Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 7

Говорят финалисты премии Ивана Петровича Белкина

Владислав Отрошенко, Марина Палей, Игорь Савельев, Фигль-Мигль, Олег Хафизов, Инна Булкина

В Овальном зале ВГБИЛ состоялась очередная (четвертая) церемония вручения литературной премии имени Ивана Петровича Белкина. Лауреатом за 2004 год стал Владислав Отрошенко (“Дело об инженерском городе” — “Знамя”, 2004, № 12). Специальной премии “Станционный смотритель” удостоена Инна Булкина, интернет-критик, обозреватель “Русского журнала”.

Сегодня мы публикуем речи финалистов и лауреатов премии.

Владислав Отрошенко

Уроки того и этого света

Повестей, которые составляют знаменитый пушкинский цикл, конечно же, не пять, а шесть.

Шестой или, точнее, первой — является повесть о самом Иване Петровиче Белкине. Покойном. Это очень важный момент.

Пушкин сразу же объявил его покойным. Как автор — как мистификатор — Пушкин, несомненно, поступил мудрее, чем Гоголь, который представил публике своего Рудого Панька не только очень живым, но и очень говорливым.

Белкин в той особой пушкинской повести, которая носит название “От издателя”, молчит. Его нет. Он покойный.

Выдуманному автору, во избежание дальнейшего разбирательства о природе и подлинности его личности, лучше всего быть покойным. Пушкин знал это превосходно. Мысль о том, что Белкин безвозвратно отсутствует на этом свете, он старался внушить читателю с особой настойчивостью. В коротком тексте, который повествует нам о Белкине, слова из одного семантического поля — “смерть”, “покойный”, “покойник”, “кончина”, “умер” — встречаются двенадцать раз.

Даже в деловых письмах к Плетневу, когда это было вовсе не обязательно, ибо адресат уже был подробно извещен о принадлежности Белкина к области фантастического, Пушкин не забывал держать Ивана Петровича твердой рукой в мире ином. “Я переписал мои пять повестей и предисловие, т.е. сочинения покойника Белкина, славного малого”, — сообщал он Плетневу в одном письме. В другом — писал: “На днях отправил я тебе через Эслинга повести покойного Белкина, моего приятеля”.

Но “приятелю” и “славному малому” не лежалось в могиле.

Помимо воли реального автора выдуманный автор то и дело пытался восстать из мертвых. Впервые эта самовольная попытка воскрешения случилась осенью 1833 года. Князь Владимир Одоевский прислал Пушкину письмо. Оно начиналось такими словами:

“Скажите, любезнейший Александр Сергеевич: что делает наш почтенный г. Белкин?”

Да, именно так — “почтенный”, а не “покойный” — написал князь. И далее, как ни в чем не бывало — как будто ему и дела не было до того, что господин Белкин (покойный) делать ничего не мог, — князь предлагал “почтенному” автору выступить с новой повестью в замышлявшемся альманахе “Тройчатка”. Выступить вместе с двумя другими авторами родственного генезиса — Рудым Паньком и Иринеем Модестовичем Гомозейкой, порожденным фантазией Одоевского.

“Что на это все скажет г. Белкин? Его решение нужно бы знать немедленно, ибо заказывать картинку должно теперь, иначе она не поспеет и “Тройчатка” не выйдет к новому году, что кажется необходимым. — А что сам Александр Сергеевич?” — вопрошал князь.

“Сам” Александр Сергеевич, отвечая Одоевскому, немедленно и решительно уложил на место приподнявшегося было из гроба автора.

“Не дожидайтесь Белкина, — отписал он князю, — не на шутку, видно, он покойник; не бывать ему на новоселье ни в гостиной Гомозейки, ни на чердаке Панка”.

Воскрешения не произошло.

Но история с Белкиным неожиданно приобретает черты истории, случившейся с носом майора Ковалева. Белкин или, во всяком случае, его имя пускается гулять по свету самостоятельно.

Весной 1835 года, находясь в Петербурге, Пушкин получает свежий номер “Библиотеки для чтения”. Он перелистывает его. В одном из произведений ему вдруг попадается на глаза язвительный отклик на повесть Михаила Погодина “О московском извозчике”. Пушкин смотрит на подпись автора, задевшего Погодина. Смотрит и не верит своим глазам: в авторах значится Белкин. Пушкин тут же принимается писать Погодину:

“Милостивый государь Михайло Петрович,

Сейчас получил я последнюю книжку “Библиотеки для чтения” и увидел там какую-то повесть с подписью Белкин — и встретил Ваше имя. Как я читать ее не буду, то спешу Вам объявить, что этот Белкин не мой Белкин и что за его нелепость я не отвечаю”.

