Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 11

Похищенный шедевр. Реконструкция

Об авторе | Анатолий Королев (1946 г.р.) — прозаик, наш постоянный автор (“Голова Гоголя” — 1992, № 7, “Эрон” — 1994, №№ 7, 8, “Человек-язык” — 2000, № 1, “Быть Босхом” — 2004, № 2). В 12-й книжке за 1998 год в рубрике “Пушкинские чтения” было напечатано неспецифическое исследование-эссе “Дама пик. Коллаж. Орущий сфинкс. Карточные домики в “Пиковой даме” А.С. Пушкина”. Настоящая публикация продолжает пушкинские штудии автора.

 

Предисловие (послесловие)

Историю влюбленного беса Пушкин рассказал осенью 1828 года в литературном салоне Карамзиных — в доме покойного историка Карамзина на Михайловской площади, — в узком кругу, среди своих.

Пушкин блистал. Дамы трепетали. Поэт был в ударе.

История про черта, который влюбился в ангельскую девушку и погубил ее жизнь, запомнилась надолго.

Много лет спустя Анна Керн писала в воспоминаниях:

“Когда Пушкин решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротой и увлекательностью его речи. В одном из таких настроений он, собравши нас в кружок, рассказал сказку про черта, который ездил на извозчике на Васильевский остров. Эту сказку с его же слов записал некто Титов и поместил, кажется, в “Подснежнике”...”1


1 См. Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 10 тт. Л., 1979. Т. 9, с. 383.


Запомним это имя: некто Титов!

Минула полночь. Гости разъехались. Пушкин вернулся к себе в гостиницу “Демут” на Мойке, в № 10, где вот уже второй год проживал холостяком после возвращения из Южной и Михайловской ссылок.

Вернулся к себе в дом дядюшки и молодой Титов.

Вернулся и не мог заснуть, так взвихрила его душу повесть о черте и тот восторг, который вызвал Пушкин в салоне Карамзиных. Он не спал всю ночь. Его обуревало одно желание: записать рассказ Пушкина и поставить на титульном листе свое имя: Титов.

Пятьдесят лет спустя!

В письме 1879 года Титов вспомнил ту ночь такими словами:

“Воротясь домой, не мог заснуть всю ночь, и несколько времени спустя положил все с памяти на бумагу”.

Так был похищен шедевр поэта.

Но мы слишком забежали вперед.

Замысел “Влюбленного беса” родился у Пушкина давно, еще в пору Южной ссылки. Самый ранний след будущего творения был обнаружен пушкинистами в кишиневских рукописях весны 1821 года.

Торопливым набегом руки на бумаге оставлено несколько протокольных строк замысла:

“В.Б.

Москва в 1811 году.

Старуха, две дочери, одна невинная, другая романическая — два приятеля к ним ходят. Один развратный; другой влюбленный бес. Влюбленный бес любит меньшую и хочет погубить молодого человека. Он достает ему деньги, водит его повсюду. Настасья — вдова чертовка. Ночь. Извозчик. Молодой человек. Ссорится с ним — старшая сестра сходит с ума от любви к Влюбленному бесу”1.

Обратите внимание на дату и место действия — 1811 год, Москва.

Пушкин ставит свой мистический сюжет прологом к падению Москвы в войне с Наполеоном и эпиграфом к адскому пожару, в котором сгорел город. Так подчеркнута прямая связь между частным грехопадением и его космическим следствием.

Позже Пушкин перенес место действия из Москвы в Петербург, но ни от картины пожара, ни от основных пружин сюжета не отказался.

В ту жаркую пору Южной ссылки душа Пушкина бродила вокруг идеи соблазна. Только что — весной 1822 года — была написана дерзкая до кощунства “Гавриилиада”, где, как известно, влюбленный Сатана лишает невинности саму деву Марию. Но мало того! Ее затем же соблазняет и Божий посланник архангел Гавриил, и только третьим в очереди происходит сошествие Святого Духа к Марии, которое смачно описано у Пушкина как нападение, топтание и копошение когтистого голубка “над розой” младой еврейки.

До сих пор “Гавриилиада” остается самым скандальным произведением русской литературы2.


1 Там же. Т. 9, сс. 383—384.

2См. историю создания “Гавриилиады”: Алексеев М.П. Заметки о “Гавриилиаде”. В кн.: Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984, сс. 293—337.


В недрах этой поэмы и возникает новый замысел Пушкина, ее приземленный вариант о влюбленном бесе. Тогдашнее брожение духа обнимало разом несколько кардинальных вопросов: возможно ли злу изменить свою природу и через любовь сотворить добро, возможна ли человечность (человеческое) в отношениях с высшим миром и, наконец, кто истинный источник зла: Сатана или все-таки сотворивший мироздание Бог и подчинивший своему Промыслу того же дьявола?

Если говорить о литературных влияниях, то нельзя не упомянуть хотя бы известную повесть француза Жака Казота “Влюбленный дьявол”, написанную на полвека раньше, в 1772 году, где был затронут сходный узел проблем и где роль “влюбленного беса” берет на себя влюбленная в главного героя дьяволица.

Но, конечно же, главный исток вдохновения положен в гетевском “Фаусте”. Там идея встречи Зла с человеком и гармония сосуществования Творца, Греха и Предопределения была разработана с наибольшим блеском поэзии и философии.

Пушкинские “Сцены из Фауста” — еще одно свидетельство, как волновала его тема встречи — по Божьему Промыслу — Зла с человеком.

Короче, Пушкин задумал не много не мало — свое возражение на “Фауста”.

Целых семь лет замысел “Влюбленного беса” занимал воображение Пушкина. Рука поэта не раз и не два рисовала на полях черновиков сцены, которые можно соотнести с давним замыслом. Гусиное перо густо-густо штрихует адские своды преисподней, чертит силуэты чертей в аду жаровен, рисует бесовское соитие черта с чертовкой или малюет кутеж беса и его молодого спутника в борделе и прочую чертовщину. Но чертовщина эта дана чисто по-пушкински, без всякой немецкой мрачности и мистического гнета, она фривольна и божественно грациозна, сквозь нее проступает античная озабоченность эротическим аспектом мироустройства, культ Эроса.

Казалось бы, еще одно движение волны — и замысел будет выброшен на берег черновика, в гавань слов!

Казалось бы...

Но в силу неизвестных причин замысел Пушкина до бумаг не доходит. Что-то тайно не устраивает автора в истории влюбленного черта, и, думаю, отчасти именно этим сомнением можно объяснить столь редкий для творчества Пушкина факт — он обкатывает свой сюжет на слушателях. И подчеркну — практически готовый рассказ, — ведь Пушкин обычно избегал импровизаций.

Трепетом милых дам Пушкин проверял действие сюжетной машины, занимательность фабулы и соразмерность частей рассказа. Своим исполнением на публике — набегом вдохновения — поэт хотел снять погрешности мысли.

Он вел себя как античный аэд, который, по формуле Платона, должен разродиться в прекрасном.

Родами красоты и стал устный рассказ поэта.

К тому времени рассказ Пушкина длился больше часа (а если с перерывом на бокал шампанского, то и все два часа), то есть перед слушателями разворачивалось повествование длительностью и размером с “Пиковую даму”.

Итак, осенняя ночь перевалила за полночь, опустел салон Катеньки Карамзиной. Пушкин вернулся в гостиницу “Демут” и спит в объятиях Морфея. Не спит один потрясенный Титов, его обуревает желание сочинить еще одну — но свою! — точно такую же историю о влюбленном бесе.

И некоторое время спустя Титов садится за стол, зажигает свечу и с памяти все перекладывает на бумагу.

Словом, без лукавого тут не обошлось.

Но кто он такой, в конце концов, сей “некто Титов”? Откуда он выскочил, как черт из табакерки, на беду русской литературы? Каким образом — сугробом — свалился на голову Пушкина?

Архивный юноша

Владимир Павлович Титов (1807—1891) прожил длинную черепашью жизнь чинуши — 84 года — и намного пережил пушкинский росчерк: 37 лет.

Он сделал заметную карьеру в тогдашней России и дослужился до знатных чинов: генеральный консул в Дунайских княжествах, посланник в турецком Константинополе и немецком Штутгарте, председатель Археографической комиссии, наконец, член Государственного совета, сенатор, действительный статский советник, кавалер ордена Андрея Первозванного, высшей отечественной награды того времени.

Но в тот роковой год — 1928-й (он был совсем молодым человеком 21 года) — послужив в московском архиве, откуда ироничное прозвище: архивный юноша1, Титов перебрался в столицу, где числился чиновником Азиатского департамента, а жил у своего дядюшки графа Дашкова.


1 Вересаев В.В. Спутники Пушкина. Т. 2, с. 211.


Дядюшка его был одной из самых влиятельных фигур тогдашнего петербургского общества: аристократ, один из основателей литературного общества “Арзамас”, товарищ (зам) министра внутренних дел, будущий министр юстиции. Пушкин высоко ценил Дашкова и даже однажды назвал “бронзовой” его моральную твердость.

Он-то и покровительствовал горячо своему племяннику.

Дело в том, что, имея скромный послужной список, Титов был все же своего рода малой знаменитостью двух столиц, в основном благодаря своей уникальной памяти и мании классификатора.

Совсем еще юнцом он участвовал в переводе знаменитой книги Ваккенродера и Тика “Об искусстве и художниках”. Он блестяще закончил московский университетский благородный пансион, где учили иезуиты. Его имя было внесено на золотую доску выпускников пансиона. Он мог говорить о чем угодно: об истории Рима, о любимом Шеллинге, о древних летописях, о Руссо. Он так впоследствии поразил своей ученостью поэта Федора Тютчева, что тот говорил:

“Титову провидением предназначено составить опись мира”.

Словом, он был человеком амбиций, франтом памяти.

Но роль только архивариуса его никак не устраивала, он желал влиять на литературную жизнь, и в частности на самого Пушкина. Какой норов! Вслушайтесь, например, в тон его письма (лето 1827 года) из Петербурга в Москву, к издателю Погодину, где Титов с дерзостью снисхождения так пишет о Пушкине:

“Без сомнения, величайшая услуга, какую мог бы я оказать вам, это держать Пушкина на узде, да не имею к тому способов. Дома он бывает только в девять утра, а я в это время иду на службу царскую; в гостях бывает только в клубе, куда входить не имею права; к тому же с ним надо нянчиться, до чего я не охотник и не мастер”1.


1 См.: Пушкин А.С. ППС. Т. 9, с. 383.


С Пушкиным “надо нянчиться”...

И это пишет двадцатилетний юнец о человеке, которому вот-вот стукнет 30 лет, опустим различие в положении небожителя и дилетанта, не будем подчеркивать отличие между славой гения и модой на чудака.

Даже в наше время — разница в годах заметная, а в ту эпоху субординаций и регламента — практически непреодолимая, хотя принадлежность к дворянству выравнивала общение, но каждый знал свое место.

Здравствуй, Пушкин, говорил царь поэту. Bonjour, sir, отвечал тот.

Но дистанция соблюдалась.

Титов, напротив, держал себя с Пушкиным как бы на равных.

И поэту было недосуг ставить его на место.

Кроме того, Титов, возможно, занимал его своей алчной начитанностью. Жадность, как и скупость, были всегда на прицеле пушкинского вдохновения.

Увы, притязая на имя, Титов, к несчастью нашей литературы, не имел своего дара. Статейки, которые он тискал в журналах, были либо переводные, либо компилятивные, писанные весьма гладко, но безлико. В них не было ничего оригинального.

И вот шанс!

В пасть чудовищной памяти, в ухо египетского жреца, в руки архивариуса попадает огнистый карбункул с руки самого Пушкина. Было от чего не спать до утра в ту бессонную ночь. Остался пустяк — по-своему изложить историю, и вечность обеспечена.

Что ж, геростратов план ему удался — до сей поры, спустя почти двести лет, “некто Титов” не забыт.

Сначала Титов, по всей видимости, хотел так переиначить пушкинский рассказ, чтобы духу от первоисточника не осталось. Но у судорог самолюбия и ветра творчества разные небеса, судороги оказались тщетны: поначалу он пускается в длинную опись вместо энергического начала, но чем дальше, тем больше вязнет, пока не чует сквозняк подсказки из памяти и, махнув на свое, начинает по памяти записывать Пушкина, но, Бог мой, каким скверным языком! Без малейшего чувства прекрасного!

На одном только тщеславии Титов добирается до конца.

Он еще алчет успеха на столь странном поприще: укради.

Он выбирает себе напыщенный псевдоним: Тит Космократов.

Космократия — есть производное от греческой пары: космос и кратия (сила), то есть в сплаве выходит нечто вроде: космовластитель, миродержец.

(На обсуждении этой рукописи в ИМЛИ, которая случилась 7 июня 2005 года, специалист по античности А. Марков уточнил — Космократов значит “князь мира сего”, то есть бес, — за что приношу ему благодарность. Это вносит новые краски в поведение Титова. Оказывается, он еще и щеголял своим чертовым поступком!)

Не зная истинного названия повести, не умея вычленить ведущую дихотомию замысла — влюбленное зло, — не понимая по глупости дилетанта, что суть дела положена Пушкиным в антиномии любви и беса, в противоестественности влюбленного зла, графоман называет свою кражу как можно таинственней: “Уединенный домик на Васильевском острове”, не понимая всей пошлости и глупости такой вот географии в заголовке, и... и берет паузу.

Пятьдесят лет спустя, в августе 1879 года, сановник Титов — он уже 72-летний старик, — выверяя каждое слово, пишет другому сановнику, товарищу по службе А.В. Головину:

“В строгом историческом смысле это вовсе не продукт Космократова, а Александра Сергеевича Пушкина, мастерски рассказавшего всю эту чертовщину уединенного домика на Васильевском острове, поздно вечером, у Карамзиных, к тайному трепету всех дам <...> Апокалипсическое число 666, игроки-черти, метавшие на карту сотнями душ, с рогами, зачесанными под высокие парики, — честь всех этих вымыслов и главной нити рассказа принадлежит Пушкину. Сидевший в той же комнате Космократов подслушал, воротясь домой, не мог заснуть всю ночь и несколько времени спустя положил с памяти на бумагу. Не желая, однако, быть ослушником ветхозаветной заповеди “не укради”, пошел с тетрадью к Пушкину в гостиницу “Демут”, убедил его прослушать от начала до конца, воспользовался многими, поныне очень памятными его поправками и потом, по настоятельному желанию Дельвига, отдал в “Северные цветы”1.


1 См.: Пушкин А.С. в воспоминаниях современников. В 2-х тт. М., 1985. Т. 2, сс. 127—128.


Почему спустя полвека Титов решился признать сей факт в частном письме, история умалчивает.

Если бы не упоминание имени Пушкина, вряд ли бы оно сохранилось в пучине.

Но, скорее всего, к признанию Титова подтолкнули предстоящие в Москве торжества по открытию памятника Пушкину (это произойдет 6 июля 1880 года). В те дни, когда писалось письмо, как раз был всенародно объявлен конкурс на памятник гению.

Пушкин окончательно входил в пантеон мировой славы.

