Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 2

«Война все спишет»

Об авторе | Рабичев Леонид Николаевич — поэт, график, живописец. Родился в 1923 году в Москве. Старший лейтенант запаса. В 1942 году окончил военное училище. С декабря 1942 года лейтенант, командир взвода 100-й отдельной армейской роты ВНОС при управлении 31-й армии. На Центральном, Третьем Белорусском и Первом Украинском фронтах участвовал в боевых действиях по освобождению Ржева, Сычевки, Смоленска, Орши, Борисова, Минска, Лиды, Гродно, в боях в Восточной Пруссии от Гольдапа до Кенигсберга, в Силезии на Данцигском направлении участвовал во взятии городов Левенберг, Бунцлау, Хайльсберг и других, в Чехословакии дошел до Праги. Награжден двумя орденами Отечественной войны II степени, орденом “Красная Звезда”, медалями.

Член Союза художников СССР с 1960 года, член Союза писателей Москвы с 1993 года, автор тринадцати книг стихов, книги мемуаров.

 

Спустя шестьдесят лет пишу то, что выплывает из памяти, не всегда и не обязательно последовательно, не все могу понять, ничего не могу оправдать, иногда догадки, иногда прозрения, вряд ли это объективная картина войны, это только то, что попадало в поле моего зрения, отдельные страницы фронта и тыла 31-й армии, сражавшейся на Центральном, Третьем Белорусском и Первом Украинском фронтах, калейдоскоп нескольких аспектов жизни: исповедь, счастье, позор, покаяние, мемуары, дневники, письма.

Капризы памяти

Лет двадцать назад собрал я в своей творческой мастерской проживавших в Москве восемь бывших своих связистов. Пили водку и вспоминали.

— Жалко, Жуков не пришел, — сказал Марков.

— Ты что? — сказал Денисов. — Жукова я под Оршей хоронил.

— Да ты что? — сказал Марков. — Я после войны из Венгрии в Москву его провожал.

— А переправу через Неман помнишь?

— Нет.

— А Гольдап?

— Нет.

— А Ирку Михееву?

— А как же, я с ней...

— А Веру Семенову?

— А как же, я с ней...

— А я с Танькой Петровой...

— Где? — Молчание.

— В Любавичах? В Сувалках? В Левенберге?

Помнили имена женщин, которых любили, друзей, которых хоронили, но абсолютно смешалось в памяти, с кем, когда, где, и то, что рассказывали другие, с тем, что пережили сами. И о каждом событии у каждого была своя версия, исключающая все прочие. А я уже думал о мемуарах, но подтверждения того, в чем сомневался, да и просто понимания не находил. То, что их веселило, — меня повергало в уныние.

/ Два ангела с цитатами из книг. / На горизонте города и горы. / Смотрели вопросительно на них / с крестов вероотступники и воры. / Речь шла о муках смертных, о слезах, / о наших покаяниях и стонах, / но было что-то детское в глазах, / в туниках их и голубых хитонах. / Луч солнца через щель проник в окно, / и тень от них на мне остановилась. / Казалось мне, что тайно и чудно / она с моей рукой соединилась. /

/ О близости и муках в тесноте, / Два с половиной метра, как в пенале. / Потом вагоны, шпалы, звезды, дали, / Под Оршей бег в кромешной темноте, / И каски, и кресты на высоте. / Но я уже забыл, как мы бежали. / Погасли звезды, изменился век. / Существенным в той жизни был не бег, / а близость женщины и отдых на привале. /

/...На качелях времени идущего / В прошлое вернуться из грядущего, / Извлекая бытие из сущего, / Вывести в открытость потаенное. /

Декабрь 1942 года — март 1943 года

Первый день войны

Трое суток ареста

Вязьма. Руины. Часа два скитался по бывшему городу, наконец на попутной машине добрался до штаба армии. Окончил училище, лейтенант. Устав караульной службы знаю наизусть. Кстати, полгода назад за безобразное его нарушение получил трое суток ареста. Я ночью стоял с винтовкой в карауле у входа в складское помещение училища. До смены караула оставалось часа полтора. Вдруг сначала звук шагов, а потом метрах в двадцати силуэт человека. Согласно устава кричу: “Стой! Кто идет?” А силуэт не отвечает, и до меня уже метров десять. Кричу: “Стой! Стрелять буду! Ложись!” И поднимаю винтовку, взвожу затвор, а он идет, и уже от меня в трех шагах, и молчит. Палец на курке. Решаю стрелять в воздух, но не стреляю. Внезапно узнаю своего командира взвода. Рапортую: “Товарищ лейтенант! На посту номер три курсант Рабичев”. А он выхватывает у меня из рук винтовку и говорит: — Вы почему не стреляли? Трое суток ареста.

— Товарищ лейтенант, я же вас узнал!

— Стрелять надо было. Трое суток. — И поднимает тревогу, вызывает командира караула, меня на посту подменяет Олег Корнев, я снимаю ремень, иду на гауптвахту.

А сейчас — блиндаж, у входа на карауле младший сержант, но не стоит согласно устава, а сидит на пустом ящике от гранат, винтовка на коленях, а сам насыпает на обрывок газеты махорку и сворачивает козью ножку. Я потрясен, происходящее не укладывается в сознание, кричу: “Встать!”, а он усмехается, козья ножка во рту, начинает высекать огонь. Это приспособление человека каменного века: два кремня и трут — растрепанный огрызок веревки, высекается искра, веревка тлеет, козья ножка загорается, струя дыма из носа. Я краснею и бледнею, хрипло кричу “Встать!”, а младший сержант сквозь зубы: “А пошел ты на х..!” Не знаю, как быть дальше, фронт — училище?

Начальник штаба армии

Нагибаюсь и по лесенке спускаюсь в блиндаж. Никого нет, два стола с телефонами, бумаги, две сплющенные снарядные гильзы с горящими фитилями, сажусь на скамейку. Звонок.

Снимаю трубку одного из телефонных аппаратов. Хриплый голос: “Е... твою в ж..., Бога, душу мать” и т.д. и т.п. Я кладу трубку. Звонок. Поднимаю трубку. Тот же голос, но совершенно взбесившийся. Кладу трубку. Звонок — поднимаю трубку, тот же голос: “Кто говорит?” И тот же, только еще более квалифицированный и многовариантный мат. Отвечаю: “Лейтенант Рабичев, прибыл из резерва в распоряжение начальника связи армии”.

“Лейтенант Рабичев? Десять суток ареста, доложить начальнику связи!” И вешает трубку. Входит майор. Я докладываю: “Лейтенант Рабичев и т. д.”, о мате в телефонной трубке, о десяти сутках. Майор смеется. “Вам не повезло. Звонил генерал, начальник штаба армии, а вы вешали трубку, ладно, обойдется, капитан Молдаванов будет через два часа, а пока есть дело. Необходимо привезти карты из топографического отдела армии, вот доверенность”.

Лошадь

Он вписывает в готовый бланк доверенности мою фамилию и объясняет, что у третьего блиндажа слева стоит лошадь, чтобы я верхом доехал до деревни Семеново, дорога прямая, на пути речка и деревня, речка и брод, туда — назад, как раз к приходу Молдаванова. — “Есть!”

Прячу доверенность в планшетку. Иду налево, первый, второй, третий блиндаж, смотрю, к обесточенному столбу привязана лошадь, на спине вместо седла подушка, перевязана веревкой. Изумление и недоумение.

Я москвич, никогда верхом не ездил, в училище тоже не научили. Лошадь, а ни седла, ни шпор нет. Попробовал, ухватившись за подушку, подтянуться на руках, подушка поползла вниз, ничего не вышло. Тут увидел на поляне пень. Отвязал от столба уздечку, одной ногой на пень, двумя руками за гриву — и оказался на подушке. Натянул уздечку — лошадь пошла, стукнул каблуками по ребрам — побежала рысью. Каждую секунду меня подбрасывает, никак не могу приспособиться к ритму, то и дело, чтобы не упасть, вцепляюсь в гриву, обнимаю шею лошади, невольно перетягиваю уздечку то вправо, то влево, лошадь вращает головой, останавливается, с тоской смотрит на меня.

Минут через двадцать начинает болеть все между ногами, и я меняю положение, свешиваю ноги в одну сторону, то есть то направо, то налево, верчусь и никак не могу найти оптимального положения.

Дорога упирается в речку. Это брод. Чтобы вода не затекла в сапоги, приходится задирать ноги. Чудом сохраняю равновесие и оказываюсь на другом берегу, мимо заборов и калиток проезжаю через деревню, занятую какой-то воинской частью. Последний километр иду пешком, лошадь веду за собой.

Картографический отдел в тылу, в сохранившейся избе. Привязываю уздечку к забору. Получаю карты. Это довольно тяжелый рулон, килограммов пять. Не догадался попросить, чтобы мне перевязали его, сделали ручку, держу его под мышкой.

Одной ногой на слегу забора, другую перекидываю. Я на лошади. Терплю боль и неудобства. Еду. Вдруг небо затягивает облаками, гром, молния — и ураганный порыв ветра чуть не сбрасывает меня. Двумя руками вцепляюсь в гриву, и рулон падает на землю. От удара лопается оберточная бумага, ветер подхватывает карты, и некоторые из них уже, как птицы, кружатся в воздухе. Я спрыгиваю с лошади, с трудом, едва успеваю прижать к земле более половины карт. К счастью, рядом оказывается камень, придавливаю камнем, вслед за ветром ловлю, подбираю и в конце концов собираю все разлетевшиеся карты. Оглядываюсь. Лошади нет. Пока я гонялся за своими птицами, она убежала. Снимаю гимнастерку, заворачиваю в нее карты и в подавленном настроении пешком тащусь по направлению к штабу. Деревня. У последнего дома к забору привязана моя лошадь с подушкой. Кто-то из солдат или офицеров части, расположенной в деревне, сумел остановить ее.

Я счастлив. Кажется, мне удается выполнить мое первое армейское задание. Опираясь на забор, залезаю на подушку, переезжаю вброд через речку, привязываю лошадь к столбу, надеваю гимнастерку, ремень и портупею. Докладываю о выполнении задания.

Два часа командующий артиллерией армии, заместитель его по противовоздушной обороне подполковник Степанцов и заместитель начальника связи армии — капитан Молдаванов думали, что с нами делать. Приказ командующего фронта об образовании при штабе армии отдельной 100-й роты ВНОС они уже получили, но каково будет ее назначение, как она будет организована в условиях первого эшелона армии, не знали. Решение было принято условно.

В мое и Олега Корнева распоряжение передавалось около ста пятидесяти резервистов: пехотинцев, связистов, артиллеристов, бывших лагерников. Половина поступивших из госпиталей после ранения, половина добровольцев и бывших штрафников из резерва фронта.

Вечером из госпиталя после ранений прибыли командир роты Рожицкий и интендант — старший лейтенант Щербаков.

О задачах службы ВНОС в армейских условиях они понятия не имели и целиком положились на меня и Олега Корнева. Штаб роты, состоявший из командира, его ординарца, взвода управления, интенданта, писаря, радиостанции РСБ в машине с тремя радистами, двух верховых лошадей, гужевого транспорта, включавшего несколько телег с лошадьми и солдат при них, парикмахера, портного, а также трех или четырех полуторок с шоферами, повара, обосновался в пустой тыловой деревне Сергиевское.

Нам с Олегом предоставили пустую тыловую деревню за рекой — километра полтора от штаба армии — и одну верховую лошадь.