Повесть, подписанная Белкиным, принадлежала перу Сенковского. Она называлась “Потерянная для света повесть”.

Спустя несколько месяцев после этого случая Пушкин вновь предпринимает попытку, так сказать, увековечить факт смерти Белкина.

“Радуюсь, что Сенковский промышляет именем Белкина, — пишет он Плетневу, — но нельзя ль (разумеется, из-за угла и тихонько, например в “Московском наблюдателе”) объявить, что настоящий Белкин умер и не принимает на свою долю грехов своего омонима? Это бы, право, было не худо”.

Мне хотелось бы обратить внимание на эти слова — “настоящий Белкин”. Вся история взаимоотношений между Пушкиным и Белкиным говорит нам о том, насколько последовательным был Пушкин в своих вымыслах, над которыми “обливался слезами” и над которыми, без сомнения, упоительно хохотал, — в зависимости от характера вымысла.

Да, писатель Белкин появился на свет в результате игры воображения. Но это была очень серьезная и очень глубокая игра. Именно поэтому Пушкин не мог допустить такой фантастической шутки, чтобы покойный Белкин объявился с новыми повестями в компании живых — Рудого Панька и Гомозейки (чего не мог прочувствовать князь Одоевский). И именно поэтому открещивался от любых фальшивых, балаганно воскресших белкиных.

Настоящий Белкин был покойным с самого начала. И с самого начала Пушкин относился к нему как к настоящему — жившему, писавшему, умершему и не умеющему возвращаться с того света. И поэтому речь сегодня идет не о призраке и даже не о персонаже.

Премия, отмечающая повести на русском языке, носит имя писателя Белкина. Писателя странного, необычного, со своими слабостями и причудами, которые были свойственны некоторым тихим российским помещикам XIX столетия. Но были в характере Белкина и такие черты, которые делают образ этого писателя, во-первых, универсальным, т. е. находящимся вне времени и наций, а во-вторых, идеальным, т.е. достойным восхищения. Я не в состоянии провести параллель между Пушкиным и Куртом Воннегутом. Но мне, к примеру, отчетливо видится психологическое сходство между Белкиным, чьи рукописи употребляла “на разные домашние потребы” ключница, и воннегутовским писателем Килгором Траутом, который “сам толком не знал, сколько он книжек написал”. Оба обладали тем чудесным и редким, почти идиотским невниманием к собственным трудам, которое свойственно просветленным авторам.

Реальность личности покойного Ивана Петровича Белкина такова, что сегодня невозможно представить, чтобы российская премия за повести носила имя какого-либо другого писателя. Ведь хорошо известно, что именно его, Белкина, Пушкин высоко ценил как автора, пишущего в жанре повести. Когда секретарь Бенкендорфа Павел Миллер спросил однажды у Пушкина: “Кто этот Белкин?” — ответ был такой: “Кто бы он там ни был, а писать повести надо вот этак: просто, коротко и ясно”.

Очень возможно, что Пушкин мечтательно задумался о чем-то, когда произнес эти слова. И даже, быть может, грустно вздохнул, поглядывая на Миллера: дескать, жаль, что век Ивана Петровича был недолгим. Смеялся ли Пушкин при этом в душе или “обливался слезами”, нам неизвестно.

Марина Палей

О пользе целевых заданий

Моя повесть “Хутор” была вызвана к жизни издательским заказом, подразумевавшим текст для подростков. Имелась в виду антология, ключевой идеей которой являлась бы Балтика (в различных ее аспектах), — сборник, адресованный, соответственно, подросткам стран Балтии и Скандинавии. (То есть зарубежному, по отношению ко мне, “контингенту”, пестрому по своим наречиям и привычкам, но притом, в массе своей, не обремененному исторической памятью, геополитическим любопытством и читательским опытом.)