Титов понял, что есть повод упомянуть о давней близости с поэтом, и попытался в форме фальшивого признания, задним числом, сделать Пушкина соучастником и благословителем постыдной истории. А коллеге Головину было предназначено сыграть роль свидетеля запоздалого признания и рассказать о нем повсюду.

Выделим из письма то, что послужит более ясному пониманию случившегося.

О себе Титов говорит в третьем лице — “сидевший тут же Космократов” — факт, говорящий о том, что все-таки эта история никак не украшала его молодость. Какие-то угрызения совести были все же испытаны. Упоминая собственный псевдоним, Титов транслирует вину от себя к некоему зеро, к какому-то там Космократову.

Отвечать за поведение этой фикции он никак не склонен.

Вспоминая, Титов употребил слово “подслушал”, слово с негативным оттенком. А мог ведь написать более сухо: услышал, выслушал, узнал. Нет, он именно подслушал. Его душа, пусть пока и неосознанно, но сразу настроилась на кражу сюжета: надо запомнить! А душой Титова была только память.

Титовская фраза о том, что он “убедил” Пушкина “прослушать” его запись “от начала до конца”, выдает поведение поэта, который поначалу как раз решительно отказался от прослушивания, не желал брать тетрадь в руки для чтения глазами, а, не сразу согласившись хотя бы выслушать записанное, несколько раз порывался прервать чтение, не желая слушать эту галиматью до конца.

В конце концов, Пушкин как-то переломил ситуацию и избавился от гостя.

Фразы о том, что Титов якобы “воспользовался многими (!), поныне очень памятными его поправками”, — и составляют сердце умысла старого дипломата. Он желал оправдаться. Желал упредить общественное мнение и записать Пушкина вместе с Дельвигом в союзники плагиата.

Абсолютно никаких поправок Пушкина в тексте нет.

Можно себе представить то поражение, какое испытал Пушкин, когда к нему в номер “Демута” явился молодой честолюбец с тетрадкой в руке и с напускным смирением объявил, что написал свою повесть по его рассказу и нижайше просит ее прочесть или терпеливо выслушать от начала до конца.

Думаю, что Пушкин впал в растерянный гнев.

Думаю, что поначалу он решительно отказался что-либо читать и не пожелал даже брать проклятую тетрадь в руки: “Вы взяли на себя напрасный труд, сударь!”.

Но Титов все продумал заранее до мелочей, недаром он достиг позднее таких высот в дипломатии и на государственном поприще. По сути шантажу он придал вид раскаяния и наверняка сразу объявил, что подчинится любому приговору поэта. Главный расчет был на то, чтобы заставить Пушкина слушать и тем самым невольно придать легитимность литературной краже.

Пушкин был не готов к такой вот внезапности.

Во-первых, раньше за ним никто ничего устного не записывал, а стихи, которые ходили в списках, он обычно дарил. Во-вторых, в начале XIX века литературное право не было достаточно внятным, литераторы часто одаривали друг друга сюжетами — как, например, сам Пушкин — Гоголя. Но заветный сюжет “Влюбленного беса”, детище семилетней выдержки, он Титову не дарил.

В-третьих, аристократ Титов держался вполне по-светски, зашел как бы мимоходом и, будучи формально на равных, в то же время явился с повинной, держа улику в руках, виртуозно соблюдал все тонкости обхождения, и честь Пушкина была этим визитом словно бы никак не задета. В-четвертых, за Титовым стояла безупречная фигура его дядюшки, да и у самого Титова была отличная репутация, они с Пушкиным были по-приятельски накоротке, и Титов мог — мог! — по дружески заглянуть к поэту в “Демут”.

Пушкин в замешательстве.

И поэта можно понять, он стал, пожалуй, первой жертвой отечественного плагиата.

В руках незваного гостя роковая тетрадка.

Вырвать ее из рук? Кинуть в камин? Запретить пользовать на свои нужды историю, которую сам же публично рассказывал и тем самым уже угадал ненароком выпустить в слух, в свет?

Титов терпеливо караулит ответ.

Тут Пушкин взял себя в руки и скрепя сердце согласился выслушать хотя бы начало.

Тем самым Пушкин взял передышку, чтобы оглядеться в ловушке судьбы: в душе он понадеялся, что авось пронесет, что замысел его еще не погиб, что, даст Бог, сюжет уцелеет, если юнец будет писать от себя, насочиняет по своей воле, шутка ли запомнить на слух рассказ длиной в пару часов... но уже с первой страницы Пушкин понял: беда!

В безобразной перелицовке, в гнусной огранке и фальшивой отливке перед ним — как в кривом зеркале — обезьянничал его же собственный рассказ, во всех подробностях выдумки, шаг за шагом вдоль восхождения чувства, от завязки к финалу, но так дурно записанный, настолько лишенный всякого вкуса, что вызывал отвращение.

Все пропало!

Пушкин был фаталист и, тиснув зубами, прервал чтение.

Махнул рукой на сокровенный перл: черт унес! не трудитесь читать то, до чего мне нет ни дела, ни времени.

Титов тайно торжествовал.

Умыв руки, Пушкин тем самым вручал ему свою повесть.

И, разумеется, не было в тот роковой час ожога между автором и плагиатором никакой идиллии, какую прилгнул Титов в запоздалом письме, не было ни дружеского обсуждения тетрадки, ни “памятных доныне” многих поправок и прочих сентиментальных поз учителя и ученика. Отвратительное состояние текста Титова тому первое доказательство. Он даже элементарно не разбит на главы, которых там девять (с заключением), и видны они невооруженным глазом. Пушкин мыслил квантами, писал порциями, мечтал через цезуры. Возьмите “Повести Белкина”, каким прекрасным шагом гармонии прорежены эти аллеи. Перед нами регулярный парк в самом французском стиле. Русский Версаль. Петергоф.

А у Титова все слиплось в один безобразный кусок.

Тут достало бы Пушкину всего лишь ногтем царапнуть по бумаге той тетрадки.

Но он и пальцем не пошевелил.

Погиб шедевр, невольник чести!

Продолжая дипломатный и расчетливый тон самооправдания, Титов доходит в своем письме до гомерического утверждения, что он чуть ли не снизошел до настоятельного желания издателя “Северных цветов” барона Дельвига и чуть ли не уступил его просьбам напечатать сей опус дебютанта в его альманахе.

Титов и Дельвига тащит в союзники графомана Космократова.

Но Дельвиг не мог желать публикации никому не известного дебютанта в своем престижном альманахе, и, скорее всего, за публикацией племянника стоит лобби в лице всесильного дядюшки.

Пушкин, наверное, всего лишь не возражал против подобной публикации, до которой теперь ему демонстративно не было никакого дела.

Но Титов пятикратно подчеркивает: “пошел с тетрадью к Пушкину в гостиницу “Демут”, убедил его прослушать от начала до конца, воспользовался многими, поныне очень памятными его поправками и потом, по настоятельному желанию Дельвига, отдал в “Северные цветы”.

И ведь опровергнуть слов мемуара никто не может — и Пушкин, и Дельвиг давно в могилах.

Титов вертится перед письмом к приятелю Головину, как старая кокетка перед зеркалом, дергается, как свидетель под прицелом убийственной истории. Не позволяет и пылинке упасть на мундир собственной репутации.

И надо отдать должное его редкому дару сфабриковать исповедь.

Что дальше?

Пушкин умыл руки.

Запись Титова “Уединенный домик на Васильевском острове” увидела свет в альманахе “Северные цветы” под псевдонимом Тит Космократов.

Критика встретила повесть дружной руганью. Появились три отрицательных отзыва, в одном из которых исполнение замысла прямо назвали бездарным.

А последнюю пилюлю Титов получил от самого Жуковского.

“Вскоре по выходе означенной книжки (альманаха. — А.К.) гуляли по Невскому проспекту Жуковский и Дельвиг, — вспоминал двоюродный брат последнего А.И. Дельвиг, — им встретился Титов. Дельвиг рекомендовал его как молодого литератора Жуковскому, который вслед за этой рекомендацией, не подозревая, что вышеупомянутая повесть сочинена Титовым, сказал Дельвигу: “Охота тебе, любезный Дельвиг, помещать в альманахе такие длинные и бездарные повести какого-то псевдонима”. Это тем более было неловко, что Жуковский отличался особым добродушием и постоянною ко всем благоволительностию”1.


1 См.: Пушкин А.С. в воспоминаниях современников. Т. 2, с. 127.


Немая сцена.

Дебютант Титов, сам как пушкинский бес, влюбился в совершенство чужого сердца, но только погубил и душу любимой, и свою же мечту. Даже влюбившись в пушкинский перл, даже искренне захваченный его красотой и блеском, Титов не смог оставить после себя ничего, кроме тлена. Ведь изнанкой его любви было желание блистать в обществе за чужой счет, — и вместо карбункула, похищенного с пушкинской руки, — горит и чадит в оправе из меди тлеющий уголь.

Пушкин никогда не извинил Титову этой выходки, даже спустя семь лет в наброске “Мы проводили вечер на даче” (1835) он, как известно, вывел его под именем Вершнева, который учился у иезуитов, и написал в черновой рукописи:

“Вершнев один из тех людей, который обладает убийственной памятью, которые все знают, и все читали и которых стоит только тронуть пальцем, чтоб из них полилась их всемирная ученость”.

Но, подумав, Пушкин даже это место зачеркал в черновике.

Намек был слишком красноречив. Пушкин не захотел пустить Титова на свою беловую страницу даже карикатурой.

Написав об убийственной памяти, Пушкин, скорее всего, вспоминал и незабытую кражу, и непрощенную смерть сокровенного сюжета.

Только в 1913 году повесть Титова вошла в круг внимания пушкинистов как тень пушкинского перла.

И лишь в 50-е годы “Уединенный домик...” был включен Пушкинским домом в академическое издание Полного собрания сочинений А.С. Пушкина в десяти томах, в 9-й том, среди приложений.

Исполнение и оригинал

Устный рассказ Пушкина и запись Титова

Скажу сразу, что попытка восстановить истинный текст Пушкина через исправление литературной записи Титова — задача невозможная.

Да я перед собой ее и не ставил.

Цель была поставлена намного скромнее, всего лишь приблизиться к замыслу Пушкина, исправить явные несуразности повести “Уединенный домик на Васильевском острове”.

Осторожно прописать опус юного Титова, по сути его первый прозаический опыт в литературе.

Выправить слог и стиль плагиатора.

Разбить повествование на главы.

1. Самым спорным решением было назвать исправленный текст “Влюбленный бес”. Так обозначал свой замысел Пушкин в кишиневской тетрадке. Но оставлять глупейшую географию Титова в заголовке я тоже не мог.

Кроме того (размышлял я), именно в этом названии строго дана главная мысль поэта — описать историю влюбленного зла в духе повести того же Казота “Влюбленный дьявол”.

Кроме того, тема влюбленного зла уже была опробована Пушкиным в “Цыганах” и в “Гавриилиаде”.

Рыхлое, длинное и бессмысленное топонимическое название Титова только заслоняет смысл, и вовсе не во вкусе Пушкина. Тот предпочитал называть свои вещи коротко. Лучше одним словом: “Полтава”, “Цыганы” — или двумя: “Пиковая дама”, “Медный всадник”, “Каменный гость”.

Итак, пусть будет “Влюбленный бес”!

Как надгробный камень над похороненным текстом.

“Кому случалось гулять кругом всего Васильевского острова, — начинает только лишь ползти улиткой к будущему началу дилетант, — тот, без сомнения, заметил, что разные концы его весьма мало похожи друг на друга. Возьмите южный берег, уставленный пышным рядом каменных огромных строений, и северную строну, которая глядит на Петровский остров и вдается длинною косою в сонные воды залива…”1.


1 См.: Пушкин А.С. ПСС. Т. 9, с. 351.


Как все это длинно, варено, картофельно!

А начало у Пушкина всегда хлопает, как бич дрессировщика, заставляя сюжет сразу встать на задние лапы:

“Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова”.

“Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался?”

2. Пушкин всегда писал главами, которые четко отделялись друг от друга римскими цифрами. Каждая из частей заключала в себе целокупный эпизод и писалась в луче единого настроения. Эти настроения были различными.

Титов записал повесть одним безобразно длинным куском, в котором слиплось 9 глав Пушкина (считая краткое заключение). Титов не смог увидеть разбивку поэта. Между тем это не представляет особого труда. Каждая часть имеет в себе завязку, кульминацию и развязку. И написана в том или ином эмоциональном ключе.

Вот эти части.

Первая часть — род авторского пролога к повести.

Пушкин бродит по окраине Васильевского острова. Он полон меланхолии. Он вспоминает историю, которая случилась здесь несколько десятков лет тому назад. Ему важно обозначить этот сюжет как историю о тех, кого уже нет. Все герои давно покойники.

Этот же меланхоличный акцент Пушкин поставит позже прологом к тексту “Повести покойного Ивана Петровича Белкина”. Здесь слово “покойного” подчеркнуто даже в самом заголовке.

Итак, перед нами элегия, кладбищенская история, воспоминание.

Дух обнимающей смерти, что часто было важным камертоном для вдохновения поэта.

Вторая часть представляет читателю главных героев повести: беспутного Павла, его старшего друга Варфоломея и ангела Веру, и ее мать, старую вдову. Тут же бегло и страстно даны завязка истории и ее конфликт. Часть рождается в ключе бытового повествования. Как бы бесхитростно и просто. Перед нами разворачивается явное нравоучение в духе средневековых фаблио.

Все аллюзии к Фаусту с Маргаритой и Мефистофелю скрыты. Их заметит только знаток.

Третья глава повествует о страсти Павла к таинственной графине, о ревнивой вспышке героя и о его сумбурном возвращении к Вере. Где — вот так номер! — он находит Варфоломея, который стал женихом девушки и ведет себя в домике, как хозяин.

И так далее.

В мои задачи не входит описание каждой главы. Важен итог.

Всего в тексте открылось 8 глав и (9-я главка) короткое заключение о смерти героя.

3. Титов не сразу дает имена героям второго плана. Например, чуть ли не до конца повести дядька Павла Лаврентий ходит без имени, безымянным появляется поначалу и священник Иона.

Пушкин же обычно сразу именует своих персонажей. Я восстановил этот принцип.

Трудности были только с именем графини.

Титов обозначил ее инициалом: графиня И.

Пушкин в “Пиковой даме” так же пользуется инициалами и звездочками.

И все же у графини было имя.

В плане “Влюбленного беса” обозначено: “вдова Настасья, чертовка”. Графиня Н. И вдова и чертовка. Я позволил себе сменить инициал Титова на имя, изначально данное Пушкиным. Но!

Но у старухи-матери ангела Веры тоже нет имени.

Оказалось, что Пушкин дал вдове и графине одно имя.

Об этом подробней скажу в нужном месте.

4. Центральное значение для понимания пушкинской мысли имеет эпизод смертельной болезни старухи-вдовы, где бес Варфоломей говорит о некоем докторе, который знает больше него. Титов подает этого доктора как всего лишь другого, более опытного врача. Может быть, такого же беса, только рангом повыше.

