Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 8

...aut nihil , или Прощание с Гераклитом

Три объемистые книги в обложках разных и ярких цветов. Три тома сочинений Владимира Лакшина: критические статьи (Булгаков, Солженицын и не только…), жизнеописание Александра Островского, мемуарные портреты современников (…Марк Щеглов, Ольга Берггольц, разумеется, Твардовский). На голубоватом “мемуарном” томе остался аккуратно наклеенный в огромном (“сотом”) магазине на Тверской ярко-желтый ярлычок: “Лучшие продажи в марте!”. Интересно, кто же купил толстые книжки Лакшина? Соратники по былым литературным битвам вспоминают минувшие дни? Тихо ностальгируют читатели — современники оттепельных надежд? Тридцати-сорокалетние ироничные критики развенчивают иллюзии литературных предшественников? Студенты-филологи к зачету готовятся?

Занять позицию трезвого наблюдателя перед лицом этой палитры возможных стратегий чтения довольно трудно, но — убежден — необходимо. Пора. Слишком очевиден предсказуемый разброс мнений, хвала и хула одинаково набили оскомину, чем повторять многажды сказанное — лучше помолчать. Получается, что aut nihil, aut… что? Вот здесь-то и начинается самое главное…

Начать нужно, конечно, с повторения пройденного: без гнева и пристрастия напомнить законы, самим Лакшиным “над собою признанные”. Восстановить их из текстов не так уж трудно. Возьмем фрагмент из воспоминаний о замечательно талантливом и опрометчиво полузабытом Марке Щеглове: “Я не успел опомниться, как Марк, растопырив костыли, раскрылетившись, как щегол, и подняв подбородок вверх, что придало ему особенно боевое выражение, налетел на обидчика, что-то крича и яростно наступая…”. Здесь знаменательно все — и поступок недужного Щеглова, без раздумий бросающегося в обреченную на неуспех атаку на хулигана, оскорбившего женщину, и лакшинское описание этого поступка. Да-да, именно — то и другое вместе: само по себе художественное (литературно-критическое, мемуарное, устное…) слово мало что значит. Ценно только сопряжение слова и поступка, сколь угодно талантливые писания непременно должны сопровождаться делами по чести — бытовыми, литературными, политическими: от спасения несправедливо униженных незнакомцев до подписания писем в защиту литературных соратников. Вместе с тем, слово не просто служит истоком действия, но и само по себе является окликом, призывающим оглянуться и вздрогнуть, а не, скажем, задуматься о художественных тонкостях разбираемой повести. Стиль подобен резкому жесту: “раскрылетившись…”.

В результате сближения слов и поступков возникает не романтическая отстраненность от будней (как у Жуковского: “Жизнь и поэзия одно…”), но нечто прямо противоположное: пресловутый российский “литературоцентризм”. Литература вбирает в свои широкошумные пределы этику, экономику, политику. Не только поэт — больше, чем поэт, но и литератор как таковой — и на дуде игрец, и мореплаватель, и плотник. Такой может в совершенно личном дневнике (см. двухлетней давности публикацию в “Дружбе народов”) записать вот что: “В Омске нашли стат/истические/ материалы по области: в 27 г. поголовье скота было в 5 раз больше нынешнего. А ведь и населения в этих краях прибыло. Расхищают народное достояние, даже не госуд/арственное/, а народное. Перед кем ответ держать? Государство видит свою выгоду сейчас, а народ спросит и через 100, через 200 лет. Есть счет и на погубленную рыбу, и на затопленные леса, и на горные разработки, где берут, что лежит сверху, а 75% забрасывают”.