Поэтому выходило так, что этот текст (о жизни молодой ленинградки на эстонском хуторе) обречен был состоять из терпеливого разжевывания неких “страноведческих”, более даже “этнографических” фактов, а также самых что ни на есть общепонятных ценностей. Кстати сказать, последние, на мой взгляд, свободно укладываются в две строки: “Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!// Не надо людям с людьми на земле бороться!..”. Но мой “мессидж” обязан был получиться еще проще: природа читательского контингента подразумевала “максимально доходчивый” и даже наивный язык.

В итоге текст — “по ряду внелитературных причин” — в антологию для подростков не попал (об этом — бурлескный, полный сексуальных аллюзий рассказ, который опустим), — и автор уже взялся было кроить из него сценарий мультфильма, когда некая шведская переводчица надоумила близорукого производителя отдать текст в обычные (взрослые) издания. Именно по ее стратегическому наущению (спасибо, Janina!) автор послал “Хутор” в четыре толстых российских литературных журнала; каждый из них одобрил его мгновенно.

Из этого поучительного эпизода (“Будь проще, и люди к тебе потянутся”) автор, по правде сказать, не сделал никаких практических выводов. Хотя такого рода выводы, как ни крути, напрашиваются сами — особенно если учесть недавний “исторический опыт”, в русле которого те же издания, с неприступностью высокородных девственниц, безоговорочно указали на дверь нескольким романам автора — и другим его “сомнительным” текстам, не сулившим семейного благоденствия с массовым подписчиком.

Однако умозаключение идеалистического толка сделать все же рискну: сдается мне, что Иван Петрович Белкин остался бы моим “Хутором” доволен.

Почему? Да потому, что “Хутор”, в силу указанных выше причин, вышел произведением традиционным — применительно в равной мере и к русской повести, и к русским литературным устоям в целом. То есть из моего лэптопа “Toshiba”, “подсевшего”, в основном, на жгучие виртуальные приключения и международный чат, этот текст, целенаправленно проклевывая белую скорлупку дисплея, в конце концов вылупился “добросердечным”, “ясным”, “наивным” и “простодушным”. Он неукоснительно восславляет свободу — и милость к падшим, а его поэтическая природа, какой ей и долженствует быть, по мысли классика, вполне, “прости, Господи, глуповата”. С моей колокольни это не хорошо и не плохо. Просто один из вариантов письма.

И все же повесть не является для меня (как считают некоторые эксперты моих ранних работ) “самым успешным” жанром. Потому что главные мои достижения находятся вне любых жанров литературы. И приз мне следовало бы вручать не за литературу. Я не берусь в толковательных терминах обозначать, что именно я имею в виду, — по той же самой причине, по какой для меня всегда невольно тормозится, усложняется (а то делается и вовсе невозможным) процесс написания прозы, а именно: я не могу притвориться, будто не знаю, что существует поэзия.

А посему сейчас, для выражения своей мысли, я снова возьму у нее взаймы — точней, займу у того же царски щедрого автора, злостного должника земных кредиторов, “усталого раба”, гипотетического рогоносца и затравленного камер-юнкера, отчаянно мечтавшего о побеге — притом о побеге не только в область отвлеченных аполлонических услад. Я займу у него, потому что именно он, не осуществив, как хотел, своей мечты в так называемой реальности, с блистательной безоговорочностью выразил абсолютную, непреложную, верховную ценность частной человеческой жизни:

Блажен, кто в отдаленной сени,

Вдали взыскательных невежд,

Дни делит меж трудов и лени,

Воспоминаний и надежд;

Кому судьба друзей послала,

Кто скрыт, по милости творца,

От усыпителя глупца,

От пробудителя нахала.

Именно такое целевое задание я понимаю важнейшим делом моей жизни.

Именно на этом поприще я радуюсь главным моим успехам. Считаю: Александр Сергеевич Пушкин остался бы ими доволен.

Maassluis West — Hoek van Holland

Игорь Савельев

В прошедшем декабре, для церемонии вручения премии “Дебют”, мы, финалисты, тоже должны были написать речи — “программного” характера, с рассуждениями о современной литературе, о литературе молодежной, о том, какую нишу кто из нас хотел бы занять, и так далее. И мы долго сидели над этими речами, я тоже написал что-то программное, с какими-то тезисами и постулатами, поминая то Денежкину, то Шаргунова, то других звезд из числа молодых писателей... А потом, уже перед самой церемонией, когда мы — финалисты — нервничали где-то за кулисами, к нам подошел один человек и сказал: “Ребята, вот то, что вы написали, — замечательно, правильно, но вы это не читайте. В зале будут сидеть люди, которые слышали суждения в десятки раз умнее и компетентнее ваших. Им просто будет это неинтересно. Вы выходите на сцену и рассказывайте о том, как весело провели время, как подружились, как пили водку в Липках... Вот тогда всем будет очень интересно, и слушать будут с огромным вниманием”. И действительно, те из нас, кому посчастливилось в тот вечер получить премию, так и не достали из карманов листочки с заготовленными программными речами.