Уже со следующего дня начали прибывать команды солдат. Через три дня рота была укомплектована и мы начали проводить учебные занятия. Прибыли три офицера: бывший кандидат технических наук старший лейтенант Алексей Тарасов, артиллерист старший лейтенант Грязютин и связист лейтенант Кайдриков.

Они присутствовали на всех наших занятиях и приобретали новую профессию наряду с солдатами.

Каждый взвод теперь состоял из шести постов связи и наблюдения, которые должны были быть размещены на переправах, на господствующих высотах. Армия по фронту занимала восемнадцать-двадцать километров и в глубину располагалась на площади до пятнадцати-двадцати километров. Под нашим наблюдением, таким образом, должна была оказаться вся территория армии со всеми приданными к ней частями. Мы должны были создать свою параллельную систему связи со штабами корпусов, дивизий, аэродромов, отдельных артиллеристских бригад, зенитных подразделений и всех армейских узлов связи.

Приказ Молдаванова

Мой взвод

26 декабря 1942 года в 16.00 капитан Молдаванов приказал мне в течение сорока восьми часов проложить сорок километров телефонного кабеля и организовать на высотах в районе деревень Воймерово, Калганово, Каськово, Чунегово шесть постов наблюдения и связи.

Я только месяц назад получил в свое распоряжение из резерва армии сорок шесть пехотинцев. Двадцать два попали в резерв после очередных ранений, человек восемь в составе кадровых частей пережили и Финскую войну, и отступление 1941 года, имели в прошлом по два-три ранения и были награждены медалями, трем было присвоено звание сержантов, а двум — Корнилову и Полянскому — звание старших сержантов.

А двадцать шесть еще вообще пороха не нюхали, попали в резерв из тюрем и лагерей, одни за хулиганство и поножовщину, другие за мелкое воровство. Приговорены они были к небольшим срокам заключения, по месту заключения подавали рапорты, что хотят кровью и подвигами искупить свою вину. Все они были еще очень молодые, по восемнадцать-двадцать лет, и действительно на войне, пока она шла на территории страны, пока не начались трофейные кампании 1945 года, пока в Восточной Пруссии не столкнулись с вражеским гражданским населением, оказались наиболее храбрыми, способными на неординарные решения бойцами. Однако были среди них и хвастуны, и люди бесчестные и трусливые, но то невыдуманное чувство локтя и солдатской взаимопомощи, уверенность в конечной победе, то чувство патриотизма, которое в 1943 году царило в армии, заставляло их скрывать свои недостатки: не хотели, да и, вероятно, не могли они быть не такими, как все их товарищи.

Тоталитарное государство, люди-винтики, совки — все это пришло значительно позднее. Тогда же (и это очень важно для понимания тех отдельных коллизий войны, которые я в виде исповеди писал спустя шестьдесят лет) я, невзирая на различие образования, семейного воспитания и духовного опыта, воспринимал их как своих друзей и в какой-то мере, как офицер, как своих детей, в процессе обучения старался передать им все, что знал, читал им вечерами стихи Пушкина, Пастернака, Блока, Библию и драмы Шекспира, и лучших, более восприимчивых слушателей у меня в жизни не было.

Двадцать четыре дня по восемь часов в сутки я обучал их всему тому, чему сам научился в военном училище: телефонии, наведению линий связи, способам устранения обрывов кабеля, устройству телефонных аппаратов и полевых радиостанций, но и строевой подготовке, и владению оружием, винтовками и автоматами, и стрельбе из них по целям. И гранатами меня снабдили, и кидали мы их из укрытия, обыкновенные с ручками, и лимонки, и трофейные немецкие гранаты, и трофейные немецкие автоматы были у нас. Учил их ползать по-пластунски, и уставами мы занимались, и знакомством с немецкими самолетами, и распознаванию их типов по звуку моторов, и работе на полевых радиостанциях. Обучению новичков, безусловно, помогали опытные мои сержанты. Одним словом, за двадцать четыре дня, с большим или меньшим успехом, превратил я бывших пехотинцев, минометчиков и лагерников в связистов. Почти всему они научились, и наступил день, когда получили мы винтовки, автоматы, патроны, гранаты. Но на армейских складах почему-то не оказалось ни необходимых нам пятидесяти километров кабеля, ни зуммерных, ни индукторных телефонных аппаратов. Должны были нам их прислать, обещали, но когда это произойдет, никто не знал.

Именно поэтому приказ капитана Молдаванова 26 декабря 1942 года чрезвычайно удивил меня.

— Товарищ капитан, — сказал я ему, — я не могу через сорок восемь часов проложить сорок километров телефонного кабеля, у меня нет ни одного метра и ни одного телефонного аппарата.

— Лейтенант Рабичев, вы получили приказ, выполняйте его, доложите о выполнении через сорок восемь часов.

— Но товарищ капитан...

— Лейтенант Рабичев, кругом марш!

И я вышел из блиндажа начальника связи и верхом добрался до деревни, где в тылу временно был расквартирован мой взвод.

Обычная история

В состоянии полного обалдения рассказал я своим сержантам и солдатам о невыполнимом этом приказе. К удивлению моему, волнение и тоска, охватившие меня, не только никакого впечатления на них не произвели, но, наоборот, невероятно развеселили их.

— Лейтенант, доставайте телефонные аппараты, кабель через два часа будет!

— Откуда? Где вы его возьмете?

— Лейтенант, б...., все так делают, это же обычная история, в ста метрах от нас проходит дивизионная линия, вдоль шоссе протянуты линии нескольких десятков армейских соединений, срежем по полтора-два километра каждой, направляйте человек пять в тыл, там целая сеть линий второго эшелона, там можно по три-четыре километра срезать, до утра никто не спохватится, а мы за это время выполним свою задачу.

— Это что, вы предлагаете разрушить всю систему армейской связи? На преступление не пойду, какие еще есть выходы?

Сержанты мои матерятся и скисают.

— Есть еще выход, — говорит радист Хабибуллин, — но он опасный, вдоль и поперек нейтральной полосы имеются и наши, и немецкие бездействующие линии, но полоса узкая, фрицы стреляют, заметят, так и пулеметы и минометы заработают, назад можно не вернуться.

— В шесть утра пойдем на нейтральную полосу, я иду, кто со мной?

Мрачные лица. Никому не хочется попадать под минометный, автоматный, пулеметный обстрел. Смотрю на самого интеллигентного своего старшего сержанта Чистякова.

— Пойдешь?

— Если прикажете, пойду, но если немцы нас заметят и начнут стрелять, вернусь.

— Я тоже пойду, — говорит Кабир Таллибович Хабибуллин.

Итак, я, Чистяков, Хабибуллин, мой ординарец Гришечкин. Всё.

В шесть утра по согласованию с пехотинцами переднего края выползаем на нейтральную полосу. По-пластунски, вжимаясь в землю, обливаясь потом, ползем, наматываем на катушки метров триста кабеля.

Мы отползли от наших пехотинцев уже метров на сто, когда немцы нас заметили.

Заработали немецкие минометы. Чистяков схватил меня за рукав.

— Назад! — кричит он охрипшим от волнения голосом.

— А кабель?

— Ты спятил с ума, лейтенант, немедленно назад.

Смотрю на испуганные глаза Гришечкина, и мне самому становится страшно.

К счастью, пехотинцы с наблюдательного поста связались с нашими артиллеристами, и те открывают шквальный огонь по немецким окопам. Грязные, с тремястами метрами кабеля доползаем мы до нашего переднего края, задыхаясь, переваливаемся через бруствер и падаем на дно окопа. Слава богу — живые. Все матерятся и расстроены. Чистяков с ненавистью смотрит на меня. Через полтора часа я приказываю Корнилову срезать линии соседей, а сам направляюсь на дивизионный узел связи и знакомлюсь с его начальником — братом знаменитого композитора старшим лейтенантом Покрассом.

Мы выясняем, кто где живет в Москве. Я рассказываю ему об Осипе Брике, а он наизусть прочитывает что-то из “Возмездия” Блока. Говорим, говорим. Через час он одалживает мне пять телефонных аппаратов. Ночью мы прокладываем из преступно уворованного нами кабеля все запланированные линии, и утром я докладываю капитану Молдаванову о выполнении задания.

— Молодец, лейтенант, — говорит он.

— Служу Советскому Союзу, — говорю я.

Молдаванов прекрасно знает механику прокладки новых линий в его хозяйстве. Общая сумма километров не уменьшилась. Завтра соседи, дабы восстановить нарушенную связь, отрежут меня от штаба армии. Послезавтра окажется без связи зенитно-артиллеристская бригада. Я больше не волнуюсь. Игра “беспроигрышная”. Слава богу, связисты мои набираются опыта. Декабрь 1942 года.

10 мая 2002 года

Только что залез в свои архивы шестидесятилетней давности.

Письмо от 11.02.1943

Дорогой папа! Я командую взводом. Бойцы мои в два, а то и в три раза старше меня. Это замечательные, бесконечно работящие, трудолюбивые, добросовестные и очень веселые люди. Любая трудность и опасность превращается ими в шутку. После года военного училища я полностью включился в боевую работу, каждый новый день воспринимается мной, как большой праздник, самое радостное то, что фрицы бегут.

Нет бумаги, нет книг, и я не читаю и не пишу. Впрочем, это не совсем так. Нашел в пустой избе Евангелие и по вечерам при свете горящей гильзы читаю своим бойцам. Слушают внимательно.

Капитан Павлов

Было, вероятно, часов девять вечера, когда кто-то постучал в окно моего блиндажа. Дверь открылась, и в блиндаж вошел незнакомый капитан. Объяснил, что ехал в свою часть на лыжах, но потерял заметенную снегом дорогу, заблудился и попросил у меня разрешения переночевать. Я же, после того как мы познакомились, пригласил его разделить с нами ужин, а он извлек из рюкзака флягу со спиртом. Выпили за победу. Оба оказались москвичами. Я рассказал ему о своем доме на Покровском бульваре, он — о своем на Палихе, я — о замечательном кружке в Доме пионеров, об увлечении историей и поэзией, о матери, члене КПСС с 1925 года, об отце, награжденном только что орденом “Знак почета” за участие в открытии новых нефтепромыслов и спасении старых, о брате танкисте, погибшем полгода назад под Сталинградом. Он наполнил опустевшие кружки и предложил мне выпить за моих и его родителей. Потом мы говорили о книгах, о Пушкине, Шекспире и Маяковском и незаметно перешли на “ты”. Потом усталость взяла верх и мы заснули. А утром капитан Павлов вынул из кармана свое красное удостоверение и сказал, что посетил меня не случайно, а по заданию руководства СМЕРШ, что из вчерашнего разговора он понял, что я советский человек, комсомолец, но совершил ошибку, читал своим бойцам Евангелие, и по секрету рекомендовал мне опасаться моего сержанта Чистякова, который написал в Смерш, что я в своем взводе веду религиозную пропаганду, и предложил мне немедленно бросить в огонь найденную мной в пустой избе книгу, а он в свою очередь бросит туда донос Чистякова, что мне повезло, что бумага эта попала в его руки, а не в руки его коллег. Пришлось мне впоследствии читать моим бойцам журналы “Знамя”, стихи Пастернака и Блока, “Ромео и Джульетту” Шекспира. Спасибо тебе, капитан Павлов!

Танковое сражение и девушка-телефонистка

В феврале 1943 года я по топографической карте выбрал наикратчайшую дорогу от своего западного полутылового поста до штаба армии. Вызывал меня Рожицкий на предмет консультации о передислокации одного из постов в связи с готовящимся началом весеннего наступления.

