Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 11

Открытки Асаркана

Об авторе | Михаил Айзенберг (1948 г.р.) — поэт, прозаик, эссеист. В “Знамени” печаталась его воспоминательная проза “Знаки припоминания” (1996, № 11), “Ваня, Витя, Владимир Владимирович” (2001, № 8), “Учитель без ученика” (2003, № 2).

[Журнальный вариант.]

Вы никогда не сможете узнать смысл сказанного человеком с помощью простого изучения устных и письменных высказываний, им сделанных, даже если он писал или говорил, полностью владея языком и с совершенно честными намерениями. Чтобы найти этот смысл, мы должны также узнать, каков был вопрос (вопрос, возникший в его собственном сознании и, по его предположению, в нашем), на который написанное или сказанное им должно послужить ответом.

Р.Дж. Коллингвуд

Долго не мог вспомнить, какое слово он говорил прощаясь. Вроде “привет” или “пока”, только не такое привычное. Какое-то окрашенное. И совсем не в его цвета, так что оно каждый раз заново удивляло. Что-то бравое. Подобные словечки употребляют строительные начальники, но у него — из-за несоответствия — это звучало неожиданно и дружелюбно. Обычно такая концовка не соответствовала торопливой деловитости телефонного разговора и потому возвращала все на свои места. Вот вертится, вертится, даже звук слышу…

Потом вспомнил: он говорил “ну, есть”.

Мы познакомились году в семидесятом на так называемых “четвергах” — журфиксах в квартире Зиновия Зиника. Эпоха чая с большой буквы еще не настала, и Асаркан учил всех, как обращаться с новенькой кофеваркой. К ночи гости выходили порциями, чтобы успеть на метро, на пересадку. У каждого было свое время. Наше время примерно совпадало, и мы часто шли вместе. По дороге Саша обычно рассказывал, как посещал здесь когда-то баптиста, с которым вместе сидел. Детали разнились, но сюжет новеллы сохранялся. Поэтому я долгое время полагал, что Асаркан не выделяет меня из толпы гостей и выходит — по его мнению — всякий раз с новым спутником. Слушать было все равно интересно, я кивал и не возражал.

Но как-то шел я днем по центру и, остановившись у светофора, заметил на другой стороне Петровки две фигуры: Асаркан в берете, в пиджаке-размахае и (в бордовом свитере) общий наш знакомый Леня Глезеров. Асаркан что-то рассказывал, показывая рукой; рука указала на несколько неодушевленных предметов и внезапно остановилась на мне. Леня повернул голову и улыбнулся. Они перешли улицу.

— Очень хорошо, Миша (!). Вы попали мне как раз на запятую: я перечислял Лене достоинства этого уголка Москвы, какие тут есть всякие ларьки и заведения, и вы оказались последней достопримечательностью. Мы вообще-то идем за соевыми батончиками “Турист” по пятнадцать копеек, но сейчас мне срочно нужен телефон-автомат. Вам обязательно идти в ТУ сторону?

Конечно, необязательно. По дороге была куплена книжка итальянских идиом за 57 копеек, и на лавочке за “Россией” Саша дал нам первый урок итальянского. Так я узнал, что мы знакомы.

Дальше знакомства дело, я думаю, не пошло. Это было очень длительное знакомство, а с моей стороны — очень внимательное. Но все же я его по-настоящему не знал и уже не узнаю. Могу только что-то предположить или придумать.

Это портрет в первом приближении, вполне расплывчатый.

— Асаркан? Это один такой великий человек, — сказал Зиник, по обыкновению чуть втянув щеки, как будто удерживался от улыбки. На самом деле не удерживался, а наоборот — вызывал тень улыбки, чтобы правильно окрасить высказывание. Такие фразы следует произносить иронически. (Но это не значит, что сама фраза неверна.)

К такой интонационной традиции я пристроился почти машинально. Никогда не хотелось подмечать в Саше что-то смешное, да мне это и не свойственно. Уже потом и для чужих людей пришлось придумать теорию о новом типе учителя: учителе навыворот, который заменяет проповедь отповедью и пародией, а первым делом пародирует самого себя. Сам я не нуждался в таких пояснениях, но другим они, пожалуй, требовались. Люди, наслушавшиеся рассказов, при первом знакомстве считали, что их разыгрывают: это Асаркан? этот невысокий и лысый, мешковатый, нервически подвижный, в дырявом пиджаке? это Асаркан?