К чему я все это вам рассказываю. Не к тому, что сейчас заведу речь о каких-то пьянках-гулянках, нет. Просто какие-то суждения о современной литературе из уст студента провинциального филфака едва ли будут вам интересны, едва ли я блесну в этом оригинальностью и новизной. По той же причине не буду упражняться и в остроумии в адрес пушкинского Белкина.

Я хочу сказать о другом. Как вам известно, повесть “Бледный город” — это первый сколько-нибудь серьезный, связный текст, написанный мной в жизни. На него обрушился воистину звездный дождь: и публикация в великом и славном журнале “Новый мир”, и финал премии “Дебют”, и то, что “Новый мир” выдвинул меня на премию Белкина, и, наконец, выбор высокого жюри во главе с очень почитаемым мною Андреем Георгиевичем Битовым... Все это я воспринимаю не как достижения данного конкретного текста. Я считаю, что это большой (огромный!) и даже глубоко непедагогичный аванс, который дан мне под будущие произведения. И сейчас никто из сидящих в этом зале, никто из членов жюри не знает, насколько оправданно, насколько по адресу этот аванс выдан. То, что он дан оправданно, знает здесь только один человек — это я сам. Надеюсь, что и вы убедитесь в этом в скором времени — убедитесь, что не ошиблись во мне.

Спасибо.

Фигль-Мигль

Искусство быть артефактом

Сколько помнится, Иван Петрович Белкин тридцати лет помер, с помощью уездного лекаря, от горячки — а из множества оставленных им рукописей половина употреблена была ключницей на хозяйство, например, “прошлою зимою все окна ее флигеля заклеены были первою частию” какого-то неоконченного романа.

Лет через тридцать (это означает, что Белкин помер, отдохнул и вновь воплотился) в одной из петербургских больниц умирает (по крайней мере, думает, что умирает, и сообщает об этом нам, но люди искусства — народ нервный, мало ли что подумают и скажут), умирает, значит, уже на двадцать пятом году жизни уже другой Иван Петрович, рассказчик “Униженных и оскорбленных”, — а рукопись своего романа предполагает оставить в наследство фельдшеру: “...хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять”.

Таким образом, налицо и прогресс — от ключницы к фельдшеру, — и традиция: народ находил, находит и будет находить употребление любым образцам изящной словесности. Неопубликованные рукописи романов идут на заклейку окон, нераспроданные книжки стихов — селедку заворачивать. (Однако в области личной гигиены серьезную конкуренцию стихам и романам составляет газетная бумага.)

Главной, впрочем, прошу считать другую закономерность: возраст. Одному Ивану Петровичу — 30, другому — 25. На роль дам-патронесс солидного начинания пригласили мальчишек! Приятно думать, что таким галантным способом учредители премии намекают кое-кому из литераторов (и, боюсь, не кое-кому, а всем поголовно), что те неприлично зажились. Но эту мысль я развивать не буду, она и так на поверхности. Взамен мне бы хотелось узнать, на что намекали великие русские писатели, столь поспешно свалившие своих альтер эго в могилу. Почему, в самом деле, Белкину не довести до конца “Русского Пэлема” и что-нибудь эпическое? Так ли уж необходимо лечить несчастную любовь Ивана Петровича № 2 туберкулезом?

Я бы, разумеется, ни о чем риторически не спрашивал, если бы не держал ответ наготове. Ответ простой: классики позавидовали либо испугались. Ведь это только кажется, что классик проводит время в резвостях, а Иван Петрович за него отдувается перед читателями и Аполлоном. В жизни любого демиурга, будь то Пушкин или Франкенштейн, неизбежно пробьет час презента от истины — если, конечно, демиург не словчится вовремя крикнуть: “Тень, знай свое место” или нечто подобное. Вот О.И. Сенковский не крикнул, так в словарях теперь и пишут: Барон Брамбеус, в скобках — Сенковский. По-настоящему озаботиться псевдонимом — биография, портрет, то-се — значит купить себе врага дешевой ценой. Псевдоним (с тем-сем, портретом и биографией) быстро станет реальнее существа, чьим чернилам обязан жизнью и славой. Он ограбит, но он же избавит от издержек. На нем повиснут и брань, и лавры, он упьется, его же стошнит, и это ему достанется вся горечь отравленных литературой дней. Пушкин (ну еще бы! эталон самолюбия) уйти в скобки не захотел. Напрасно, может быть. Может быть, это был вариант: сделанное судьбою маленькое анкураже. Оставить дела на Белкина, уехать куда-нибудь туда… схватить горячку…