Лесная проселочная дорога была накатана, неожиданно лес кончился, и перед нами оказалась сожженная деревня, а из трубы одной из землянок шел дым. Мы с Гришечкиным замерзли, решили в этой землянке отогреться, а если обстоятельства позволят, позавтракать. Пять ступенек вниз, дверь, застекленная форточка. В землянке жарко. Бочка, стол, скамейка, нары. Женщина, девушка и девочка радостно потеснились.

Гришечкин вытащил банку комбижира, крупу… хлеб, занялся приготовлением супа на всех, а я разговорился с девушкой. Оказалась она москвичкой. Работала до войны на телефонной станции. Говорю ей, что я армейский связист, а я, говорит она, окончила техникум связи и все телефонные аппараты знаю, и на коммутаторе работала, возьмите меня с собой, говорит, я воевать хочу с фрицами.

— В мае 1941 года приехала в деревню к бабушке, потом шесть месяцев скрывалась в лесу, землянку вырыла, столько всего было. В двух километрах от нас шли танковые бои, бойцы занесли ко мне раненого лейтенанта, но выходить его я не сумела, и он умер у меня на руках...

Возьмите меня, лейтенант, с собой!

Красивая, смелая, сильная, профессиональная телефонистка.

— Садись, — говорю, — на телегу, через два часа я тебя завезу к начальнику связи армии.

Лес кончился, и передо мною открылась жуткая картина.

Огромное пространство до горизонта было заполнено нашими и немецкими танками, а между танками тысячи стоящих, сидящих, ползущих, заживо замерзших наших и немецких солдат. Одни, прислонившись друг к другу, другие — обнявши друг друга, опирающиеся на винтовки, с автоматами в руках.

У многих были отрезаны ноги. Это наши пехотинцы, не в силах снять с ледяных ног фрицев новые сапоги, отрубали ноги, чтобы потом в блиндажах разогреть их и вытащить, и вместо своих ботинок с обмотками надеть новые трофейные сапоги.

Гришечкин залезал в карманы замороженных фрицев и добыл две зажигалки и несколько пачек сигарет, девушка равнодушно смотрела на то, что уже видела десятки раз, а на меня напал ужас. Танки налезали друг на друга, столкнувшись друг с другом, поднимались на дыбы, а люди, и наши, и вражеские — все погибли, раненые замерзли. И почему-то никто их не хоронил, никто к ним не подходил. Видимо, фронт ушел вперед, и про них — сидящих, стоящих до горизонта и за горизонтом — забыли.

Через два часа мы были в штабе армии, девушку я завел к связистам, а сам занялся разрешением своих проблем. Вечером увидел ее в блиндаже одного из старших офицеров, спустившего штаны подполковника. Утром увидел девушку в блиндаже начальника политотдела. Больше девушки я не видел.

Ночевал я в гостевом блиндаже. Интендант Щербаков издевался надо мной. Смешна ему была моя наивность.

— Может, она и попадет на фронт, — говорил он, — если духу у нее хватит переспать с капитанами и полковниками из СМЕРШа. Была год на оккупированной территории. Без проверки в СМЕРШе в армию не попадет, а проверка только началась.

А мне страшна была моя наивность. Чувство стыда сжигало меня и спустя шестьдесят лет сжигает.

Куриная слепота

У меня во взводе был нерадивый боец Чебушев. У всех были сапоги — у него ботинки с обмотками. Шнурки на ботинках распущены, из-под обмоток торчали штрипки кальсон, почему-то сами собой на ходу разматывались, пояс без тренчиков, шинель без хлястика. Ни одного приказания не выполнял сразу, обязательно задавал вопросы. Зачем? Для чего? Все начеку, а он — для чего? Куда? Зачем?

Спустя лет двадцать я понял, что, в сущности, он был интеллигентом, а тогда он мне казался симулянтом. Ни приказы, ни уговоры на него не действовали. В один из вечеров марта 1943 года он вдруг заявил, что ничего вокруг себя не видит, ослеп. Все решили, что он, как всегда, симулирует.

Но на следующий вечер зрение потеряли двенадцать из сорока моих бойцов. Это была военная, весенняя, вечерняя болезнь — куриная слепота.

На следующий день произошла катастрофа. Ослепло около одной трети армии. Чтобы восстановить зрение, достаточно было съесть кусок печени вороны, зайца, убитой и разлагающейся лошади.

Накануне наступления

В начале марта было несколько теплых дней, и вдруг десять градусов мороза. До моего южного передового поста надо было по большаку, проложенному приблизительно в километре от переднего края и от берега еще покрытой льдом реки Вазузы, пройти километров двенадцать.

Думал, подъеду на пустой полуторке, стоял, голосовал, а они одна за другой проносились мимо меня и ни одна не останавливалась, и я, в сапогах, чтобы не замерзнуть, то шел, то бежал, а потом попал под минометный обстрел и лег.

Минут пятнадцать мины в шахматном порядке взрывались вокруг меня. Обстрел был не прицельный, а плановый, и я не очень волновался. Потом, часа через три, я добрался до своего поста, убедился, что все нормально, только блиндаж крошечный, на нарах все спят впритирку. А старший сержант Полянский говорит:

— Иди, лейтенант, на армейский узел связи, до них метров пятьсот, расположились они в единственной не сгоревшей огромной избе, места сколько угодно.

Было часов семь вечера.

Армейские телефонистки приветствовали меня. Я сел на скамейку и вдруг увидел на окне томик стихов Александра Блока, и только начал читать, подходит ко мне юная, жутко красивая телефонистка и кладет руку на плечо.

— Что, нравится, — говорит, — мой Блок?

А я тогда почти все стихи Блока наизусть помнил и начал по памяти читать “Возмездие”, а потом про свой довоенный кружок и про Осипа, и про Лилю Брик, а она про свой филфак, и я уже не думал, а знал, что это любовь с первого взгляда...

Не помню, как это произошло. Я обнимал ее, она меня. Мне казалось — я знаю ее тысячу лет. Мы целовались, а в углу смотрели на нас и посмеивались два телефониста.

— Здесь неудобно, — сказала она, — надень шинель, выйдем из дома.

Вот и всё, и так просто, думал я. Не разнимая рук, мы шли по двору бывшей хлебопекарни, слева был полузатопленный немецкий блиндаж, а нары были сухие, покрыты еловыми ветками.

— Зайдем? — спросила она шепотом, и губы ее дрожали, а у меня кровь прилила к вискам и ноги не шли, и почему-то я показал пальцем на другой блиндаж напротив, и вдруг увидел свой блиндаж Полянского, оживился и говорю:

— Никуда эти блиндажи от нас не убегут, посмотри на моих солдат.

Полянский вытащил флягу со спиртом, и все мы выпили за нее, за Ольгу, а она говорит:

— Лейтенант! Мне уже пора на дежурство, пошли.

А мой ефрейтор Агафонов говорит:

— Товарищ лейтенант, не беспокойся, я ее провожу. Сердце мое окаменело, и сам я окаменел, а она встала и не посмотрела на меня.

Через десять минут я вышел из блиндажа, пошел на узел связи, но ее там не было. Пришла она через час, на меня не посмотрела и легла на нары.

Утром на мое приветствие она не ответила. Я вышел и не прощаясь, по большаку, не реагируя на минометный обстрел, возвращался в штаб армии. Почему у всех так просто, а у меня трагедия? Довоенная Люба Ларионова, бирская девочка Таня, студентка Ольга, а что впереди?

Впереди было наступление.

Письмо от 14 марта 1943 года

Наконец и на нашем фронте немцы побежали. Приходится догонять их, а догонять очень трудно. Ночью вокруг до горизонта стоит зарево, это горят сжигаемые ими деревни. В районе, где я нахожусь, деревень не осталось, только на бывших границах стоят указатели с их названиями, а все поля перерыты: воронки, окопы, блиндажи...

Письмо от 16 марта 1943 года

Хочу написать о том, что видел своими глазами и что слышал за эти три дня от очевидцев. Калининская область. Полтора года в захваченных городах и селах наводили немцы “новый” порядок, в городах вешали людей, в деревнях грабили население, говорили — “высшая раса нуждается в особом питании”, говорили — “зимой руки отмерзают, а летом комары кусают, поэтому — никс наступать”... Когда подгорала каша, они взрывали печи, уходя, они начали сжигать живых людей. В деревне Новое Дугино они сожгли живьем шестьдесят человек, а у мальчика, который хотел убежать, перед смертью отрезали нос и уши.

Деревня Новое Дугино

...А утром наши войска как раз напротив бывшего хлебозавода, напротив двух полузатопленных немецких блиндажей и той удивительной Ольги, и моей трагической, но скорее истерически-патологической нерешительности, после внезапной артподготовки и запланированной и бесконечной авиабомбежки прорвали несколько линий немецкой обороны. И началось весеннее наступление.

Я поднял по тревоге свой взвод, прошел по разминированному шоссе километров двадцать. За шоссе напротив верстового столба торчали трубы от сожженной немцами деревни. В деревне обнаружил несколько пустых землянок. Оставил в них своих утомившихся солдат, а сам на попутной, к счастью, остановившейся машине поехал догонять штаб армии.

Километров через сорок остановил полуторку, узнал, что штаб армии расположился за деревней Новое Дугино и что туда можно пройти по пересекающей овраг проселочной дороге.

Было уже часа три дня. Я пошел по дороге, начал спускаться в окруженный кустами овраг, и шагов через десять около моего уха просвистела пуля. Я нагнулся и побежал. Новая пуля едва не задела руку. Я стремительно бросился в наполненную грязью придорожную канаву, пули свистели над моей головой, а я полз по-пластунски, через пятьдесят метров дорога повернула и начался подъем. Прополз еще метров десять и встал на ноги.

Я уже не находился в поле зрения стрелявших, поворот дороги и кусты прикрыли меня. Я вынул из кобуры наган и что было сил побежал. Выстрелов больше не было. На обочине дороги лежал мертвый мальчик с отрезанными носом и ушами, а в расположенной метрах в трехстах деревне вокруг трех машин толпились наши генералы и офицеры. Справа от дороги догорал колхозный хлев. Происходящее потрясло меня.

Генералы и офицеры приехали из штаба фронта и составляли протокол о преступлении немецких оккупантов. Отступая, немцы согнали всех стариков, старух, девушек и детей, заперли в хлеву, облили сарай бензином и подожгли. Сгорело все население деревни.

Я стоял на дороге, видел, как солдаты выносили из дымящейся кучи черных бревен и пепла обгорелые трупы детей, девушек, стариков, и в голове вертелась фраза: “Смерть немецким оккупантам!” Как они могли? Это же не люди! Мы победим, обязательно найдем их. Они не должны жить.

А вокруг на всем нашем пути на фоне черных журавлей колодцев маячили белые трубы сожженных сел и городов, и каждый вечер связисты мои и телефонистки обсуждали, как они будут после победы мстить фрицам. И я воспринимал это как должное. Суд, расстрел, виселица — все что угодно, кроме того, что на самом деле произошло в Восточной Пруссии спустя полтора года. Ни в сознании, ни в подсознании тех людей, с которыми я воевал, которых любил в 1943 году, того, что будет в 1945 году, не присутствовало. Так почему и откуда оно возникло?

Я стоял напротив дымящегося пепелища, смотрел на жуткую картину, а на дорогу выходили женщины и девушки, которые смогли убежать и укрыться в окрестных лесах, и вот мысль, которая застряла во мне навсегда: какие они красивые! Мы шли по Минскому шоссе на запад, а по обочинам шли на восток домой освобожденные наши люди, и мое сердце трепетало от радости, от новой мысли — в какой красивой стране я живу, и мой оптимистический, книжный, лозунговый патриотизм органически все более и более становился главным веществом моей жизни.