Как обращаются с таким вот первообразом литератора-деятеля хвалители и хулители? Достаточно вольно, что объяснимо, но потому-то и нуждается в объяснении. Апологеты нередко склонны видеть в Лакшине и других критиках и писателях “новомирского призыва” — героев, борцов, жертв бесчеловечной власти. Это допустимое позднейшее подытоживание высоких стремлений шестидесятников, но именно позднейшее, тогдашней реальности не соответствовавшее, особенно в случае Лакшина. Вот еще цитата из дневника (1970 год!): “Вечером — юбилей Т.В. Ивановой. Многолюдно и нелепо, я чувствовал себя погано, потому что, по сценарию хозяйки, был либеральным мучеником <курсив мой. — Д.Б.>. Капица кричал мне через спины гостей: “Как отказаться от подписки?”, но я обошелся с ним довольно невежливо. А еще кому-то, и уж совсем невежливо, предложил вместо разговоров о “Н/овом/ мире” станцевать лезгинку”.

О доблестях поболтать желаешь, о подвигах, о славе? Потанцуй-ка лучше, дружок, пар выпусти! Мы не жертвы, а практики, мы твердо знаем, что каждое наше дело совершено не ради высокого ореола мученика, но ради результата, конкретного, зримого, не подлежащего пафосному прославлению. Шестидесятник — прежде всего практик, а не жертва, так, Лакшин в кризисные для “Нового мира” дни записывает: “Надо избежать паники в ред/акции/ и до последн/его/ дня хранить спокойствие. Быть может, еще 4, 5-ю книжки удастся выпустить”. Спокойный, “негероический” практицизм перед лицом неминуемого поражения? Конечно. И в этом, видимо, вся соль. Ретроспективная, ностальгическая “героизация” новомирской критики сегодня неминуемо оборачивается, как это ни странно, искажением представлений новомирских критиков о самих себе, противоречит их — тогдашнему! — неписаному кодексу поведения и словописания.

А чем оборачивается “развенчание” шестидесятников вообще и новомирцев в частности? О, тут дело обстоит гораздо интереснее!

…Уязвимо ли шестидесятничество? Еще бы! Его критика началась еще на страницах солженицынского “Теленка”, где новомирцы конца 1960-х годов упрекались в том, что уступили инициативу самиздату (с этим утверждением, кстати, полемизировал и Лакшин в статье “Солженицын, Твардовский и “Новый мир””, воспроизведенной в трехтомнике). Важно подчеркнуть, что уже в самой установке на прагматику, на достижение практического результата, на сообщение “человеческого лица” оппоненту (социализму как общественно-политической доктрине, репрессивному советскому режиму, лакировочной псевдолитературе, проработочной критике) содержалась явная возможность для критики. В чем упрекал Солженицын разгромленную редакцию “Нового мира” в первые годы после выезда из СССР? В косвенном нравственном компромиссе, в том, что Твардовский и его единомышленники невольно вступают в диалог с режимом, говорят на его языке.

Собственно, именно этот аргумент и был ключевым для критики шестидесятников на протяжении нескольких десятилетий, причем всякое новое поколение “развенчивателей” подвергало сомнению не только новомирское шестидесятничество — “первоисточник” послевоенного противостояния сталинизму, — но и (NB!) последующих его оппонентов. Попробуем воспроизвести кумулятивную логику отталкивания от предполагаемых предшественников, реконструировать сюжет негативного освоения наследия шестидесятников, построенный по принципу стихотворения о доме, который построил Джек.

Активные политические диссиденты, как уже говорилось, могли не принимать членства Твардовского в партии, его прямых контактов с первыми лицами хрущевской и брежневской иерархии. В свою очередь, герои андеграунда, отмежевываясь от борцов за преобразование марксизма, заодно дистанцировались и от их непримиримых противников (“после коммунистов больше всего ненавижу антикоммунистов”). Далее. Сочувствующие интеллектуальному возрождению в духе М. Бахтина и С. Аверинцева зачастую явно или неявно отрицали идейные позиции и логику действий сразу и шестидесятников, и диссидентов, и представителей андеграунда. Что потом? Поколение концептуалистов попросту стирает грань между подцензурным и неподцензурным, тематизирует советский официоз (полуодетые пионерки на коленях у вождей — рутинный сюжет). Это означает, конечно, ревизию, пересмотр всей системы оппозиций, слагавших кодекс поведения шестидесятников, диссидентов, людей андеграунда, последователей интеллектуального возрождения, которые, соответственно, — боролись с властью, власть иронически игнорировали или строили альтернативную державу духа и мысли. Ну а потом что? Ясно что — подоспело поколение “восьмидесятников”, Д. Галковский со товарищи, критики “либерального проекта” в политике, науке и искусстве. Все предшествующие поколения борцов с репрессивным аппаратом советской эпохи были зачислены в вольные или невольные пособники репрессий. Наконец, в девяностые “преодоление прошлого” достигает апогея: под ударом оказывается “советская творческая интеллигенция” как таковая. Она, дескать, может существовать только в несвободном обществе, только как антитеза авторитарности, причем — антитеза зыбкая, нередко ведущая к соглашательству, предательству, искушению малых сих. Все, круг замкнулся, далее можно цитировать “Вехи”…

