Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 7

Цена

Рассказ

От автора | Воспользуюсь предоставленным местом, чтобы загодя ответить злобным критикам. Когда я давал, еще сырым, это небольшое сочинение почитать разным приятелям-знакомым, их мнения сводились в основном к трем пунктам. Первое — это вообще не рассказ. Второе — нет сюжета. Третье — слишком публицистика. Ну, не рассказ и не рассказ, и Бог с ним. Я, собственно, никому и ничему не присягал, что буду до гробовой доски писать именно то, что сочтут рассказом или романом литературоведы. Мне эссеистику и читать и сочинять интереснее. Насчет того, что сюжета нет — вранье. Сюжет есть. А что касается публицистики… Я просто заметил, что сегодня, когда мы разговариваем — с другими или сами с собой — о предметах, которые нас действительно болезненно, жизненно волнуют, а не просто перебрасываемся пустыми словами — тон, модус нашей речи куда ближе к прямому и насыщенному информацией высказыванию. Современный человек не умалчивает и не говорит “между слов” — у него на это просто нет времени. Вот такое вот прямое — хорошо, пускай достаточно публицистическое — высказывание мне и хотелось здесь покрутить, потому что я чувствую в нем некую и чисто литературную энергию, которая в более нормативной, что ли, сегодня, в более охудожествененной литературной речи (как ни насыщай ее матюками) часто представляется полностью утраченной. Но это не статья и не набор лозунгов. Это — о стоянии человека в мире. Ну а что касается предмета… Да я бы, сказать по совести, мечтал быть как Пришвин — писать про ландшафты да зверюшек да лелеять свою неоскорбленность. Не выходит. По разным причинам.

В субботу Оборин взял своих — и поехали на день рождения к приятелю. Приятель был из тех редких, что заводятся в зрелом возрасте, но уже давний, теперь и жены их дружили, и дети. Занимался он продюсированием в области авторской песни, и гости были большей частью из этого круга.

В гостях Оборин много и с удовольствием ел, но выпил только стакан красного вина, поскольку был за рулем и возвращаться домой требовалось рано. Его беспокоила машина, хрумпал шарнир в передней подвеске, завтра он надеялся прямо с утра съездить в ближайшие гаражи и застать там местных умельцев, пока они еще не очень наклюкались.

Перед самым отъездом, когда его сын с детьми хозяина перебирал диски компьютерных игр, он вышел на лестницу покурить и оказался в обществе барда, известного, в том числе, своей неоткрытостью, своим колким отношением к людям. Бард был настоящей знаменитостью — по крайней мере, для той публики, которая любит и знает авторскую песню.

Знакомство, пускай и шапочное, со знаменитым бардом, Оборину льстило. Хотя сегодня он поймал себя на мысли, что лет двадцать тому назад скорее барду было бы лестно выпивать в одной компании с физиком, доктором наук и профессором.

Они встречались не впервые, но всегда здесь, в этом доме, и, помимо таких встреч раз в году на дне рождения общего друга, связь не поддерживали. За столом сегодня беседовали как добрые знакомые, но все на обычные никчемные темы: о ценах на бензин, надвигающейся зиме, о какой-то истории с полуфабрикатом из курицы, чуть ли не о футболе.

Дом стоял на границе московского пригорода. Окно лестничной площадки выходило на песчаный карьер. Разработки в карьере давно не велись, он был затоплен водой и успел превратиться в место купания и рыбной ловли по мелочи для здешних жителей. Оборин пару раз гулял там с ребенком. К высоким откосам, откуда выступали, подобно древним костям, корни сосен, тропинка вела через заглаженное ветром, будто глазурованное, поле мелкого кварцевого песка, совершенно белого. До заката было не больше получаса. Даже в лучах низкого оранжевого солнца белый песок выглядел, как снег.

— Ну вот, — сказал Оборин, повернувшись к окну, — до настоящего, ненавистного снега уже считаные недели. А в мае всегда кажется — так далеко…

Ответа не предполагалось. Курить вдвоем на лестнице можно и молча, неловкости не испытываешь. Оборин даже вздрогнул, когда бард отозвался с какой-то мучительной, загнутой на конце вверх интонацией:

— А у вас-то что думают? Кто-нибудь хотя бы знает, что теперь с этим делать?

— С чем? — удивился Оборин. — С зимой?