Но Пушкин метит — как целится Гете своим Мефистофелем — в самого Вседержителя. Это к Нему отправляется бес Варфоломей с надеждой получить освобождение от участи быть бесом и от проклятия творить зло. И что же? Он возвращается с пустыми руками. Бог, намекает Пушкин, отвергает такую возможность. Падшим ангелам путь на небо заказан. Зло должно оставаться злом, и у черта нет возможности переменить роковую дихотомию мира.

Тут замысел Пушкина вонзается в самую сердцевину христианского мироздания, где царит Бог, который согласно теодицее неповинен в существовании Зла.

Пушкин, напротив, помещает существование зла в самый центр бытия, в Бога.

Перед нами трагический опыт его верующей мысли.

Приговор мирозданию.

В “Гавриилиаде” он дерзко шутил над тем, во что не верил, потому что был скептиком. Во “Влюбленном бесе” раскрывается мучительная рефлексия верующего человека.

Ничего высшего в Пушкине Титов просто не понимает.

Он то начинает излагать эпизод от себя, самым дурным языком, словно вдруг бы озлобившись на свою же память, какая мешает ему писать самостоятельно, и в очередном приступе самомнения калечит подлинник до неузнаваемости... затем вновь следует спад гордыни и вновь проступает слог Пушкина, но минует эпизод, и снова все заслоняет чад горящей спеси.

И так до самого конца.

На повести нашего дебютанта лежит тень жестокого разочарования в себе.

5. Титов не чувствует пушкинской палитры рассказа, не замечает, что пожар в финале завершает пиитический лейтмотив повести, где сначала царит летняя ясность белых ночей, на смену которой приходит блеск лунного снега и, наконец, чернота пожарища, из которого Вера выходит обгоревшей, обугленной, черной монашкой, то есть Христовой невестой.

Пушкин всегда внимателен к эмоциональным, звуковым, философским и прочим лейтмотивам своих произведений. Каждая из обозначенных тем переживает минимум три состояния: начало, середину и конец.

Так, рефреном “Влюбленного беса” становится фраза черта, сказанная Павлу: “Ты не со своим братом связался”.

Но Титов не чувствует триаду повтора, у него фраза звучит всего дважды и тем самым эмоционально оборвана. Гармония рефрена нарушена. (Эти разрушения гармонии повсеместны). Я попытался восстановить мелодику смысла.

Эмоциональный мизантропический зенит повести заключен в словах, обращенных не к Павлу уже, а к человеку вообще: ты не со своим светом связался.

6. Пушкин чаще предпочитал диалог писать без кавычек. В кавычки он обычно заключает только мысли героев. Хотя встречаются и закавыченные диалоги. Эта особенность пушкинской прозы также восстановлена. Это было нетрудно. Гораздо больших усилий потребовало примерное восстановление всей структуры повествования Пушкина от первого лица, игра инверсий, свертывание событий в быстроту пересказа и замедление повествования там, где этого требует мелодизм истории.

По духу она мыслилась Пушкиным как одна из частей его петербургского цикла. “Влюбленный бес” первым стоит в череде петербургских историй в одном ряду с “Пиковой дамой”. (За одной разницей, в рассказе Пушкина мистика смешана с уморительными страницами, чего стоит хотя бы сцена пожара, которую Пушкин подает в насмешливом духе гиньоля).

“Пиковая дама” стала трафаретом, который я мысленно накладывал на запись Титова.

Ненужное сразу бросалось в глаза.

Композиция замысла становилась виднее. Сокращения, перелицовка, смена последовательности слов и т.п. выявлялись сравнительно легко.

Намного сложнее было выявить лакуны пушкинского рассказа, то, что Титов пропустил.

Тут приходилось дописывать на свой страх и риск.

Причем с крайней осторожностью.

Больше всего хлопот доставил дурной вкус Титова, его амбиции писать по-своему, переделывать Пушкина под себя. Слава Богу, эта задача оказалась для него непосильной. И там, где Титов умиряет свой зуд честолюбия и пытается честно вспомнить, что говорил Пушкин, текст сразу трезвеет и набирает выразительности.

Память Титова все-таки спасла для нас рассказ Пушкина.

Но в каком виде!

Титов пишет:

“Он в ярости кинулся на соперника, хотел убить его на месте; но в эту минуту он почувствовал себя ударенным под ложку; у него дух занялся, и удар, без всякой боли, на миг привел его в беспамятство”.

Брр...

Повторю — никакой правки Пушкина в записи Титова нет и следа.

7. Кроме того, там, где иезуит Титов употребляет слово “распятие” (это в сельском-то домике?), я восстановил пушкинское “икона”.

Пожалуй, все.

Нет, не все... есть один эпизод, который я долго хотел вычеркнуть и все же оставил.

Получив любовное письмо от графини, Павел вдруг расчетливо прячет его в шкатулку с мыслью о том, что, мол, теперь она в его руках — если откажет в свидании, он пригрозит ей придать письмо огласке и все равно добьется любви.

Этот шантаж вовсе не в духе простодушного Павла, в котором видны черты будущего Гринева. Скорее всего, это единственный эпизод, придуманный самим Титовым. Тут видна вся низость этого светского юнца, который решился обокрасть Пушкина и ханжески явился к нему под маской раскаяния, а на самом деле — шантажируя записью аристократизм поэта и бессовестно злоупотребляя его честью.

Что ж, оставим след когтя влюбленного архивного беса.

8. Итак, “Пиковая дама” стала матрицей (и отчасти трафаретом), по которой мной производилась правка титовской записи.

“Влюбленный бес” рассказан на пять лет раньше, чем написана “Пиковая дама” (1833), но и после катастрофы с кишиневским замыслом Пушкин не отказался от нескольких любимых мотивов, которые позже восстановил в “Пиковой даме”.

Например, лейтмотив столбняка героя перед домом судьбы:

“Германн трепетал, как тигр, ожидая назначенного времени. В десять часов вечера он уже стоял перед домом графини. Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты. Изредка тянулся Ванька на тощей кляче своей, высматривая запоздалого седока. — Германн стоял в одном сертуке, не чувствуя ни ветра, ни снега... Швейцар запер двери. Окна померкли”.

А вот исток этой же ситуации из пересказа Титова, где Павел в нетерпении караулит минуту свидания:

“Не успело смеркнуться, как он уже бродил вокруг дома графини; не принимали никого, не зажигали огня в парадных комнатах, только в одном дальнем углу слабо мерцал свет: “Там ждет меня прелестная”, — думал про себя Павел, и заранее душа его утопала в наслаждении. Протяжно пробило одиннадцать часов на Думской башне...”

Также в перессказе Титова мы обнаружим и сцену видений героя, которую позже повторит Пушкин в “Пиковой даме”.

Читаем в “Уединенном домике...”:

“Распаленной его фантазии бессменно предстояли черные, большие, влажные очи красавицы. Они сопровождали его и во время сна; но сны, от предчувствия ли тайного, от волнения ли крови, всегда кончались чем-то странным. То прогуливался он по зеленой траве; перед ним возвышались два цветка, дивные красками; но лишь только касался он стебля, желая сорвать их, вдруг взвивалась черная, черная змея и обливала цветки ядом. То смотрел он в зеркало прозрачного озера, на дне которого у берега играли две золотые рыбки; но едва опускал он к ним руку, земноводное чудовище, стращая, пробуждало его. То ходил он ночью под благоуханным летним небосводом, и на высоте сияли неразлучно две яркие звездочки; но не успевал он налюбоваться ими, как зарождалось черное пятно на темном западе и, растянувшись в длинного облачного змея, пожирало звездочки”.

В “Пиковой даме” Пушкин повторит и сцену сновидений героя, чрезвычайно важную для понимания высшего смысла этой притчи:

“Тройка, семерка, туз — преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз — огромным пауком”.

В одном предложении перед нами проходит путь человека из загадки сфинкса, заданной Эдипу: утром он ходит на четырех ногах, днем на двух, а вечером на трех.

Юность — пышный цветник, зрелость — узкие врата участи, и финал — огромный паук, Провидение, всепожирающая смерть.

В “Пиковой даме” есть прямой намек на роковую судьбу Эдипа:

Сын (в сцене похорон графини мелькает фраза, что Германн — побочный сын покойницы), так вот, сын мечтает стать любовником своей матери.

Если матрица “Влюбленного беса” состоит из диады:

два влюбленных героя: Павел и Варфоломей;

семья вдовы: мать и дочь;

сон: две звездочки, две золотые рыбки,

то в основание “Пиковой дамы” положена уже триада: три карты: тройка, семерка, туз; треугольник героев: Германн, графиня и Лиза; три игрока, посвященных в тайну Сен-Жермена: графиня, Чаплицкий и Германн, “три злодейства на душе” Германна.

В чем разница между парой и тройкой?

Диада положена в основание всей христианской теологии.

В комментарии к “Пармениду” у Плотина можно прочесть, что он мыслит божественное Единое как в себе различённое единство двух начал: Ничто и Бытия как чистой актуальности. Слияние Ничто и Бытия в Едином и есть бытие Бога. На стадии диады мир раскрыт и способен к творению и развитию.

В пору замысла “Влюбленного беса” и написания “Гаврилииады” Пушкин видел мир как воплощение иудеохристианской дихотомии: Бог и Дьявол, Мария и Иисус, Иоанн Креститель и Христос. Единственная смута тогдашних пушкинских мыслей — проблема теодицеи: как совместить Благо, идущее от Господа, с существованием зла? Почему падшему ангелу заказано возвращение на небо? Разве не на руку для высшего Блага и человека возвращение падших бесов к небесным престолам и оскудение зла на земле?

Мысли поэта в кишиневскую пору окутывал чад скепсиса.

Уже на закате судьбы Пушкин в своих заметках о Байроне, по сути, раскрывал дух своих богоборческих дерзостей. “Вера внутренняя, — писал Пушкин, — перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в своих творениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущему вопреки убеждению внутреннему”1.


1 См. : Алексеев М.П. Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984, с. 319.


Захваченный подобным “своенравием ума”, Пушкин в истории “Влюбленного беса” пишет прозаический вариант “Гаврилииады”, где появление женихов непорочной Веры, Павла и Варфоломея, тайно повторяет сватовство самого Бога к Марии, пославшего ей через ангела Благую весть о скором зачатии Божьего сына.

Но грех стережет все пути.

По замыслу Пушкина в историю женитьбы вмешивается бес Варфоломей, настолько влюбленный в Веру/Марию, что готов отказаться от своей греховной природы ради этой любви.

Но Господь отвергает притязания падшего ангела на возвращение к Свету: мировая гармония предполагает существование зла, греха, гибель души и смерть.

Варфоломей возвращается с небес с пустыми руками, без прощения и, покорившись Божьему приговору: будь бесом! — разом превращается в образину сатанинскую, в обезьяну косматого адского пламени, которая, кощунствуя и глумясь, сжигает и уединенный домик, и труп старухи в гробу на столе.

Бог замешан в грехах зла — вот тайный приговор Пушкина в истории “Влюбленного беса”, но эта вина есть одновременно основание для гармонии мира: бес должен следовать своему долгу зла, и не дело ему сворачивать с мировой колеи.

Замешанность Бога не повод для отчаяния, считает Пушкин и резко переводит жанр петербургской притчи в народный фарс, когда описывает пожар, куда плюсует героизм бравого капрала, который божится, что видел беса, и до конца жизни рассказывает в шинках о своем подвиге, получая чарку пенника. Огонь, жуть, влюбленный черт, капрал, гроб со старухой — весь гиньольный финал рассказа, сам пушкинский юмор говорит о том, что рассказчик в согласии с гармонией мира.

Короче, дихотомия “Влюбленного беса” выдерживает атаку пиитического скепсиса.

Совсем иначе сложилась история карточной триады.

В “Пиковой даме” взгляд Пушкина уже исполнен черного отчаяния.

Гармонию сменил ход игры.

Вселенная вписана в замкнутый треугольник.

Вместо творящей диады Единого перед нами зловещий мир треугольников, которые, согласно Платону, положены в основание мира, и никаких других первоэлементов бытию не дано, мир есть бесконечный расклад и пассы таких треугольников. Перед нами очертания какой-то божественно-дьявольской игры.

Если в “Повестях Белкина” мир повествования вложен в руки покойного Ивана Петровича Белкина, где жизнь есть царство мертвых, только всего лишь пока живых, если в “Сказке о золотом петушке” царство Дадона принадлежит скопцу и его петушку (фаллосу) на золотой спице, то мироздание “Пиковой дамы” принадлежит паутине, в центре которой огромный паук, тот, что занимает престол Божий, где высшая Троица — Бог, Сын и Дух Святой — всего лишь эманации тайной недоброжелательности Пиковой Дамы: игральные карты — тройка, семерка, туз — элементы высшей игры, смысл и правила которой нам не известны.

Бог безмолвствует, словно сфинкс.

Но если мы приступим с отчаянием к Небу, как приступает на коленях Германн к сердцу графини, вымаливая тайну у сфинкса, если сумеем вырвать ответ из мертвых уст, то услышим страшную истину сотворения мира:

Это была шутка, клянусь вам! Это была шутка!

Этим нечего шутить, восклицает в отчаянии человек.

Эпиграфом к этому восклицанию Германна можно поставить бормотание влюбленного беса Варфоломея: человек, ты не со своим светом связался.

Две мертвые старухи в гробах отражаются в двух повестях Пушкина, как в зеркале. Тройки, множась, превратились в шестерки — лейтмотив “Пиковой дамы”, — из которых сложилось число зверя, 666.

В уме Пушкина гармония и дисгармония сошлись в поединок.

В “Пиковой даме” дух поэта черен, как петербургская ночь.

В истории “Влюбленного беса” душа поэта еще бродит в сумерках белых ночей.

9. Почему старуха у Пушкина настойчиво подается как отрицательный персонаж?

Действительно, о старухе в пересказе Титова говорится с оттенком недоброжелательности несколько раз.

Первый раз — в начале:

“С другими старухами она, не знаю почему, водилась вовсе неохотно; зато уж и старухи ее не сильно жаловали; они толковали, будто с мужем жила она под конец дурно, утешать ее ходил подозрительный приятель; муж умер скоропостижно — и бог знает, чего не придумает злоречие”.

Затем о старухе говорит Варфоломей:

“Да! Я забыл о твоей Васильевской ведьме”.

И наконец, в финале в сцене пожара мелькает еще одна характеристика:

“Сбежалась толпа зрителей, и в числе их благочинный церкви Андрея Первозванного, который шел с дарами посетить умиравшую. Он не был в особенных ладах с покойницей и считал ее за дурную женщину...”.

Короче, чаша весов явно склоняется к тому, что мать ангела Веры была ведьмой.

Если это так, — тогда многое принимает весьма неожиданный поворот, несомненно, просчитанный Пушкиным, но никак не акцентированный Титовым, который этого расчета просто не увидел.