Всю эту филологию я развел для того, чтобы сообщить, что и сам помаленьку перестал быть паспортными данными. Я теперь тот, кем десять лет усердно притворялся: фигляр, позер, сноб, нищий духом нахал, нигилист и неврастеник, подверженный приступам хорошо мотивированной агрессии. Ваш новый герой. Персонаж. Руки у меня чистые, платок — надушенный, повадка — жеманная, и уж я-то себя не убью, оставьте эту надежду.

Необходимость принимать столь странные позы можно, при желании, свалить на происки современности. (Современность диктует спрос на персонажей, а не на личностей. Современность культурке предпочитает блестящее и облегчающее. Современность паясничает сама и заставляет паясничать других. Итд, и тыры-пыры.) Но это не необходимость. Это, ей-Богу, заветное желание. Быть артефактом не легче (да и не труднее), чем быть человеком, но артефакту дана важная привилегия: при условии, что он снабжает общество Позой, от него не требуется Позиция. В конце концов, И.П. Белкин тоже отличался слабостью и пагубным нерадением по хозяйственной части.

А повестей я отродясь не писал, это не мой формат. Но потенциальное присуждение мне премии за лучшую повесть 2004 года готов всячески приветствовать. Литературные награды должны изредка попадать в правильные руки.

Олег Хафизов

Я не знаю, что такое повесть. Рассуждая простецки, это произведение больше рассказа, но меньше романа. Это такой длинный рассказ или короткий роман. Но повести Гоголя или Пушкина с точки зрения размера были рассказами. А некоторые повести прошлого века занимали целые тома. И что такое “Снега Килиманджаро” как не povest’? Однако это рассказ.

При этом повести Белкина — именно повести, а не рассказы, новеллы или short stories, что в принципе одно и то же. И дело не в том, что такого жанра как рассказ в тогдашней повременной литературе в принципе не существовало. Дело в самом методе повествования. По-весть — это не short story и не long story, даже если рассказ длиннее повести. Рас-сказ — это то, что можно рассказать на одном дыхании, за один присест. По-весть надо поведать в несколько вдохов. Рассказ желательно кончать нокаутом. Повесть можно закончить многоточием. (Когда я говорю желательно, то имею в виду, что желательно мне.)

Если продолжать аналогии с англоязычной литературой, то я бы скорее перевел слово “повесть” как “tale”. Сказка, основанная на реальных событиях, как выражаются в Голливуде. Это относится, по крайней мере, к той моей повести, из-за которой меня сюда пригласили.

Если же сравнивать повесть с романом в той форме, которая завещана нам девятнадцатым веком, то роман представляется мне каменным храмом, а повесть — деревянной церквушкой, как бы произрастающей из земли. Роман грандиознее, но повесть милей.

Милая — вот верное слово для повести. На самом деле: что уж такого оригинального и глубокомысленного в истории о том, как молодой офицер решил тайком жениться, но заблудился в метель, и вместо него женился другой? Или в том, как один гусар вызвал другого на дуэль, но отложил свой выстрел до тех пор, пока его соперник не научится ценить жизнь и бояться смерти? В жизни еще не такое бывает, в романах — тем более. Чему нас учат эти незамысловатые истории? Ничему. Что дают нашему, так сказать, развитию? Разве что чувство стиля. И все же наша память с детства напевает эти повести, как мелодии Свиридова из соответствующего фильма.

Магия повести — в ее дыхании. Это такой рассказ, который можно прочитать наполовину, а потом продолжить на прерванном месте. Или такой роман, который можно проглотить за одну поездку из Петербурга в Москву. Это история, которую надо не рас-сказать, а по-ведать. Главное, чтобы ее можно было усвоить за один, но долгий присест. Такие истории хорошо впитываются на даче, на ночной кухне, в больничной палате, в камере… Или в России.