В нем не видели, удивляясь, никакой значительности, с которой обычно связано серьезное и сильное воздействие на окружающих. Ее и не было. А воздействие было, его подтверждают (с благодарностью или недоумением) десятки людей. Может быть, сотни.

Саша держал своих последователей на некотором расстоянии, и в этом была дисциплина отношений, принимаемая всеми как норма. Точнее, как ритуал. “Почтительность без ритуала приводит к суетливости”, — говорит Конфуций. Но именно суетливость обнаруживал в себе неофит, старавшийся как-то приноровиться к новому миропониманию.

Это была правильная и единственно возможная тактика: держать в строгости. Честная открытость возможна в какие-то минуты, часы, а для долгой жизни сообща нужна система, оборудованная своими тотемами и табу, притяжением-отталкиванием. Так можно выиграть время.

Асаркан создал магнитное поле таких притяжений. Он так соединил множество людей, что каждый был необходим на своем месте, и каждому было необходимо его место.

* * *

Пора сказать, что Асаркан был театральным критиком, литератором. Но полное и как будто естественное его воплощение было не литературным, скорее зрелищным. Однажды он проговорился, что все детство мечтал стать режиссером. Это многое проясняет. Саша все-таки стал режиссером: он поставил самого себя на московской сцене.

— Я тогда учился на режиссера на курсах для самодеятельных артистов. При театре Вахтангова. Я всегда был как-то связан с этим театром, вот и пошел. Даже поставил один эпизод из пьесы “Человек с ружьем”, и он был показан на сцене. Ленина играл человек, свихнувшийся на своем сходстве с вождем. Сходство действительно было сильное, особенно в гриме. У меня была фотография, где я с ним стою, так все думали, что это монтаж. Там еще провод шел по стене между ним и мной — фу, говорили, и как грубо склеено! Мне эту карточку привезла в ЛТПБ такая Люська-буфетчица, моя, так сказать, тогдашняя жена. Женой она стала потому, что ей грозили от родителей жуткие побои, когда она собралась от кого-то рожать без официального на то статуса. А у меня были тогда два паспорта, я и подумал, что один, чистый, в крайнем случае останется. Но его потом отобрал за долги один книжный спекулянт. Да-а. Даже ребенок был официально мой, и фамилию мою носил. Я его, правда, никогда не видел. Но Люська проявилась тогда в качестве тюремной жены и даже передачи носила. Карточку вот привезла.

(ЛТПБ — это Ленинградская тюремная психбольница. Арестовали Асаркана в пятьдесят втором, история его ареста не вполне тривиальна, не без примеси анекдота. Еще во время войны, почти ребенком, он писал открытки-листовки и бросал их в чужие почтовые ящики. Через семь лет его почерк наконец идентифицировали. Но детская страсть к почтовым отправлениям осталась на всю жизнь.)

— У них была тогда такая манера: пройти по всем комнатам коммуналки с проверкой документов. Все думали, что это очередная облава, ищут живущих без прописки. Дошли до моей комнаты, тоже у всех спросили документы, а уж когда до меня очередь дошла, предъявили ордер на арест. Зачем они так делали — не знаю.

Потом привезли меня куда-то два конвоира и офицер. Я заметил угол дома, мне показалось, что это Петровка. Я спрашиваю: “Петровка?” “Хе, — говорят, — Петровка! Селезневка”. Я подумал, что они просто так сказали, для рифмы.

Беседовала со мной сначала одна женщина-врач. Я ей все рассказал, и что душевных заболеваний не признаю, тоже сказал. Что, мол, такое? Что душа есть, не признают, а вот душевные заболевания — пожалуйста! Нет никакой шизофрении, все люди по-своему шизофреники. Потом вызвали на комиссию, я там все то же самое сказал. Конвоирам говорю: хотели меня сумасшедшим признать, но я их обманул. А один заглядывает в мое дело: “Обманул, говоришь? Ну-ну”.