Повторив в “Пиковой даме” некоторые мотивы из ненаписанной повести, Пушкин в образе Пиковой дамы подчеркнул ее двойную природу. Как и положено карте, у дамы две головы, которые смотрят в разные стороны, и две природы, физическая и мистическая. С одной стороны, она знатная старуха, бабушка Томского, воспитательница бедной Лизы графиня Анна Федотовна, с другой — пиковая дама в колоде карт, знак тайной недоброжелательности, ожившая покойница, хранительница секрета Сен-Жермена.

Логично предположить, что этот же принцип был использован Пушкиным и в ранней повести “Влюбленный бес”, которая стала прологом к истории Германна.

Поставив законный вопрос — а какова же двойная природа Васильевской ведьмы? — мы легко находим ответ в пушкинском же рассказе: и старуха, и молодая соблазнительница Павла, графиня Настасья. Это одна и та же дьяволица.

Вот почему в повести у всех героев есть имена, даже у кухарки Пелагеи, но нет имени у главнейших персонажей: ни у старухи, вдовы, матери Веры, ни у прелестницы-графини, которая обозначена лишь инициалом И.

А вот еще один аргумент в пользу этой версии.

В повести болезнь старухи четко синхронизирована с визитами Павла к обворожительной графине. Старая дьяволица тает от непосильных уже дьявольских превращений в красотку. Вот почему она вдруг слегла, как только Павел увлекся новым предметом страсти.

После каждой встречи Павла с красоткой болезнь старухи усиливается, и, наконец, последнее ночное свидание Павла с графиней окончательно подводит черту под силами старой чертовки, настал последний день ее жизни.

В пересказе Титова читаем:

“Но в этот день, — заметьте, это было на другой день рокового свидания Павла с прелестной графиней, — опасность слишком ясно поразила вещее сердце дочери”.

Это пушкинское “заметьте” дорого стоит.

Павел стал жертвой сатанинского обольщения, та, которую он любил, принимал за красавицу и которой так пылко добивался, была на самом деле страшной каргой, матерью ангела Веры, Васильевской ведьмой.

Отсюда сразу понятно, почему она поселилась в таком глухом уединении. Да чтобы не слышать церковного перезвона! У Пушкина прямо сказано: не было поблизости ни одной церкви, кроме как на углу 6-й линии, где стоял храм Андрея Первозванного.

Раз вдова-ведьма в двух лицах, понятно, почему после смерти старухи исчезла и прелестная графиня.

Раз вдова-ведьма, понятно, почему и после смерти мертвая карга может поднять иссохшую руку и из гроба погрозить дочери: слушайся Варфоломея.

Она сводничала Варфоломею в браке с дочерью, как тот сводничал Павлу в истории с прелестной чертовкой.

Понятна наконец и та страшная гибель домика, где в огне адского пламени сгорает гроб с телом ведьмы-покойницы. А на попытку священника спасти хотя бы тело — цитирую, — “чтобы доставить покойнице хоть погребение христианское”, на грудь храброго капрала прыгает с потолка “образина сатанинская”.

Нельзя отпевать ведьму.

Непонятно только, почему у ведьмы столь прекрасная дочь, ангел Вера, чье имя в контексте повести невозможно не соотнести с верой христианской.

Постараемся ответить на этот вопрос чуть ниже, а пока обратим тот же вопрос — о двойной природе — в сторону Варфоломея.

То, что он бес, ясно уже и из пушкинского названия повести, но он не просто бес, а влюбленный бес, а это вносит определенные коррективы. Его цель — любовь, а не зло. Пусть напрасная цель, и все ж таки поначалу он надеется, что Бог избавит его от участи злотворения. Он кружит не только вокруг предмета своей страсти, но окольцовывает и судьбу Павла, причем, пусть по дьявольски, но на свой лад опекает своего соперника. Он многолик. Думаю, что и тот незнакомец, который трижды вытаскивал Павла из объятий прелестной графини, в пересказе Титова есть намек: “Стой, стой, кричит вслед ему Павел и, выскочив на улицу, видит высокого мужчину...”.

Варфоломей, дважды отмечает рассказчик, высокого росту.

И Ванька, везущий Павла в санях, наверняка все тот же черт в новой личине, и тут есть намек Пушкина. Фраза, которую говорит мнимый извозчик, оглянувшись голым черепом на ездока: потише, молодой человек, “ты не с своим братом связался”, страницей раньше сказана все тем же Варфоломеем.

Но какова же роль Варфоломея в истории Васильевской ведьмы?

Откуда он узнал ангела Веру?

Почему именно на нее пал выбор его сатанинской души?

Где он выследил ее пути, чтобы караулить у выхода из храма после молитвы?

Тут виден еще один след истинной пушкинской интриги.

Оказавшись впервые в гостях у старой вдовы, Варфоломей замечает, что старуха гадает на картах (кстати, карты — любимое времяпрепровождение и прелестной графини-чертовки, она содержит карточный клуб для чертей), и, заметив, что та не в силах понять расклад карт, приходит на помощь:

“Что говорил? Бог весть, только кончилось тем, что она от него услышала такие тайны жизни и кончины покойного сожителя, которые почитала Богу да ей одной известными”.

Эта сцена отсылает нас к первой негативной ремарке рассказчика о старой вдове, где старухи обвиняют ее в скоропостижной смерти мужа и в том, что утешать ее плоть ходит подозрительный приятель.

Вот первый след Варфоломея, по логике интриги он-то и был тем самым любовником ведьмы, который вместе с сожительницей свел мужа в могилу и там же, в уединенном домике, вдруг влюбился в юную Веру.

И он, и старуха-чертовка находятся в общем сговоре против ангела и мечтают через брак заполучить ее душу. Неожиданное появление Павла, влюбленность двух молодых людей друг в друга мешают все карты чертей, и план поженить ангела с демоном и тем самым унизить замысел Божий в конце концов терпит крах. Вера уходит невинной из жизни, а Павел сходит с ума. Души выскальзывают.

Но это только самый нижний слой пушкинского замысла.

Сюжет “Влюбленного беса” имеет и другое измерение.

Кстати, откуда у Пушкина столь стойкое отвращение к старухам?

Вспомним хотя бы жуткую Наину из поэмы “Руслан и Людмила”.

Наина, старуха из “Сказки о Золотой рыбке”, чье чрево — расколотое корыто, Пиковая дама, дряхлая графиня Анна Федотовна и вот еще один полуживой остов — старая Васильевская ведьма.

Думаю, что основой этого стойкого чувства на грани отвращения стал анекдот из юности Пушкина. Я имею в виду случай в лицее (август 1916 года), когда наш юный герой, влюбившись в горничную Наташу, стал караулить ее в темном переходе Екатерининского дворца, услышал шаги, кинулся, крепко обнял и влепил в губы безе. Но бог мой, можно представить себе ужас подростка. Жертвой любви оказалась хозяйка Наташи, почтенная камер-фрейлина императрицы Елизаветы Петровны, княжна Варвара Михайловна Волконская.

Случай тот имел серьезные следствия.

Оскорбленная фрейлина пожаловалась брату, начальнику Генерального Штаба князю Петру Волконскому, и тот, негодуя, обратился с жалобой на Пушкина уже к самому императору. Александр I сделал внушение директору лицея Энгельгардту, который наказал лицеиста Пушкина карцером.

Случай этот отразился ужасным эхом в русской литературе.

Гений увековечил свое отвращение к старости, которую отныне всегда подает как обман, как прельщение напудренной старухи, как анчар, который выдает себя лилией.

Хотя, по нашим меркам, княжне Варваре Михайловне (1781—1865) было всего-то 36 лет, страстному лицеисту 17 лет от роду она вполне могла показаться гадкой старухой.

Обнять старуху и влепить поцелуй в мертвые губы... м-да.

Для Пушкина это стало лобзанием покойницы.

Пушкин увековечит свое отвращение в короткой эпиграмме: “Кж. В.М. Волконской”.

Написанную тогда же, по-французски.

Вот ее прозаический перевод:

“Сударыня, вас очень легко

Принять за сводню

Или за старую мартышку,

Но за грацию — о, Боже, никак”.

10. Но вернемся к высшей идее Пушкина.

Еще раз подчеркнем, что исток повести о влюбленном бесе уходит прямиком в ту кишиневскую пору, когда Пушкин написал “Гавриилиаду”. Петербургская повесть несет в себе черты общих сомнений Пушкина в святости рождения Христа и Богоматери, первый, согласно Евангелию, был рожден от Святого Духа замужней Марией при живом муже Иосифе, а сама Мария, по преданию, была дочерью бездетных до старости св. Анны и престарелого Иоакима, которого первосвященник даже проклял за бесплодие, и, уже скитаясь в пустыне, тот узнает, что его старуха вдруг понесла.

В апокрифе (Протоевангелие от Иакова) прямо говорится, что Мария была “даром Божьим, а не плодом плотского желания”.

Арапскому воображению поэта обе эти истории кажутся по меньшей мере двусмысленными.

В “Гавриилиаде” он со смехом писал, что неприлично Христу родиться в семье, где молодая жена неверна старому мужу. В петербургской повести он мрачно размышляет о том, что не может мадонна родиться в доме семейной измены.

Раздраженное внимание поэта не могло не заметить, что деву Марию, согласно апокрифу, рожала старуха, и тоже от святого духа.

В повести об уединенном домике на Васильевском острове роль Иоакима, мужа святой Анны, досталась покойнику, бедному чиновнику, которого сжили со свету жена и ее любовник. Ангел Вера — это отраженный образ юной Девы Марии, дочери св. Анны, задолго до ее брака с плотником Иосифом и до Благовещения. А Варфоломей — Сатана, который явился в дом греха прежде архангела Гавриила, чтобы совратить деву и не дать святому младенцу Спасителю появиться на свет.

Речь в петербургском анекдоте ни много ни мало идет об отмене Спасения и смерти (не рождении) Иисуса Христа.

Измены жен были маниакальным неврозом нашего гения.

Он не считал возможным никакой договор с Богом, если нарушены принципы, положенные самим Создателем основанием для потомков Адама и Евы. Например, принцип святости брачных уз и Синайской заповеди: не прелюбодействуй.

Если в “Гавриилиаде” Пушкин с легкостью азартного скептика развенчивает всю мифологию Благой вести и святость Богородицы, то в зрелые годы его размышления о вере исполнены мучительной рефлексии.

Какой горькой издевкой в таком случае звучат слова черта Варфоломея про “большой свет”:

“Может быть, еще тебя стращает громкое имя: большой свет! Успокойся: это манежная лошадь; она очень смирна, но кажется опасной потому, что у нее есть свои привычки, к которым надо примениться”.

А в одном частном письме Пушкин, утешая приятеля по поводу преждевременной смерти сына, писал, что судьба — злобная обезьяна, которая не ведает, что творит.

Все эти пушкинские обмолвки о животном (лошадь/обезьяна), то есть бессмысленном, характере Божьего Промысла не щадят Небо. Бог то равнодушен, то злобен, и никакой правды ни в воздаянии, ни в наказании нет.

В петербургской повести предметом анализа становится принцип любви создателя к своему творению. Вынув любовь из сферы Блага и допустив к любви Сатану, Пушкин изучает разрушительный механизм этой машины и кружит вокруг трагической мысли о том, что влюбленный бес — то же самое зло, что и влюбленный в творение Бог.

Вот где положены ключи к этому анекдоту.

11. В конце концов, Пушкин однажды набрасывает свой план мироустройства.

След этого плана виден в стихотворении поэта, которое никогда при жизни Пушкина не публиковалось.

Оно датировано 1826 годом, то есть попадает как раз в тот период, когда вызревал сюжет “Влюбленного беса”, но еще не был рассказан.

Вот оно.

К***

Ты богоматерь, нет сомненья,

Не та, которая красой

Пленила только дух святой,

Мила ты всем без исключенья;

Не та, которая Христа

Родила, не спросясь супруга.

Есть бог другой земного круга —

Ему послушна красота;

Он бог Парни, Тибулла, Мура,

Им мучусь, им утешен я.

Он весь в тебя — ты мать Амура,

Ты богородица моя!

В этом беглом наброске Пушкин рисует контур своего иного мироздания, где нет места ни Христу, ни Богородице, ни Сатане, ни самому Богу. Внутри этого круга — земля, которой правит бог красоты, бог и поэтов и всех непоэтов, но это не Аполлон; этот бог любви есть бог-богородица, которая рожает амуров, то есть пропорции. Речь о спорадических родах Гармонии.

Итак, во главе тайного мироздания по Пушкину — по крайней мере отчасти и в определенные (двадцатые!) годы — стоит бог-богородица, а все прочее — от лукавого, от черта, который делит с христианским богом круг иного пространства.

В этих еретических вибрациях Пушкина и рождались два близнеца его духовных сомнений: “Гавриилиада” и “Влюбленный бес”.

P.S.

Если даже черту опасно сворачивать со стези, намеченной свыше, то, пожалуй, лучшим эпиграфом для “Влюбенного беса” будет фраза из пушкинского “Рославлева”, где героиня воскликнула:

“Правду сказал мой любимый писатель: Счастье можно найти лишь на проторённых дорогах”.

К этой фразе имеется сноска Пушкина:

“Кажется, слова Шатобриана”.

Думаю, что Франсуа Шатобриан таких слов не говорил.

Может быть, я плохо искал?

Скорее всего, перед нами мысль самого Пушкина.

Влюбленный бес

Повесть 1811 года, рассказанная Пушкиным в 1828 году и тогда же
с памяти записанная Титом Космократовым, переписанная мною (—
А.К.) в 2005 году.

Il n” est de bonheur que dans les voies communes.

(Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах).

Шатобриан

I

Вчера мне случилось гулять на Васильевском острове, но не по южному берегу, где все пышно отстроено, а по северной его стороне, той, которая вдается длинной косою в залив.

Кому случалось там бродить, без сомнения, заметил, как быстро каменные здания уступают место хижинам, а затем и пустырям. Наконец и сами пустыри кончаются, и ты идешь мимо огородов, пока путь не приводит к последней возвышенности.

Нет для меня более унылого места в Петербурге, чем это.

Все его приметы — один-два сиротливых дома да немного деревьев. Тут же глубокий ров и земляной вал — тщетно обороняться от разлитий Невы, а дальше — плоский луг, вязкий, как болото, что составляет балтийское взморье. Одно украшение — высокая крапива и чертополох в том рве, да паруса кораблей на воде.

И летом печальны эти голые места, а еще более — зимой, когда и луг, и море, и бор, что напротив, на круче Петровского острова, — все погребено под сугробами, словно в могилу.

Недаром я ее вспомнил, сие последнее наше пристанище.

Тут, куда ни посмотришь, все картины словно бы при смерти.

И одна и та же история манит меня в эту пустошь.

Не знаю точно, но сколько-то десятков лет тому назад тут, в низком, но опрятном уединенном домике, от которого уж ныне и следов не осталось, жила вдова одного чиновника, служившего не помню в какой из коллегий, старуха с молодой дочерью Верой и престарелой служанкой.