— С войной, с Чечней, взрывами, заложниками? Вы, технократы, имеете свое мнение на этот счет? Кто-нибудь вообще думает об этом в стране, кто-нибудь ищет решение?

Оборин растерялся. Он уже мыслями был дома, прикидывал, что еще надо сделать сегодня: рыб покормить в аквариуме…

— Какой же я технократ? — Еще оставался шанс свести разговор на нет или хоть повернуть. — Я пытаюсь заниматься фундаментальной наукой.

— Но все-таки не гуманитарий, не политик, не публицист. — Голос у барда был сейчас надломленный, словно на перехваченном дыхании, так говорят о вещах, которые действительно не дают человеку покоя. — С этими ясно уже, одно бла-бла-бла, а то и прямо подстрекают. Кто еще не высказался? Вот, наука. Может быть, бизнес, нормальный, человеческий, не завязанный в этих делах. Вдруг вас и надо услышать? Вы рациональнее остальных, вы, должно быть, способны видеть не иллюзорные пути…

— Боюсь, — перебил Оборин, — ты переоцениваешь науку. Нынешний ученый занят какой-то своей проблемой. Хорошо, если их будет у него две или три за жизнь. А по поводу всего остального имеет такие же обывательские мнения, как и любая кухарка.

Он начинал злиться. Бард что, специально его провоцирует? Ведь понимает прекрасно, не может не понимать, что в подобном разговоре задающий вопросы как бы заранее расположился ступенькой выше, а отвечающий мало того что пойман врасплох и должен в панике собирать мысли, еще и вынужден не пойми за какую вину словно бы оправдываться. И все же Оборин безвольно, но понемногу увлекаясь, начал пересказывать казавшиеся ему более-менее разумными соображения, возникавшие раньше в беседах с другими людьми. Ну, надо уничтожать их харизматических лидеров. Пусть чеченцы, в конце концов, сами себе поставят какое-нибудь серенькое правительство. А затем методично его подкупать, чтобы, с одной стороны, они там тешили себя мыслями о своей независимости, а с другой — были уже более заинтересованы в контактах с Россией, не только в противостоянии. Соглашаться на приемлемые уступки, добиваться, чтобы пар спускали понемногу, на тормозах. Взрывы, конечно, долго еще не прекратятся, тем паче, что чеченская война ведется уже давным-давно отнюдь не только с освободительными целями. Задача — максимально развести население и боевиков, чтобы хотя бы большая часть населения не чувствовала себя солидарной с боевиками. И добиваться такого положения, чтобы наш уход оттуда не вызвал всплеска междоусобной резни и насилия — иначе опять перехлестнет к нам. А вот потом, — возможно, через много лет, — все-таки надо, наверное, отпустить. И когда это будет другая страна — поставить заслон, чтобы никто уже оттуда сюда просто так не просочился воровать людей. Как с самого начала предлагал писатель Солженицын. Над Солженицыным у гуманитариев, — Оборин знает, — принято чуть ли не посмеиваться. А на поверку Солженицын в своих прогнозах чаще всего выходит прав…

Он не успевал фразу закончить, — а в голове у него были уже готовы пять возражений. Оборину стало стыдно. Вот, мелет языком, как горлопан в споре: мысли не выношенные, не выбранные из многих опровергающих друг друга, а, казалось бы, одинаково верных.

Бард в сердцах махнул рукой.

— Ну чем мы теперь будем их покупать, привлекать, приманивать? Деньги им сподручнее получать с другой стороны. То, что я слышал… — наши там такого натворили. От своих же, заметь, и слышал: журналисты, военные — сами и рассказывают. Шепотом. Они теперь лет сто будут мстить. А наши все больше звереть. Они мстят, мы звереем, они мстят еще жестче. Тупик. Странно еще, что месть у них пока такая допотопная. В большом городе запросто можно устроить настоящий конец света…

Тут на площадку вышел ребенок с развязанным шнурком на ботинке и полным пакетом компакт-дисков.

— Вчера ехал от родителей, из Серпухова, — сказал бард. — Сажусь в электричку и понимаю, что место уже выбираю с оглядкой. То есть сперва вагон выбираю — последний, кто будет взрывать последний вагон? А лавка — первая, лицом ко входу. Чтобы ударило в спину, если взрыв в центре вагона, и лавка защитила. Почти автоматически выбираю. Во что мы все превращаемся?

— Ну что ты, — сказала Оборину жена, появившаяся на площадке вместе с хозяевами, — не можешь ребенка пнуть, чтобы завязал ботинок?

