Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 9

Старые книжки про будущее

Рассказ. Вступление Людмилы Улицкой

Наташа Червинская уехала из России четверть века тому назад. Она закончила ВГИК по двум специальностям — режиссера и художника, и карьера ее в области мультипликационного кино начиналась вполне удачно. Очень может быть, был бы в России еще один прекрасный мастер мультипликационного кино. В Соединенных Штатах она стала художником-миниатюристом, ее работы находятся во всех американских музеях, где представлен этот жанр, коллекционеры миниатюры и представить себе не могут коллекции, в которой не было хотя бы одной работы, подписанной именем “Наташа”. Но одна из многих валентностей ее таланта — острое чувство слова, своеобразное остроумие, удивительная свобода ее пребывания в литературе — все-таки иногда толкает ее к письму. Ее письма (а наша переписка длилась не одно десятилетие, а целых два с половиной!) — истинное наслаждение. Наш друг архивист Гарик Суперфин давно уже охотится за этой перепиской. Но пока он ее не уцепил.

Рассказ, который публикует в этом номере журнал “Знамя”, демонстрирует замечательные качества Наташи Червинской — острый ум и чудесную иронию. А каков стиль! У Наташи не очень много рассказов, но то, что она пишет, мне страшно нравится. Я очень рада представить это новое писательское имя, хотя, в сущности, имя это для моего поколения не новое, так как до сих пор продаются кассеты с ее фильмами, только в большинстве случаев ее фамилия смыта. Но детям, которые смотрят ее фильмы, это совершенно безразлично, и Наташа не огорчается по этому поводу.

Людмила Улицкая


— То, что все другие продают, — дешевый ширпотреб! У нас в магазине будут сексуальные игрушки совершенно другого уровня. Ким, который мой стеклодув, у него уникальные вещи. Ну, посмотри — ведь здорово сделано.

— Не клади дилдо рядом с тортом!

Я испекла к Новому году для своей дочери торт, трудоемкий, как пекли до феминизма. Моя мать такие пекла еще в коммунальной квартире. Я ее завлекла этим тортом, потому что у нее расстроились планы, она с кем-то поцапалась в последний момент. Для нее Новый год вообще мало значит. Это для меня, по старой памяти — мне и всякий-то раз обидно, что под Новый год ничего особенного и удивительного не происходит, а тут не то что век, тысячелетие кончается. И я отказалась идти в гости под предлогом материнского самопожертвования. Куда я собиралась идти, там никаких сюрпризов не ожидалось.

А она — она сюрпризов от жизни не ждет. Она живет активно, она сама все время сюрпризы устраивает.

— Но согласись, — говорит она, — очень красивая работа!

— Пропорции неправильные, — уныло критикую я. Не зря ж меня отдавали учиться на искусствоведческий. Или зря?

— Ты всегда критикуешь!

И меня критиковали. Надо сохранять семейные традиции. А дилдо стеклянное наводит на меня тоску — я боюсь, что оно в ком-нибудь сломается. И дочь мою, и этого ее бездарного корейца засудят.

— Ты ничего не понимаешь в бизнесе! Мы регистрируемся как товарищество с ограниченной ответственностью.

Я тоже хочу ограниченной ответственности. Что я вообще понимаю? В том мире, где я росла, не то что стеклянные члены — локти не полагалось класть на стол.

Если бы моя мать знала, что ее внучка захочет открыть лавочку по продаже секс-игрушек, она бы сказала: “Какое низменное занятие!”.

И это она сказала бы про торговлю, а не про секс-игрушки, про которые она не знала, что это такое. А если б догадалась в глубине души, то даже самой себе не призналась бы. Уважающая себя женщина не могла о такой низменной гадости догадываться.

У нас было строгое воспитание; низменное не признавалось существующим. Даже некоторые функции организма в идеальном мире должны были отмереть, как деньги. Я лет до шести надеялась, например, что при коммунизме не надо будет ходить на горшок.

А когда мне объяснили, как делаются дети, я вовсе не смутилась и не расстроилась. Я сказала: “Такого не может быть. Может, так было в прошлом, до революции, но теперь это запрещено!”. Тамарка, которая в бараке жила, — “Ну, — она сказала, — ну, с тобой дойдешь”. — Она прямо загибаться начала, прямо ухихикалась. — “Наверное, есть такие клиники, — объяснила я терпеливо, — диспансеры. Туда приходят, и государство выдает таблетки. По талончикам”.

