Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 8

Андрей Синявский. 127 писем о любви

Подготовка текста и примечания М. Розановой

Александр Правиков

Потерпевший, голый, свободный

Андрей Синявский. 127 писем о любви: (в 3 т.). Подготовка текста и примечания М. Розановой. — М.: Аграф, 2004.

Тщательно подготовленный и откомментированный Марией Васильевной Розановой трехтомник лагерных писем Андрея Синявского принципиально строится вразрез привычной стилистике изданий, посвященных диссидентской теме. Не монумент, не музей, не пантеон, не мемориал — книга предоставляет читателю редкую возможность непринужденно пообщаться с писателем, мыслителем, эссеистом, избегавшим напыщенности и презиравшим котурны, шутливо называвшим себя “незаконным отцом диссидентского движения”. Разговорная (подчас — ироничная) интонация примечаний вдовы Синявского, беглая импровизационность сопровождающих текст фломастерных “картинок” и “рисовачек” работы М. Розановой и А. Петрова наглядно подтверждают неакадемический характер издания.

Книга “127 писем…” не претендует на непременно последовательное чтение. Внутри каждого письма — единственной (не считая свиданий) разрешенной для политзэка формы контакта с волей — Синявскому приходилось сочетать законченные тексты будущих произведений с туманно-неоформленными набросками, рутинные реестры бытовых нужд с задушевными признаниями, интеллектуальные наблюдения и внезапные метафоры с подсчетами полученных-неполученных писем... Из этого разношерстного вороха каждый вправе выбирать свое. Можно, к примеру, смело пропускать куски хорошо знакомых книг Абрама Терца о Пушкине и Гоголе, сосредоточив внимание на менее известной ипостаси личности Андрея Донатовича — читательской.

Надвинув на голову шапку-ушанку (для изоляции от шума радио, стука доминошных костяшек, громких голосов соседей по бараку) — Синявский в лагере читает увлеченно, норовя выписать и переслать жене то одну, то другую “сладкую цитату” из Дионисия Ареопагита и монографии о Пауле Клее, жития Ефросина Псковского и Упанишад, “Сказания…” Авраамия Палицына и писем Бурделя… Читает “Хранителя древностей”, испытывая “тихое изумление” от его “естественно струящейся, живой интонации” (и — кто знает: не вдохновил ли Терца “мнимодетективный, антишпионский” роман Домбровского на “жанровое смещение” в романе “Спокойной ночи”, написанном уже после лагеря?). Читает можаевского “Федора Кузькина”, ворчливо дистанцируясь от усматриваемого в повести приземленного бытописательства (подтвердждая этой инстинктивной реакцией свое стремление “быть правдивым с помощью нелепой фантазии”; ау, эссе о соцреализме, написанное до лагерей!). Читает “Предварительные итоги”, находя в проницательном скептицизме Трифонова по отношению к суетливо-торгашеской “моде на иконы” созвучие своей обеспокоенности сходными процессами в мировоззренческой сфере — твердое неприятие и противостояние идеологии агрессивного ретроградного русопятства подвигает настороженно отслеживать амбициозные проекты Солоухина и Глазунова.

Углубленное, пристальное чтение как позиция и необходимая в лагерных условиях процедура духовной гигиены. Норма существования интеллигента. Не самоцель, но трамплин для рефлексии, нашедшей художественное воплощение в “Голосе из хора”. Материалы этой книги предстают на страницах писем зачастую в неузнаваемо-черновом виде, и читателю предоставляется простор для сопоставлений, возможность понаблюдать, как творит Синявский форму-коллаж; как сопрягает философские рассуждения о вечных проблемах с достоверными лагерными впечатлениями; как последние (из-за цензуры) маскируются под литературоведение, пародируя рутинный профессионализм, из ярма которого Синявский всегда рвался в стихию вольного сочинительства.

В сюжете под названием “Карфаген” проступают контуры более обширной, чем личная жизнь, проблемы — отношений с диссидентской средой. Отдавая должное бескомпромиссному подвижничеству представителей этой среды, Синявский не скрывал и недовольства иными человеческими проявлениями своих знакомцев-оппозиционеров. В наблюдениях Синявского и комментариях его вдовы присутствует тревога, связанная с возможностью перерождения естественных людских слабостей в опасные общественные тенденции: нетерпения — в нетерпимость, коллективного энтузиазма — в пренебрежение к индивидуальному выбору, выражающееся подчас во вмешательстве в частную жизнь отдельно взятого человека. Записные книжки Шаламова, “Невыносимая легкость бытия” Кундеры — из малого числа достойных текстов, смело и разумно затрагивающих данную тему, помогающих глубже понять как реальность 60—70-х годов, так и нынешнюю действительность; краткие выразительные свидетельства “127 писем…” — в том же ряду.