С учетом сказанного понятно, что переиздание статей и эссе Владимира Лакшина вызовет резкое неприятие (раздраженное недовольство, иронические гримасы) многих и многих… На фоне тридцатилетней ревизии наследия шестидесятников аргументы противников Лакшина кажутся до боли предсказуемыми. Наш литератор поглощен темпераментной борьбой с режимом, сопоставимой по накалу с официальной борьбой самого режима за “победу идей социализма”? И — что? Культурные практики оппозиционера бывают изоморфны, структурно подобны ортодоксии — это историческая закономерность, а не личный грех. Например, в некоторых литературоведческих работах последнего времени небезосновательно доказывается, что историко-литературные построения основателей русской “формальной школы”, резко противостоявшей (по крайней мере, до конца 1920-х годов) официальному вульгарному социологизму, были плотью от плоти революционной эпохи. Да, в картине литературной эволюции по Ю. Тынянову (накопление изменений на периферии “литературного ряда” и — после “автоматизации приема” — стремительное превращение периферии в центр) — ощутимы признаки “литературной революции”. Но разве от этого концепции Тынянова и Эйхенбаума утрачивают эвристическую ценность?

Еще один предсказуемый “изъян” позиции Лакшина-критика и публициста: мнимое соглашательство с соцреалистическим официозом. Вместо возражений приведу поэтическую цитату 1920-х годов:

Из вскрикнувшей, разрубленной вселенной

Рванула мир рабочая, раздутая рука.

Пришли до срока, без гудка мы — радостная смена,

Все времена ушли в подземные забытые века…

Это из стихотворения “Последний шаг” А. Климентова, только-только вошедшего в литературу под именем Андрея Платонова. Ясно ведь как Божий день, что принятие либо противостояние общепринятому канону (конечно, при условии соблюдения кодекса чести и честности) зачастую не влияет непосредственно и фатально на качество мыслительного и художественного продукта (Эйзенштейн, ранний Трифонов…). Не согласны? Вот еще несколько строк гениального Платонова, на этот раз из “Стихов о человеческой сути”:

Заражено пузо едою —

Неукоснительно и не спеша,

Пропавший пупок блестит чистотою:

Вся кожа в работу пошла.

Еда, брат, громадное дело,

Щами велик человек,

Ешь, чтоб душа не сопрела,

Лопай, давись, животом кукарекай!

(…)

Лечь бы, к примеру, поспаться,

Не сознавать, а сопеть,

Опомняся, тихо нажраться

И атмосферой воздушной лететь.

…М.Л. Гаспаров не так давно писал о двух возможных стратегиях построения истории литературы: архаизирующей и модернизирующей. В первом случае в любой эпохе видится неизбежное присутствие категорий и закономерностей, описанных если не в “Поэтике” Аристотеля, то уж, по крайней мере, в “Поэтическом искусстве” Буало или в лекциях Фридриха Шлегеля. Преобладает отстраненный анализ, абсолютная дистанцированность от описываемых событий, отсутствие личной заинтересованности, страсти и пристрастности в анализах и оценках. В случае модернизации, наоборот, прошлое прочитывается с точки зрения актуальной литературной полемики, неостывших споров, столкновения мнений. Именно последний подход с некой даже неизбежностью, со всеми сопутствующими преувеличениями воспроизводится в последние десятилетия при освоении наследия шестидесятников.

