Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 5

Фронтовая тетрадь

Посвящается И.Г. Ливановой

1

“Когда объявили войну, мы с ребятами стали обниматься от радости, кричали, что фрицев разобьём в три счёта, и пошли в кино”.

Здесь, да особенно летом, да в полшестого,

Можно, что хочешь, девочка, загадать.

Ибо становится материальным слово,

В смысле реальным, словно отец и мать.

И наоборот, нереальным действо,

Происходящее там, на краю земли,

Словно слова “священная” и “злодейство”

Только сегодня днём в обиход ввели.

Радуйся, “балычок”, Балалыкина Ира:

Жизнь состоялась, коли не шутит враг.

После кино идём на спасенье мира,

Вечером по домам. И да будет так.

2

“Она меня хотела сберечь как-то. Отец писал из-под Смоленска, что город сдавали и брали пять раз, и следующий раз будет последний. “Все может случиться. Береги детей. Следи за дочерью”.

Время ополченцев впредь не лечит

От войны, в них ниткою продетой.

С сотовым на новой будет легче,

Но его не выдумали к этой.

Немец отдыхает в воскресенье,

Город чёрный кое-где дымится.

Лишь на взгорке силуэт Успенья

Вытянулся к небу, словно птица.

“Дурость добровольческую выкинь.

Мы сидим по горло в красной глине.

Твой Григорий Палыч Балалыкин,

Никому неведомый отныне”.

...То снежок пуховый в грядки ляжет,

То крестьянский сын межу распашет.

Да поднимет, словно гроб, пустую

Капсулку, четвёртую, шестую.

“Как же сеять в землю эту?” — скажет.

На могиле красный ветер пляшет,

Словно пишет день и ночь домашним,

Как же он устал в бою вчерашнем.

3

“Мне выдали в военкомате вещи: сапоги, шинель. Я принесла все это домой и не знаю, куда спрятать. Спрятала за подушки. Мать пришла с работы (она как раз шила шинели), осунувшаяся, худая совсем. Я бросилась к ней и закричала: “Мама, у меня осталось только полтора часа, чтобы попрощаться с тобой!” Она так опешила, что даже не плакала, только причитала: “Как, что?! Я к Калинину пойду!”.

Собрала бельё, кирзовые

Сапожищи на плечо

И серёжки бирюзовые,

Пофорсим ещё, а чё?

Из подъезда мама крикнула

“не пущу” вдогонку мне.

Наше дело невеликое —

завтра будем на войне.

На себе таскать солдатиков,

Чтобы пожили пока,

Нюхать у конфетных фантиков

Пустотелые бока,

Мужика, впервые, целого,

В смысле голого, как лёд,

От ранений одурелого,

Наблюдать не в свой черёд.

Примелькается, как месяцы,

Промелькнёт, как города,

Эта — крошево и месиво —

Плоть мужская в три ряда.

И опять тащить от выстрелов

Грузных, мёртвых и живых,

Марли выстирав и выстрадав

Каждую кровинку их.

И о мёрзлый, и о слякотный

Животом тереться грунт,

Как о люд, о лёд тот лапотный,

Тот, что родиной зовут.

4

“До Горького из Москвы шли пешком. По обочинам дорог, помню, лежали павшие лошади с вырезанными кусками мяса, что могли сгодиться на еду. Ребята так стирали ноги, что было страшно смотреть, приходилось оставлять их в деревнях. Когда можно было проколоть мозоли и идти дальше, они догоняли нас. Под Горьким на сборном пункте в Кулебяках собрались миллионы людей. Всех выкликали по очереди и говорили, куда кто распределен. Майор громко прочитал мою фамилию. Я тихо отозвалась. Он не услышал, повторил снова. Проехала машина, он опять не услышал. Снова прочел по листку: “Балалыкина”. “Я здесь”, — сказала я и выглянула из-под этого самого листка. Он опустил лист, наклонился надо мной и выдохнул: “Боже, куда же мне тебя девать?”.

В Нижнем улицы — московского разлива,

Повторение имён столичных древних,

Две великие реки... Неторопливо

Формируют наши части при деревнях.