Бард наспех и без особого тепла сунул Оборину руку и скрылся за металлической дверью.

Этот непонятно за что и почему навязанный ему неприятный и даже унизительный разговор Оборин постарался забыть — и забыл. Он сегодня получал какое-то особенно острое удовольствие от того, что пока еще тепло, и листья почти все на месте, и не нужно еще счищать снег с машины, отдраивать скребком замерзшие окна и зеркала, рулить наобум, потому что встречные фары расплываются на неоттаявшем стекле в сплошные поля света. В одиночку он не очень-то любил ездить по Москве, но те же самые маршруты, и раздражающе частые остановки на светофорах, и даже пробки становились ему в радость, если в машине с ним был ребенок. Это единственное время, когда можно спокойно поболтать о том, что сына интересует, не отвлекаясь на собственные проблемы, поотвечать на его вопросы, что-то ему рассказать.

Дома он выпил чашку чая, понажимал кнопки на пульте телевизора: пусто и глупо по всем каналам, как всегда вечером в выходные. Посмотришь десять минут и начинаешь понимать исламского террориста, мечтающего взорвать этот полый мир во славу Аллаха. В будни еще удается иногда найти какую-нибудь познавательную программу или документальный фильм.

Ребенок отказывался идти спать, убеждал мать, что еще совсем рано и он имеет право, — и выторговал все-таки еще сорок минут. Поставили, под присмотром Оборина, одну из привезенных игр, но договорились, что разбираться с нею сын будет завтра. А пока Оборин сам сел за компьютер и, пройдя наконец-то под увлеченные комментарии ребенка самую гадкую трассу по песку среди скал, выиграл кубок второго дивизиона в гонках на внедорожниках. Сын хлопал в ладоши.

Нет, в общем-то он, конечно, понимал барда. То, что происходит, волнует каждого, но для творческого человека это, должно быть, особенно мучительно, ибо нещадно вспарывает оболочку самодостаточности, в которой творцу следует пребывать, чтобы тайна могла твориться у него внутри. Да в такой атмосфере просто невозможно сосредоточиться! Сам он уже слишком давно в науке, чтобы еще приравнивать ее к творчеству, но ведь и ему с каждым днем все труднее сконцентрироваться на мыслях о своем предмете.

Когда сына удалось все-таки заманить в кровать, Оборин вышел в Интернет. Он хотел найти ссылки на труды новосибирского коллеги — о его работах Оборину предстояло писать отзыв в журнал. В строке новостей “Яндекса” он прочитал, что двум подозреваемым по делу о взрыве самолетов предъявлены обвинения. Кликнул и просмотрел сообщения целиком. Это были не террористы, и даже не их пособники, а милиционер, задержавший, но тут же и отпустивший шахидок в аэропорту, аэропортовский барыга, продавший им билеты с рук, и чиновник авиакомпании, работавший с барыгой на пару. Милиционер, по мнению других милиционеров, виноват не был, поскольку все делал по инструкции: документы у кавказских женщин были в порядке, на вопросы они отвечали логично, а обыскивать их закон не велит.

И вдруг в нем пошло разворачиваться, словно бы Оборин припоминал перед выступлением основательно подготовленный и выверенный доклад, все, что необходимо было высказать в давешнем разговоре. Забыв отсоединиться от телефонной линии, он запустил Word и, уже раздосадованный веселой перебранкой жены и сына перед сном, которую обычно любил подслушивать через закрытую дверь, затарахтел по клавишам. Теперь суждения были четкие, представлялись единственно возможными, фразы цеплялись, тянули за собой одна другую.

Он должен был сказать, что подходить к войне с понятиями мирного времени — лицемерие. Война не примет ничьих законов, зато кому хочешь навяжет свои. Такое же лицемерие — выискивать на войне военные преступления. Она вся преступление, место смерти и насилия. Государства сегодня, начиная войны, самонадеянно утверждают, будто способны удерживать насилие в определенных формах и границах, но это никогда и никому не удавалось. Человек на войне, вне зависимости от своих культурных корней и личного взгляда на вещи, для того, чтобы чинить жестокость и убивать. Если не по желанию, то в силу обстоятельств. Если даже чудом сумеет увильнуть — не сможет удержать других.