Эта барачная Тамарка, ограниченная, как всякий очевидец, была уверена, что виденное ею собственными глазами и есть единственная возможная реальность.

И в прошлом, когда я рассказывала эту историю, всегда все смеялись по невежеству.

А в результате — кто оказался прав? Мы с Олдосом Хаксли.

Прекрасный Новый Мир наступил. Клиники такие, диспансеры; правда, не по талончикам, а за деньги. А то, чем развлекались в Тамаркином бараке, теперь с деторождением не так уж и связано. Вроде как верховая езда уже не транспорт, а рыбная ловля и охота — не добыча еды. Поэтому нужны игрушки, аксессуары: подсадная утка, блесна, член искусственный.

— Я знаю лучших стеклодувов!

— Вот они тебя и надуют.

Ах, как бы мне следовало помолчать! Кончится тем, что мы опять поссоримся.

Дело не в том, что все меняется. Дело в том, что меняется не то, что ожидаешь. И остается неизменным то, что считал — сможешь изменить. Например, косность эта генетическая, митохондрия. Меня доставали, я ее достаю, она меня достать хочет, и внучка моя, правнучка моей матери, будет мою дочь доставать.

 

Для развлечения мы, как и миллионы других , пытались смотреть фильм Стэнли Кубрика “Одиссея 2001 года”.

Классический тяжеловесный старомодный авангард шестидесятых годов медленно, медленно и многозначительно демонстрирует будущее. В космическом корабле услужливые стюардессы в обтягивающих комбинезонах бегают прямо-таки на цирлах перед серьезными и мужественными учеными-астронавтами. Ученые беседуют по видеотелефону со своими преданными женами, которые рассказывают им о школьных успехах детей и домашнем хозяйстве. Возникают проблемы с обидчивым компьютером; никто еще тогда не подозревал, что в ближайшем будущем возникнут гораздо более серьезные проблемы с обидчивыми стюардессами. Уже воображали машину, одаренную интеллектом и свободой воли, но жену, претендующую на те же качества, — такого ужаса еще никто вообразить не мог.

Мы когда-то любили научную фантастику. В “Аэлите”, например, инженер Лось говорил: “Через несколько лет путешествие на Марс будет не более сложно, чем перелет из Москвы в Нью-Йорк”.

Не только эта фраза, но и вся книга — глубоко загадочны. Автор только что репатриировался и еще не разобрался — куда. Улица Красных зорь, с которой улетает на Марс ракета, была для автора не менее экзотична, чем выдуманный Марс.

Или Станислав Лем, например. Книжка называется “Астронавты”.

“Много лет прошло уже после падения последнего капиталистического государства. Науке уже не нужно было заниматься созданием средств уничтожения. Международное бюро регулирования климата от скромных опытов по местному изменению погоды перешло к фронтовой атаке на главного врага человечества. Этим врагом был холод. Вечные льды, покрывавшие Антарктику, источник холодных подводных течений, омывающих берега Азии и Америки, — эти льды должны были исчезнуть навсегда.

Мысль ученых была простой: создать близ полюсов огромные “костры” с температурой Солнца...”

У Станислава Лема тут получилась редкая удача. Обычно в предсказаниях будущего получается ход конем, такое неприятное смещение, которое долго распутывать. А тут он подошел очень близко к истине, только с обратной стороны. Отразил будущее, зеркальное отражение получилось.

Вот и “Туманность Андромеды”, пожалуйста:

“В век Переустройства были сделаны искусственные солнца, подвешенные над полярными областями. Мы сильно уменьшили полярные шапки...”.

И дались им эти льды. Намерзлись люди.

Или, скажем:

“Быть может, эмигранту, обезумевшему от продажи газет среди асфальтовых полей Парижа, вспоминается российский проселок очаровательной подробностью родного пейзажа: в лужице сидит месяц, громко молятся сверчки, и позванивает пустое ведро, подвязанное к мужицкой телеге.

Но месячному свету дано уже другое назначение. Месяц может отлично сиять на гудронных шоссе. А сверчков можно будет слушать в специальных заповедниках; там будут построены трибуны, и граждане, подготовленные вступительным словом какого-нибудь седого сверчковеда, смогут вдосталь насладиться пением любимых насекомых”.