Что касается тех рек — вода живая

Или мёртвая — в какой из них какая —

Это знает только почта фронтовая

Да мудрёная Вторая мировая.

Что касается деревни — из Починок

Новгородского предместья вышел Павел

Балалыкин, и поэтому суглинок

Пахнет сладко, словно тесто кто поставил.

И в какую ни заходишь ты деревню,

На полатях спит за печкой то ли пращур,

То ли староста приходский, на обедню

По привычке к старой церкви приходящий.

Мама, минули Кудыкину мы гору

И пришли — толпа голодных — в Кулебяки.

Нижний Новгород над Волгой в эту пору

Возвышался Карфагеном в лунном мраке.

Миллионы человеческих личинок

На равнине собрались, как на ладони

У какого-нибудь Павла из Починок

На заоблачном небесном перегоне.

___________

Карфаген — буквально “новый город”

5

“Как-то наш санитарный эшелон должен был стоять в Москве. Не совсем в Москве, а на окраине, на какой-то сортировочной станции. Из эшелона нас не отпускали, конечно, но кто-то из начальников был отправлен в РЭП № 33 (распределительный эвако-пункт) на Синичке (район за станцией метро “Авиамоторная” в сторону Лефортова. — М.В.), и я попросила позвонить, сообщить матери. И вот она все это расстояние от Бакунинской до проспекта Мира и дальше шла пешком, чтобы увидеть меня”.

Мария идёт по пустыне. Москва,

И правда, пустыня. Мария жива

Лишь тем, что идёт по пустыне,

Метафорой стала отныне.

Мария идёт, переходит мосты,

Проходит посты и стальные кусты,

От голода силы иссякли.

А в небе висят дирижабли.

Тяжёлые ангелы, что на сноси,

Застыли меж схватками в небе Руси,

Дрейфуют над N-ской заставой

Орущею бабьей оравой.

И странно-похожа на Родину-мать

С плаката, Мария идёт, чтобы снять

Лопатки дробящую сыну

Дубовую ту крестовину.

Вагон санитарной “летучки”. В окне

Двенадцать детей о библейском огне

Готовят состав для отправки.

Мария заснула на лавке.

6

“Иногда по дороге в тыл наш санитарный проезжал родину кого-нибудь из раненых. Он прыг-скок-тра-ля-ля, а я отвечаю. И меня высаживали, я обязана была его догонять и возвращать. Поезд мой уходит, а я остаюсь, иду и ловлю. И вместе потом догоняем наших на перекладных. Однажды начальник состава военврач Никитский, настоящий русский интеллигент, из белых офицеров, высокий, стройный, хоть и пожилой, седой уже, пошел выяснять, надолго ли стоянка. Мы с сестричками напросились с ним. А поезд взял и ушел. Раненые остались без нас. Пока следующего ждали на вокзальчике, я на плече у этого Никитского заснула. Мне потом сказали, что он так и просидел, не только не шелохнувшись, но казалось, что и не дыша. Раненых сдавали в Ташкент и вообще в те края, они потом, когда наш эшелон в следующий раз мимо этих станций проезжал, выставляли нам на перрон мешки с урюком, яблоками... Чаще всего мои больные. Считали, где мои вагоны остановятся, и ставили. Машинист притормозит, мы скорее мешки затаскиваем, потом едим с ранеными всю дорогу. Такие благодарные, кричат с перрона: “Сестри-и-чка И-и-рочка!” Вот какая у меня память странная, я ведь многих раненных в лицо помню, представляешь?”

Думаешь, память откажет к пенсии,

И всё закончится тем же, чем начиналось:

Белым листом бумаги?.. Пение

Помогает снимать усталость,

Но мешает забвению.

К старости обостряясь,

Память уподобляется приобретению

Детства и юности, переходящих в крайность.

И не только лица, фамилии и манеру речи —

Вспомнишь, не встающая даже на зов

Смерти, как укрывали плечи

Раненые, когда засыпала в конце концов

У печи, сделанной из железной бочки.