Вера давно уже достигла того возраста, когда девушки начинают думать о том, как бы устроить судьбу, но любила сердцем одну только мать, а по привычке души — дом и повседневные занятия, когда после обеда мать вяжет чулок, а Вера читает ей Минею или к вечеру занимается с ней гаданием на картах.

Главную черту ее нрава составляла голубиная простота сердца.

Вдалеке от света вела она тихую жизнь, которая при всем своем однообразии составляет счастье для чистого сердца. По праздникам — в церковь, по будням — за работою. Довольная настоящим, наш ангел Вера не питала в душе черных предчувствий насчет будущего.

Старуха-мать думала иначе: размышляла о преклонных летах своих, с досадой смотрела на дочь, на расцветшую красоту двадцати лет, которой в бедном одиночестве не было надежды найти супруга-покровителя. Эти печали заставляли вдову тосковать и тайно плакать от всех. С другими старухами она, не знаю почему, водилась совсем неохотно, а уж те в свою очередь ее и вовсе не жаловали: судачили, будто с мужем жила она под конец весьма дурно, что утешать ее старость ходил один подозрительный приятель, что муж умер слишком скоропостижно и — бог весть чего еще не придумает от скуки злоречие.

Одиночество, в коем жила Вера, изредка развлекали посещения одного молодого дальнего родственника, который за год до нашей истории приехал из родового имения служить в Петербург.

Условимся называть его Павлом.

Павел звал Веру сестрицею, любил ее, как всякий молодой человек любит пригожую любезную девушку, угождал ее матери, у которой и был на тайной примете: чем, скажите, не муж? Но о союзе с ним всерьез напрасно было и думать: домик на Васильевском он навещал только изредка, и причиной тому были не дела и не служба — он и тем и другим занимался довольно небрежно; а то, что жизнь его состояла из досугов почти беспрерывных.

Павел принадлежал к числу тех рассудительных юношей, которые терпеть не могут обузы в двух вещах: излишка во времени и достатка в деньгах. На его мотовство мигом слетелись друзья, которые охотно помогали Павлу в его хлопотах издерживать время и облегчать кошель.

Картежная игра, увеселения, ночные утехи — все было призвано в помощь к избавлению от этого бремени, и наш Павел являлся счастливейшим из смертных, потому не ведал того, как утекают за днями дни и месяц за месяцем.

Счастлив тот, кто не озабочен судьбой.

Напрасно укорял его по утрам верный дядька Лаврентий, посланный из деревни набожной матушкой караулить дитя. Павел только отмахивался да грозил отослать слугу за назойливость.

Разумеется, не обходилось без огорчений: то опустеет до дна кошелек, то невзначай проснется совесть в душе и накроет утро ненастной тенью раскаяния или предчувствия черт знает чего. В такой-то вот день наш юноша и брал по обыкновению извозчика ехать на Васильевский, в уединенный домик к старухе-вдове навестить милого ангела Веру.

Но мог ли Павел без угрызений стыда сравнить себя с этой невинной мадонной?

К его чести скажу, он был щекотлив к голосу совести.

Итак, необходимо было искать более надежное лекарство от меланхолии, чем карты да проигрыш, и Павел скоро нашел поддержку в одном из самых замечательных собутыльников, которого сделал своим близким другом, несмотря на заметную разницу лет.

Этот друг, которого Павел знал под именем Варфоломея — Бог весть, как его звали на самом деле — часто наставлял его на такие проказы, какие и в голову бы не шагнули к простодушному Павлу. Зато уж как никто он умел и выпутать Павла из опасных последствий шалости. Главное же право Варфоломея на титул лучшего друга состояло в том, что в час нужды он щедро снабжал нашего героя тем самым припасом, вес которого нас так озадачивает, а недостаток еще тяжелей — именно деньгами. И в таком количестве и так легко друг доставал деньги, что Павлу на сей счет приходили иногда странные подозрения: откуда такое богатство?

Порой он уж почти что решался выпытать сию тайну от самого Варфоломея, но как только готовился приступить к расспросам, так последний одним взглядом его обезоруживал, словно читал Павловы мысли.

“Что мне за дело, — думал Павел, отступив от намерения, — какими средствами он добывает деньги?.. Ведь я за него не пойду ни на каторгу… ни в ад!” — прибавлял он тихомолком от своей совести.

Варфоломей к тому же имел искусство убеждать и силу нравиться, хотя порой в его душевных порывах проглядывал дух жестокосердия и злобы. Я забыл еще сказать, что никогда Варфоломея не видали в церкви, но и Павел, по правде, не был чересчур богомолен. Притом Варфоломей как-то заметил приятелю, что не принадлежит к нашему исповеданию.

Короче, наш повеса наконец совершенно покорился влиянию выбранного наставника. И можно трогаться дальше.

II

Однажды в день воскресный на Вознесение, после ночи, потерянной в вихре беспутства, Павел проснулся поздно поутру в слезах.

Раскаяние и совесть давно его так не мучили.

Первая мысль его была идти в церковь, где давным-давно он не бывал, но, глянув на часы, он увидел, что проспал час заутрени. Яркое солнце блистало на летнем небосклоне. Он невольно вспомнил о Васильевском острове. “Как виноват я перед старой вдовой и Верою, — сказал он себе, — в последний раз был в гостях, когда лежал снег. Как, должно быть, весело теперь в уединенном сельском домике. Как все расцвело. Как гудят пчелы в шиповнике. Милый ангел Вера! Она меня любит, может быть, жалеет мое беспутство, может быть, думает, как давно мы не виделись… а ты?”

Подумал и решил провести воскресенье на Васильевском острове.

Дядька Лаврентий молча подал шинель молодому барину. Но лишь только он быстро оделся и спешно вышел из дома искать извозчика, как, словно из-под земли, навстречу ему — Варфоломей.

Почему-то встреча с дорогим другом стала ему неприятна, но свернуть было некуда.

— А я к тебе, товарищ! — закричал Варфоломей издали, — позвать туда, где мы славно гуляли вчера.

— Мне сегодня некогда, — сухо отвечал Павел.

— Какое у тебя может быть дело? Вздор! Пойдем.

— Говорю тебе, некогда, — сказал Павел, насилу освободив ладонь свою из холодных пут Варфоломея.

— Да! Да! Я и забыл о твоей Васильевской ведьме. Кстати, ты говорил, что сестрица твоя довольно мила, скажи-ка, пожалуй, сколько ей лет?

— А мне почему знать? Я не крестил ее! — досадовал Павел на заминку.

— Я и сам никого от роду не крестил, а все ж таки знаю наперечет и твои лета, и всех, кто со мной запанибрата.

“Однако я спешу”, — хотел сказать Павел.

— Однако не в том дело, что ты спешишь, — перебил его мысль Варфоломей, — я давно решил забраться туда с твоей помощью. Погода чудная, я рад погулять. Веди меня с собою.

— Ей-ей, не могу, — отвечал Павел с неудовольствием, — они не любят незнакомцев. Прощай, мне нельзя терять времени.

— Послушай, Павел, это я теряю свое время, — сказал Варфоломей, сердито останавливая его рукой и бросая на приятеля тот особенный суровый взгляд, какой всегда имел неодолимое действие на слабого юношу. — Не узнаю тебя. Вчера ты скакал, как сорока, а теперь надулся, как индийский петух. Что это значит? Я не в один дом возил тебя только из дружбы, где ты тоже никому прежде не был знаком. Потому и от тебя вправе того же потребовать.

— Так! — отвечал Павел в смущении, вспыхнув от его насмешек и понимая правоту дружеской просьбы. — Но знаю наперед, что тебе там будет скучно.

— Пустая отговорка, — понял его расчеты Варфоломей, — если хочу, стало, не скучно. Веди меня непременно, иначе ты не друг мне больше.

Павел окончательно замялся и, собравшись с духом, наконец сказал то, что прятал в душе:

— Слушай, Варфоломей, ты мне друг! Но я знаю, для тебя нет ничего святого. Вера хороша собой, непорочна, как ангел, но душа ее не искушена в светских затеях. Она перед тобой, как голубка. Даешь ли ты мне честное слово не расставлять сетей птицелова против ее невинности?

— Вот нашел присяжного волокиту! — оборвал Павла Варфоломей с адским смехом презрения. — Черта с два! Честного слова тебе я ни за что не дам. Ты должен мне либо верить по дружбе, или со мною рассориться. Вези с собой или — давай левую.

Юноша взглянул на грозное лицо друга, вспомнил, что и честь его, и вес кошелька находятся во власти Варфоломея, и ссора с ним есть верная гибель всего; сердце его содрогнулось, и он согласился.

Приятели взяли извозчика и покатили на Васильевский к уединенному домику. Погода была распрекрасная: Солнце сияло. Ветерок играл чешуей Невы. Улицы полны народом.

Вера вышла навстречу.

Черты Варфоломея были хорошо ей знакомы. Два раза, выходя из храма Божия, что на углу 6-й линии, с душою, полной смирения, она замечала этого незнакомца, стоящего у каменного столпа притвора Андреевской церкви, сложившего на груди руки наполеоном и устремившего на нее страстный взгляд, который в один миг пресекал все набожные помыслы молодой девушки и, как глубокая рана, оставался врезанным в душу.

Но не любовной силою приковывал этот хищный взор бедную Веру, не надеждой, а каким-то страхом души, и трепетом, и тоской, не изъяснимой для нее самой.

Варфоломей был высок и статен, лицо имел правильное, но оно не отражало движений души, как это делает зеркало, а, подобно маске, скрывало все истины сердца.

Такое лицо имеет банкомет в минуты крупной игры.

А френолог Галль верно б заметил по шишкам — попадись ему в руки череп Варфоломея — орган гордыни, порок отверженных Богом.

Робким приветствием ответила девушка на поклон Варфоломея.

Старуха от всей души благодарила Павла за новое знакомство: дородный, пусть не красив и не молод, но тщательно одетый, товарищ его, ростом в покойного муженька, хозяйке крайне понравился — по привычке следить за мужским полом она уже видела в нем жениха для своей Веры.

Впрочем, Вера осмелилась скрыть свое тихое смущение, и едва ли кто-нибудь заметил трепет ее, кроме самого Варфоломея, который следил за нашей голубкой глазами голодного коршуна.

Он завел разговор и захотел быть любезнее и умнее, чем когда-нибудь прежде. Час прошел неприметно, после обеда последовала чудесная прогулка на взморье, где они любовались облаками, лучами солнца, морем, парусами плывущей эскадры. А после все воротились домой, и старуха принялась за любимое свое времяпрепровождение — гадание в карты.

Она хотела погадать на судьбу дочери. Но, сколько ни трудилась раскладывать засаленные пары на ломберном столике, как нарочно, ничего не выходило. Все выпадали “шестерки” да “пики”. Видя досаду гадальщицы, Варфоломей на минуту оставил Павла наедине с Верой в углу, а сам подошел к хозяйке и заметил ей, что по ее способу расклада узнать будущее невозможно, и карты, как они теперь лежат, показывают только прошедшее.

— Ах, мой батюшка! Да вы, я вижу, мастер; растолкуйте мне, что же они показывают? — спросила старуха с видом сомнения.

— А вот что, — отвечал он и, придвинув кресло, говорил долго и тихо, не упуская следить глазами за тем, как воркуют в углу голубки, брат и сестрица, Павел и Вера. Что говорил? Бог весть, только кончилось тем, что хозяйка услышала от него такие щекотливые тайны жизни и кончины покойного сожителя своего, которые почитала лишь Богу да ей одной известными.

Холодный пот проступил в морщинах вдовы, седые волосы стали дыбиться под чепцом; она, дрожа всем телом, через силу перекрестилась. Варфоломей отпрянул, тут же встал из кресла и поспешно отошел в угол, где с прежней свободою опыта вмешался в разговор молодежи, и беседа, верно, продлилась бы до полуночи, если бы наши гости не поторопились, вспомнив, что скоро будут разводить мост над Невой и им придется ночевать на вольном воздухе.

Не стану описывать многих других свиданий, которые наши друзья имели вместе на Васильевском острове в то солнечное лето.

Старший друг взял на себя труд поощрять поездки Павла в одинокий домик.

Для вас довольно лишь знать, что в течение всего времени Варфоломей все более и более вкрадывался в доверенность вдовы; а бедная Вера, которая привыкла слепо следовать за чувствами матери, забыла понемногу то неприятное впечатление, какое вызвал в ней Варфоломей, когда с горящим взором подкарауливал ее выход у храма, где сам никогда не молился.

И все же только молодой Павел оставался главной заботой ее сердца, и чувства девушки к нему крепли день ото дня, и если сказать правду, так было за что: частые свидания с милой голубкой возымели на юношу благотворное действие. Он начал прилежнее заниматься службой, оставил страсть повесничать, забыл проказы ночных попоек и даже твердо решил стать порядочным человеком. Беспечный нрав его и простота души все более покорялись привычке видеться с милой сестрицей, и ему все чаще казалось, что только с ней он и может быть счастлив в брачном союзе и что его Вера — самая желанная из всех невест на свете.

Казалось бы, явная сердечная склонность прелестной Веры к нашему юноше должна была оскорбить неукротимое самолюбие старшего друга, однако Варфоломей никак не показывал недовольства, а, напротив, на словах обращался с Павлом намного радушнее и ласковей прежнего, хотя порой его взор не желал подчиняться улыбке и вдруг вспыхивал яростью коршуна в тот миг, когда никто не видел его лица.

Павел платил ему дружеством самым искренним и совершенно отбросил все сомнения насчет замыслов Варфоломея совратить чистого голубя Веру, принимал без опасений все советы его и поверял ему все тайны своей души.

Даже верный дядька Лаврентий, который недолюбливал старшего друга, переменил к Варфоломею прежнее негодование, так что стал подавать ему сухарь к чаю, когда тот заглядывал к Павлу посплетничать.

III

Однажды зашла у товарищей откровенная речь о своих взаимных достоинствах и слабостях — что весьма обыкновенно в дружеской беседе на четыре глаза.

— Ты знаешь, я не люблю лести, — говорил Варфоломей, — но откровенно скажу, что замечаю в тебе с недавнего времени весьма выгодную перемену; и не один я, многие говорят, что в последние 6 месяцев ты созрел больше, чем другие созревают за 6 лет. Тебе, друг, недостает только одного: навыка жить в большом свете.

— Свет, — рассмеялся Павел, — для меня теперь пустой звук, весь этот свет!

— Не шути этим словом, — помрачнел Варфоломей, — я сам никогда не был охотник до света и знаю, что свет — нуль. Но так уж не нами задумано, что этот нуль десятерит достоинства единицы. Предвижу твое возражение, зачем тебе светское общество, раз ты думаешь жениться на Вере… — при сих словах Варфоломей замолк на минуту, словно забывшись, и затем повторил: — раз ты вздумал на ней жениться и ничего не хочешь знать, кроме счастья семейного да любви будущей супруги.