Я не понимал тогда, что войн без зверств не бывает, забыл о пытках невинных людей в застенках Лубянки и Гулага.

...Я написал картину — как красиво! / И тюбики от выдавленных красок — / ультрамарина, кадмия, белил и охры / бросил в яму за сараем. / Был год, в котором всё наоборот. / Любовь ушла, июнь сменился маем. / Днем было сухо, ночью дождик лил. / Прошло семь дней, и выросла крапива. /

9 мая 1998 года

Забытое письмо от 17 декабря 1942 года

Нахожусь недалеко от передовой, пока во взводе у меня тридцать солдат. Из тридцати двадцать девять судились за кражи, мелкое хулиганство, поножовщину. Ребята — огонь!

Недавно заговорил с одним из них:

— Ты, Мусатов, в театре был когда-нибудь?

— А ты, что, был?

— Ну, конечно.

— Так туда же не пускают простых...

— То есть как не пускают, почему?

— Ну там царь, благородные...

— Да ты откуда, — говорю, — с неба, что ли, свалился?

Вспомнил Большой зал консерватории.

Из письма от 2 февраля 1943 года

...Получаю сухой паек: сухари, крупу, сахар, концентраты, мясные консервы, перец и горчицу и офицерский дополнительный паек: масло, консервы, папиросы. Варю на завтрак кашу, на обед суп и на ужин суп. Для лошади — овес, сено, соль.

Из письма от 28 февраля 1943 года

У меня есть валенки, меховая куртка и меховые варежки, ватные брюки, а фрицы мерзнут и голодают в сырых блиндажах. Еще немного — и они побегут!

Весна 1943 года

/ “...Два случая, два казуса войны. / Мы были безнадежно влюблены. / Проклятая бомбежка — миг и вечность. / Друскеники, деревня Бодуны. / Ты о Москве? А я о блиндаже. / Ты о работе? — Я о мираже. / Ты плакала? — Спасибо за сердечность! /

Через Сычевку, а потом по проселочным дорогам я должен был вывести свой взвод на Минское шоссе. Было вокруг еще много снега, и где почва глинистая — много грязи, довольно горячее солнце и быстрое таянье снега.

На свою единственную телегу я погрузил рацию, телефонные аппараты, на катушках километров сорок кабеля. Шинели скатали, припекало, трижды на просохших холмиках я останавливал взвод на отдых. Ложились на еще прохладную, но оживающую землю, но минут через десять вскакивали, стремительно стягивали с себя гимнастерки, рубашки, кальсоны и начинали давить насекомых. Все мы были завшивлены. Кто-то считал — сто, сто пятьдесят, во всех складках одежды, в волосах были эти гады и масса белых пузырьков — гниды.

Начинало темнеть, прошли около сорока километров, дорога через лес поднималась в гору, внезапно лес кончился, перед нами была стремительная какая-то речка, мост — две доски с перилами, за мостом на холме деревня. Лошадь распрягли, на руках перенесли телегу и груз, осторожно провели по дощечкам лошадь.

Деревня была живая, в каждом доме старухи и дети. Мой ординарец Гришечкин поставил лошадь в сарай, насыпал ей вволю овса, посолил, притащил охапку сена, а я быстро распределил людей по домам, выставил боевое охранение, лег на скамейку, завернулся в шинель и заснул, и все, кроме дежурных, заснули.

В семь часов утра вышел из дома и обомлел.

Речка разлилась, превратилась в море, от мостика ничего не осталось. Мы оказались на острове, со всех сторон почти до горизонта окруженном водой. О продолжении движения не могло быть речи. Приказал всем отдыхать. У меня был томик стихов Александра Блока. В избе на полке была Библия. Неграмотная старуха не была хозяйкой этого дома, ее деревню сожгли немцы.

Книга была ничья. Так как осведомителя Чистякова со мной не было, а желание было, решил почитать вслух. И случилось так, одним словом, что я читал своим солдатикам про Каина и Авеля, и “Соловьиный сад”, и “Песню песней”.

Вода ушла на третий день. Речка уже была не морем, а маленьким ручейком. До Минского шоссе еще было километров сорок, а до переправы через Днепр, до места сбора роты, еще километров двенадцать, и все это надо было пройти за один день. Но уже к середине дня начал отставать сержант Щербаков. Он плохо обернул ноги портянками. Водяные пузыри полопались. На ногах образовались раны.

В три часа дня он сел на землю и заплакал.

Это был огромный, излишне полный мужик.

Идти дальше он не мог. Вокруг не было ни одного госпиталя. Я оставил его в пустом деревенском доме и приказал через два дня быть на переправе через Днепр. Не прошло и получаса, как мы вышли на шоссе Москва — Минск. До переправы через Днепр оставалось двенадцать километров.

У восьми моих бойцов были натерты ноги. По шоссе шли порожние грузовики. Я остановил машину, усадил их в кузов и сержанту Демиденко приказал всех высадить на переправе через Днепр и ждать, пока я со взводом не подойду. Через два часа я был на переправе, но ни Демиденко, ни инвалидов там не было. На высоком берегу Днепра было много пустых немецких блиндажей.

Я оставил взвод у переправы, приказал ждать своего возвращения, а сам с ординарцем Гришечкиным перешел по понтонному мосту через Днепр. К середине дня все дороги развезло, мы шли по раскисшей глине, каждый шаг давался с трудом, иногда сапог нельзя было вытащить и приходилось ногу вытаскивать из сапога, потом сапог из глины, но в это время второй сапог уходил так глубоко, что уже из него приходилось вытаскивать ногу. Каждые сто метров ложились, казалось, что довольно легкие рюкзаки за спиной уже весили по два пуда, разожгли костер, просушили портянки, доели сухари — остаток сухого пайка, выданного на неделю, между тем как это был уже девятый день с момента его получения.

Преступление и наказание

Капитан Рожицкий не мог понять, почему и как я потерял половину своего взвода. Мой аргумент, что мне жалко было натерших мозоли на ногах людей, казался ему чудовищным, мое объяснение причины задержки — три дня в деревне, окруженной бурлящими водами — смехотворной.

Кратчайший маршрут движения, который я сам выбрал по карте, возмущал его и расценивался им как злонамеренное самоуправство. Теперь я и сам понимал, что в сумме все мои действия были преступны и что мне не миновать суда военного трибунала, разжалования, штрафной роты. Рожицкий тут же подписал приказ о моем смещении с должности командира взвода, о десятисуточном аресте и передал остатки моего взвода под командование моему другу лейтенанту Олегу Корневу.

Счастье от сознания исполненного долга, любовь и уважение вверенных мне и обученных мною солдат, еще недавно придававшие мне уверенности, улыбающаяся мне фортуна, радость от того, что я вопреки неуклюжести, интеллигентности стал боевым офицером — все летело к чертовой матери.

Дальше я не помню, что было, ходил, как в тумане, выполнял какие-то мелкие поручения, ждал решения своей участи. Совершенно не помню, как я вдруг стал командиром взвода Олега Корнева, а Олег стал командиром остатка бывшего моего взвода и взвода лейтенанта Кайданова, а того куда-то послали. В общем, вопрос с трибуналом замяли, но что-то уже навсегда погибло. Люди Олега Корнева плохо знали меня, помкомвзвода старшина Курмильцев не выполнял моих приказаний. Между тем, весеннее наступление продолжалось, дороги с каждым днем становились все доступнее.

Деревня Бодуны

Шесть фугасных бомб и я — / вот сюжет моей картины, / островки травы и глины, / небо, дерево, земля, / дым — одна, осколки — две, / дом и детство в голове, / сердце удержать пытаюсь, / землю ем и задыхаюсь, / третья? — Только не бежать — / это смерть, лежи, считая, / третья, пятая, шестая...… / Мимо. Выжил. Можно встать. /

И осколок, / который летел в меня, / угодил в живот / моего коня. / Я достал наган / и спустил курок. / На цветах роса, / а в котле фураж, / три кило овса. / Белорусский фронт. / Сорок третий год.

Когда появились немецкие бомбардировщики, мой друг, командир второго взвода моей роты Олег Корнев лег на дно полузасыпанной пехотной ячейки, а я на землю рядом. Бомбы падали на деревню Бодуны. Одна из бомб упала в ячейку Олега. На дереве висели его рука, рукав и карман с документами. Но в деревне располагался штаб дивизии и приданный к штабу дивизии его взвод. Я начал собирать его людей. Тут появилась вторая волна бомбардировщиков. Горели дома, выбегали штабисты. Перед горящим сараем с вывороченным животом лежала корова и плакала, как человек, и я застрелил ее. После третей волны бомбардировщиков горели почти все дома. Кто лежал, кто бежал, те, кто бежал к реке, почти все погибли. Генерал приказал мне с моими телефонистами и оставшимися в живых людьми Олега Корнева восстановить связь с корпусом. Под бомбами четвертой волны “хейнкелей” мы соединяли разорванные провода.

Потом я получил орден Отечественной войны второй степени и отпуск на десять дней в Москву.

Смотрю на дисплей, неожиданно спустя шестьдесят лет вспоминаю пропущенные мною три года назад подробности.

После весеннего прорыва немецкой обороны Центральный фронт перешел в стремительное наступление. Чуть ли не каждый день я получал приказы о передислокации, о новом расположении своих постов на берегах новых рек и на новых стратегических высотах, едва бойцы мои закапывались в землю и наводили новые линии связи, как, оказываясь в тылу, сворачивали эти линии и получали новые приказы о размещении на новых позициях. Наступление шло вдоль Минского шоссе. Метрах в ста от шоссе на разбомбленных нашей авиацией железнодорожных путях застряли десятки немецких поездов. Сотни платформ с военной техникой, танками, орудиями, обмундированием, чего там только не было в вагонах и на платформах этих поездов, но подходить к ним мы не успевали, не было у нас ни одной свободной минуты, опять начали отставать от передовых частей, а нагонять их нам было все труднее и труднее, во время бомбежек на переправах мы потеряли трех лошадей.

Но не мы одни испытывали трудности. Минометчики тоже теряли лошадей и, задыхаясь, тащили свои минометы на руках, а выбивающиеся из сил пехотинцы побросали в кюветы вдоль шоссе свои тяжелые каски и противогазы, множество их валялось справа и слева от нас вдоль всего переполненного людьми и техникой шоссе. Движение замедлялось ввиду образовавшихся на шоссе глубоких и широких воронок, возникающих от взрывов немецких тяжелых авиационных бомб.

Очередной раз я получил приказание передислоцировать свой взвод на двенадцать километров. Скатали на катушки все линии связи и двинулись по Минскому шоссе. Не доезжая до деревни Бодуны, я увидел в воздухе на высоте двух километров восемь немецких бомбардировщиков “Хейнкель 111”. В воздухе появилось множество черных палочек, и чем более они снижались, тем более казалось нам, что они летят на нас, и уже ясно было, чту это за палочки.

— Ложись! — скомандовал я. Все мои бойцы мгновенно распластались на земле, кто где был, слева от шоссе. Основная масса бомб упала на окраину деревни, но несколько — недалеко от нас. Самолеты развернулись и исчезли за горизонтом, а в воздухе на недосягаемой высоте появился жутко маневренный немецкий самолет “Фокке-Вульф” — разведчик и корректировщик огня. Надо было немедленно уходить из зоны бомбардировки, и мы погнали своих лошадей вперед по Минскому шоссе. Но едва проехали несколько сот метров, как я увидел на обочине своего друга лейтенанта Олега Корнева.