Вот такие фокусы обещает мозг.

А послепобедные беленькие листочки

Отдай дочке. Она нарисует мост.

7

“Когда сосед Золдман уезжал из своей восьмиметровой комнатушки в эвакуацию, просил: “Марья Ильинична, возьмите что-нибудь, ведь пропадет. Вот хотя бы библиотеку”. Мать взяла книги. Все Полное собрание сочинений Ленина. Сказала: “Мне все равно. У меня муж коммунист, а я из Москвы никуда не уйду”. Если бы немцы вошли в Москву и увидели эти книжки, расстреляли бы на месте. А у Золдмана жену и дочь в концлагерь угнали”.

Очерни моё прошлое. Поиграй в игру.

Ты будешь чёртом, а я ангелом на ветру.

Перекрась Вселенную в чёрно-красный цвет.

Я добавлю пёрышко — будет мне просвет.

Будет мне булавочное в пору ушко,

Через мамку вылезу близко-ли-далеко.

А про бучи русские, про расстрельный двор

Попеняй курящим “Герцеговину Флор”.

Пусть себе водят до скончанья лет.

Заберу пёрышко — дудки им “просвет”.

А в моём прошлом: прадеды — мужики,

А прабабки, вовсе, ворошиловские стрелки,

Их живые жизни, а не требуха,

Их победы, радости, они без греха.

Они тоже ангелы, если взять ДНК,

Если взять спящего за стеной сынка,

Если взять землю — растереть в горсти,

Она тоже ангел, а поди взрасти.

А у неё крылья белые с континент

И безгрешный в описях контингент,

Ладушки-оладушки, полы┬┬нья полынья┬┬:

У тебя своя игра, у меня — своя.

8

“А знаешь, почему в песне: “а до смерти четыре шага...”? Отхожее место рыли от окопа в четырех шагах. И вот идет бой, а солдату приспичило. И надо вылезти из этого окопа и пройти эти четыре шага... Когда были бои под Харьковом, танки шли друг на друга, миллионы танков, и в самом городе такое творилось, что после из кранов не вода шла, человеческие кишки... Возить этих обгорелых танкистов было страшно”.

Будет хлеб и вода. Будет слово для счастья и боли.

Будет счастье и боль с остановкой в Орле и Осколе.

Будут дети детей, но, скорее всего, на равнине

Не останется нас, не останется нас и в помине.

Юных выскочек, нашего времени смертных героев,

Девятнадцатилетних погибших и выживших Ноев.

Нас не будет. Великие войны останутся в прошлом,

Не оскоминой, стало быть, школьным заданьем несложным.

Станет куцым абзацем период распада империй,

Сумасшествие целых народов, война артиллерий.

Не останется нас. Как дотлевшие танки с обочин,

Мы исчезнем, наш срок на четыре весны укорочен!

Мы смогли уцелеть во второй мировой переплавке,

И обычная смерть уже ждёт у подъезда на лавке.

Шустрый правнук и этого правнука дети и внуки —

Это наши улыбки, ужимки, победные звуки.

Всё останется течь по старинному вечному руслу.

Будет русская речь. И равнина останется русской.

9

“А когда бой закончится, обязательно наступает “перемирие”, чтобы забрать раненых с поля. Они своих берут, а мы своих берем. А уж во время боя, или когда перемирия такого не объявляют, вот тогда и бегаем из воронки в воронку, из воронки в воронку. Найдешь раненого — и неси, как хочешь. Или сиди жди мужской помощи, или собаку дрессированную с лодочкой, или сама, на себе тащи, если раненый ходячий”.

Время — сейсмической дрожи.

Время — портянки стирать.

Дай передышку им, Боже:

Раненых с поля собрать.

Мёртвым другая бригада

Послана будет Тобой.

Слышишь мычащее стадо?

Это закончился бой.

Это — твои коммунары,

Это — твои драчуны.

Это — идут санитары

С той и с другой стороны.

Медленно, плавясь от жара,

Как пастухи по жнивью,

Это идут санитары

Делать работу Твою.