Интересно отметить, что Ильф и Петров тут многое предугадали. Не про гудронное шоссе, конечно, которого как не было, так и нет. Но в конце века, году в 1995-м, я увидела по телевизору, как в Сибири для школьников младших классов устроили специальный зверинец, где им показывали животных: ежика, кузнечика, лягушку. Или, как я говорила в детстве: лягу-тяпу. Это были последние сохранившиеся экземпляры, остальные вымерли.

И еще они правы насчет эмигрантов, обезумевших от продажи, которые сохраняют память об исчезнувших и никому уже не нужных вещах. Вылитая я: обезумела от продажи и сохраняю память о русском языке.

 

И тут я вижу в руке у нее кухонный нож.

— Нет! — кричу я в ужасе. — Нет! Не режь! Положи нож!

— Почему нет? — спрашивает она спокойно.

— Не надо! Не надо!

— Во-первых, не кричи. Во-вторых, я только для этого и пришла. В-третьих, почему я должна ждать, когда можно сейчас?

Перечисляя, она начинает со сжатого кулака и выстреливает пальцы по очереди — указательный, средний, безымянный. Как у них, иностранцев, принято. Я, перечисляя, загибаю пальцы вялым славянским движением. Я пробовала научиться по-ихнему, но у меня и в руке акцент.

— Нельзя начинать с десерта!!!

Но она уже погружает огромный мясной нож в сладкое шоколадное брюхо торта, с которым я возилась полдня.

— Как ты можешь так говорить, что только ради торта ко мне и пришла?

Я знаю, что ради торта. Она бы сейчас спокойно спала, отдыхая после месяца рождественских, ханукальных и буддистских вечеринок. А я бы не потратила день на торты, ела бы чужое. Они там, наверное, уже спорят сейчас о том, где люди были интеллигентнее — в Третьем Риме или в Северной Пальмире. Или говорят, как нас многое объединяет: общая культура, язык, общий бэкграунд и экспириенс. Все-таки свои люди, перемещенные.

А с ней мы вообще-то мало знакомы. Она недавно спросила, как пишется мое имя. И долго старательно перерисовывала незнакомую кириллицу; особенно эта буква Ш ее рассмешила, похожая на гребенку.

Но мне не нравится ее излишняя прямота. С возрастом от всей этой прямоты и откровенности устаешь. Откровенность не приносит пользы в жизни. Одно из моих новогодних решений было: побольше врать.

Например, я притворяюсь, что у меня от стеклянного члена и секс-лавочки в глазах не потемнело. Что мне совершенно до хера. Я хочу показать, что не отстала от жизни.

 

Этот 1999 год, который сейчас кончается, — с него начинались “Марсианские хроники” Рэя Брэдбери, заселение Марса. Я никогда не думала, что доживу. Я думала — а если доживу, то мир так изменится, может, я буду уже на Марсе этот год встречать.

Но уж точно не в том городе, где я сейчас нахожусь, это ни в какую фантастику не лезло. Мы в глубине души не верили в реальное существование других стран. Это здесь люди боялись атомной войны, ожидали конца света. Мы хотели конца света. Мы боялись другого — что всю жизнь будет одно и то же. Поэтому мы увлекались фантастикой. Парижа-то нам точно было не увидеть, а Марс — кто его знает. То же и с техникой будущего. У них, как мы слыхали, у всех личные машины и телефоны. Почему бы не быть и машинам времени, и телекинезу? Потом в фантастике у всех были иностранные имена: Эрг Ноор, Мвен Мас, Веда Конг, голова профессора Доуэля.

Со временем вместо научной фантастики мы начали читать разные политические утопии и антиутопии. Книжки про будущее: доживет ли, мол, это нехорошее государство до 1984 года. Статьи умные писали: если бы у нас завтра объявили свободу... Все потихонечку бунтовали, хотя это был сплошной Эдипов комплекс. Все мои знакомые хотели спасать родину-маму от государства-папы. Конечно, никто не предвидел возможности каких-либо на самом деле изменений, а уж тем более что от изменений тоже особенно лучше не станет. Кто мог предвидеть, что мама начнет кричать: “Где папа? Где мой папа? Что вы, подлецы, с папой сделали?”