Повезли меня обратно, но почему-то в баню. Я им говорю: я ж только вчера был. А они: ну, помоешься для вида, а то там не примут. Где там? Тут уж я стал что-то понимать. Но все еще не представлял, какие это мне сулит выгоды. И только потом, когда меня привели в палату, а там — днем! — арестанты на постелях лежат, а некоторые даже укрывшись с головой (что строжайше запрещалось), — тут уж я все и понял.

А Снежневский уж потом стал гад, когда начал всякие лекарства с Запада таскать и перенял их злодейскую психиатрию. А в то время ничего в нем страшного не было. Они были последователи Павлова и применяли, например, сонную терапию. Это ж такое счастье! Лучше и быть ничего не может. Окна занавешены, валяешься целый день на кровати.

Он меня и потом вызывал, после освобождения. Сначала мне велели обождать в актовом зале. Сижу, жду. На стене объявление: сегодня лекция профессора Снежневского о формах шизофрении. Тут я понял, что он меня вызвал для демонстрации, как пример. Спрашиваю: еще кого-нибудь вызывали? Нет, не вызывали. Это значит, я один-единственный буду иллюстрировать такую глобальную тему. Ладно. Вызывают, я вхожу в лекционный зал. Он начинает спрашивать, я ему подыгрываю: смотрю так, исподлобья. — Работаете? — Нет, говорю, не работаю. — А почему? Не хотите? — Не хочу. — Но как же, говорит, вам ведь, наверное, туго приходится? Бывает, что и заработков нет? И есть нечего? — Да, говорю, бывает. — Так как же? — А мне, говорю, все равно.

И он, уже обращаясь к залу, удовлетворенно показывает на меня: “А ему все равно!”.

Асаркан писал не только о театре, но о зрелищах любого рода, а всего охотней, пожалуй, о цирке. Здесь его письмо как будто оказывалось в родной стихии, могло позволить себе любые вольности, даже открытый пафос. Вот, например, название одной из таких статей: “Отважный юноша на летающей трапеции”. (Чего он в конце концов хотел? Обучить отваге? Существованию на лету? Воссоздать исчезнувший человеческий тип?)

Когда человек практикует собственный театр, жанры поневоле смещаются, и Сашина режиссура, пожалуй, больше подходила именно цирку. Ему нужна была своя труппа: укротители, иллюзионисты, а в основном — те воздушные гимнасты на летающих трапециях. Но Саша был хорошим режиссером, поэтому, требуя полного подчинения, по-настоящему интересовался только теми, кто бунтует ради собственной трактовки. Может, это и было его задачей: подобрать подходящий состав, чтобы потом спокойно отказаться от роли ведущего, а по совместительству комика-эксцентрика.

Только статисты не требовались вовсе, всем надо было работать в полную силу.

Вероятно, поэтому я вспоминаю наши отношения как постоянное торможение на какой-то границе. Дело было, я думаю, не в нем, а во мне. Для Зиника, например, не только писание для “Театра”, но и проговаривание за Асарканом его монологов имело какой-то внутренний смысл: он учился и образу жизни, и способу пародирования. Кое-что я перенял — по инерции, — но никогда не стремился перейти ясно ощутимую границу. Отношения за этой границей Саша допускал только для своих учеников: неровные, близкие, но по-своему регламентированные.

Как-то на “четверге” Саша побледнел, почти позеленел и сразу ушел в другую комнату. Я заволновался: почему никто не обращает внимания, это же сердечный приступ. Смирнов усмехнулся и сразу ответил, как будто ждал этого вопроса: “Потому что ОН так хочет”.

Они делали только то, что он хочет, но позволяли себе слегка пересмеиваться. И то больше для порядка, — не так уж их волновала собственная независимость. А мне было достаточно видеть Асаркана, слышать его закрученные монологи и артистические пикировки. Мне было достаточно зрелища.

Асаркана это, по-видимому, раздражало. Он не знал, как ко мне относиться, — и не знал, к кому отношусь я: к публике (тогда многое простительно, а отношение может быть благодушным) или к артистической семье, где контакты очень требовательны и придирчивы? Я остановился на границе между залом и рампой. Рабочий сцены?

