Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 8

Глоток кагора в холодном храме

Стихи

Об авторе | Бахыт Кенжеев родился 2 августа 1950 г. в Чимкенте Южного Казахстана. Окончил химический факультет МГУ (1973). Эмигрировал (1982), живет в Канаде. .

Выпустил книги стихов: Избранная лирика. 1970—1981. Анн Арбор, 1984; Осень в Америке. Нью-Йорк, 1998; Стихотворения последних лет. М., 1992; Из книги “Amo ergo sum”. М., 1993; Стихотворения. М., 1995; Избранное. Алматы, 1995; Сочинитель звезд. СПб., 1997; Снящаяся под утро. М., 2000; Из семи книг. М., 2000; Послания, избранные стихотворения (1972—2002), Алматы, 2004; Невидимые, М., ОГИ, 2005.

Отмечен премией “Незнакомка” (2000), премией Третьего Московского международного фестиваля “Москва-транзит” (2003), премией журнала “Новый мир” (за публикацию стихов “Возбудитель праха”, № 8, 2004).

 

* * *

Я стою на ветру, а в руке адресок,
переписанный наскоро, наискосок,
а январь сухорук, и февраль кривоног,
и юродивый март невысок —

я стою у метро, я хочу шаурмы,
я невооружённый на форум
не хочу, потому что устал от зимы.
Что твердите вы, дети, взволнованным хором?

Что вы мне посоветуете наперебой,
от чего отговаривать станете? Я бы
жил да жил, с человеком менялся судьбой,
и дышал этим воздухом слабым —

этим варевом волглым и грешным, пока
пар дымит из подземного устья,
и обратные братья его — облака —
отдыхают в своём захолустье,

и закрою глаза, и обижусь, и пусть
никого не найду. Никого не дождусь.
И шепну: о моя золотая!
До свидания, дети. Воздушный ли шар,

или всё-таки я отшумел, отдышал,
книжки тощие переплетая?

* * *

Мой заплаканный, право, неважно — ёлка, бублики, ржавый полёт
девяти- или пятиэтажной, коммунальной, вмерзающей в лёд —
кайся, друг, признавайся скорее у развёрстых ворот в парадиз,
что любил настоящее время — несомненно, сладчайшее из
всех времён, танцевальное, ложное, испаряющееся вещество,
неизбывное, то есть оплошное, опечатку в тетрадях Его.

Оттепелью, в городе временном, каменном,
                                                                                      колыбельный журчит водосток,
там бессонница перед экзаменом, сердца стук, да размокший листок
из чужого конспекта, там клетчатый, фиолетовый рай на меду —
что ты косишься, мой опрометчивый, я ещё за тобою зайду,
мой обиженный, неизбежнее уравнения Фауста и
Златоуста, с одеждой подержанной в чемоданчике. Где же твои

словолюбы и самоеды? Где сугробы? Родные гроба?
Где повстанцы? Где жизневеды? Не хлебы, мой родной, а хлеба,
не летучие, а полёвки вострозубые, глаз да хвост.
Юркий праздник, вечер неловкий, фейерверк остроклювых звёзд
над Атлантикой и Уралом, как писал мой товарищ-друг,
алкоголем, любовию и вероналом усмиряя трепетание рук.

Бык финикийский, голубь, лисица, воспетая древними серая мышь!
Нет, птиц и зверей утомлённые лица с человеческими не сравнишь.
Не ропщут, и у горящего дома ни за что не станут тщиться, как я,
переписывать утлую жизнь по Толстому или Пушкину. Кто им судья?
Да и тебе кто судья? Не приду. Не трону. Домовой под плинтусом пусть
нарушает твой сон. Этому дому — голоса мышиные, совесть, грусть.

* * *

Затыкай небелёною ватою уши, веки ладонью прикрыв,
погружаючись в семидесятые — словно ивовый, рыжий обрыв
под ногами. Без роду и племени? Что ты, милый. Хлебни и вдохни —
как в машине бесследного времени приводные грохочут ремни
из советского кожзаменителя! Хору струнных не слышно конца.
Путешествие на любителя — ненавистника — внука — глупца.

