за угол. Самое время с ним расстаться.

11

И мало сил, да много пота. Что дальше? Дальше — тишина. Моя бурлацкая работа, Ты наконец завершена. Томила. По утрам будила: “Вставай! Ждут славные дела”. Но лавром ты не наградила. Смиренья тоже не дала. Пусть так. На грозном пограничье Не обвиняю, не корю. Свое кляну косноязычье, Тебя ж за все благодарю. И перед тем, как безусловно Навек покинуть милый кров, На старый стол смотрю любовно, Черноволос и белобров.

Тот сон во сне, как страна в стране. В который раз меня оглушило это лукавое воображение, готовое жить в параллельном времени. Даже реальное бытие стало двоиться, как этот сон, вдруг породивший второй вослед.

Я ощущал, что небо младенчества только одно и было всамделишным — с детской поры я писал свою жизнь вместо того, чтоб ее прожить. В доме, который я возводил, перемешались годы и люди, переместились чужие эпохи, которые казались своими, и эта, пройденная тобою, своя, в которой ты был чужим.

Писатели умирают дважды. Сначала — в пространстве, где шла их жизнь, потом во времени — навсегда. Какие Сизифы — не нам чета — посторонились и еле мерцают, угадываются, как острова в океане. И сам, озаглавивший так свою книгу, трогательный мачо словесности в знакомом свитере грубой вязки, на наших глазах сошел со стен.

Мы стали улыбаться, как взрослые, над этой мальчишеской игрою. Над этой манерой с серьезным видом вдруг сообщать любую мелочь, словно открытие или секрет. Посмеивались над стилем, над ритмом, над сухостью реплик, над графикой эроса — да мало ли над чем мы посмеивались. Усмешка как демонстрация зрелости.

Я тоже пошучивал и трунил, однако была у покойника книга, к которой я продолжал испытывать не оставлявшую меня нежность. Не про фиесту и не про рыбу — про его молодость в городе-празднике.

И дело тут было совсем не в том, что он нас позвал разделить с ним тот мир, описанный не раз и не два и ставший желанным даже для тех, кто никогда в нем не побывал (для них он, возможно, был еще праздничней). Вся тайна книги была в ее воздухе, в сдержанном нетерпении юности, уже изготовившейся к прыжку, в готовности к значительной жизни, в которой он столько всего напишет, расставит в необходимом порядке такое множество точных слов.

И как помог ему этот город, где никому до тебя нет дела, когда работа дается в радость, и выше счастья на свете нет.

Сам я туда попал впервые уже основательно помятым, и дело до меня тоже было любому охотнику-добровольцу. Только и оставалось сравнивать. Во время чтения забывалось про то, чем кончится его жизнь. Как позже не думалось о том, что книги читают все неохотней. Для них остается все меньше времени, необходимого ныне для ненависти, для зависти, для сведения счетов.

Вдруг просыпаешься и обнаруживаешь новые незнакомые лица, слышишь совсем другую музыку.

Вдруг начинаешь себя ловить на том, что томишься и от чекана строгой аскетической прозы, и от сегодняшней скороговорки, от вечного самоограничения. Однажды потянет к старому пафосу, к колоколу, к белостишью верлибра, к былому трагическому металлу, к страсти, не по-чеховски спрятанной, а к безоглядной, бесстрашной, античной, к тому, от чего мы давно отвыкли, а заодно отучили всех.

Казалось: пора зареветь о том, как грязно, бездарно устроена жизнь, о том, что зло и добро не смеют так прочно притереться друг к другу, существовать нерасторжимо. Уж если без межи не живут, так отделите людей от нелюдей. Про то и воззвал несчастный кенарь в кафе “Лаванда”, в городе О. Но этой мечте никогда не сбыться. Не зря его так измолотили.

Я вспомнил его, как вспомнил всех. В сущности, уже столько лет прощаюсь я со своими спутниками, хоть и не сразу сам это понял.

Теперь, разлучась с ними, я вглядываюсь в их постаревшие черты и вижу, как они изменились и обликом, и всем естеством.

Проститься коротко не дано, а затянувшееся прощание меняет и тебя самого — становишься угрожающе схожим с докучным гостем, застрявшим в прихожей.

Пора проснуться и, в добрый час, поставить точку в конце строки.

12

Дай досмотреть мой сон во сне.

Душные сумерки — жар и чад. Вокзальная суета изнурительна. В вагоне и вовсе невыносимо. Одна надежда на то, что поезд стремительно набирает ход. Скорость обещает спасение.

В купе, кроме Женечки, — никого.

— Слава богам, — бормочет Женечка. — Так бы и далее — в одиночестве.

Люди, хорошо его знавшие, видели: Женечка изменился, уже нелегко называть его Женечкой. Общительность, прелестная ветреность, легкий пружинистый шаг — да где ж они? Греков задирист, жестко усмешлив, вовсе пропала открытость во взгляде, часто меняющем выражение — то он тяжелый и сверлящий, то быстрый и хваткий, как у ищейки.

Стал еще бо┬┬льшим непоседой. Изобретательно обнаруживает возможности покинуть Москву. Неутолимая тяга к странствиям! Таким и должен быть репортер. И все же... какая-то одержимость есть в этих частых перемещениях. Reisefieber, дорожная лихорадка.

Кроме того, появилась странность — он не летает в самолетах, предпочитая им поезда. Такое случается с пассажирами, однажды попавшими в катастрофу, но вроде бы грековские полеты заканчивались благополучно. Есть еще те, кто умеет чувствовать поэзию железных дорог.

Он по-хозяйски обживает доставшееся ему владение. Раздвинул шторы, резким движением решительно опустил стекло. Ну, помоги мне, мать-природа! Хлынуло дыхание леса. А с ним и ветер, попутный ветер.

В дверь постучали.

— Входите, не заперто, — Женечка даже не повернулся.

— Чайку принесла. Не соблазню?

Голос был не той проводницы, что встретила его при посадке. Напарница.

— Уже соблазнили.

И горестно, тоскливо подумал: “Должно было наконец повезти”.

— Сколько вам требуется?

Он усмехается.

— Два стакана. При том условии, что вы составите мне компанию.

Теперь они смотрят друг на друга. Слова не идут. Говорить не хочется.

— Ну вот, — он нарушает молчание. — Не зря я год с лишним все мотаюсь по поездам дальнего следования.

— Памятливый, — произносит она.

Он соглашается.

— Это верно. Что есть, то есть. Такая работа. Мне расскажи — навек прилипнет. Изменница подалась в проводницы. Классно это она придумала.

Reisefieber. Дорожная лихорадка. Поезд несется с громом и лязгом. Все еще мимо летит сосняк, свежо и томительно пахнет хвоей.

Поезд распарывает время, поезд летит, свистя и воя, будто изрыгая угрозу. Летит, заглатывая, как версты, куски моей убывающей ночи вместе с ее истончившейся кожей.

Лети же, лети, моя песчинка, лети в неостановимом потоке, пока не иссякнешь, пока не растаешь, пока не исчезнешь бесповоротно во льду и пламени небытия.

2004—2005

Версия для печати