10

“Сначала от бомбежки страшно, а потом привыкаешь ко всему. У нас была одна, которая всегда котелок на голову надевала при бомбежке. Я и думаю: господи, если конец, так как же, потом ведь и не снимется. А у меня подушечка была пуховая, вот такая маленькая, так я подушечкой этой голову накрывала. А когда бомбят на марше, нужно ложиться сразу, сразу, понимаешь. Ну, а я всегда стою и смотрю: боже, какая грязь-то. Не могла я плюхаться в такую грязь, потом мне же и отмывать всю одежду. Старшина увидит это дело, кричит: “Когда ты меня будешь слушаться?!”. А я ему всегда говорила: “Когда ты мне юбку дашь вместо штанов!?”. Мы ведь и летом в этих ватных штанах ходили. Девчонки утопить обещали старшину за эти штаны. Подействовало, привез он нам и военные юбки и платья... Только ведь надевать нам их было некуда”.

Как совиный глаз, по ночам Луна,

А второй прищурен, того гляди

Приоткроется, и крылом война

Вновь накроет пасеку, что видна

Из окопа в самой твоей груди.

И взовьются сонмы свинцовых пчёл,

Хоть ныряй на дно при такой стрельбе.

Да, кругом поля; и уже зачёл

Этот бой авансом Господь тебе.

11

“Подошли как-то раз к озеру. Разделись и залезли в воду. Купаемся и видим: слева покойник плавает, справа. Санитар один подслеповатый — все же убогие работали — присмотрелся, отогнал трупы подальше, чтобы нам не так страшно было плавать. Тут мы купаемся, а там покойники”.

В царстве мёртвых тоже бывает весна,

И Стикс выходит из берегов, и Лета.

Подслеповатый, как крот, старина

Харон не боится света,

Словно хочет ослепнуть вовсе. Выйдет на берег

И сидит сушит вёсла и топит лодки.

Хоть и грек, а холерик.

Но когда молодки

Прибегут купаться в одних рубашках казённых

С клеймом хозчасти,

Говорит резонно:

— Щастье.

Мойтеся, пригодится. Ничего не бойтесь, девахи.

Вам ещё детей рожать камандирам.

Самоубийцу по зрению, ослепляют его рубахи

Мокрые и прозрачные, как облака над миром.

12

“Да, нет. Не такая там была обстановка. Они, паразиты, все меня звали “дочкой”. Я говорю: “Я тебе дам “дочка”. Какая я вам “дочка”?”. Мне Дима Степанов из Муранова письма присылал. И какие это были письма! Мы хором с девчонками их читали. Он служил на самой передовой. “На снарядах, — говорил, — которые фашиста бьют, пишу: “За Ириночку!”. А мама писала как будто на каком-то рулоне. Можно было чтение на несколько дней растягивать. Дед старый... Весь был в крови спекшейся, я его еле отмыла... Смотрим, на человека стал похож. И говорит: “Меня так и старуха моя не мыла...”

Бинты в три захода стирала.

И чресла людские в крови

Живою водой обмывала.

Господь, помолчи о любви.

У нас развлеченья другие:

Читаем письмо за письмом

Всем миром. И здесь ностальгия

И ненависть ходят вдвоём.

Любовь — не мурашки по коже,

А шрифт на снаряде — туда.

Вот так мы их делаем, Боже!

Вот так мы берём города!

Не то чтобы матушке в письмах

С любовью клялась подождать,

А просто бы не было смысла

И войны тогда затевать.

И, спешно готовя к отправке

Лежачих в бреду и во сне,

Желать им поправки. Поправки

На нашу победу в войне.

А всё ж и Тебе, бедолага,

Так хочется лично порой

За пазуху сунуть бумагу

С диагнозом кратким: “Живой”.

13

“Летчики служили рядом “сорви-голова”. Рискуя жизнью, такие фортели на самолетиках выписывали. Мы присесть едва успевали, а они прямо над головой пролетают. Мы им: “Посмотрите, вас за хулиганство уже и орденов лишили...” А они в ответ на гимнастерки свои показывают: “А вот они все наши ордена...” Там, и правда, следы на выгоревшей ткани от орденов оставались...”