То-то и есть, что вы, молодежь, воображаете, что обвенчался, так и бал кончен; ан все только начинается. Помяни ты мое слово — поживешь с женою год, опять вспомнишь о людях, о женщинах тоже, но тогда уж, друг мой, потруднее будет втереться в общество. Притом учти, люди ой как необходимы в делах, особливо человеку семейному: у нас без покровителей и правды на грош не добудешь. Может быть, тебя стращает громкое имя: большой свет! Успокойся, душа моя: это манежная лошадь, она очень смирна и только кажется очень опасной, потому что у нее есть свои привычки, к которым надо лишь примениться. Да к чему тратить слова по пустому? Лучше проверь их истину на опыте.

Послезавтра вечер у графини Настасьи Петровны, ты имеешь случай туда ехать. Я накануне был у нее с визитом, говорили о тебе, и она сказала, что желает видеть твою бесценную особу. Хватит жить взаперти!

Павел встрепенулся.

Слова Варфоломея увлекли нашего юношу, никогда прежде не бывал он в большом свете.

Что ж, послезавтра в условленный вечер Павла увидели в гостиной графини. Дом ее стоял чуть на отшибе от Невского, не в очень шумной улице, и снаружи не представлял ничего отличного; но внутри — богатое убранство, яркое освещение, сонмы слуг.

Варфоломей заранее уведомил Павла, что на первый взгляд иное, может быть, ему покажется странным: графиня недавно лишь приехала из чужих краев, живет на тамошний лад и принимает к себе общество небольшое, но лучшее в Петербурге. И точно, странности были. Они застали несколько старомодных чудаков, которые отличались высокими париками, шароварами необъятной ширины и не снимали весь вечер перчаток. Это варварство никак не рифмовалось с модами того среднего петербургского общества, которое только и было известно нашему юноше, но Павел уже положил за твердое правило не удивляться ничему. Да и когда ему было заметить сии недостойные мелочи? Его вниманием овладела хозяйка графиня Настасья совершенно. Вообразите себе женщину знатную, в пышном цвете молодой зрелости, одаренную всеми прелестями, какими природа и искусство чаровать могут украсить женский пол на погибель потомков Адамовых. Прибавьте, что она потеряла мужа и в обращенье с мужчинами может позволить себе ту смелость искусительницы, которая больше всего пленяет неопытных. Мог ли наш переменчивый Павел сохранить в своем сердце девственный образ пастушки из сельского огорода?

Страсти в нем запылали огнем; он употребил весь пыл свой, чтобы снискать благоволения красавицы, и появился там на следующий вечер, потом снова и снова, потому как заметил, что графиня вовсе не равнодушна к его стараниям.

Какое открытие для пылкого юноши, какой ветер для пламени!

Павел не чуял земли под собой, он уже мечтал о тайном свидании... но внезапная неприятность вдруг разрушила все отважные воздушные замки. Случилось так, что в тот вечер он заметил, что красавица, отойдя от гостей в сторону, говорит тихо с одним мужчиною, который щеголял в том обществе самым непомерным образом, между тем как имел уродливый недостаток, за который Павел прозвал про себя щеголя “козлоногий”. “Да какое ей дело быть с этим уродом?” Любопытство, ревность, обида заставили его шагнуть ближе, и надо же! Павлу послышалось, что франт вертит на языке его имя, шутит над его дурным французским, а графиня изволит поддерживать издевки над деревенщиной одобрительными усмешками. Кровь кинулась в голову юноши. Наш Павел взбесился, хотел тут же броситься на форсуна, наказать насмешника кулаками, но удержался при мысли, что публичная драка с уродом подвергнет его новому посмеянию.

Павел тотчас гневно оставил гостиную, вышел из дому и поклялся ввек не видеть графиню.

Был прохладный осенний вечер.

Луна была еще бледна, но обещала в полночь наводнение света.

Ехать было решительно некуда, и Павел сгоряча отправился на извозчике по известному адресу, в домик на Васильевском острове, где его еще недавно всей душой любила милая Вера, которую он покинул ради проклятой красавицы.

Каково же было удивление Павла, когда дверь домика открыл Варфоломей и оказал ему самый черствый прием.

Оказывается, его друг уже хозяином господствовал и в доме, и в сердце Веры, а того, кто ввел его туда несколько месяцев прежде, принимал как постороннего гостя. Было от чего снова впасть в бешенство. Старуха была больна, и не на шутку. Вера была в заботах о матери; Павла встретила она с непривычной холодностью и, занимаясь им лишь по обязанности, ровно столько, сколько требовали приличия, готовила лекарства, бегала за служанкой, ухаживала за больной и то и дело звала Варфоломея к себе на помощь. А ведь тот годился ей разве в отцы — и вот стал женихом.

Все это, разумеется, было странным и досаждало Павлу, на которого теперь валилась одна неудача за другой. Он хотел было затеять объяснение, но посовестился растревожить больную старуху и Веру, и без того уже расстроенную нездоровьем матери.

Оставалось одно средство — объясниться с Варфоломеем.

Приняв такое решение, Павел откланялся сразу после ужина и, не удержанный никем, уехал, злобно шепнув напоследок Варфоломею, что желает его непременно видеть у себя завтрашним утром, для разговора.

Соперник подыграл Павлу холодной улыбкой.

Оба не желали обнаруживать перед Верой истинных чувств.

Когда извозчик выехал на дворцовый мост, вдруг повалил куриным пером густой снег, луна погасла, и метель, воя по-волчьи, затопила улицы мраком.

IV

Вообразите себе то состояние, в каком несчастный Павел ожидал на другой день своего бывшего друга. Чувства боролись в его душе, как хищные птицы, словно хотели разорвать жертву страстей на куски. Он поклялся забыть навеки графиню и между тем в сердце пылал любовью к изменнице.

Да, его привязанность к Вере была не столь пламенна. Но он тоже любил ее, пусть и братской любовью, дорожил ее чувствами, привык быть любимым и вдруг потерял все навеки. И кто был виновник всех этих напастей? Варфоломей! Тот, кого он считал своим первым приятелем. Друг, обманувший его доверенность так жестоко.

Павел с досадой смотрел на улицу, где бушевала точно такая же метель, как и в душе! “Негодяй, — думал он, — неужто воспользуется непогодою, чтобы избежать моей мести? неужели не услышит, до какой степени я его ненавижу?”

Но дверь вовремя отворилась, и Варфоломей вошел в комнату Павла с таким же мраморным бесчувствием, с каким статуя Командора явилась на ужин к Дон Жуану. Однако увидев, в каком смятении пребывает наш юноша, гость дрогнул, на лице его проступило снисхождение к страстям человеческим, он шагнул ближе и сказал Павлу голосом сострадания:

— Да ты на себя не похож, друг мой.

— Я тебе не друг! — закричал Павел, отскочив от него в другой угол комнаты, как от ядовитой змеи.

И высказал ему в лицо все слова, что передумал за бессонную ночь.

Варфоломей выслушал его исповедь с каким-то обидным равнодушием.

— Речь твоя дерзка и была бы достойна наказания. Но я тебя прощаю, ибо ты молод и не знаешь цены ни слову, ни людям.

Не так ты обращался ко мне, когда твоя шея попадала в петлю.

Не так говорил, когда был благодарен за деньги. Но у людей короткая память. И ты не исключение. Достаточно встретить холодный прием там, где ему всегда были рады, и твой ум уже помутился.

А ведь и мне есть чем упрекнуть.

Изволишь пропадать неведомо где целые недели. Творишь неведомо с кем, неведомо где какие проказы. А я за него терпи, жди и не ходи, куда мне захочется. Ты ценишь только свои желания, а до чужой мечты тебе нет дела.

Нет, молодой человек. Слишком редко я чего-то хочу! Буду бывать у Васильевской ведьмы, хотя бы тебе назло! И будь благодарен, что не делаю это назло всему миру.

Впрочем, у меня есть и другие причины бывать там. Не стану таить их — знай, Вера любит меня.

— Лжешь, негодяй! — воскликнул Павел в исступлении, — может ли ангел любить дьявола?

Варфоломей задумался и сказал.

— Полюби Ева змия в ответ на мудрость его, авось не случилось бы грехопадения. Я верю, что только ангел и может влюбиться в дьявола. И Вера в том мне порука. Хотя тебе простительно в это не верить.

Да, я не пригож. Да, природа поскупилась украсить меня наравне с тобою. Зато ты легко берешь в плен и девицу, и знатную барыню. Шутя, пленяешь навеки. Мы квиты.

Этой насмешки Павел не смог вынести, намек на графиню ожег его душу. Он в ярости кинулся на соперника, хотя убить его прямо на месте, но вдруг получил сильный удар под ложку и впал в беспамятство.

Очнувшись, наш герой нашел себя у противоположной стены на полу, дверь в комнату была притворена, Варфоломея и след простыл, и тут, словно спросонок, Павел вспомнил последние глухие слова его: “Потише, молодой человек, ты не с своим братом связался”.

Павел дрожал от ярости, мысли скакали одна за другой так резво, что он не знал, какую из них предпочесть. То решался он отыскать Варфоломея хоть на краю света и размозжить ему череп. То хотел мчаться к старухе и выдать ей и Вере все прежние проказы изменника и обнажить его черное сердце. А вспомнив о прекрасной графине, хотел то ее заколоть, то объясниться, причем решал сделать сие одновременно, что, согласитесь, конечно же, трудно. Эта конница гнева растоптала все благоразумие юноши.

И не было дома верного дядьки удержать Павла от безумства — утром барин сгоряча вытолкал Лаврентия взашей из квартиры: не пожелал больше слушать укоры. Отправил слугу восвояси в деревню.

Как полоумный он выбежал без шинели во двор и принялся в горячке рыскать по улицам, и, верно, нашел бы развязку всех мук в глубокой Неве, если б она, к счастью для рассказа, не была скована льдом.

Несчастный Павел не мог понять, как же такое смогла натворить петербургская непогода? Еще вчера под ранним снегопадом он ехал в коляске по мосту над глубокой водой, и ветер вздувал волны, как парусы, а нынче всю Неву от берега к берегу замело высоким сугробом.

Утомилась ли злая судьба преследовать Павла или хотела только сильнее уязвить его минутным роздыхом на бивуаке несчастий, однако, воротясь домой, тот был встречен неожиданным исполнением главной мечты. В прихожей дожидался его богато одетый слуга графини Настасьи, который с поклоном вручает ему записку. Павел с трепетом развертывает бумагу и читает написанное знакомой рукой красавицы:

“Злые люди хотели поссорить нас. Я все знаю. Если у вас осталась капля любви ко мне, капля сострадания, придите в таком-то часу вечером. Вечно твоя до гроба Анастасия”.

Как глупы влюбленные!

Павел, пробежав молнией взора магические сии строки, забыл разом и дружбу Веры, и вражду Варфоломея. Весь мир настоящий, прошедший и будущий сжался для него в лоскут надушенной бумаги. Он прижимает его к сердцу, целует его, подносит к свету, нет ли там тайного знака, и, кажется, видит в очертаниях “В” — вечно твоя, — пышный бюст “А” Анастасии.

“Нет! — восклицает он в восторге. — Это не обман. Я точно, точно счастлив. Так не напишет никто, кроме ее одной”.

И тут же возражает себе:

“Но не хочет ли плутовка зазвать и заморочить меня, и издеваться надо мною по-прежнему? Нет! Клянусь, больше этому не поддамся”.

И тут же вновь перечитывает: “Твоя, вечно твоя до гроба”.

Наконец опомнившись, Павел прячет записку в ящик стола.

“Пусть докажет на опыте, что значат эти слова. Не то...”

Павел грозит графине.

“Не то... Доброе имя ее теперь в моих руках!”

И он запирает ящик на ключ.

V

В урочный час наш счастливец, пригожий и разнаряженный, уже был на широкой лестнице в доме графини. Его без доклада провожают в гостиную, где, к немалой досаде Павла, собралось уже несколько посетителей известного вида: высоченные парики, турецкие шаровары, руки в перчатках, между которыми, однако, все ж таки не было козлоногого щеголя. Хозяйка на словах сухо приветствует гостя, едва говорит с ним, но она недаром устремила на него большие смоляные глаза свои и томно опустила ресницы: потерпи! Мистическая азбука любви, понятная даже таким недорослям, как наш Павел.

Гости принимаются за карточную игру.

Хозяйка уверяет, что ей приятно садиться близ каждого игрока поочередно, ибо надеется принести каждому выигрыш. Все не надивятся ее обходительности. Немного спустя графиня обернулась к Павлу:

— Вы у нас давно не были. Как вам нравятся перемены в уборах комнаты? Прежде завесы висели на лавровых гирляндах, но мне лучше показалось заменить их стрелами.

— Стрелам недостает только сердец, — отвечает он полусухо-полувежливо.

— Но не в одной гостиной, — молвит графиня, — есть перемены, — и встает с кресел: — Не хотите ли заглянуть в диванную? Там развешаны недавно привезенные французские гобелены отличного рисунка.

Дух нашего юноши ожил.

Павел с поклоном идет за графиней.

Как забилось его сердце, когда он вошел в диванную комнату, полную заморского очарования. Это была вместе диванная и зимняя оранжерея. Вечнозеленые миртовые деревья были тесно расставлены в кадках вдоль стен, укрощая зеленью холодную яркость пылающих канделябров. Полумрак сераля обнимал диваны роскошью сладострастья. Гобелены в позах и лицах изображали любовные подвиги баснословных богов. Против анфилады стояло трюмо, горя желанием отражать объятья любовников. А на стене красовалось похищение обнаженной Европы быком — доказательство власти красоты хоть из кого сделать скотину.

Тут же у трюмо начинается роковое объяснение.

Всякому просвещенному сердцу известно, что разговор любящих всегда есть самая жестокая амплификация, перескажу только самую сущность взаимного счета.

Графиня уверяла Павла, что насмешки ее над дурным французским выговором относились вовсе не к Павлу, а к другому Павлу, одному его соименнику, и потому она долго не могла понять причину его отсутствия, пока наконец Варфоломей не объяснил их, ну и прочее, и прочее в том же духе.

Хотя Павлу и показалось странным, чтобы Варфоломей мог владеть секретом, о котором ему он ничего не рассказывал, наш молодец сразу поверил всему, что говорила графиня. Однако упорно притворялся, что ничему не верит.

— Какого же еще доказательства хотите вы? — спросила графиня с нежным нетерпением. Павел понял, что близок к победе. В ответ он поцеловал жарко руку красавицы. Узнал аромат записки, которая курилась в его памяти как турецкий кальян. Она упрямилась, робела, спешила к гостям. Он встал на колени, чтобы коснуться горячей щекой ее ляжки. Крепко держал за руки. Грозил, что не выпустит, да в прибавок сию же минуту застрелится, и сыпал к ногам прочий любовный вздор. Сия тактика имела долгожданный успех — следует ответное пожимание руки и тихим шепотом:

— Завтра в 11 ночи, на заднее крыльцо.

Шепот, который громче пушек и пороха возвестил счастливому Павлу его торжество.

Между тем графиня весьма кстати воротилась в гостиную.

Между двумя из игроков только что не дошло до драки.

— Смотрите, — сказал один графине, запыхавшись от гнева, — я даром проигрываю несколько сот душ, а он жульничает...