Асаркан был для меня героем неизвестно какого эпоса и человеком из непонятно какого времени. Из прошлого — потому что до его человеческого опыта нам было не дотянуться. Из будущего — потому что он смотрел на все словно со стороны.

В первую очередь поражала его ни на что не похожая эрудиция: ее энциклопедический объем, не имеющий видимого фундамента, — просто знание как таковое. Но это знание не лежало мертвым грузом, скорее, было инструментом оперативного вмешательства. В том числе — в сознание собеседника.

При всей видимой хаотичности в подборе этой громадной массы сведений проглядывало какое-то направление. Какое-то, но уж никак не прямое. Оно рисовалось подобием иероглифа, а тот со временем совершенно слился с Сашиным образом. Важное и неважное там явно поменялись местами, и в такой опрокинутой иерархической системе все “значительное” оказывалось внизу или за скобками. Что-то подобное записано в книжке М.Л. Гаспарова “Записи и выписки”: “Важно не то, что важно, а то, что неважно, да важно, вот что важно”. По большей части — забавные частности, характерные подробности, но в свою очередь и не на первых местах. Логика предпочтений прочитывалась довольно ясно, но сформулировать ее было невозможно. Это была художественная логика.

Самой неприязненной реакцией и самой низкой оценкой было определение “нехудожественно”. Похоже, именно художественный вкус определял систему Сашиных приоритетов, только слово “художественность” тут нужно толковать расширительно. Неповторимая авторская манера последовательно присваивала его действия, речь, письмо, мнемонические способности. В решительности его отповедей и неизменности повадок постепенно прочитывалась эксцентричная зрелищная форма. Какой-то новый образ, новый опыт, весь смысл которого — в его чистоте. Некий урок. Человек-притча, текстом которой является он сам. Кто захочет, прочтет.

Уроком становился и общий строй его представлений: очень трезвых, ироничных, начисто лишенных предубеждений и общих мест. Не идеологическое, а физиологическое неприятие громоздких авторитетов (людей, идей, мнений), принимаемых всеми как должное. Отвращение к слепым ученым словам. Даже не враждебность, а смешливое презрение, которого только и заслуживают всякие нелепости. Абсолютная точность реакций — интеллектуальных и душевных. И молниевидное мышление “по касательной”, доведенное не просто до артистизма, но до степени весьма состоятельной и впечатляющей экзистенциальной техники.

Каждое движение, жест, интонация Саши как бы выводили меня из себя: встряхивали и заставляли занять другое положение. И уже из этого положения я мог что-то видеть: свою тень или прежнюю позу, или хотя бы свое недавнее место. Зрелище было неприглядное.

— Вы знаете, что это за дом? — спрашивает Саша, кивая на огромный дом-квартал.

— Знаю: дом скакового общества “Россия”.

— КАКОГО общества?

Ну, не скакового — страхового, что-то слышал вполуха, не так запомнил. Как и многое другое. Мы знаем все, но в пересказе Асаркана, с его слов, а эту скороговорку не запомнить и с третьего раза. Есть такое свойство у чужого опыта. Что-то припоминается, что-то такое было, но когда? с кем?

Жили с запасом знаний дикаря (но без его простодушия). С одержимостью, которой не осознавали и не могли с ней справиться. Человеческая одаренность Асаркана была в том, что он контролировал свою одержимость и бросал все начинания прежде, чем они успевали превратиться в свою противоположность.

Асаркан ничего не декларировал и как будто никем не был. (Был, правда, известным театральным критиком, но сам низводил свою известность до какого-то недоразумения.) При этом его трудно было заподозрить в отсутствии убеждений и твердых мнений. Но они были “утоплены”, как художественные приемы в классическом произведении, когда ясно только, что эти приемы есть.

Он обладал врожденным пониманием ситуации. Той, нашей ситуации, где яркость и убожество поменялись местами, и на какую-то “художественность” можно было надеяться, только существуя на самом краю. С беспощадным упорством он выпалывал в себе все ростки социальности, что в каждом из нас прут как сорняки. Так снижал себе цену, что уже и вовсе не было ему цены.