Хотя что мы могли предвидеть, если даже существующая реальность была нам малоизвестна? Даже тот, кто написал про доживет ли до 1984 года, сам Орвелла не читал, ему приятель рассказывал.

Я Орвелла читала; у меня с Орвеллом даже история была — я из-за него и уехала. Мне принесли “1984” , по-русски, в количестве десяти экземпляров, на сохранение. Тут завезли десять штук, тоненькие такие книжечки, издания ЦРУ, на папиросной бумаге.

Того, кто принес, вскоре забрали, и он от уважения к отцу-государству стал колоться. А я была беременна и пуглива и не решилась сделать того, что полагалось: распространить этих Орвеллов среди жаждущего правды народа. За товарное количество, за десять-то экземпляров, много можно было получить лет...

И подумать только, что уже тогда были люди, которые обладали такой внутренней свободой и здравым смыслом, что они подобные книги продавали за деньги! Мы их презирали, спекулянты, мол; а теперь я думаю — внутренняя свобода и подлинное бесстрашие невозможны без любви и уважения к чистогану. Чистоган — чистое дело, а нести правду в народ — дело сомнительное.

Я этого Орвелла припрятала в дачном сарайчике. Потом приехали мы большой компанией встречать Новый год на эту дачу. Я пить не могла, на сносях, и пошла доставать свой загашник Орвелла — а он весь замороженный, такой ледяной булыжник. Такая глыба льда, а внутри книжки просвечивают. И тут мне ужасно стало стыдно. Ну что это за мелодрама, да и климат какой противный — книжки замерзают. И я приняла новогоднее решение уехать к едрене фене. Как сейчас помню — мы 1974 год встречали.

Но в день, когда она родилась, я страшный рассказ прочла, сидя в очереди в женской консультации. Прочла я рассказ уже на английском языке, потому что совершенствовалась перед отъездом. Там было про старуху, живущую в городе Нью-Йорке, которая начинает выживать из ума, забывает английский язык и не может больше разговаривать со своими детьми. Она им всю жизнь пироги пекла, а тут начинает петь песни периода революции 1905 года. Дети песни не понимают, да и автор не может привести примеров, а я-то знаю эти песни. Я тогда испугалась и до сих пор эту историю вспоминаю с опаской: не про мое ли это будущее.

А она родилась в тот же день; в роддоме как раз воду отключили, и акушерки таскали воду в больших кастрюлях, на которых черной краской было написано: “Вода для оживления”.

Новорожденный был, безусловно, собственностью государства.

Про это можно почитать еще у Платона, в одной из первых книг про будущее. Там тоже размножаются по лимиту и под госнадзором. Или рекомендую “Город Солнца” Фомы Кампанеллы. Там даже есть специальные надзирательницы, которые решают, кому когда совокупляться, и отпирают двери — как коридорные в гостиницах и дежурные в общежитиях. Фома был прелесть. “Приятно видеть, как столько друзей, братьев, сыновей, отцов и матерей живут вместе в такой степенности, благообразии и любви. Каждому полагается своя салфетка, миска, похлебка и кушанье”. Если б Город Солнца существовал на самом деле, то Фому следовало бы сравнить с Гербертом Уэллсом и Бернардом Шоу. Но сравнивать его, двадцать семь лет отсидевшего, следует с Чернышевским и Солженицыным, так как он сам выдумал этот город и сам решил, как его обустроить, чтобы все жили не по лжи. Особенно подробно, как всякий зэк, остановившись на сексе.

Хотя мне ребенка и выдали потом на руки, но, вроде бы, в аренду, на временное удочерение до школы. Вскоре пришла на инспекцию патронажная медсестра — патронажная, то есть представительница патрона, отца, государства. А я, лукавый раб, замысливший побег, закалывала дочерние пеленки специальной импортной пеленочной булавкой. Как же эта патронажная на меня кричала, пытаясь дрожащими руками расстегнуть совершенно не расстегивавшуюся булавку! — “Вы ответите за это варварство!” — Руки у нее дрожали, конечно же, от зависти: застежка на этой булавке была в виде такого голубенького слоника.