Он стоял на пригорке и из-под руки смотрел на запад, где над горизонтом появилась новая партия немецких бомбардировщиков. Олег объяснил мне, что его взводу приказано было связать расположенный в деревне штаб дивизии с находящейся в пяти километрах зенитной бригадой, что штаб дивизии ночью расположился в Бодунах, шло наступление, и о маскировке никто не думал. Десятки штабных машин, танков, самоходок, грузовиков закупорили все улицы деревни, но утром неожиданно в воздухе появился немецкий разведчик и, видимо, понял, чту за люди расположились в деревне. Связисты Олега уже установили в кабинете комдива телефонные аппараты и с минуты на минуту должны были вывести линию связи на шоссе. Мы говорили, над нами кружился “Фокке-Вульф”, а новых восемь немецких бомбардировщиков стремительно приближались. Олег увидел за собой пехотную ячейку и засмеялся.

— Мне повезло, — сказал он, — я с ординарцем лягу в ячейку, а ты ложись рядом, нам надо договориться о дальнейших действиях.

— Я не могу задерживаться, Олег, мне надо через час разворачивать посты вокруг переправы, кончится бомбежка — и мы поедем дальше. Но самолеты были уже над нами, и уже десятки палочек отделились от них, и я рухнул на траву, и все мои бойцы легли, кто где стоял.

На этот раз основная масса бомб упала на центр деревни, и лишь три летели на нас. Я понял, что одна из бомб летит прямо на меня, сердце судорожно билось. Это конец, решил я, жалко, что так некстати, и в это время раздались взрывы и свист тысяч пролетающих надо мной осколков.

— Слава Богу, мимо пронеслись, — закричал я Олегу. Посмотрел в его сторону, но ничего не увидел, ровное поле, дым. Куда он делся? Все мои солдаты поднялись на ноги, все были живы, и тут до меня дошло, что бомба, предназначавшаяся мне, упала в ячейку Олега, что ни от него, ни от его ординарца ничего не осталось. Кто-то из моих бойцов заметил, что на дереве метрах в десяти от нас на одной из веток висит разорванная гимнастерка, а из рукава ее торчит рука. Ефрейтор Кузьмин залез на дерево и сбросил гимнастерку. В кармане ее лежали документы Олега. Рука, полгимнастерки, военный билет. Больше ничего от него не осталось. Полуобезумевший, подбежал ко мне сержант взвода Олега.

— Аппараты сгорели вместе с избами, катушки с кабелем разорваны на части, линия перебита, бойцы, увлекаемые штабными офицерами, бросились к реке, но туда обрушилась половина бомб, машины на улицах взорваны и только командир дивизии, генерал, не потерял самообладания и требует, чтобы мы немедленно соединили его со штабом армии, но у нас ничего нет, помогите, лейтенант!

И я бросился в горящую деревню, увидел почерневшего генерала и растерянных штабных офицеров и сказал ему, что у нас есть и кабель, и телефонные аппараты, что лейтенант Корнев погиб, но что мы сделаем все от нас зависящее, чтобы выполнить то, чего уже не может сделать он.

— Надо немедленно связать меня со штабами корпуса и армии, а через них и с моими полками, — сказал он, — помогите, лейтенант.

Со мной было человек десять моих связистов. Части из них я приказал разыскивать уцелевших бойцов взвода Олега, другую часть послал на шоссе за кабелем, аппаратами и людьми. Минут через пятнадцать началась наша работа, а через двадцать пять минут над нами появилась новая волна немецких бомбардировщиков. Но деревня горела и сквозь дым трудно было уже определить что к чему и где кто, а под прикрытием дымовой завесы мы уже подсоединяли кабель к армейской линии связи. Падали бомбы, разрывали нашу линию. Я, как и все мои солдаты, находил и соединял разрывы. Дым, который разъедал глаза, окутывая нас, помогал нам уцелеть. Внезапно заработали телефоны, и генерал доложил в штаб армии о трагической ситуации, посыльный его нашел меня и попросил зайти в штабную избу. Генерал поблагодарил меня и записал мою фамилию. Над деревней появились наши истребители. Немецких самолетов больше не было.

Мы хоронили Олега. Выкопали у кирпичной водокачки яму, поставили столб, прибили доску, написали имя, отчество, фамилию, звание, устроили прощальный салют, выстрелили из всех имеющихся у нас автоматов в воздух, распили флягу со спиртом. Существует ли еще его могила — гимнастерка, рукав, рука?

/ Поезд из Быково через Москву до Зубцова во рву. / Поезд от Дорогобужа к Москве, / рукав гимнастерки на ветке дерева, рука в рукаве, / пояс. / Под квадратиком неба серого пятна красные на снегу, / перед этим поездом я в долгу. / Пассажиры его и грузы на крутом берегу Вазузы. / Поезд, словно руку отняли, воспоминания о руке, / словно отмели на реке. / На эту отмель, потом на ту, / как бы ни было плохо там, туда — обратно, туда — сюда, / через мою комнату с оглушительным грохотом / проносятся поезда. /

 

...наступление под Оршей 24 июня 1944 года

“Лейтенанту Рабичеву Леониду Николаевичу.

В приказах Верховного Главнокомандующего Маршала Советского Союза товарища Сталина личному составу соединений и частей нашей армии, а следовательно, и Вам за отличные боевые действия объявлена благодарность.

1. За прорыв сильной глубоко эшелонированной обороны противника севернее реки Днепр под Оршей (Приказ № 87 от 24 июня 1944 года).

2. За овладение городом Орша — мощным бастионом обороны немцев, прикрывающим минское направление (Приказ 92 от 27 июня 1944 года)”.

Девять месяцев продолжалась наша оборона под Оршей. С самого начала немцы заняли выгодные позиции на высотах по всему переднему краю армии, а пехота наша окопалась в болотистых низинах. Зимой еще ничего, а осенью и весной по пояс в воде, и в блиндажах была вода, и в ходах сообщения, а вокруг чахлый березняк и болота. Однако несколько выгодных позиций и господствующих высот находилось и в наших руках.

Шесть месяцев на высоте близ Минского шоссе и деревни Старая Тухиня находился узел связи и наблюдательный пост старшего сержанта Корнилова.

Приезжал я к нему по чувству долга, днем проверял состояние вооружения и аппаратуры, рассказывал о положении на фронтах и в тылу.

По вечерам читал “Ромео и Джульетту” и “Короля Лира”, и много было ассоциаций по этому поводу, а вокруг падали мины, разрывались снаряды.

В конце мая получил я приказ перейти на самый гребень высоты, где в пятистах метрах от немецкой линии обороны находился построенный за несколько ночей непробиваемый железобетонный наблюдательный пункт командующего артиллерией армии гвардии генерала-майора Семина.

Кажется, в 1812 году на этой высоте перед одним из сражений сидел на кресле и смотрел в подзорную трубу Наполеон Бонапарт.

Наблюдательный пункт был сооружен для коррекции и непосредственного управления всеми воинскими частями, приготовленными для прорыва глубоко эшелонированной мощной линии обороны немцев на Борисовско-Оршско-Минском направлении, то есть на пути наступления Третьего Белорусского фронта.

В мае все северные Прибалтийские и все южные Украинские фронты наступали. Украинские фронты приближались уже к границам Польши, Венгрии, Румынии. Настроение было восторженное, уверенность в победе полная. По ночам бронетанковые и артиллерийские подразделения продвигались к линии обороны. Все линии связи были полностью загружены. Я в зашифрованном виде передавал приказы номеров первого, второго, и т.п., получал ответы, некогда было даже поесть, а днем, видимо, чтобы немцы ни о чем не догадывались, линии были наполнены лирическими объяснениями, фантазиями и добродушным матом. Мой голос знали все телефонистки армии, и я полушутя-полусерьезно объяснялся им в любви. То и дело эти разговоры носили общий характер. К ним подключались все, кто хотел. Вслед за телефонными поцелуями шли телефонные обнимания и телефонные совокупления со всеми деталями и всеобщими комментариями.

19 мая с утра началась артподготовка, снаряды разрывались в окопах и блиндажах немцев и сравнивали их с землей. С воздуха бомбили вражеские укрепления наши бомбардировщики. Шестерками одни за другими пролетали наши штурмовики, печальные Ил-2, но с ними творилось что-то странное: когда они долетали до третьей линии немецкой обороны, выполняли задание и пытались развернуться, ничего из этого не получалось, и один за другим они взрывались и падали. Назад возвращался один из шести. Еще во время артподготовки мы вышли из своей подземной машины, стояли во весь рост на высоте и в недоумении наблюдали за этими проигрышными воздушными атаками.

Через два часа пошла в атаку наша пехота. Две первые линии пробежали, а у третьей залегли и подняться на ноги уже не смогли. Заработали, совсем не с тех позиций, которые бомбила наша авиация, немецкие пушки и пулеметы. Жуткий перекрестный огонь совершенно не пострадавших немецких пулеметных и минометных позиций. Появление немецких бомбардировщиков, гибель тысяч наших пехотинцев, пытавшихся вернуться на исходные позиции, а на линиях связи, на земле, в окопах, в штабных блиндажах и в воздухе с гибнущих наших самолетов отчаянный, путающий все указания мат перемешивался с нервными выкриками штабных телефонистов.

Наступление полностью провалилось. Множество тысяч убитых. Раненые бойцы ползком возвращались на исходные позиции. В контрнаступление немцы не пошли. Перед моими глазами догорали подбитые наши танки и самоходки.

Восемь ночей затем медленно двигались по Минскому шоссе и проселочным дорогам новые наши танковые и моторизованные пехотные дивизии.

29 мая наступление наших войск снова провалилось. Дальше третьей линии немецких укреплений не прошли и понесли огромные потери.

А через день перед строем читали нам адресованное командующему Третьим Белорусским фронтом генералу Черняховскому страшное письмо ставки Верховного командования о том, что Третий Белорусский фронт не оправдал доверия партии и народа и обязан кровью искупить свою вину перед Родиной.

Я не военный теоретик, я сидел на наблюдательном пункте и видел своими глазами, какими смелыми и, видимо, умелыми были наши офицеры и солдаты, какой беззаветно храброй была пехота, как, невзирая на гибель своих друзей, вновь и вновь летели на штурм немецких объектов и безнадежно погибали наши штурмовики, и мне ясна была подлость формулировок Верховной ставки, мне ясно было, что разведка наша оказалась полностью несостоятельна, что авиация наша, погибая, уничтожала цели-обманки, что и количественно и качественно немецкая армия на этом направлении во много раз превосходила нас, что при всем этом и первый и второй приказы о наступлении были преступны и что преступна была попытка ставки Сталина свалить неудачи генералитета и разведки на замечательных наших пехотинцев, артиллеристов, танкистов, связистов, на мертвых и выживших героев.

Всё это наверняка понимали и Сталин, и Жуков, и Черняховский, угробили несколько десятков тысяч людей, но при общем наступлении 1944 года наш оставшийся на важнейшем направлении фронт должен, обязан был переходить в наступление, ошибка должна была быть исправлена не смертью и кровью ослабленных подразделений, а стратегией и тактикой штаба Главнокомандующего.

И вот началось. Каждую ночь по Минскому шоссе и по всем параллельным большим и малым трактам и проселочным дорогам из резерва Главного командования двигались свежие новые корпуса, дивизии и бригады, тысячи танков и самоходок. На доджах и студебеккерах, полученных по лендлизу, десятки тысяч вооруженных автоматами, пулеметами и минометами частей, колонны катюш, бесконечные колонны машин с боеприпасами и продовольствием, хлебом, крупами, комбижиром и американской тушенкой. Непрерывный ночной гул днем замирал и сколько я ни смотрел, ничего вокруг не было видно.