Безграничной была преданность Синявского поэзии. Глубинные движения души в его письмах порой выражаются с помощью стихотворных реминисценций. В записи от 30.10.68 (письмо 64) читаем: “<…> быт выдает ухабы под боком, Блоком, “голос из хора”: меры нет” — и спотыкаемся о зашифрованную цитату (на нее-то и намекает бубнящая рифма боком—Блоком); восстановим ее текст: лжи и коварству меры нет. Именно строка одного из самых безысходных блоковских стихотворений (его название озаглавило и книгу Андрея Донатовича) оказалась для писателя точным способом разговора о дикости каторжного мира, жестокости лагерного начальства, подлости вездесущего КГБ. Вне “ухабов быта” — музыка стиха. Гармонический строй высокой поэзии побуждает писателя продолжить косноязычно начинавшуюся фразу безмятежно-просветленными словами художественного текста: “а с первым снегом всегда детство. <…> Чему же тут радуются люди, если не внезапному преображению, чуду?”. В небольшой группе слов проступает суть “Голоса из хора” (да и всего лагерного творчества Синявского): преодоление бесчеловечной реальности высотой человеческого духа. Быт превращается в бытие, творчество (почти по Пастернаку) оказывается в родстве с чудотворством, и мы, читатели, становимся свидетелями преображения.

Два последних слова в заглавии трехтомника — ключ к постижению его эмоциональной атмосферы. Книга писем Синявского (по справедливым словам его вдовы) — о любви к воздуху, ветру, Пушкину и т.д. (то бишь — к мирозданию), и к конкретному человеку. В усеченной фразе, акцентирующей люблю путем… умолчания, в телеграфной краткости вызывающе-простого “Машка, я тебя — люблю”, в фейерверке скобок, неожиданно выстреливающих любовными признаниями — непреходящая сила и подлинность чувства. Фрагменты, подобные записи от 9.03.68, начинающейся возгласом “Маша моя единая” и продолжающейся обширной льющейся фразой в 17(!) строк, привлекают внимание своей особой нежностью: “Не знаю, чем и как отдарить тебя за такую доброту и сияние”; “только с тобой <…> возможны такие причуды судьбы, такая свобода парить над и вне обстановки, и детское доверие, которое я больше и больше постигаю в нас обоих <…>”.

Три образа книги “Голос из хора” после знакомства с трехтомником писем выстраиваются в единый, причудливый ряд. Образ первый (том 1, письмо 9, запись от 5.07.66): Робинзон Крузо, сумевший после кораблекрушения не просто выжить, но сохранить человеческое достоинство на необитаемом острове — “голый человек <…> на голой земле”. Образ второй (том 2, письмо 54, запись от 3.06.68): Осип Мандельштам, “последний интеллигент” и поэт, бросивший вызов мгле надвигающегося тоталитаризма — “голый человек <…> на раздолье истории”. Образ третий (том 3, письмо 121, запись от 3.03.71): развернутая характеристика Гамлета — “потерпевшего, голого, свободного человека, призванного восстановить справедливость в ситуации полнейшей <…> духовной разрухи <…>, <…> утвердить старый закон бытия в новых условиях, <…> придав моральным догматам характер личного поиска”). Мы видим, как от цитаты к цитате сходные вроде бы формулировки заостряются, расхожая словесная характеристика первого образа сменяется индивидуализированным эксцентричным парадоксом образа третьего: потерпевший, голый, свободный — и ощущаем, что во всех трех случаях Синявский узнает также… самого себя. Человека, очутившегося в ситуации несвободы и ответившего на нее раскрепощенностью сознания, свободой творчества.

Задиристо торчащее из всех трех формулировок словечко “голый” — индикатор последней правды рассматриваемых явлений. В духе карнавальных эскапад Синявского-писателя — в самый неожиданный момент резким жестом сорвать все оболочки образа, раздеть его. За словесной материей творчества Пушкина обнаружить энергетическую плодотворную пустоту, о которой пишет Терц в своих “Прогулках”. За гротескной маской Абрама Терца — предельно искренний голос Андрея Синявского. За отточенной формой созданных в лагере произведений — их беззащитно-голую первооснову, сплошной и цельный макротекст “127 писем о любви”.

Ефим Гофман

Версия для печати