 

Ну, и мы улетели. Как говорил инженер Лось — через несколько лет перелет из Москвы в Нью-Йорк будет не более сложен, чем путешествие на Марс.

Я, и уезжая, не верила в реальное существование других стран. Во всяком случае, не больше, чем в жизнь на других планетах. Я, уезжая, считала свой отъезд концом света. Так мне важно было границу пересечь, что я и не планировала особенно — где приземляться. Я относилась к эмиграции как к левитации.

Помню, я удивилась. Все мне показалось каким-то дореволюционным. Монахини живые по улицам ходили, маленькие частные лавочки. Эксплуатация человека человеком. Потому что произошло не совсем так, как бывает в научно-фантастических романах. Там обычно герой попадает прямо к главному начальству, к правителю всей планеты Тускубу, и женится на его дочке Аэлите.

А моя машина времени приземлились среди каких-то довольно темных хмырей, которые сразу же начали меня охотно эксплуатировать. По специальности, то есть по истории раннего Ренессанса, мне устроиться не удалось. Я итальянского языка не знала, почему-то это изумляло работодателей. Я умела довольно бегло читать по-английски, но этим здесь мало кого удивишь.

А говорить я плохо умела, разговаривать мы с ней научились примерно одновременно, хотя она — быстрее. Теперь передо мной стояла задача воспитывать иностранку. Я с ней праздновала незнакомые праздники, посылала ее в непонятную школу, где говорили почему-то даже не на ожидавшемся английском, а все больше на каком-то подобии испанского; притворялась перед ней, что знаю про местное прошлое, которому не была свидетелем.

Я многие проблемы воспитания списывала на то, что я — перемещенное лицо. Я все пыталась жаловаться на сложность воспитания детей в чужой культуре.

“Тут эмиграция ни при чем! Мы тоже не в такой культуре выросли, — горевали родители из местных. — Вы думаете, нам их легче понять? Мы жили в другом мире! Они же марсиане какие-то!”

Ностальгией здесь называют вовсе не тоску по родине, а тоску по прошлому, по тому, что называется — наши времена. А теперь времена меняются быстро, а люди живут долго, так что всем приходится большую часть жизни проживать как перемещенным лицам, в тоске, неполноценности и растерянности. Например, сейчас четверть двенадцатого, сорок пять минут до 2000 года. Мои это времена? Нет, не мои.

Вот у Станислава Лема в романе “Возвращение со звезд” про это очень хорошо написано. Герой прилетел со звезд, и космодром был совершенно неузнаваем. Наконец он увидел что-то знакомое — девушку с букетом цветов — и приободрился: значит, люди все еще встречают прилетающих с цветами. Он подошел поближе. Девушка поднесла букет к лицу и начала его есть. “Она спокойно жевала нежные лепестки, — пишет Лем, — и у меня перехватило дыхание”.

Короче: меня воспитывали по заветам европейской литературы девятнадцатого века, а она будет жить здесь, в двадцать первом. Между нами двести лет разницы.

Но почему-то я не могу удержаться. Я ее поучаю. Я ей морочу голову. Это, наверное, митохондрия.

— Ты знаешь, что такое митохондрия?

— Знаю.

— Ну, скажи, скажи, что? — Я ее вечно проверяю, пытаюсь понять глубины ее невежества.

— Это генетический материал клетки, который передается по материнской линии и не меняется в процессе эволюции. То есть меняется примерно на два процента за миллион лет. Это для тебя — что? Большая новость?

Ее всегда поражает глубина моего невежества.

— Откуда ты это знаешь?

— Это в средней школе проходят.

— У нас этому в школе не учили! — восклицаю я несколько патетически. Я всегда впадаю в пафос, когда пытаюсь объяснить ей про свое прошлое. — У нас за генетику сажали! У нас за кибернетику расстреливали!

— У вас за все расстреливали, я в этом не виновата. Ты вечно мелодраму разводишь и ужасы рассказываешь, — говорит она. — Можно подумать, что тебя саму расстреляли. Ты могла бы мне отрезать еще торта?

— Что ты знаешь про ужасы! Ты Орвелла, например, читала?

— Орвелла в школе проходят!

Что означает — не читала.