Конечно, государство обязано делать вид, что как-то эту жестокость контролирует. Поэтому периодически кого-то вылавливают, обвиняют в пытках и в убийстве мирного населения, предают суду. Это спектакль. В общий круговорот насилия затянуты все воюющие.

Более-менее благородно война может выглядеть только в одном случае: если побеждающая сторона преклоняется перед культурой побежденной. Так русские били Наполеона — с уважением. Но лишь там, где действиями командовало офицерство. Едва в дело вступали партизаны — сразу начиналась другая игра. И очень скоро переставали разбираться даже где свои, а где чужие. Топору все сгодятся.

Вообще-то у Оборина была идея позвонить приятелю-имениннику, спросить адрес и свои соображения отослать по электронной почте барду. Может быть, завяжется переписка. Ведь об этом ему и самому постоянно хотелось с кем-нибудь поговорить. Но когда он пытался, наталкивался на странную вещь: его интеллигентные собеседники как будто больше всего боялись показать, что им может быть что-то неясно в происходящем, вызывает сомнения, что суждений по данному поводу у него просто нет: не вызрели, еще не выработаны. Почти у всех готовые непробиваемые позиции — словно они родились с ними. И набор заученных фактов пополняется свежей информацией, выбранной так, чтобы хорошо ложились в заданную схему; и закидывали они собеседника этими фактами, словно гранатами из-за бруствера: не приближайся, не трогай мою оборону. В девяносто пятом все очень сочувствовали свободолюбивым чеченцам, а он пытался объяснять, что войну на самом деле начали они, когда повсюду в Чечне убивали русских — за квартиры, за деньги, просто так. Теперь, когда он говорит, что после стольких лет взаимного уничтожения способен понять чеченца-мстителя и по-человечески не испытывает к нему ненависти (если, конечно, речь действительно о мстителе, а не об арабском госте, исламском фанатике или бизнесмене от войны), на него порой смотрят как на предателя интересов родины.

Думал уже сходить в другую комнату за телефонной трубкой, заметил теперь, что все еще висит на телефонном канале и деньги за Интернет капают в никуда, чертыхнулся и вспомнил: бард хвастался сегодня за столом, что не имеет с компьютерами никаких контактов — не понимает их, не любит, не пользуется. Ладно. У него в записной книжке найдутся телефоны журналистов, пишущих в лучшие аналитические издания. Некоторых он знает с детства. Они помогут куда-нибудь пристроить его заметку, может быть, даже статью — в качестве частного мнения. Вон, знакомый профессор-антрополог где только не печатает свои материалы обо всем на свете: от дамских журналов до экономических еженедельников. Даром что преклонных годов.

Оборин писал: нельзя начинать войну. Виноват в войне всегда тот, кто стал убивать первым. Но если война уже идет — ее необходимо быстро выигрывать, пускай самыми жестокими средствами. Количество жертв и мера страдания все равно окажутся меньше, чем в войне, сколько-нибудь затянувшейся. Политики, заигрывающие здесь с фальшивым гуманизмом, несут куда большее зло, чем самые прямолинейные вояки-генералы.

Конфуций говорил что-то в таком духе: сражения выигрываются в храмах. И задолго до того, как войска вышли на поле битвы. А мы даже не знаем: воюем мы все-таки или не воюем, а так, гоняем хорошо организованных хулиганов. После бесланских событий вроде бы признали: да, война. Но тогда почему у нас вызывают такое как бы недоумение взрывы, захваты заложников? Чем они так уж отличаются от совсем еще недавно вполне легитимных бомбардировок городов, ударов возмездия? Тем, что направлены против мирного населения? А когда это было в последний раз, чтобы армия сражалась с армией? Если сильные страны хвастаются своим “сверхточным” оружием, способным якобы поражать исключительно военные цели, — это только подчеркивает, что в целом войны ведутся именно против народов. И погибло от “сверхточного” оружия за время последних конфликтов куда больше мирных людей, чем в террористических актах.

Признав войну, мы хотя бы обеспечиваем себе право на адекватный ответ. Вернее, могли бы обеспечить. Но мы все никак не определимся — с кем именно мы воюем. С Чечней? Со всем исламским миром? С международным терроризмом, насаждающим новый мировой порядок? Как будто боимся назвать. Потому что, как только произнесем это вслух, придется принимать меры в отношении врага, и не только тех, кто держит в руках оружие, но и тех, кто может его держать. Разве можно себе представить, чтобы в 1914 году немцы занимались активной скупкой недвижимости в Петрограде и Москве? Но — мировое сообщество! Но — все священные коровы, связанные с национальностями и вероисповеданиями! Только речь-то уже не об абстрактной справедливости и не об общих принципах — речь о нашем выживании. Вполне возможно, что чеченская война подогревается сегодня для того, чтобы новые могущественные структуры за счет России перекраивали мир в свою пользу, — и наша главная задача как можно быстрее, любой ценой из нее выйти. Но так или иначе мы не можем позволить просто убивать себя, как бараны.