Способ его мышления был, если можно так выразиться, стихийно-современным: многие проблемы, воспринимаемые всеми — всеми нами — как мировоззренческие, он видел языковыми. Просто он мыслил из другой точки.

Это было следствием какой-то особой интуиции. Она проявлялась в частных ситуациях, но сама ощущалась не частностью (не житейской зоркостью, прозорливостью), но выводом из общего и знаком целостного понимания. Асаркан шестидесятых-семидесятых годов думал, чувствовал и реагировал на события как человек двадцать первого века. Как человек нового исторического сознания. Он никогда не разворачивал его, так сказать, фронтально и вообще как будто скрывал. Позиция никак всерьез не проговаривалась, а подавалась как бы в сносках и скобках разговора. Но эта инородность постоянно давала о себе знать.

* * *

— Неужели ты не понимаешь, что это все уже не имеет никакого значения, — все эти книги, статьи, и где ты поставил запятую вместо точки, а они — дураки! — не догадались.

— Какой ты, Асаркан, все-таки злой человек. Я не могу с ним разговаривать, он весь пропитан ядом. То, что ты здесь наговорил, — типичный конформизм.

— Это я не понимаю, что такое.

В первые годы знакомства мы виделись только у Зиника или, изредка, у Айхенвальдов, где всякий раз начинался этот вечный диспут, идущий еще со времен ЛТПБ. Уже после отъезда Зиника я впервые зашел к Саше домой — с каким-то поручением. Жил Асаркан не где-нибудь, а на Хитровке.

С бульвара я свернул в Подколокольный, дошел до ближайшего угла и остановился. Задрав голову, начал высчитывать нужное окно второго этажа. Вот оно, с другим не спутаешь. Узенькое, по цвету напоминает закопченный глазок дачной керосинки. Внизу что-то круглилось. Сашина голова в берете, вот что это было. “Войдите в ту арку и поверните налево”. Повернул. Дающий дальнейшие указания голос из темноты обнаружился на другой стороне и чуть ли не в другом корпусе. Как выяснилось, — в крайнем окне длинного коленчатого коридора. Коридорная система. Крашеные дощатые полы, тусклое публичное освещение. Подъехал ребенок на трехколесном велосипеде, внимательно посмотрел на меня и спросил у Саши: “Это твой друг?”. Ему пришлось сказать “да”.

Вот эта комната. Все многочисленные рассказы не дают никакого представления. С таким же основанием и гамак можно назвать комнатой. Такой одиночный окоп с осыпающимися краями. Почерневшие кипы газет нависают над заваленным тряпьем диваном. На одной музейная табличка “Гробница Романовых”. Пепел миллиона сигарет и запах последней тысячи.

В следующий раз я зашел к нему со знакомой англичанкой. Та морщилась и диковато озиралась: “Здесь так пыльно, вы же можете помереть!” Потом спросила, где он работает. Саша посмотрел на меня укоризненно: “Миша, у вас же была такая длинная дорога, чтобы все объяснить. Ну, что мне на ЭТО ответить?”. Девушка не стала настаивать, ее все-таки больше интересовало, почему такая пыль.

— Понимаете, последний раз я разрешил сделать уборку в этой комнате в августе 1968 года. И в тот же день наши танки вошли в Прагу. Больше не хочу рисковать. И вообще это бывшая Хитровка, здесь раньше жили босяки, а писатель Гиляровский водил сюда режиссера Станиславского. Около нашего дома все время стоят туристские автобусы, и экскурсоводы рассказывают о босяках, кивая на мое окно. В церкви Николы Чудотворца теперь завод, где изготовляют из пеностирола канистры для бензина. Пеностирол это такая пластмасса, канистра это такой сосуд, бензин это бензин.

В такой комнате можно было только отсыпаться. Саша был, в сущности, человеком бездомным и большую часть дня проводил на улице, перемещаясь из одного теплого помещения в другое. Перемещаться надо было быстро, чтоб не замерзнуть. (Денег человеку нужно ровно столько, чтоб не умереть с голода; одежда в списке основных потребностей не значилась.) Пальто не припомню, случались куртки с чужого плеча, а еще раньше — пиджак на все времена года, к зиме утепленный фуфайкой и шарфом. Шарф перекручен вокруг горла, свободным концом за спину. Руки в карманах, перчаток нет. И не надо, потому что — “Зачем перчатки? Когда куришь, все равно снимаешь, а так в карманах теплее”.