Не стану же я ей рассказывать, как размораживала Орвелла. Я не хочу перед иностранкой позориться. Она и так в шесть лет, насмотревшись старых моих фотографий, объясняла подружке: видишь, у них там все черно-белое. Она и так в восемь уже лет меня спросила однажды: а у вас там Луна была? Потому что ты говоришь, что у вас ничего не было.

Я приношу ей кусок торта, но я на нее злюсь. Почему она меня не слушает? Почему она меня учит? Это яйца курицу учат. Роковые яйца. Это я высидела какого-то динозавра будущего, как у Булгакова или у Спилберга. Классового врага высидела, слишком уж она все-таки чистоган любит. Все время она какие-то проекты и бизнесы придумывает, какие-то миллионы ей светят, какие-то, мягко выражаясь, рога и копыта. Просто Остап Бендер в юбке. Хотя в юбке — это я для красного словца.

— Знаешь, — говорю я, — у нас в школе дети из бедных семей одевались совершенно как ты. Вот была такая Тамарка из барака, так она тоже под школьной формой огромные сатиновые шаровары носила.

Она ничего не отвечает, вертит в руках фаллос и глядит на меня тяжелым взглядом. Мне бы лучше помолчать. Мы опять поссоримся.

— И спрячь этот чертов член! Разобьется, а мне его потом пылесосить!

У нас с ней об этом недолгом и уже давно прошедшем периоде, о восемнадцати годах, которые мы прожили вместе, совершенно разные воспоминания. Мне кажется, что я много совершила ужасных ошибок, но главное, чего она мне не может простить, — это что у нее никогда не было кошки. У нее и отца никогда не было, но этим она мало отличалась от своих одноклассников. Даже в моей школе, сразу после войны с фашизмом, и то у некоторых были отцы. Во всяком случае, тех, у которых отцы погибли где-нибудь под Сталинградом и Курском, учителя выделяли: называли безотцовщиной и объясняли, что из них ничего хорошего не выйдет.

А тут, после феминизма, после книг Бетти Фридан и Симоны де Бовуар, практически никаких отцов не осталось. Бетти и Симона в своих книгах объяснили, как в прошлом женщин угнетали и эксплуатировали и как в будущем женщины будут искать себя; и не мыть посуду, а ходить на работу. Это все частично произошло, но не совсем так, как предполагалось. Женщины, действительно, ходят на работу. Предполагалось, что мужчины будут стоять на подхвате и начнут на равных правах мыть посуду. Но посуду мыть никому не хочется, и мужчины в беспрецедентных количествах дали деру. Так что если у женщины есть дети, то между работой и посудой искать себя ей теперь совершенно некогда.

Но на кошке я провела черту. Я их ненавижу, особенно местных. Они в рекламе снимаются, морды у них наглые, а размер — не кошки, а кашалоты какие-то, живут по двадцать пять лет. И эта несбывшаяся кошка всплывает всякий раз, когда мы ссоримся.

Она смотрит телевизор. Уже не “Одиссею”, которой много не выдержишь, а самую популярную программу “Друзья”.

Брэдбери в “Фаренгейте” как в воду смотрел: там жена героя обожает некую программу “Друзья”, и у нее всегда в ушах наушники. Она слушает такое маленькое радио. Брэдбери это радио придумал, а потом они появились, назывались транзисторы, а теперь их уже нет, только в антикварных лавках. Как и персонаж Брэдбери, дочка моя звонит знакомым и обсуждает, что с “Друзьями” произошло.

Но у Брэдбери книжки жгут. Олдос Хаксли тоже считал, что в Прекрасном Новом Мире книг не будет. Это сейчас даже смешно представить — чтоб государство стало бороться с книгопечатанием. Книг полно — и про бизнес, и про кухню, и про астрологию целые отделы, и про как улучшить мышцы живота, и как найти настоящую любовь за десять дней. Брэдбери и Хаксли очень переоценивали силу печатного слова. Это мы когда-то, в старые времена, длинные тексты наизусть выучивали, как у Брэдбери в “Фаренгейте”, или переписывали от руки; это уже кончилось.

Но еще у Брэдбери эта женщина глотает таблетки. И у Хаксли употребляют сому, которая делает всех счастливыми. И в “Аэлите” под стеклянными крышами, под железными арками в каменном горшке дымится хавра.

И много лет моей жизни ушло на подозрения по поводу таблеток, на ночные размышления о возможном употреблении сомы, на поиски хавры в ящиках комодов...