В дерматиновом кресле, где газовой бормашиной бормочет мотор
недосмазанный, бейся, досказывай, доноси свой взволнованный вздор
до изменника и паралитика. Нелегко? Индевеет десна?
Жизнь когда-то из космоса вытекла, говорят, весела и вольна,
и свои озирала владения — и низринутых в гости звала,
и до самого грехопадения языка не высовывала

из дупла запрещённой черешни. Это выдумка, сказка, Бог с ней.
Если страшен сей мир — смрадный, грешный — то исчезнувший —
                                                                                                      много тесней.
Главспирттрестовской водкой до одури — повторю в обезвоженный час —
горлопаны, наставники, лодыри, Боже, как я скучаю без вас!
Ах, зима, коротышка, изменница! Есть на всякий яд антидот —
кроме времени, разумеется. Но и это, и это пройдёт.

* * *

Не заснуть. Мороз по коже. Это горе — не беда.
Неужели я такой же легковерный, как всегда?
Что же треснуло? Давно ли я брал с прилавка что хотел,
словно ветер в чистом поле песни светлые свистел,
взламывал чужие двери, горькой страстию палим,
как дурак последний, верил в Новый Иерусалим, —
где безропотно и сладко, ночь всевышнему верна,
и над детскою кроваткой одинокая жена
тихо думает, тоскуя и не предаваясь сну,
про Вторую мировую, про священную войну.

Повело меня по свету — раскачало, понесло.
Деньги есть, а счастья нету. А вокруг белым-бело,
чисто, пусто, страшно. Ой ли, то ли будет, коли лень
повзрослеть. В небесном стойле спит рождественский олень,
и его сухим дыханием ранний вечер освещён,
словно северным сиянием, словно солнечным плащом,
и высокий голос сумрачный в моей вымершей крови
мне нашёптывает: не умничай, не пытайся, не зови
на подмогу зверя чёрного или рыжего. В горсти
только пыль, но горлу — горлово. Данту — дантово. Прости.

* * *

Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски
через тесные помещения и невысокие потолки,
виноградники, палисадники, окна узкие, пузыри
бычьи в рамах, крестьянские ватники, апельсиновый луч зари —

ах, пускай ничего не сбудется — хорошо голосить налегке,
так лоза, искривляясь, трудится на иссушенном известняке,
наливаясь хмельною яростью (что, товарищ, старьё — берём?)
перед тем, как её за старостью тёмнодышащим топором

срубят, выкорчуют к чёртовой матери и посадят другую лозу.
Почему я был невнимателен? Почему в ночную грозу
пил не римское, а советское и дымил дурным табаком?
Посиди со мной. Время — детское. Я ни с кем ещё не знаком,

только рифмы бедные, как мышата, жмутся, попискивают, словно им
нет ни адреса, ни адресата. Посиди со мной, поговорим
посумерничаем, подружка кроткая, если полночь — твоя взяла —
не плеснёт виноградной водкою в опустевшие зеркала.

* * *

Напрасно рок тебе немил —
есть света признаки повсюду,
и иногда смиренен мир,
как Пригов, моющий посуду.
Напрасно я тебе не нравлюсь —
я подошьюсь ещё, исправлюсь,
я подарю тебе сирень,
а может, ландыши какие
и выйду в кепке набекрень
гулять к гостинице “Россия”,
мне всё равно, что там пурга,
на мавзолей летят снега,
турист саудовский затуркан.
О площадь красная! Люблю
твои концерты по рублю,
где урка пляшет с демиургом,
где обнимаются под стеной
зубчатой, по соседству с горцем
горийским, северный герой
с жестоковыйным царедворцем.
То скрипка взвизгнет, то “там-там”
ударит. Бедный Мандельштам,
зачем считал он землю плоской?
Люблю твой двадцать первый век —
хрипишь, не поднимая век,
как Вий из сказки малоросской.
Проход — открыт, проезд — закрыт.
Всё шито-крыто, труп деспо┬┬та
везут сквозь Спасские ворота —
но в ранних сумерках горит
открытое, иное око —
и кто-то всё за нас решил
под бередящий сердце рокот
снегоуборочных машин.

* * *

…как обычно, один среди снежных заносов —
засиделся не помнящий дней и часов
мой обиженный, бывший коллега философ,
а точнее сказать — филосо┬┬ф.