А если серьезно, то дело не в названии: повесть, роман, long story… Если это интересно, то какая нам разница? Я, например, не знал, к какому жанру отнести мой очередной опус, и редактор Ольга Новикова посоветовала: “Если вы претендуете на премию Казакова, то рассказ, если на премию Белкина — повесть”. Я написал: “Повесть”.

Инна Булкина

Я подозреваю, что люди, придумавшие “белкинскую” номинацию для критиков под названием “Станционный смотритель”, имели в виду эту пушкинскую цитату: “Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался? …Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подьячим или, по крайней мере, муромским разбойникам?..”. Я не буду цитировать дальше, мне почему-то кажется, что это уже однажды делали, кроме того я не сомневаюсь, что продолжение все и так знают.

Для меня вся эта премиальная история тем более приятная неожиданность, что мне до сих пор казалось, будто меня почитают уж если не извергом, то опасной мазохисткой, которая регулярно занимается странными и противоестественными вещами: с отвращением читает все подряд толстые журналы для того лишь, чтобы затем с особым цинизмом поглумиться. И я рада, что мне, наконец, представился этот случай — публично заверить вас, что я не мазохистка и занимаюсь любимым делом. Более того, я нахожу в нем много смысла, и первый смысл в том, что я потакаю привычке. Периодические издания имеют такую особенность — они способствуют созданию у нас полезной привычки к регулярному чтению. Еще они создают у нас приятную иллюзию чего-то, что было, есть и будет, они внушают нам, что продолжение следует и эта удивительная штука — история русской литературы — происходит на наших глазах и будет происходить с той самой обыденной естественностью, с которой всякий месяц выходит очередная журнальная книжка и обновляется сетевой “Журнальный зал”.

А коль скоро журналы являют собой литературную историю, я напомню вам еще один пушкинский журнальный сюжет — затем, чтоб, в конечном счете, завершить этот короткий спич “защитой критики” и добиться искомой “кольцевой композиции”.

Пушкинский “Современник”, если вы помните, назывался не “журнал”. Он назывался “сборник”. Причина в том, что получить разрешение на журнал было гораздо сложнее, чем на альманах или сборник, давались такие разрешения редко, а разница между журналами и сборниками состояла прежде всего в наличии в журналах постоянного критического раздела. (В сборниках разрешались общие “критические разыскания” и статьи, но не дозволялось “последовательное и периодическое критическое суждение”). Иначе говоря, уже по цензурному уставу первой четверти XIX века предполагалось, что главное свойство журнала — постоянный отдел критики. Настоящий сюжет литературной борьбы, в которую известной статьей Гоголя вклинился пушкинский “Современник”, состоял в выработке некой модели литературного журнала: каким он должен быть — элитарным или доступно-демократическим, оппозиционным или официозным, короче говоря, “Библиотекой для чтения” — с занимательным чтивом, глумливой “Смесью” и большим тиражом, “Московским наблюдателем” — с малым тиражом, большой амбицией и модной философией — или чем-то другим.

Вопрос не утратил смысла, что же до журнальной критики, то — процитирую Тынянова: “Критику некуда деться без журнала; а журнал без критики невозможен”. Еще недавно казалось, что ситуация переменилась: критик может существовать где угодно, только не в журнале, Сеть — более оперативна, газеты — популярны, однако в одном случае, как говорил тот же Тынянов, критика грозит превратиться в “отдел рекомендуемых пособий”, в другом — во что-то на манер сетевого барона Брамбеуса… Короче говоря, я не обольщаюсь на предмет перспектив нежурнальной критики, и я в самом деле знаю лишь одно место в Сети, где такой не “гостевой” и не “газетный” формат приемлем. Поэтому, переходя к заключительной — благодарственной части, я прежде всего поблагодарю Бориса Кузьминского, который однажды, пять лет назад, “Журнальное чтиво” придумал, я благодарю толстые журналы и всех людей, которые там работают, за то, что они есть. Отдельная благодарность тем, кто придумал эту премию.

Но более всего я благодарна своим Учителям и кафедре русской литературы Тартуского университета, где нас учили не семиотике, как теперь принято думать, и не модным французским теориям, но той самой истории русской литературы, которая была, есть и будет и в которой мы пытаемся находить смысл и регулярность.

Версия для печати