— Лжец, — запальчиво отвечал второй и так встряхнул врага за грудки, что высокий парик соперника съехал набок, и Павлу померещилась на голове игрока чуть ли не пара рогов.

Графиня взяла юношу под руку и строго сказала спорщику.

— Вы, верно, обмолвились, хотите сказать, несколько сотен рублей.

— Да, да... виноват... я ошибся, — отвечал спорщик, поправив парик, заикаясь и искоса глянув на Павла. Игроки тут же замяли спор, и всю суматоху как рукой сняло. Однако наш Павел не придал перепалке никакого значения и все, что слышал, пропустил мимо ушей.

Волнение сердца отвратило его от компании, и юноша поспешил домой, мечтая заснуть наконец в изнеможении от минувшего дня и торопясь скорей пролистать часы до желанной встречи.

Но сон не спешит сомкнуть его вежды.

Он мечется между ночным сновидением и явью. И душа его зрит черные большие влажные очи прелестницы, как две луны из агата над снежными крышами.

Только уснул, как снова проснулся внутри сновидения же.

И все сны кончались чем-то странным.

То Павел прогуливался по зеленому лугу, где перед ним возвышались два цветка дивных расцветок, но только касался рукою он стебля, желая сорвать красоту, вдруг взвивалась из земли черная змея и обливала цветки смоляным ядом. То смотрел он в зеркало прозрачного озера, на дне которого у берега играли две золотые рыбки, но едва он опускал к ним руку, из глубины выныривало чудовище и, стращая пастью, пробуждало его. То бродил он летней ночью под светлым небосклоном, любовался тем, как неразлучно сияют алмазами рядышком две ясные звездочки. Но не успевал он налюбоваться ими, как зарождалась на темном западе черным пятном утроба и, растянувшись в предлинного змея, пожирала те дружные искры. И всякий раз, когда страшное видение прерывало сон Павла, встревоженная мысль юноши невольно устремлялась на Варфоломея. Он привставал на кровати. Оглядывал лунную комнату свою и устремлял взгляд на дверь, ожидая, что вот-вот она отворится, и снова черные глаза одерживали верх, маня агатовым блеском сладострастия, покуда новый ужас не прерывал плен сновидения.

Несмотря на кошмары Павел, проспавши до полудня, встал веселее, чем когда-нибудь, и позавтракал с аппетитом, какого давно не бывало.

Только-только стало смеркаться, как он уже бродил вокруг дома графини. Дом казался пустым. Не принимали никого. Не зажигали огня в парадных комнатах, только в одном окне слабо мерцал свет: “Там ждет меня наслаждение”, — думал Павел и заранее утопал в неге.

Протяжно пробило 11 часов на Думской башне напротив Гостиного двора на Невском проспекте, и Павел, любовью окрыленный...

Но здесь я прерву картину свою и, в подражание лучшим классическим и романтическим писателям древнего, среднего и новейшего времени, представляю вам дополнить ее собственным запасом воображения.

Коротко и ясно: Павел думал уже вкусить блаженство... как вдруг постучались тихонько у двери диванной комнаты. Графиня в смущении отворяет. Доверенная горничная входит с докладом, что на заднее крыльцо пришел человек, которому крайняя нужда видеть молодого господина. Павел сердится, велит сказать, что некогда, колеблется, выходит в прихожую, ему говорят, что незнакомец ушел только сию минуту. Ну и бог с ним! Он возвращается к любезной. “Ничто с тобой не разлучит меня”, — говорит он, страстно лобзая ланиты графини. Но тут громко стучат снова, и горничная входит с повторением прежнего. Графиня встревожена. “Пошлите к черту незнакомца, — кричит Павел, топнув ногою, — или я убью его!” Выходит. Слышит, что и тот вышел. Сбегает по лестнице во двор, но там никого, только снег безмолвно валит хлопьями наземь. Павел бранит слуг, запрещает пускать кого бы то ни было на порог, возвращается пламенней прежнего к обеспокоенной графине. Но прошло несколько минут, и стучат в третий раз, еще настойчивей и громче. Графиня в смятенье. “Нет, полно! — закричал он вне себя от ярости. — Я доберусь, что тут за призрак! Это, верно, какая-то штука”. Выбегая в прихожую, Павел видит край плаща, который едва успела скрыть затворенная дверь. Опрометью накидывает он шинель, хватает трость, бежит на двор и слышит гробовой стук калитки, которая лишь только хлопнулась за кем-то.

“Стой, стой!” — кричит вслед ему Павел и, выскочив на улицу, издали видит наконец спину высокого незнакомца, который оглянулся, чтобы поманить его следом рукою, и скрылся в боковой переулок. Бешеный Павел преследует, кажется, уже почти нагоняет, как неприятель вновь манит и сворачивает в боковую улицу. Из улицы в улицу, из закоулка в закоулок наш герой преследует неизвестного по Петербургу и, вдруг опомнившись, находит себя по колена в сугробе, между двумя гнилыми домишками, на распутье, которого отроду не видывал, а незнакомца и след простыл.

Павел остолбенел. Признаюсь, никому б не завидно, пробежав несколько верст, очнуться в сугробе в глухую полночь, у черта на куличках. Что делать? Идти? — заплутаешься. Стучаться у ближних ворот? — не добудишься. К неожиданной радости Павла, проезжают сани извозчика. “Ванька! — кричит он, выбираясь из снега, — вези меня быстро домой в такую-то улицу”.

Везет послушный Ванька невесть по каким местам, скрыпит снег под санями, луна во вкусе Жуковского неверно светит путникам сквозь облака летучие, ветхие. Но едут долго, долго, не торопятся, словно дорога ведет на кладбище, и все нет места знакомого и наконец вовсе выезжают из города. Тут Павлу пришли в голову рассказы о мертвых телах, находимых на Волковом поле, басни про извозчиков, которые там режут седоков своих, словно кур, и прочие ужасы.

“Куда ты везешь меня?” — спросил он твердым голосом. Не было ответа. Тут, при свете луны, седок захотел всмотреться в жестяной билет извозчика на санях и, к удивлению, заметил, что на этом билете не было означено, как положено, ни части, ни квартала, но крупными цифрами странной формы и отлива написан был № 666, число Апокалипсиса, как он позднее вспомнил.

Укрепившись в подозрении, что он попал в руки недобрые, наш юноша еще громче возопил прежний вопрос: “Куда ты везешь меня?” — и, не получив отзыва, со всего размаха ударил своей тростью по спине Ваньки.

Но каков был его ужас, когда удар палки произвел гробовой звон костей о кости, когда мнимый извозчик, оборотив голову, показал ему лицо мертвого остова и когда череп этот, страшно оскалив челюсти, пролязгал невнятным голосом: “Потише, молодой человек, ты не с своим братом связался”.

Несчастный Павел только имел силу сотворить знамение креста, от которого давно его руки отвыкли. Тут санки опрокинулись, раздался дикий хохот, пронесся метельный вихорь. Экипаж, лошадь, ямщик — все мигом сравнялось со снегом, и Павел остался один-одинехонек за петербургской заставою, еле живой от страха.

VI

На другой день наш герой лежал изнеможенный на кровати в своей комнате. Подле него стоял верный дядька его Лаврентий и, одной рукой держа вялую руку своего господина, утирал другой слезу.

— Эх, барин, барин, — говорил он, — недаром докладывал я вашей милости, что не бывает добра от ночной гульбы. Слава Богу, матушка ваша велела мне воротиться. Где вы пропадали всю ночь? Что с вами сделали супостаты?

Павел не слышал его. Он то дикими глазами оглядывал потолок, упирал взгляд в угол, страшился двери. То вскакивал как сумасшедший, звал то Настасью, то Веру, потом опять кидался лицом на подушки. “Бедный Павел Иванович, — вздыхал дядька, — Господь его милуй, он, верно, лишился ума”. И, улучив минуту, когда барин забылся, побежал за эскулапом.

Врач покачал головою, увидя больного, который не узнавал окружения, и ощупав лихорадочный пульс. Наружные признаки противоречили один другому, и по ним ничего нельзя было заключить о болезни, все подавало повод думать, что причина крылась в душе, а не в теле. Ноги были холодны, как у покойника, зато голова пылала. Больной ничего не мог вспомнить о том, что случилось вчера, душа его, казалось, была замучена каким-то ужасным предчувствием.

Врач, убежденный верным дядькой, с ним вместе не отходил от одра несчастного Павла. К вечеру состояние больного стало отчаянным: он метался, плакал, ломал себе руки, бредил Верой, манил в объятья графиню, звал на помощь, к кому и кого, Бог весть. То хватал шапку, рвался в дверь ехать на Васильевский остров, и соединенные силы врача, дядьки и слуг едва могли удержать его прыть. Сей ужасный кризис продолжался за полночь, и вдруг крик петушка, долетевший из кухни, которого сердечный повар вынул из корзины и решил срочно пустить под нож на бульон для хозяина, снял как рукой тени с лица.

Павел перестал скрежетать зубами, успокоился — ему стало легче, он заснул мертвым сном. Эскулап пощупал руку больного, пульс бился ровно, кризис пошел на спад.

Уже на третье утро Павел встал бодро с постели, впервые с аппетитом покушал, чувствуя растущую крепость в молодом организме. Тут ему сказали, что в прихожей дожидается старая кухарка вдовы из домика на Васильевском. Сердце не предвещало ничего доброго. Он быстро вышел. Служанка плакала навзрыд. Час от часу не легче.

— Так! Еще несчастье! — воскликнул Павел, подходя к Пелагее.

— Барыня приказала долго жить, — сказала кухарка, — а барышне бог весть, много ли осталось.

— Как? Что? — окаменел Павел.

— Не теряйте слов, молодой барин: барышне нужна помощь. Я прибрела пешком. Коли у вас доброе сердце, едемте к ней сию минуту. Вера в доме священника Андреевой церкви.

— Как у священника? Зачем?

— Дом наш сгорел. Бога ради, одевайтесь, барин. Все после узнаете.

Не стану описывать чувства нашего Павла, он спешно окутался и взял извозчика — скакать на Васильевский!

VII

Когда Павел последний раз видел Веру, мать ее оставляла немного надежды на исцеление. Слишком бедная, чтобы позвать лекаря, вдова пользовалась единственно советами жениха, который выхвалился знанием медицины. Близость могилы придавала его деятельности сил, словно он черпал от смерти: Варфоломей успевал утешать Веру, ходить за больною, помогать служанке, бегать за лекарствами, которые приносил иногда с такой скоростью, что Вера диву давалась: где он отыскал так близко аптеку? Но вот что еще удивительней, лекарства Варфоломея постоянно придавали веселости умирающей. Чем сильней она угасала, тем крепче верила, что смерть отступила. Чем ближе подходила ко гробу, тем неотлучнее все ее помыслы были прикованы к житейскому. Она спала и видела свое выздоровление. Рассуждала о том, как ее дети Варфоломей и Вера пойдут под венец и начнут жить да поживать благополучной судьбой. Боялась — не будет ли домик ее тесен для будущего семейства, удастся ли отыскать другой, попросторней и ближе к городу и прочая и прочая.

Глаза были затянуты пеленой близкой кончины, а вдова, позвав молодых к постели, с нелепой улыбкой увещевала дочь: “Не стыдись, моя Вера, поцелуйся с женихом своим. Я боюсь ослепнуть, и тогда уж не выйдет посмотреть ваше счастье”.

Между тем рука смерти все более тяготела над огарком догорающей жизни: зрение и память старухи час от часу тупели. Только Варфоломей не подавал признаков горести. Может быть, самые хлопоты, беспрерывная беготня, суета эскулапа помогали ему рассеяться. Вера тревожилась вдвойне: о болезни матери и о собственном будущем. Какой невесте не бывает страшно перед браком? Она корила себя за то, что поначалу невзлюбила сердечного друга.

“Я согрешила перед Богом, — думала наша девица. — Не знаю, почему почла Варфоломея за лукавого человека. Но он гораздо лучше Павла. Посмотри, как он старается о матушке, сам немолод, а себя не щадит, стало, мой жених не злой человек”.

Вдруг туман, окутавший мысли, рассеивался.

“Он крутого нрава, — говорила она себе, — когда чего не хочет, и скажешь ему: Варфоломей, Бога ради, сделайте то или это, — он весь вскипит, побледнеет, заскрежещет зубами. Но, — возражала Вера самой себе, и взор ее туманили слезы, — ведь сама я не ангел. У всякого свой крест и свои пороки. Я буду исправлять суженого, а он — меня”.

Тут ей на ум накатывает волна новых сомнений.

“Он, кажется, богат. Честным ли средством Варфоломей добыл себе денег? Но это я выспрошу не у жениха, а спрошу позже, у мужа. Ведь он меня любит”.

Так утешала себя невинная Вера, а старухе между тем становилось все хуже и хуже. Вера взмолилась, спрашивала Варфоломея, не пора ли призвать духовника. А тот в ответ горячился: “Хотите ускорить кончину матушки? Это лучший способ. Болезнь ее опасна, но положение далеко от отчаяния. Что ее поддерживает? Одна надежда на исцеление. А позовем попа — отнимем последнее упование”. Вера была послушна голосу старших. Сначала — матери, а теперь — резонам Варфоломея и потому робко с ним соглашалась, побеждая тайный голос души. Но в этот день — заметьте, это было как раз на другой день после рокового свидания Павла с графиней Настасьей — опасность слишком ясно поразила вещее сердце дочери. Позвав Варфоломея от одра матушки, она ему сказала самым решительным голосом:

— Царем небесным заклинаю вас, — по лицу Варфоломея пошли судороги, — не оставьте матушку умереть без покаяния, — лоб жениха покрылся испариной, — не то гореть душе в геенне огненной, — глаза Варфоломея вылезли из орбит, — Страшным Судом заклинаю, — Варфоломей хрипел, казалось, жених умирает, — Бог знает, доживет ли она до завтра, — Варфоломей силился что-нибудь молвить, но не мог говорить, словно рот его запечатала высшая сила.

Вера в слезах упала на стул.

Варфоломей наконец справился с речью и еле-еле стал бормотать про малодушие Веры, про то, что она не верит его познаниям в медицине, про то, что всякая смерть в его власти.

— Постой, сударыня, — схватил он руку нашей девицы, словно опомнился, — есть один врач, который может больше, чем я. Жаль только, что он далеко, — Варфоломей стремительно потащил Веру к окну и, содрогаясь как в лихорадке, выкрикнул, кивая на зимнее небо, — там его дом! Еще не явится луч первой звезды, как я явлюсь перед тобой с его панацеей. Обещай только не звать попа до моего возврата?

— Обещаю, обещаю, — плакала Вера.

Варфоломей стоял против неба ни жив ни мертв, не поднимая глаз.

Казалось, он решался совершить неслыханный подвиг.

Вздох умирающей матери из приоткрытой двери позвал Веру в спальню.

— Спешите, — кинулась Вера и уже на пороге обернулась к Варфоломею, сложив руки мадонной, — спешите ради Бога, ради нашей любви.

Варфоломей скрылся, как вихорь.