24 июня началось новое наступление. Я сидел в закопанной в землю машине перед топографическими картами от Смоленска до Кенигсберга.

Принимая и передавая лаконичные непонятные мне телефонограммы, я на этот раз чувствовал, что повторения того, что было, не будет, что впереди Берлин, Кенигсберг. Всё было грандиозно. Немецкие армии были окружены, а мы пошли вперед, вошли в Восточную Пруссию. Мы шли вперед, а несколько десятков тысяч окруженных нами и сдавшихся немецких солдат и офицеров прошли по Москве, по Садовому кольцу.

“Лейт-ту Рабичеву Леониду Николаев...

В приказах Верховного Главнокомандующего Маршала Советского Союза товарища Сталина личному составу соединений и частей нашей армии, а следовательно, и Вам за отличные боевые действия объявлена благодарность...

4. За овладение столицей Советской Белоруссии городом Минск (Приказ № 99 от 3 июля 1944 года.)

5. За овладение городом Лида — важным опорным пунктом немцев на Гродненском направлении (Приказ № 115 от 16 июля 1944 года).

6. За форсирование реки Неман (Приказ № 140 от 31 июля 1944 года).

7. За прорыв долговременной глубоко эшелонированной обороны немцев в Восточной Пруссии, вторжение в пределы Восточной Пруссии (Приказ № 205 от 30 октября 1944 года).

Поздравляю Вас с получением благодарностей...

Командующий артиллерией гв. генерал-майор Семин

/ Деревня Старая Тухиня,/ печные трубы и воронки./Начальник пишет похоронки,/ и танков, вроде стай ворон, /скелеты. Тут Наполеон / стоял, как мы с тобою ныне. / Зеленый холм, сгоревший дом, / улыбка в зеркале кривом. /Я с коммутатором в машине, / а ты при штабе полковом. / Квадрат “2-10” (На Петровке!), / “3-45” (На Земляном?) / Ты с Верхней Масловки, а я / с Покровки — значит, рядом жили...

...........................................................................................................................

/ Озера, звезды и поля. / Телефонисточка моя, / так мы и не договорили./

На семь месяцев вперед, а потом на пять назад. Пишу на больничной койке в госпитале № 3 и спешу зафиксировать, чтобы не забыть, внезапно возникающие из подсознания события шестидесятилетней давности.

Хронология потом. А нужна ли она?

Полевая почта

Февраль 1945 года. Восточная Пруссия. Именно тогда возникло странное явление, сведений о котором ни в художественной, ни в мемуарной литературе я не встречал. В результате кровавых, бескомпромиссных и беспрерывных боев как наши так и немецкие подразделения потеряли более половины личного состава, и от крайней ни с чем не сравнимой усталости начали терять боеспособность.

Черняховский приказывал наступать, генералы — командующие армиями, корпусами и дивизиями — приказывали, Ставка сходила с ума, все полки, отдельные бригады, батальоны и роты топтались на месте. И вот, дабы заставить измученные боями части двигаться вперед, штаб фронта приблизился к передовой на небывало близкое расстояние, а штабы армий располагались почти рядом со штабами корпусов, а штабы дивизий приблизились вплотную к полкам. Генералы старались поднять батальоны и роты, но ничего из этого не получалось, и вот наступили дни, когда как наших, так и немецких солдат охватила непреодолимая депрессия. Немцы километра на три отошли, а мы остановились.

Стояли солнечные весенние дни, никто не стрелял, и впечатление было, что война окончилась, а командование словно обезумело. Видимо, стараясь выслужиться, мой командир Тарасов приказал мне с частью взвода, с новой американской радиостанцией СЦР..., а номер забыл, с радиусом действия до ста километров (два бойца крутили ручки динамомашины), передислоцироваться ближе к переднему краю. Сборная мачта обеспечивала отличную работу. На этой стадии наступления никто не пользовался ни шифрами, ни морзянкой. Все приказы шли открытым текстом, и эфир наполнен был многоярусным хриплым матом небывалого напряжения, а солдаты спали, и разбудить их было невозможно. Просыпались, болтали о своих довоенных похождениях, о не успевших эвакуироваться немках.

Котлов удивлялся. Заходишь в дом, и ни слова еще не сказал, а немка спускает штаны, задирает юбку, ложится на кровать и раздвигает ноги. И опять радист приносит приказ о наступлении. Надо обеспечить связью зенитно-артиллеристскую бригаду. Шесть километров. Траутенау.

Уже вечер. Подъезжаем к крайнему дому. Там наши артиллеристы, но совсем не из нашей бригады и даже не из нашей Тридцать первой армии. Селение — домов двадцать. Сержант артиллерист говорит, что расположиться можно либо в первом слева доме, либо напротив, в остальных фрицы, какая-то немецкая часть.

Пересекаем улицу. Дом одноэтажный, но несколько жилых и служебных пристроек, а у входа тачанка, трофейная немецкая двуколка, колеса автомобильные на подшипниках. Лошадь смотрит на нас печальными глазами, а на сиденье лежит мертвый совсем юный красноармеец, а между ног черный кожаный мешок на застежках.

Я открываю мешок. Битком набит письмами из всех уголков страны, а адрес один и тот же — воинская часть п/я № 36781. Итак, убитый мальчик — почтальон, в мешке дивизионная полевая почта.

Снимаем с повозки мертвого солдата, вынимаем из кармана его военный билет, бирку. Его надо похоронить. Но сначала заходим в дом. Три больших комнаты, две мертвые женщины и три мертвые девочки, юбки у всех задраны, а между ног донышками наружу торчат пустые винные бутылки. Я иду вдоль стены дома, вторая дверь, коридор, дверь и еще две смежные комнаты, на каждой из кроватей, а их три, лежат мертвые женщины с раздвинутыми ногами и бутылками.

Ну предположим, всех изнасиловали и застрелили. Подушки залиты кровью. Но откуда это садистское желание — воткнуть бутылки? Наша пехота, наши танкисты, деревенские и городские ребята, у всех на Родине семьи, матери, сестры.

Я понимаю — убил в бою, если ты не убьешь, тебя убьют. После первого убийства шок, у одного озноб, у другого рвота. Но здесь какая-то ужасная садистская игра, что-то вроде соревнования: кто больше бутылок воткнет, и ведь это в каждом доме. Нет, не мы, не армейские связисты. Это пехотинцы, танкисты, минометчики. Они первые входили в дома.

Приказываю пять трупов перенести из первых комнат в дальние, кладем их на пол друг на друга. Располагаемся в первых, и тут сержант Лебедев предлагает вытащить из сумки, на счастье, по одному письму — кому что достанется. Я вытаскиваю свой “треугольник”. Читаю, понимаю, что мне, кажется, повезло.

Из города Куйбышева восемнадцатилетняя девочка Саша пишет незнакомому Ивану Грешкову, двоюродному брату подруги, что хочет с ним познакомиться и начать переписку.

Сажусь за стол и пишу письмо (тоже треугольник) Саше. Про двуколку, убитого почтальона, как вытащили по одному письму — кому что достанется, и как раз ее письмо досталось мне — не Ивану, а Леониду, рассказываю о превратностях войны, о трупах в доме, о себе.

Утром сержант Лебедев залезает по приставной лестнице на чердак и как ужаленный скатывается вниз.

— Лейтенант, — говорит он мне почему-то шепотом, — на дворе фрицы. Я на чердаке, подхожу к окну, на дворе соседнего дома прямо подо мной человек сорок немцев в трусах загорают на солнце. Рядом с каждым обмундирование, автомат, кто-то сидит курит, кто-то играет на губной гармошке, кто-то читает книжку.

— А что, если их всех закидать гранатами? — спрашивает меня Лебедев.

Считаю: нас девять, артиллеристов пять. А сколько немцев в соседних домах, что за часть, что у них на вооружении? По рации сообщаю об обстановке, жду указаний, но никаких указаний не поступает. Немцы нас уже заметили, но ни стрелять, ни одеваться не собираются. Солнце, и какая-то жуткая лень. А мы сидим в своем доме с автоматами и гранатами и ждем указаний.

...Любовь накануне победы. Полгода назад.
переправа через Неман — Друскеники 30 июля 1944 года.
Восточная Пруссия, февраль 1945 года.
Окружение и выход из окружения. Благовещение

Любовь накануне победы

Переписка с девочкой из Казани Сашей совпала с последними жесточайшими боями в Восточной Пруссии, переброской 31-й армии на Первый Украинский фронт, на Данцигское направление в Силезию и с первыми неделями мира. Может быть, драматичность событий и подсознательное ощущение возможности внезапного обрыва жизни привели к мысли, что это последняя любовь, и Саша это почувствовала, так вот переписка наша, наша, как теперь бы сказали, виртуальная любовь, продолжалась около двух месяцев, и конец ее так же, как и внезапный конец, а вернее, обрыв возникшего между нами чувства, желания встретиться после войны, наступил внезапно и немотивированно через полмесяца после окончания войны. Мы обменялись фотографиями, договорились, что после демобилизации я приеду в Казань. Писали друг другу два раза в неделю, мечтали и строили планы будущей жизни и вдруг в ответ на последнее мое письмо я получил грубое, наполненное угрозами и фрагментами невоспроизводимой лексики письмо от нового знакомого Саши. Я подумал, что это если не шутка, то ошибка, написал второе письмо и через неделю получил новое письмо. Это была уже угроза в случае моего приезда лишить меня жизни. А Саша молчала.

Война закончилась через двадцать дней. После демобилизации я написал последнее письмо, но оно вернулось в Москву с отметкой, что адресата в Казани больше нет.

А теперь назад. Об окончании войны я узнал на перевале через Карпаты. Потом пятнадцать дней пребывал в состоянии полупьяной эйфории в чешском городе Яблонце.

С утра до вечера окружали нас счастливые, благодарные нам горожане и спустившиеся из горных деревень мужчины, женщины, дети с едой, вином, объятиями и поцелуями.

Через пятнадцать дней получил я по рации приказ возвращаться обратно через Карпаты в исходный силезский город Левенберг, куда уже вернулся штаб армии, между тем как отдельные подразделения 31-й армии продолжали за Прагой сражаться с окруженной полуторамиллионной последней группировкой немецких войск.

В полной уверенности, что война моя закончена, подаю рапорт о демобилизации. Однако тот самый майор Андрианов предлагает мне стать командиром роты, пишет рапорт о присвоении мне звания старшего лейтенанта. Я категорически отказываюсь. Двадцать пятого мая начальство идет мне навстречу, но уже на следующий день приходит приказ маршала Конева — демобилизацию приостановить, немедленно приступить к боевым занятиям. Два часа телефонии, два — изучение уставов и шесть часов в день строевой подготовки. С восьми утра до шести вечера строевая подготовка, тактика, уставы боевой и караульной службы, исправление неисправностей в телефонных аппаратах, прокладка учебных линий связи… Однако какие уставы на войне?

Четыре года никто не ходил в ногу. Мне — двадцать три, кому-то больше, кому-то меньше, а абсолютное большинство в моем да и в собственном представлении старики, им от тридцати до пятидесяти лет, соскучились, дома ждут жены, дети, семьи нуждаются в помощи. Смеемся, плачем — штыковой бой, а штыков нет, да и винтовок штук семь, у остальных автоматы. А как же — “К ноге!”? Каждые пятнадцать минут из строя — “Лейтенант, давай перекур!” Я — “Два наряда вне очереди! Напра-во!” А он — налево. Но ведь именно с ним вдвоем два месяца назад переправлялся я через Неман! И именно он спас меня. О, эта переправа!