Только на определенность здесь очень трудно решиться (и ему самому неприятны, его пугают собственные заключения, похожие на призывы поставить всю страну под ружье, он думает о сыне). Тогда война неминуемо станет общим делом. Но когда в стране трудно заработать на кусок хлеба и некому защитить человека от бандита, у людей пропадает государственное сознание. Они думают о себе, о своих близких, а элита — о своей драгоценной собственности. А тут от каждого так или иначе потребуют какого-то решительного самоотвержения. В пользу чего? Власти, государства? Да кому они сегодня нужны, кто в них верит, кроме заказных телеобозревателей? Пока-то все удобно. То ли есть война, то ли нет ее. То ли есть противник, то ли с тенями воюем. Шанс погибнуть от бомбы шахидки куда меньше, чем шанс погибнуть в автомобильной аварии. Кто-то где-то платит своей кровью за обладателей элитного жилья и загородных особняков, за телевизионных и поп-звезд, за политиков, нефтяных магнатов и их адвокатов, за бардов, за ученых, за каждого, кто живет пока еще мирной жизнью и ужасается, сидя перед ящиком, злодействам террористов. Понемногу: пять человек, десять человек, кап-кап. Триста человек. Ну да что это для страны, привыкшей считать мертвых миллионами.

Полтора часа спустя он может прокрутить на мониторе пять написанных страниц. Он чувствует, что ему удалось: текст энергичный и содержит отпечаток его душевной боли, тревоги и страха, а стало быть — лишен назидательности и звучит весомо. Но ему не нравятся последние абзацы, их тон. Он видит, что его слишком увлекла форма, предполагающая в конце вывод, заключение, итог — но кто может подвести здесь итог? Его размышлениям следовало бы начинаться на середине фразы и так же обрываться — это было бы честнее. Да, его подвела форма, но это несложно поправить: несколько предложений по всему тексту, убрать патетику, чуть изменить конец… теперь дело идет тяжелее. Он пишет кусок, стирает, набирает снова, меняя слова или их порядок, ищет достоверную интонацию.

И в какой-то момент его пальцы ошибаются, соскальзывают с нужных клавиш, нажимая одновременно две или три в комбинации, которую он, конечно, не запомнил и не может потом воспроизвести. И вместо окна Word перед ним возникает суконная поверхность “рабочего стола”.

Он-то не бард, он с компьютером вась-вась и знает, что тот ничего не делает необратимого, не спросив предварительно — а часто и дважды, — уверен ли ты. Поэтому сначала он ищет внизу значок свернутой программы. Ничего нет. Хорошо, файл должен был сохраняться автоматически каждые пять минут, и максимум, что он потеряет, — свои ковыряния в последнем абзаце. Стоп. Всего неделю назад какая-то дурацкая игра, поставленная сыном, снесла ему шрифты в офисных приложениях — пришлось переставлять систему. И, разумеется, он упустил из вида, что после перестановки автосохранение нужно настраивать заново.

Он снова включает редактор, рассчитывая, что программа сообщит ему о восстановленных файлах и поинтересуется, что с ними делать, — даже намертво зависая, компьютер обычно успевает как-то запомнить данные. На экране как ни в чем не бывало, без всяких вопросов, возникает белый лист, курсор приглашающе мигает. Он просматривает директорию самого Word’а, папки для временных файлов, заглядывает в корзину, всюду, куда программа могла бы что-либо сохранить. Нет ничего. На “рабочем столе” крутится вокруг своей оси анимированный ярлычок новой компьютерной игры. Он смотрит в зеленое сукно “рабочего стола” (раньше, до перестановки системы, здесь была духоподъемная фотография голубейшего неба с облаками и самолетика-биплана, выполняющего вираж), как будто уперся взглядом в какие-то последние предметы и онемел от их безнадежной простоты.

— Вот так, — говорит он. — Вот чего стоят наши важные мысли. Такая вот им цена.

Версия для печати