Ну, не будем об этом на ночь глядя. Интересно, что она и ее ровесники никогда не интересовались освоением космоса. Они не мечтают об открытиях науки и изобретениях будущего — они и уже изобретенное едва успевают закупать. Это я не обзаводилась разными приспособлениями, которые позднее выходили из моды и объявлялись совершенно бесполезными; мимо меня целые периоды прогресса проехали. А она должна обязательно все это иметь.

Когда она приходит, вокруг нее всегда образовывается целая паутина проводов и кабелей, и все пищит, мигает и тикает. И во всех этих приспособлениях есть часы и часики, через которые, мне кажется, время гораздо быстрее утекает. И в телефоне, и в печке, и в телевизоре, и в кофеварке — как-то неуютно, что повсюду часы. Как дырки в вечность.

 

Я когда-то читала, тоже у Олдоса Хаксли, про некий утопический остров, где порхали райские птички-попугаи и напоминали населению: здесь и сейчас! Здесь и сейчас! Здесь и сейчас!

Я читала это, сидя в коридоре своей искусствоведческой редакции, — помню, на продавленном и вонючем, александровской эпохи, работы крепостных мастеров диване, который наши эстеты спасли на помойке, — и я пыталась вчувствоваться в философию мудрых попугаев. Но, там и тогда, там и тогда — мне вовсе не хотелось быть. Именно что на преходящесть момента и была одна надежда.

 

Вот что мне надо сделать до конца тысячелетия. Мне надо ей объяснить, что я на самом деле думаю. Что в прошлом я все беспокоилась о будущем и надеялась на него, а в будущем буду вспоминать и сожалеть о прошлом, а настоящего так и не было, как я ни старалась его ущучить. Не было ничего настоящего, чтоб здесь и сейчас. Я хочу ее предупредить, поделиться про жизнь.

 

Мне надо ее предупредить.

Она телевизор смотрит. И по телефону разговаривает.

Я открываю рот, и вот что я говорю:

— Почему ты совершенно не беспокоишься о своем будущем? Ты думаешь когда-нибудь про завтрашний день?

Она вынимает втулки из ушей. Она еще и музыку слушала. Пытается припомнить, кто я такая.

— Почему я должна сейчас думать про завтрашний день? — спрашивает дитя Нового Света, выслушав мой бред с брезгливым недоумением. — Завтра и подумаю.

— Разве ты не помнишь, к чему эта безответственность приводила в прошлом?

— Прошлое кончилось, — терпеливо растолковывает она и уже начинает поворачиваться обратно к экрану, — бесполезно размусоливать то, что раньше было. В настоящий момент я тут пытаюсь говорить по телефону. Торт остался?

Она говорит, что прошлое кончилось, с уверенностью дрессированного попугая. И это все? Устами младенцев? И их будет Царствие Небесное? Нет, это какой-то упрощенный вариант; Хаксли не о том.

Вот что мне надо ей объяснить, пока не поздно. Мне надо ей сказать, что в многой мудрости — много печали.

— Ты, — говорю я, — меня никогда не слушаешь. А между тем я многое знаю, у меня есть жизненный опыт.

— Да ну? — отвечает она. — И какая от твоих знаний польза? Что ты в депрессухе все время сидишь и на меня тоску навести стараешься? Слушай, — присматривается она ко мне подозрительно, — ты что, опять уже набралась?

...А может быть, она пришла ко мне не из-за торта? Может, она подумала: в их, мол, культуре Новый год очень важен, я должна с ней посидеть, а то она опять наберется. Вот чего я больше всего боюсь — может, как только я ее не вижу, она превращается в нормального человека, в неуверенного, неэгоистичного, сомневающегося человека? Может, только я ее такой вижу — как у Брэдбери Марсианина все по-разному видят? Потому что — вот доказательство — не ест же моя дочь в своей нормальной жизни торты. После этого торта она первые две недели нового тысячелетия будет акридами питаться. Что если и разговоры о несбывшейся кошке — тоже одна фрейдистская символика и подстановка?

Может, она у меня за спиной и книжки потихоньку читает?

 

До Нового года почти времени не осталось. По крайней мере, не все ужасы, которые предрекались, произошли.