Два месяца назад — Друскеники, переправа через Неман

“Лейтенанту Рабичеву Леониду Николаевичу.

В приказах Верховного Главнокомандующего Маршала Советского Союза товарища Сталина личному составу соединений и частей нашей армии, а следовательно и Вам за отличные действия объявлена благодарность... 7. За форсирование реки Неман и прорыв сильно укрепленной обороны противника на западном берегу Немана (Приказ № 140 от 31 июля 1944 г.).

Командующий артиллерии гв. генерал-майор Семин

Друскеники, 30 июля 1944 года

Мы на своих повозках опять отстали от штаба армии. Связь — только рация. Сорок километров кабеля в катушках, на повозках. Начальство давно впереди.

— “Волга, Волга” — я “Нева”, как слышите меня? — Прием. А в ответ многоярусный мат, почему медленно двигаемся, плохо работаем.

Великолепные асфальтовые дороги, на перекрестках на пьедесталах деревянные крашеные Мадонны. Бесконечные лесные угодья. Смотрю на компас, на немецкую двухкилометровку. Впереди мост через Неман, настроение отличное, немцы бегут.

По мере продвижения наше настроение меняется. Мост взорван, а все дороги на подступах к переправе забиты техникой.

Кружим, кружим, каким-то образом приближаемся к цели, но по мере приближения возрастает грохот от разрывающихся авиационных бомб. Кажется, нам везет, мы сбоку прорываемся к переправе. И сразу оказываемся в дымном кровавом месиве, в эпицентре жуткой бомбежки.

“Ложись!” Лошади дрожат, мы не успели их стреножить, одна из них разрывает постромки и бежит и тут же падает, сраженная несколькими осколками.

Лежать, только лежать.

Разные характеры. Одни лежат на животе, зарываются головой в песок, в траву, в грязь и дрожат. Другие — их меньше — лежат на спине и смотрят на небо. Мне хочется отвернуться, но нельзя, лежу на спине и смотрю на небо. На этот раз над переправой “Хейнкели”. От фюзеляжа каждого отделяется несколько черных палочек. Это бомбы, с каждой минутой они увеличиваются в размерах. Те, что лежат на животе и дрожат, их не видят. Я вижу, и сердце у меня бьется, как сумасшедшее, пока они на высоте, кажется, что каждая из них летит именно на меня, но заставляю себя смотреть вокруг, в каком состоянии мой взвод, не те, которые лежат лицом вниз, а те, которые, как и я, смотрят на небо, как и мне, им кажется, что каждая из бомб летит именно на них, и вот тут происходит фокус саморазоблачения.

Самые интеллигентные или скромные, не очень самоуверенные, дрожат, но лежат, а самые хвастливые, циничные, наглые, хваткие и, казалось бы, смелые не выдерживают, вскакивают и бегут, и не могут остановиться, потому что действительно кажется, что бомбы летят именно на них, и они пытаются убежать в сторону. Смотрят наверх и понимают, что бегут как раз под бомбы, и, задыхаясь, бегут назад.

Кричу: “Агафонов, ложись!” А он смотрит на небо — бомбы над головой — и бежать уже не может, и лечь тоже. Вскакиваю на ноги, бросаюсь на него, валюсь вместе с ним в кровавую грязь. И это последние секунды, уже ясно, что бомба разорвется в двух десятках метров от нас. Вжимаемся в землю, свист пролетающих над нами осколков. Еще несколько минут — и шесть вражеских самолетов, отбомбясь, уходят на запад. Но ведь еще через несколько минут появятся новые. Переправа разрушена. Никаких шансов у нас оказаться на другом берегу нет. Оставаться и ждать очередной бомбежки бессмысленно.

Поднимаю своих оглушенных, полуконтуженных людей. Всё. Стремительно освобождаем мелкой дрожью дрожащих, с белой пеной на губах лошадей, вскакиваем на повозки.

На шоссе танки, самоходки, артиллерия, моторизированная пехота, а в воздухе теперь “мессершмидты” и пикирующие “юнкерсы”. Вся земля горит, горят машины, горит десятый раз восстанавливавшийся понтонный мост, наполняются водой, загораются и тонут понтоны, падают в воду и погибают саперы. Какой-то генерал пытается на “виллисе” подъехать к переправе, но офицеры-танкисты не дают, а с неба падают бомбы, и почему-то нет нашей авиации и молчат наши зенитчики.

Ефрейтор Агафонов ранен. Кровь, огонь.

Между тем лейтенант саперного подразделения объясняет мне, что шесть километров правее недавно еще функционировал паром, немцы его потопили, однако над водой остался стальной канат.

— Попробуйте, — говорит он, — соорудить плот и, держась за этот канат, перебраться на другой берег Немана.

Несколько сот метров вдоль берега, крутой подъем и лес, и как можно скорее, дальше от переправы. Какое счастье, все живы, отошли, а студебеккеры и танки и самоходки — они не могут выбраться из этого кромешного ада. Назад, налево, направо — все дороги закрыты. Экипажи покинули машины, залегли в кюветы, пользуясь передышками, наскоро сооружают окопчики и ждут нового налета.

Канат

Не помню, по каким дорогам, но точно, с картой и компасом, уже к вечеру подъезжаем мы к берегу Немана. Действительно, от одного берега к другому протянут чуть выше метра над водой канат. Метров сто пятьдесят ширины Неман. Шесть повозок. Канат.

О, великий разум бывалого солдата. В снаряжении нашем всегда топоры, ломики, а на берегу двухэтажный деревянный дом. Дача? Отель?

Нельзя терять ни минуты. Сорок человек набрасываются на эту то ли виллу, то ли усадьбу, разбирают, разрушают ее. В нашем распоряжении несколько десятков великолепных бревен и несколько километров телефонного кабеля. Привязываем бревно к бревну, и вот работа закончена. Шесть на четыре метра — великолепный плот.

Вчетвером мы решаем проделать первый контрольный рейс. Ящик с патронами и гранатами, автоматы, несколько вещевых мешков, катушек кабеля. Перегружать нельзя, впереди неизвестность. Отталкиваемся от берега веслами и шестами, держимся за канат. Без особого труда преодолеваем течение. Река спокойная, и мы уже на середине ее. Но тут начинается то, что мы по неопытности не могли предвидеть: стремнина это называется, что ли, плот наталкивается на стремительное течение воды. Ни шесты, ни весла не помогают. Стараемся удержать плот ногами, а канат вырывается из рук. Руки разодраны, силы на исходе. Если отпустить канат, то через полчаса наш плот вместе с нами протаранит понтонный мост. Нет, руки разжимать нельзя, надо перебирать их. Сбрасываем в воду все грузы.

/ На грани потери жизни / возникает чувство ее объемности, / космоса. / Большой важности простых вещей. / Ощущение драгоценности речек, / каждого отдельного мгновения, / дождей то печальных, то желанных. / Ход сообщения. / Лошадь устала. / Корова мычит. / Ощущение объемности жизни. /

Я сбрасываю свой вещмешок, навсегда прощаюсь с письмами и дневниками. Сбрасываем патроны, гранаты и кабель. И вот в тот момент, когда последние силы покидают нас, мы вырываемся из этого стремительного течения, плот, спокойно покачиваясь, возвращается в исходное положение и становится управляемым. Спокойно доплываем до противоположного берега, но сколько потерь!

Теперь мы знаем, с чем нам придется при переправе столкнуться, но ведь надо возвращаться обратно. Там мой взвод. Переправляться можно, но на канат надо надеть две петли, накрепко закрепить их, за канат, вероятно, должны держаться не четыре, а восемь человек и совершенно необходимо соорудить упор для ног. Ну, а как нам вернуться назад? Мы устали, едва ли второй раз выдержим борьбу с адским течением.

И тут мой бывший ординарец Кузьмин заявляет, что вода не такая холодная, что сумеет переплыть на другой берег, что человека три переплывут с ним обратно, а ввосьмером с канатом мы запросто вернемся.

Еще не наступило утро, когда после пяти рейсов, туда-назад, перевезли мы и лошадей, и все имущество. Чтобы не попасть под новые бомбежки, надо было срочно отъезжать от реки, и мы поехали через деревню по первой же перпендикулярной Неману дороге, и ехали, пока не рассвело, часа два. Распрягли лошадей и заснули.

Проснулись в семь утра от разрывов авиабомб. Я вскочил на ноги и понял, что никуда мы не уехали от вчерашней переправы, что ночная наша дорога образовала петлю и дорога, перпендикулярная канатной переправе, привела нас к переправе понтонной.

Я проклинал себя, что с вечера не посмотрел на карту и доверился интуиции. К счастью, нам опять повезло, никто не пострадал и мы благополучно выбрались из зоны бомбежки.

Так вот, во время занятий по строевой подготовке после окончания войны в силезском городе Левенберге “налево”, вместо “направо” повернулся бывший мой ординарец и спаситель, переплывший через реку Неман, ефрейтор Кузьмин.

Назад в Восточную Пруссию, февраль 1945 года

Да, это было пять месяцев назад, когда войска наши в Восточной Пруссии настигли эвакуирующееся из Гольдапа, Инстербурга и других оставляемых немецкой армией городов гражданское население. На повозках и машинах, пешком старики, женщины, дети, большие патриархальные семьи медленно по всем дорогам и магистралям страны уходили на запад.

Наши танкисты, пехотинцы, артиллеристы, связисты нагнали их, чтобы освободить путь, посбрасывали в кюветы на обочинах шоссе их повозки с мебелью, саквояжами, чемоданами, лошадьми, оттеснили в сторону стариков и детей и, позабыв о долге и чести и об отступающих без боя немецких подразделениях, тысячами набросились на женщин и девочек.

Женщины, матери и их дочери, лежат справа и слева вдоль шоссе, и перед каждой стоит гогочущая армада мужиков со спущенными штанами.

Обливающихся кровью и теряющих сознание оттаскивают в сторону, бросающихся на помощь им детей расстреливают. Гогот, рычание, смех, крики и стоны. А их командиры, их майоры и полковники стоят на шоссе, кто посмеивается, а кто и дирижирует — нет, скорее, регулирует. Это чтобы все их солдаты без исключения поучаствовали. Нет, не круговая порука, и вовсе не месть проклятым оккупантам — этот адский смертельный групповой секс.

Вседозволенность, безнаказанность, обезличенность и жестокая логика обезумевшей толпы. Потрясенный, я сидел в кабине полуторки, шофер мой Демидов стоял в очереди, а мне мерещился Карфаген Флобера, и я понимал, что война далеко не все спишет. А полковник, тот, что только что дирижировал, не выдерживает и сам занимает очередь, а майор отстреливает свидетелей, бьющихся в истерике детей и стариков.

— Кончай! По машинам!

А сзади уже следующее подразделение. И опять остановка, и я не могу удержать своих связистов, которые тоже уже становятся в новые очереди, а телефонисточки мои давятся от хохота, а у меня тошнота подступает к горлу. До горизонта между гор тряпья, перевернутых повозок трупы женщин, стариков, детей.

Шоссе освобождается для движения. Темнеет. Слева и справа немецкие фольварки. Получаем команду расположиться на ночлег. Это часть штаба нашей армии: командующий артиллерии, ПВО, политотдел. Мне и моему взводу управления достается фольварк в двух километрах от шоссе. Во всех комнатах трупы детей, стариков и изнасилованных и застреленных женщин. Мы так устали, что, не обращая на них внимания, ложимся на пол между ними и засыпаем.