В самом деле, нельзя же отрицать, что в шестидесятые годы вновь открытый Булгаков, всегда державший в кармане адресованную режиму известную комбинацию из трех пальцев, многим казался гораздо значительнее Платонова! И Лакшин тоже так думал, и Булгакова неспроста столь подробно (и талантливо) анализировал. А потом оказалось, что Платонов (главными своими романами вошедший в широкий круг чтения позже, уже в годы так называемой перестройки) при всем его искреннем увлечении околомарксистскими прожектами переоборудования быта и вселенной предстает все более значительной фигурой на литературной карте истекшего столетия, рискну предположить — гораздо более значительной, нежели автор “Собачьего сердца”. Снижает ли все это ценность работ Лакшина о Булгакове? Вопрос, по-видимому, риторический.

Пора сформулировать главный тезис. Современные ниспровергатели новомирской критики, вообще шестидесятнической “общественной активности”, почти неминуемо подпадают под обаяние того самого материалистического понимания истории, которое, по их мнению, исказило все изводы подцензурной словесности после ХХ съезда. Помните, как в учебниках пресловутого “диамата” описывалась философия Гераклита? Мол, стихийный диалектик (в одну реку дважды не войдешь и т.д.), однако до гегелевских трех законов, увы, недотянул слегка. Poor Гераклит! Не ведал ни аза о Фейербахе и Плеханове! Бедный Лакшин, не оценил прозрений собственных ниспровергателей! Безоговорочное преобладание модернизации и актуализации всегда одноразово, годится для хлесткого эссе, но не для серьезного анализа литературного прошлого. Александр Блок — предтеча революционного реализма в поэзии, достойный включения в программу советской школы? Или ренегат, позорно продавшийся большевикам? В этом выборе нечего выбрать, две тенденциозные попытки модернизации тождественны друг другу именно благодаря их обоюдной однобокой предвзятости. Ежели ее не учитывать, тогда и правота антипушкинских выпадов Писарева окажется абсолютной: ну, к чему герои Пушкина шестидесятникам девятнадцатого столетия — Базаров куда как полезней и приятней…

В навязшем в зубах многолетнем ниспровержении энтузиастов шестидесятых годов преобладает “перестроечная” логика, зафиксированная в названии некогда культовой пьесы-однодневки: “Дальше… дальше… дальше!”. Сталин вам не мил? Вернемся к “ленинским нормам”. Потом — на несколько месяцев — к “бухаринским”. “Дальше” — дурная бесконечность. Попытки достучаться до единственно верных оценок прошлого с точки зрения горячей современности обречены на скучную наивность. Оставим в покое Гераклита, не будем рассматривать его тексты сквозь кривое зеркало. Частое исполнение “Марсельезы” в официальных случаях не означает ведь преклонения перед гильотиной! Спокойное перечитывание статей новомирских критиков не означает сочувствия их неизбежным иллюзиям.

И еще одно замечание. Нынче принято морщиться при упоминании о социологизирующей критике, оно и понятно — уж сколько лет кормили бесконечными разборами типичных характеров в типичных обстоятельствах. Но только близорукий может не заметить, что “добролюбовская” критика и “чернышевская” литература сегодня — стремительно возвращаются. Герметичная сосредоточенность на проблемах стилистических и языковых давно уж канула в Лету, брезгливое небрежение “общественными функциями” литературы вызывает у множества недавно явившихся литераторов одно лишь брезгливое небрежение. Можно по-разному относиться к “Осумасшедшевшим безумцам”, Пирогову, Шаргунову, Прилепину, — но нельзя не замечать их присутствия в литературе.

Вот почему не стоит превращать позицию Лакшина в заведомо проигрышную и устаревшую. Как бы не оказались устаревшими и проигрышными позиции его сегодняшних оппонентов… Небесполезно было бы непредубежденно перечитать Лакшина, только не выдуманного, а подлинного. Того самого, который и о близком, и о чуждом пишет не иначе как “раскрылетившись”…

Версия для печати