Погода между тем становилась мрачней, занималась снежная буря, так закипает на море шторм в рифмах у Байрона. Мало-помалу зимний небосклон окутали брюхатые тучи. Снег начал падать гурьбой. Порывы летучего ветра были порой так свирепы, что трещали оконницы. Вера то и дело кидалась к окну в ожидании Варфоломея. Но не скрипел снег под ногами суженого. Не бежала к дому лошадка извозчика с панацеей в руках жениха. Но лишь кошка мяукала в сенках. Кухарка топила печь. Дым сгибало к земле. Галки, раздутые ветром, клевались на воротах. Да ветер отворял калитку и тут же захлопывал. А вот и ночь пришла на помощь снежному ветру. Пришла раньше срока черным облаком по льду залива.

Варфоломея нет как нет, и на своде небесном не блещет ни одной звездочки. Молит наша Вера Вседержителя горячей молитвой. Ни единой слезы не обронил в ответ Всевышний на грешную землю. А старуха уже отходит к праотцам.

Делать нечего. Вера решилась нарушить слово, данное жениху, и послать к духовнику Пелагею. Та закуталась, быстро пошла и канула в ночь, словно ведро в прорубь. И все нету ее и нету. Впрочем, не шутка в такую пургу дойти от домика вдовы до храма Андрея Первозванного на угол 6-й линии. А ближе нет ни одной церкви.

Но вот, слава Богу, хлопнула дверь в прихожей, мяукнула кошка, только вместо попа и кухарки явился к невесте весь в снегу Варфоломей с пустыми руками. Никогда прежде не был он таким бледным, подавленным.

— Что? Надежды нет? — прошептала Вера.

— Мало, — сказал он глухим голосом. — Был я у него. Далеко живет. Высоко. Все знает.

— Да что же говорит он, Бога ради?

— Что до того нужды? Говорит: ты не с своим делом связался. За попом посылать пора. А! Вижу. Пелагею послали.

И вдруг воскликнул отчаянно: “Туда и дорога!”.

О себе ли Варфоломей так отчаивался, думал ли о том, как глубока колея на дороге судьбы — никому не свернуть, подумал ли о том, что все его упование на любовь было напрасным? Бог весть. Только через несколько времени, уже в глухую ночь, служанка вернулась с новостью, что священника не застала, но когда поп воротится в дом, ему скажут и он тотчас придет к умирающей.

Вошли все гурьбой в спальню, предварить словами приход духовника.

— С умом ли вы, дети, — сказала старуха слабым голосом, — неужто я так хвора? Пустое затеяли. Вера! Что ты хныкаешь, глупая? Вынеси лампаду от иконы. Глаза ест. Сон меня выправит.

Дочь видит, что та дышит на ладан, лобызала матери руку.

А Варфоломей не подходил больше к одру старухи, все время безмолвствовал поодаль, уставив на больную глаза, которые при свете лампады светились, как угли.

Вера с кухаркой стояли на коленях и молились Всевышнему: “Отче Праведный! Не молю, чтобы Ты взял душу из мира, но чтобы сохранил от зла...”, только жених безмолвствовал, не молился, лишь беспрестанно выходил в сени, словно не мог слышать имя Господне, жалуясь на жар в голове.

Наконец старуха заснула, Вера вышла из спальни и села в кресло, кухарка прилегла на сундук, только вьюга все хлопает и стучит за окном калиткой. Прошло полчаса, как вдруг Варфоломей как сумасшедший выбежал в комнату с вестью: “Все кончено!”.

Не стану описывать, что в сей миг пережила Вера.

Одно скажу, что сила духа в ней явилась необычайная.

“Боже, на все воля твоя!” — вознесла она руки к небу. Хотела встать пройти в спальню, но в изнеможении опустилась в кресло, так изменили телесные силы.

Только одна кухарка, воя, делала свое дело с бесчувствием повара: обмыла труп, поставила свечу у изголовья одра и пошла за иконой, вложить в руки покойной, но тут вдруг забылась сном неодолимым. От усталости или другой причины, не знаю.

В эту минуту Варфоломей шагнул к Вере. У самого Сатаны растаяло б сердце, так была она прелестна в своем горе. И что крикнул ей наш жених?

— Ты меня больше не любишь! — воскликнул Варфоломей с нечеловеческой страстью, — с кончиною твоей матушки я потерял последнюю опору в твоем сердце.

Веру испугало такое отчаяние.

— Нет, я тебя люблю, — ответила она, страшась его бешенства.

Он упал к ногам суженой.

— Клянись, — говорил он, — клянись, что ты моя, что любишь меня сильнее своей души.

Вера не ожидала такой страсти в этом немолодом и хладнокровном мужчине.

— Варфоломей, Варфоломей, — унимала она своей ангельской прохладою его жар, — забудь грешные мысли в сей страшный час. Я поклянусь, но прежде схороним матушку. Поклянусь, когда священник в храме Божьем благословит нас во имя Отца и Сына и Святого Духа...

Только жених не слушал ее и как исступленный заклинал Веру, что венчанье — пустой обряд, что любящим это не нужно, звал невесту с собою в отечество света, дальнее, неземное, где обещал осыпать княжеским блеском, обнимал со слезами колена. И говорил он о будущем с такой неистовой мощью, что все чудеса, о которых он бредил, казались возможны. Вера почуяла, как скудеет ее девичья твердость. Опасность пробудила в ней силу души. Она вырвалась и побежала к дверям в спальню, где думала найти Пелагею. Только Варфоломей заступил ей дорогу и сказал вдруг трезво и холодно:

— Послушай, любезная, хватит ломать комедию. Тебе не разбудить ни служанки, ни матери. Никто не защитит тебя от моей власти.

— Бог защитник невинных, — закричала бедняжка, в отчаянии бросаясь на колени перед иконой.

Эта поза и сам дух ее слов преобразили жениха до неузнаваемости.

Лицо его исполнилось самой бессильной злобы.

— Если так, — кусал губы Варфоломей, — разумеется, нашему брату с тобой делать нечего, разве что мать заставит тебя стать послушной моей воле.

— Да разве она в твоей власти? — плакала Вера.

— Смотри, — отвечал Варфоломей, упирая взор свой на полураскрытую дверь, где лежала покойница, и Вера увидела, как текут из его глаз две струи огня, как раскрывается настежь дверь и как тление догоравшей свечи наливается яростью света, и покойница приподнимает мертвую голову с неописуемой мукой и, не раскрывая глаз, иссохшей рукой указует дочери на жениха повелительным знаком: покорись ему!

Тут, наконец, бедная Вера поняла, с кем связалась.

— Да воскреснет Господь! И исчезни ты, окаянный, — крикнула она что есть мочи и упала без памяти.

VIII

В этот миг словно пушечный выстрел пробудил спящую служанку.

Пелагея очнулась и в страхе увидела двери, раскрытые настежь, комнату с покойницей в густом дыму и синее пламя, что казало языки из зеркала и облизывало гардины.

Кухарка хотела было схватить кувшин воды, стоявший в углу, и плеснуть в полымя, но огонь словно живой заклокотал с удвоенной яростью, кинулся на бабу и опалил седые волосы Пелагеи.

Тут она опрометью выбежала в гостиную с криком: “Пожар, пожар!” Увидела на полу свою барышню в обмороке, схватила ее в охапку и со страха смогла вытащить Веру из дома на мост за ворота.

Близкого жилья возле домика не было, помощи искать негде. Пока Пелагея оттирала снегом виски полумертвой хозяйке, как рогатое пламя показалось из окон, из труб и над крышей.

Зарево увидели с каланчи, и на пожар прискакала команда полицейская с ведрами и ухватами, потому как современные заливные трубы пожарных еще не были тогда в общем употреблении. Не обошлось и без толпы зрителей, которые проснулись для развлечения, в их числе неволей оказался и благочинный церкви Андрея Первозванного, который спешил со святыми дарами посетить умиравшую. Надо сказать, что отец Иона не был в особенных ладах с покойницей и считал вдову дурной женщиной, но он любил Веру, о которой слышал много хорошего от собственной дочери, с которой Вера дружила. И, соболезнуя несчастью сироты, которая в одну ночь потеряла все, обещал деньги пожарным служителям, ежели успеют вытащить мертвое тело, чтобы хоть похоронить покойницу по-христиански. Но черта с два!

Огонь вел себя как хищный зверь, в чьих лапах добыча.

Разносимый вьюгой, огонь презирал всё действие воды, все усилия человеческих рук. Один полицейский капрал из молодцов задумал было вбежать в комнаты, дабы вынести труп, но пробыл минуту внутри и выбежал в ужасе. По его словам, будто успел уже храбро добраться до спальни и только что хотел шагнуть к одру умершей ведьмы, как вдруг спрыгнула с потолка образина сатанинская. Часть потолка от прыжка той адской скотины провалилась с ужасным треском на его голову, и только милостью Николы Чудотворца уберег капрал свою душу, за что обещал товарищам сегодня же поставить полтинную свечу в церкви перед образом святого защитника.

Но нашу публику трудно разжалобить даже Катенину.

Между собою зрители говорили, что бравый молодец — трус и упавшее бревно принял за беса, верно, выпил намедни не одну стопу, пьяница. Но капрал наш не пятился и оставался тверд в своих убеждениях. До конца жизни он проповедовал в шинках на Васильевском, что имел честь на своем веку лицезреть нос к носу во плоти нечистого со хвостом, рогами и носом большим и горбатым, которым он раздувал полымя, словно мехами в кузнице.

“Нет, братцы, не приведи вас Бог узреть окаянного”.

Сим красноречивым обетом наш гений всегда заключал повесть свою, и хозяин в награду его смелости и глубокому впечатлению, произведенного от рассказа героя на просвещенных в шинке, даром подносил капралу полную стопу чистейшего пенника.

Итак, невзирая на все старания команды, деятельности которой в сем случае потомство должно отдать полную справедливость, уединенный домик на Васильевском сгорел до основания, и место, где он стоял, не знаю, почему, до сих пор остается незастроенным.

Пожар позевал, позевал огненной пастью и погас, зрители разошлись.

Пелагея кухарка с помощью благочинного, с причетом приходским втроем воскресив Веру из обморока, нашла с нею убежище в доме сего достойного пастыря.

Пожар тот наделал много шуму в Васильевской части, уж слишком нечаянно загорелся домик вдовы, да и все обстоятельства оного были так странны, что полиция нашла нужным о причинах огня учинить подробное разбирательство. Но, как подозрение не могло падать ни на старуху кухарку, а еще менее на Веру и уж тем более на покойницу, то зажигателем ясно оказался Варфоломей. Описали подробно его приметы. Искали его явным и тайным образом не только во всех кварталах, но и во всем уезде Петербургском, но все было напрасно, словно тот провалился под землю.

И это было тем более удивительно, что зимою нет судоходства, и, следственно, Варфоломею не было ни малейшей возможности инкогнито отплыть на иностранном корабле в чужие края.

Впрочем, неизвестно, куда могло б завести долгое следствие, только благочинный, любя Веру душевно и не ведая, до какой глубины могла простираться ее связь с поджигателем, благоразумно употребил свое влияние, чтобы потушить дело и не дать ему разгореться в большую гласность.

Вот какую историю узнал наш Павел дорогою — пока скакал на Васильевский — на третий день после пожара, где нашел свою юную Веру больной в жилище отца Ионы.

Гостеприимное семейство священника пригласило Павла остаться там до полного выздоровления девушки, что тот и сделал.

Пора сказать, что наш ветреный герой испытал в короткое время столько душевных ударов, причины которых были скрыты в таком ужасном мраке, что сей ад произвел неизгладимое действие на его чувствительное воображение и пылкий характер.

Увидев Веру больной, Павел навсегда забыл прелести роковой графини, позабыл, где ее дом, а заодно и буйное время веселий под руку с проклятым Варфоломеем. Об одном он только молил небо, чтобы Вера исцелилась и он мог стать для нее верным супругом. Когда они оставались наедине, Павел решался предлагать ей сии упования, но та, отвечая ему чувством сестры, неизменно отвергала его надежды:

— Ты молод, Павлуша, — говорила она, — а я уже отцвела свой век. Чую, скоро примет меня могилка. И там Бог милосердный, может быть, пошлет мне прощение и покой.

Эта скорбная мысль ни на час не оставляла ее рассудок.

А еще ее мучило тайное убеждение, что она своей слабостью допустила злодея в дом, где он совершил погибель матери в сей, а может быть, и в будущей жизни.

Никакое врачество не могло возвратить ей ни молодости, ни здоровья. Поблекла свежесть ланит ее, небесные глаза ангела утратили прежнюю яркость, хотя еще и пленяли томным выражением грусти, угнетавшей прекрасную душу.

Кончилась долгая зима, весна не успела еще украсить луга новой зеленью, когда наш цветок, обещавший пышную красоту, канул безвозвратно в утробе природы, равнодушно приемлющей все земное и говорящей каждому, кто оставил сей мир и кто ушел на тот свет: человек, ты не со своим светом связался.

Заключение

Когда Вера скончалась, наш юноша не плакал и не обнаруживал печали, но вскоре оставил столицу и в сопровождении верного дядьки Лаврентия поселился в одной из своих дальних вотчин. Там во всем околотке он слыл чудаком, и в самом деле показывал все признаки помешательства: никто, не только соседи, но самые крестьяне и даже многие слуги ни разу в глаза не видели своего барина.

Он жил затворником в доме, отрастил себе бороду и волосы, как священник, не выходил по три месяца из кабинета, куда ему прямо на письменный стол ставили поднос с едой, большую часть приказаний отдавал письменно, а то еще положат ему бумагу на стол к подписанию, случалось, что он вместо своего имени возвратит ее со странною подписью на чужом языке.

Женщин не мог он видеть, а при внезапном появлении случайного белокурого статного человека с серыми глазами немедля впадал в бешенство.

А один раз, шагая по обыкновению в кабинете из угла в угол, подошел к двери в то самое время, как Лаврентий отворил ее неожиданно, чтобы доложить какую-то надобность.

— Ты, а не я уморил ее! — задрожал Павел и оттолкнул его с такой силой, что тот едва не проломил затылок свой о простенок.

Впрочем, через неделю он опомнился и просил прощения у старого дядьки.

— После этого, — важно говорил Лаврентий слугам в людской, — я всегда прежде постучусь, а потом уже войду с докладом к его милости.

И те разводили руками: беда.

Вот эта эпитафия и есть последний случай, какой известен нам из его жизни.

Павел умер все тем же юношей, далеко не дожив до старости.

Повесть его и Веры с Варфоломеем дошла до меня в Петербурге в изустном рассказе. Я захотел посмотреть место, где когда-то стоял уединенный домик, и однажды летом отыскал бедное пепелище, заросшее чертополохом и крапивою. Только одни чайки кружили над взморьем. Вид сей могилы был так печален, что я решил положить эту повесть пером на бумагу.

Впрочем, почтенный читатель лучше меня рассудит, можно ли ей поверить и откуда у чертей эта охота вмешиваться в людские дела, когда человек ни о чем не просит ни Бога, ни беса и рассчитывает лишь на себя одного?

Версия для печати