Он отчётливо знает, что окунь не птица,
что уран тяжелее свинца,
коктебельский рапан не умеет молиться,
а у времени нету лица.

И под утро ему достоверно известно,
что с бутылки портвейна не осоловеть,
что баптистская церковь — Христова невеста,
а лемур — это бывший медведь.

Ибо всякий товарищ, воркующий хмуро,
в непременное небо глядит,
и уйдут, повинуясь законам натуры,
и полковник, и врач, и пиит,
возопив о печали и радости прежней,
до конца перещупав, как некогда я,
на предмет толщины и синтетики грешной
беззакатную ткань бытия.

* * *

Хладной водки пригубив, изрёк симпатичный критик, что я — культурный турист.
Чистая правда, милый мыслитель. Объявляешь десять без козырей? Вист.
Незадачливый преферансист, бессрочный московский студент, улыбаясь
человеческому бессилию, крепким мира сего поддаваться не собираюсь, но
без особых упреков совести поглощаю вино, по субботам хожу в кино,
и, подпевая, подплясывая, охотно слушаю Леонарда Коэна или Джоан Баэз.

Капитан корабля торпедированного, усмехающийся: “Привет семье!”,
как любой из нас, я бы отдал жизнь, чтоб украдкой взглянуть на своё досье
в неопалимых ящиках — или жёстких дисках? — вышней (верховной)
канцелярии и оправдаться заранее, но эта юношеская мечта,
столь простая на первый взгляд, по большому счету, дружок, пуста,
словно давние планы разбогатеть, словно чудный угар любовный.

Разберётся с волчицею лось, и оптическая в телескопе растает ось.
Vale, здравствуйте, Рим Карфагенович! Как вам сегодня спалось,
отвечалось на письма испуганной публики? Смертная сила
в неисчислимых головоногих когортах, в знамёнах, муренах, зрачках,
львах живых и изваянных в мраморе, медных монетах, значках, —
словно истлевший пергамент в ремингтоне Виктора-Эммануила.

Разве отважусь я забрести в Ватикан? только на площадь Испании, где молодёжь,
радуючись, карабкается с дешёвенькими гитарами по каменной лестнице, сплошь
связанной неосязаемым льном и джутом с временем искупления, сгущённым паром
необидчивых облаков. И кому-то из этих серьгастых, крашеных, крикну — “Эй,
парень, который час? Сколько ещё осталось воды океанской в чаше моей?”
Никакого ответа — только китайское яблочко, ускоряясь, катится по тротуару.

* * *

И я хотел бы жить в твоём раю — в полуподводном, облачном краю,
военнопленном, лайковом, толковом, где в стенах трещины, освоив речь с трудом,
вдруг образуют иероглиф “дом” — ночной зверёк под крышей тростниковой.

Там поутру из пыльного окна волна подслеповатая видна,
лимон и лавр, о молодых обидах забыв, стареют, жмутся к пятачку
дворовому. И ветер начеку. И даже смерть понятна, словно выдох.

И я хотел бы молча на речном трамвайчике, рубиновым вином
закапав свитер, видеть за кормою земную твердь. Сказать: конец пути,
чтобы на карте мира обвести один кружок — в провинции у моря.

Ах, как я жил! Темнил, шумел, любил. Ворону — помнил, голубя — забыл,
Не высыпался. Кто там спозаранок играет в кость, гружённую свинцом,
позвякивая латунным бубенцом — в носатой маске, в туфельках багряных?

* * *

В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне.
Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне.
Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском.
Додремал до оскомины, до печали — той, вечерней, которой названия нет.
Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали

в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон
колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом
осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка,
словно слепок с вечности — но рука стеклодува движется не свободно,
а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой,

и народ — от собаки до рыбака — тоже твёрдо уверен, что жизнь сладка,
как глоток кагора в холодном храме. Что за плод ты протягиваешь мне? Гранат.
В площадной трагедии или драме всё путем, словно месяц, всходящий над
горбоносым мостиком, без затей и без грусти. Как все — уснуть,
и взирать из заоблачных пропастей на Великий Шёлковый путь.

 

Версия для печати