Вот мой любимый писатель Е. Б. Уайт в своей книжке про наш город, написанной в пятидесятые годы, вдруг в конце предрекает: прилетят, мол, самолеты, как стая гусей. И разрушат, мол, башни.

Ну, так как двадцать минут осталось, то они, видимо, ошиблись. И никакие уэллсовские морлоки нас не съели, и неоткуда этим морлокам взяться.

Более того, вот недавно профессор один из Калифорнии книгу написал: “Конец истории”. Он не фантаст, он футуролог, это серьезная наука, со статистикой. Он говорит, что в будущем уже никакой истории — конфликтов всяких, войн, революций — не будет. Потому что холодная война закончилась и воевать нам не с кем.

Как человеку мне немножко жалко, что истории больше не будет; без нее как-то скучно, мы к ней привыкли. Но как мать я этой новой теории бесконфликтности очень рада. Я не хочу, чтоб моя дочь жила в интересные времена. Даже и в скучные времена я много о чем по ночам думаю.

Книга эта имела большой успех, профессор объехал весь мир с лекциями, так что я надеюсь, что он прав.

И действительно, город наш, он и раньше был неплох, а к концу тысячелетия стал даже как-то чересчур прекрасен. И люди, особенно ее поколения. Они до неприличия красивы и обшиты такой кожей, вроде на них никогда и царапинки не было, и комар их не кусал. У молодых людей бицепсы, у девушек ноги до ушей, силиконовые бюсты. Прямо как древние греки какие-нибудь или как у Уэллса в будущем — элои, которые все резвятся.

Но все-таки я никогда не верю, когда мне говорят, что что-то совсем кончилось. Где-нибудь, что-нибудь, немножко да завалялось. Это мне приятель один объяснил; он директором склада работал. А потом стал священником. И обе эти профессии приучили его к мысли, что не все поддается учету.

 

— Что-что? Я тебя не слышу! — кричит она в свой крошечный телефон, пододвигаясь поближе к моему старомодному телевизору, включенному на полную громкость, — я тебя совершенно не слышу! Здесь такой шум!!!

Никто никогда не узнает, где она провела эту ночь. Я ее понимаю — я тоже не хотела бы провести новогоднюю ночь в том месте, где выросла.

— Пора уже! Надо шампанское разливать, мы пропустим!

— Почему ты из-за этого Нового года такой хипеж устраиваешь? Это все условности календаря, и притом это западное летоисчисление. По буддистскому, например, летоисчислению...

Есть такой рассказ научно-фантастический про буддистский монастырь на Памире. Монахи должны найти и назвать все возможные имена Бога; и тогда мир кончится. И им для ускорения работы дают самый совершенный в мире компьютер. Это было написано давно, когда компьютеры были малоизвестны.

И вот на горе сидят ночью двое ученых, которые приехали помогать монахам с компьютером. И уже пять минут до полуночи, через пять минут закончится поиск и все имена будут названы. Полночь наступает, ничего не происходит. Они разливают вдовы Клико или Моэта благословенное вино и начинают спускаться с горы.

“В темном небе над ними, — пишет неизвестный мне автор, — начали одна за другой гаснуть звезды”.

 

Двенадцать часов пробило, и мы выпили вдовы Клико или Моэта, третье тысячелетие началось, ничего не произошло.

Торта кусок на завтра остался, но она с него все цветы съела. На нем были такие засахаренные фиалки с нежными лепестками, я в специальный магазин за ними ездила.

 

Потом мы вскоре пошли спать.

 

Это было уже довольно давно. Поссорились мы через месяц, она мне что-то сказала уж совсем чересчур. Или я ей, я не помню. Но мы с ней не разговаривали больше полутора лет. Вот так-то.

Потом она мне все-таки позвонила, в тот день, когда третье тысячелетие на самом деле началось. Еще бы: на дом, где она тогда жила, целый день падал белый пепел. Тут закричишь, мамочка родная.

Мы тогда, в ту новогоднюю ночь, не знали, что двадцать первый век еще не наступил. И не только мы, никто на свете об этом не знал, кроме нескольких бедуинов в древних пустынях Аравии. Но бедуины к тому времени уже увидели свет своей путеводной звезды, и готовили свои дары, и уже знали, когда, где и как начнется будущее.

 

Версия для печати