7 мая 2002 года, спустя пятьдесят восемь лет

— Я не желаю слушать это, я хочу, чтобы вы, Леонид Николаевич, этот текст уничтожили, его печатать нельзя! — говорит мне срывающимся голосом мой друг, поэт, прозаик, журналист Ольга Ильницкая. Происходит это в третьем госпитале для ветеранов войны в Медведково. Десятый день лежу в палате для четверых. Пишу до и после завтрака, пишу под капельницей, днем, вечером, иногда ночью.

Спешу зафиксировать внезапно вырывающиеся из подсознания кадры забытой жизни. Ольга навестила меня, думала, что я прочитаю ей свои новые стихи. На лице ее гримаса отвращения, и я озадачен.

Совсем не думал о реакции будущего слушателя или читателя, думал о том, как важно не упустить детали, пятьдесят лет назад это было бы куда как проще, но не возникало тогда этой непреодолимой потребности, да и я ли пишу это? Что это? Какие шутки проделывает со мной судьба. Самое занятное, что я не ощущаю разницы между этой своей прозой и своими рисунками с натуры и спонтанно возникающими стихами. Зачем пишу? Какова будет реакция у наших генералов, а у наших немецких друзей из ФРГ, а у наших врагов из ФРГ?

Озарение приходит внезапно. Это не игра и не самоутверждение, это совсем из других измерений, это покаяние. Как заноза, сидит это внутри не только меня, а всего моего поколения, но, вероятно, и всего человечества. Это частный случай, фрагмент преступного века, и с этим, как с раскулачиванием тридцатых годов, как с Гулагом, как с гибелью десятков миллионов безвинных людей, как с оккупацией в 1939 году Польши — нельзя достойно жить, без этого покаяния нельзя достойно уйти из жизни. Я был командиром взвода, меня тошнило, смотрел как бы со стороны, но мои солдаты стояли в этих жутких преступных очередях, смеялись, когда надо было сгорать от стыда, и по существу совершали преступления против человечества.

Полковник-регулировщик? Достаточно было одной команды? Но ведь по этому же шоссе проезжал на своем виллисе и командующий Третьим Белорусским фронтом генерал армии Черняховский. Видел, видел он все это, заходил в дома, где на постелях лежали женщины с бутылками? Достаточно было одной команды? Так на ком же было больше вины: на солдате из шеренги, на майоре-регулировщике, на смеющихся полковниках и генералах, на наблюдающем мне, на всех тех, кто говорил, что “война все спишет”?

В апреле месяце моя 31-я армия была переброшена на Первый Украинский фронт в Силезию, на Данцигское направление. На второй день по приказу маршала Конева было перед строем расстреляно сорок советских солдат и офицеров, и ни одного случая изнасилования и убийства мирного населения больше в Силезии не было. Почему этого же не сделал генерал армии Черняховский в Восточной Пруссии?

Сумасшедшая мысль мучает меня — Сталин вызывает Черняховского и шепотом говорит ему: — А не уничтожить ли нам всех этих восточнопрусских империалистов на корню, территория эта по международным договорам будет нашей, советской? И Черняховский — Сталину: — Будет сделано, товарищ генеральный секретарь! Это моя фантазия, но уж очень похожа она на правду. Нет, не надо мне ничего скрывать, правильно, что пишу о том, что видел своими глазами. Не должен, “не могу молчать!”. Прости меня, Ольга Ильницкая.

Благовещение

И произошло это всего через две недели. Шли ожесточенные бои на подступах к Ландсбергу и Бартенштайну. Расположение дивизий и полков медленно, но менялось. Как я уже писал, второй месяц я был командиром взвода управления своей отдельной армейской роты и отдавал распоряжения командирам трех взводов роты о передислокациях и прокладывании новых линий связи между аэродромами, зенитными бригадами и дивизионами, штабами корпусов и дивизий, а также по армейской рации передавал данные о передислокациях в штаб фронта и таким образом находился в состоянии крайнего перенапряжения. И вдруг заходит ко мне мой друг радист младший лейтенант Саша Котлов и говорит:

— Найди себе на два часа замену, на фольварке, всего туда минут двадцать, собралось около ста немок. Моя команда только что вернулась оттуда. Они испуганы, но, если попросишь, дают, лишь бы живыми оставили. Там и совсем молодые есть, а ты дурак, сам себя обрек на воздержание, я же знаю, что у тебя полгода уже не было подруги, мужик ты в конце концов или нет? Возьми ординарца и кого-нибудь из твоих солдат и иди. И я сдался.

“Нихт цвай!”

Мы шли по стерне, и сердце у меня билось, и ничего уже я не понимал. Зашли в дом. Много комнат, но женщины сгрудились в одной огромной гостиной. На диванах, на креслах и на ковре на полу сидят, прижавшись друг к другу, закутанные в платки. А нас было шестеро, и Осипов — боец из моего взвода — спрашивает: “Какую тебе?”

Смотрю, из одежды торчат одни носы, из-под платков глаза, а одна, сидящая на полу, платком глаза закрыла. А мне стыдно вдвойне. Стыдно за то, что делать собираюсь, и перед своими солдатами стыдно, то ли трус, скажут, то ли импотент, и я как в омут бросился и показываю Осипову на ту, что лицо платком закрыла.

— Ты что, лейтенант, совсем с ума, б...., сошел, может, она старуха?” Но я не меняю своего решения, и Осипов подходит к моей избраннице. Она встает, и направляется ко мне, и говорит: “Гер лейтенант — айн! Нихт цвай! Айн!” И берет меня за руку, и ведет в пустую соседнюю комнату, и говорит тоскливо и требовательно: “Айн, айн”. А в дверях стоит мой новый ординарец Урмин и говорит: “Давай быстрей, лейтенант, я после тебя”, и она каким-то образом понимает то, что он говорит, и делает резкий шаг вперед, прижимается ко мне, и взволнованно: “Нихт цвай”, и сбрасывает с головы платок.

Боже мой, Господи, — юная, как облако света, чистая, благородная, и такой жест — “Благовещение” Лоринцетти — Мадонна!

Закрой дверь и выйди,— приказываю я Урмину. Он выходит, и лицо ее преображается, она улыбается и быстро сбрасывает с себя пальто, костюм, под костюмом несколько пар невероятных каких-то бус и золотых цепочек, а на руках золотые браслеты, сбрасывает в одну кучу еще шесть одежд, и вот она уже раздета, и зовет меня, и вся охвачена страстью. Ее внезапное потрясение передается мне. Я бросаю в сторону портупею, наган, пояс, гимнастерку — все, все! И вот уже мы оба задыхаемся. А я оглушен.

Откуда мне счастье такое привалило, чистая, нежная, безумная, дорогая! Самая дорогая на свете! Я это произношу вслух. Наверно, она меня понимает. Какие-то необыкновенно ласковые слова. Я в ней, это бесконечно, мы уже одни на всем свете, медленно нарастают волны блаженства. Она целует мои руки, плечи, перехватывает дыхание. Боже! Какие у нее руки, какие груди, какой живот. Что это? Мы лежим, прижавшись друг к другу. Она смеется, я целую ее всю от ноготков до ноготков. Нет, она не девочка, вероятно, на фронте погиб ее жених, друг, и все, что предназначала ему и берегла три долгих года войны, обрушивается на меня.

Урмин открывает дверь: “Ты сошел с ума, лейтенант! Почему ты голый? Темнеет, оставаться опасно, одевайся”.

Но я не могу оторваться от нее. Завтра напишу Степанцову рапорт, я не имею права не жениться на ней, такое не повторяется.

Я одеваюсь, а она все еще не может прийти в себя, смотрит призывно и чего-то не понимает.

Я резко захлопываю дверь.

— Лейтенант, — тоскливо говорит Урмин, — ну что тебе эта немка. Разреши, я за пять минут кончу.

— Родной мой, я не могу, я дал ей слово, завтра я напишу Степанцову рапорт и женюсь на ней!

— И прямо в СМЕРШ?

— Да куда угодно, три дня, день, а потом хоть под расстрел. Она моя. Я жизнь за нее отдам.

Урмин молчит, смотрит на меня, как на дурака: “Ты б...., мудак, ты не от мира сего”. В темноте возвращаемся.

В шесть утра я просыпаюсь, никому ничего не говорю, найду ее и приведу, нахожу дом. Двери настежь. Никого нет. Все ушли, и не известно куда.

Когда я демобилизовался и первые месяцы метался по Москве, я искал девушку, похожую на нее, и мне повезло. Я нашел Леночку Кривицкую, что-то во взгляде ее было. И, когда мы в подъезде напротив старого МХАТа целовались, казалось мне, что я целую ее. А когда я потерял ее, все-таки у меня навсегда осталась та восточнопрусская, имени которой я не узнал. Бог весть. Может быть, и стихи мои оттуда...

/ Трясущиеся губы, сердце бьется, / заноют зубы. Что такое страх? / Мне выразить его не удается. / Какой-то неожиданный размах? / Бежит сержант Баранов, бомба рвется, / И нет его. На дереве — карман. / Я говорил: — Лежи! А он был пьян. / А я уставы нарушать боялся. / Боялся женщин. Страх меня терзал. /Сержант был пьян, а я не рассказал. / Боялся юнкерсов пикирующих, мин. / Начальник от приказа отказался. / Любимая! Прости меня, прости! / Не мог, не мог, не мог я подвести / любого из доверившихся мне / с походкой неуклюжей, с грубым слогом. / Я понимал, что это ложь вдвойне, / и это чувство долга перед Богом, / и страх меня терзал, и я терзался. / Медаль. Потом начальник на коне / меня позвал, и я не отказался. / Не то коньяк, не то одеколон. /

Вопросы

2004 год. Написал о том, что помнил, что видел своими глазами шестьдесят лет назад на войне. Осудил факты нечистоплотности, безнравственные поступки, нечеловеческие ситуации, все то, в чем и я был невольным, а то и сознательным участником.

Прочитал написанное и преисполнился недоумения. Налицо парадокс.

Мои связисты? Я сам? В 1943 году под Дорогобужем я безусловно сочувствовал им и во имя высшего — победы над фашистской Германией и построением коммунистического общества — закрывал глаза на повседневное игнорирование самой сущности этических представлений.

В 1943 году помыслы мои были чисты и дорога в будущее светла. В 2003 году и на прошлую наивность и на будущее смотрю с испугом и сердце мое обливается кровью.

... / Весна сорок пятого, март, двадцать три, / Осколки и дым. — Говори, говори! / Пилотка, значок, фотография, карта, / Немецкие фольварки и города (Мы даже с тобой не простились тогда) / Шинель, гимнастерка и мысли некстати / О школьнице Кате, о женщине Кате, / Как мы в блиндаже целовались, шутя, // Горящая улица, школьная парта... Мне страшно сидеть двадцать третьего марта / Над картой семь лет и полвека спустя. /...

... / Я был выхлестнут тишиной, / Шел по пятам за мной / Мой дом, казавшийся мне тюрьмой — / Семьдесят лет в длину. / Мне ничего не сказал он, / Но, как сказал Честерстон: / “Человек стреляет в луну, / Чтобы вернуться домой”. / Я бы тоже стрелял туда, / Но, как всегда мне / — “Нет!” — ответил мой пистолет, / Оставшийся на войне. /...

... / Можно все, что практически сложно / и физически вряд ли возможно / заключить, словно воздух в меха, / в две короткие строчки стиха / или в серию автопортретов. / Это Бог, это Левиафан. / Простота не имеет секретов. /...

Январь 1999 — сентябрь 2004