Всех убогих подчистили из медсанбата,

Потому что войне не хватает солдат.

Мы латаем их накрепко, если — заплата.

Мы хороним их наскоро, если — спешат.

Или рай на земле, или ад под землею.

Мы идём по Европе, и стало быть — рай.

Этот путь из варягов такою петлею

Провихлял по Руси, хоть старух призывай.

Далеко за кордон перешли перестрелки,

Так что птицы немецкие хором молчат.

Мы со смертью играть научились в гляделки,

Медсанчасть обезлюдела, стало быть — ад.

Примеряет Господь к нам свои ипостаси,

И свои подземелья раскрыл сатана.

Как на тросе, висят наши души на трассе,

Перед смертью бессильные, как ордена.

14

“Мы свои сто грамм шоферам отдавали, мы им сто грамм, а они нам какие трусики, бельишко привозили, один солдат мне юбку подарил. А когда в Германии по домам разрушенным ходили, так обязательно, если видишь туфельку какую шикарную, так ни за что пары ее не найдешь. Я тоже, как ты, однажды спросила. А у нас была одна женщина санитарка, она отвечает: “Да ты что! Разве я их звала на мою землю. Они меня оставили разутую, раздетую, голодную. Детей моих!”. Наш начальник хозяйства по дороге на Берлин увидел на поле стадо коров. Паслись мирно, никого не трогали. А он из крестьян, с Украины. В Берлин мы входили впереди этого стада. Что ты, это же такое богатство было! Да и он по всей армии прогремел. Чуть не арестовали.”

15

“О скором завершении войны мы узнавали одними из первых, раненые рассказывали. Они с поля боя к нам поступали, кому, как не им это знать. Говорили, победа на днях будет, а сами — раненые. В первый день Победы мы с девчонками заперлись у себя и надели гражданскую одежду — те самые выменянные на спирт и сигареты вещицы, которые мы таким образом выменивали везде, где можно — очень уж хотелось что-то из мирной жизни — платья, бельишко, туфли, чулки. Причесались, привели себя в порядок и вышли на крыльцо. Всё вокруг замерло. И потом раздались такие восторженные крики, как будто мы и есть Победа. Майор развел руками: они никогда нас такими не видели. Рейхстаг еще дымился, когда мы пришли к нему. Он казался огромным, величественным и уходил куда-то ввысь. Мужчины вставали один другому на плечи. Мы тоже хотели расписаться, но не доставали.”

То не спится, то придёт мертвецкий

Сон чужой, прокрученный не раз.

Снится, снится Остров Мазовецкий,

Где поляки обстреляли нас.

Побросав манатки у колодца,

Пулю-дуру силимся понять:

Разве мы солдаты, полководцы,

Душегубы, воры, вашу мать?!

Шли себе по воду беспонтово,

Тёртый, нецелованный народ.

Что ж вы в крест стреляете, пановы,

Он же не железный, не спасёт.

Он краснеет на груди неброско,

Так Господь клеймит своих овец.

Матка Боска! Где ты, Матка Боска!

Да уйми же ты их, наконец.

Но пока ползёт сюда подмога,

Просыпаюсь я в заёмном сне.

Пусть все уцелеют, ради Бога,

Им остался месяц на войне.

16

“В конце 46-го года мама встречала нас на Белорусском вокзале. Мы ехали из Германии, чтобы отдать ей дочь и продолжить службу в Берлине. Когда сошлись, мать схватила в охапку внучку, прижала к себе и пошла, почти побежала с ней к выходу, мы едва успевали за ней в людской толпе…”

Эхо от тиканья в красном углу.

Заполночь. Скоро светает.

Кто там стучит изнутри по стеклу

Нашему, кто его знает…

Кто Его знает, как пальцы свои,

Слов Его тысячестрофник?

Спи, это ветка. Смоковница и

Верба, олива, терновник.

Декабрь, 2004

Версия для печати