С Хитровки он шел пешком в редакцию, в кафе, к Центральному телеграфу — отправить открытки. По дороге останавливался у каждого газетного стенда. Из этого положения его не раз забирали в милицию. В дырявом пиджаке и кацавейке, почти наголо острижен — подозрительно! “Но стоит мне предъявить справки об инвалидности и освобождении, как они тут же понимают, что такой человек именно так и должен выглядеть. И все улаживается”.

* * *

“Четверги” окончились с отъездом Зиника. Мы стали встречаться днем небольшой компанией в кафетерии гостиницы “Москва” и пить кофе из знаменитых кофейных машин. Потом заходили в редакцию журнала “Театр”, где Саша тут же раздевался до рубашки, курил, листал журналы и атаковал приходящих. Иногда шли к “Праге” или к Центральному телеграфу, который тоже был “местом встреч”. Как-то стояли мы там небольшой группой, и вдруг из обтекающего нас людского потока вынырнул Якир, бросился к Асаркану: “О! Саша!”. И сразу несколько человек остановились в отдалении, образовав неявный круг. Саша разговаривал спокойно, а Якир нервничал и оглядывался по сторонам. “Он сейчас способен на любые эксцессы”, — тихо сказал Смирнов. Я и сам это знал. Прошлым летом 74-го года я видел Якира в Коктебеле. Он отошел от пивного ларька сразу с четырьмя кружками, долго оглядывался, потом поставил кружки на землю, а сам стал на колени. В таком диком положении — и уже не оглядываясь — опустошил все четыре кружки.

Асаркан натягивает верхнюю губу на нижнюю, вид у него становится как будто унылый, но еще более милый.

— Главное, что нет у меня для дома никакого чайного припаса. Тот, что здесь в наличии, это как бы и не припас, потому что нет соевых батончиков. А если я пью дома чай без батончиков, то вроде бы и не пил. Раньше я и кофе у себя варил, а теперь для меня выпить кофе — это только в “Москве”. А однажды когда-нибудь мне не захочется выходить из дому — ну, так что ж, значит, кончилось и это. Еще одна идея получила естественное завершение. Вот в Ленинград мне достаточно съездить еще разок надолго или там два раза быстро, и я его уже освою, мне он будет как бы не нужен. Так… может быть… лет через десять вернуться в город, знакомый до слез. Без слез, разумеется.

Идея действительно вскоре получила естественное завершение: закрылась кофейня в гостинице “Москва”. Окончились ритуальные встречи — “всегда по четвергам” — в память о “четвергах” у Зиника.

И тогда я понял, что “четверги” уже вошли в мою кровь, я не могу без этого жить. Ровный пчелиный гул разговора; намеки и скрытые цитаты, облетающие стол, как набоковские бабочки. Счастье полного понимания. Наркозависимость своего рода.

“А почему бы тебе не организовать это у себя? — спросила Нина. — Кухня у тебя большая, человек двенадцать уместятся. А то и пятнадцать”.— “А кто же будет приходить?” — “Как кто? Мы будем приходить, ребята твои. Саша будет приходить”. — “Саша?”

Саша действительно стал приходить — почти всякий четверг.

В первый раз, не раздеваясь, в куртке, зашел прямо на кухню. Осмотрелся. “Ага. Так-так. Ну, прекрасно”. Вдруг увидел на полке несколько разномастных бутылок и взглянул на меня со странным выражением, как бы не веря своим глазам: “Вы что, Миша, бутылки коллекционируете?” Да нет, случайно скопилось.

Наша бесформенная жизнь нуждалась в каком угодно оформлении, и Сашин чайный ритуал оказался очень кстати. К этим церемониям как-то прилагалась нелюбовь к водке и пьяным разговорам. Точнее, водка не вызывала одобрения из-за этого ее неизбежного следствия, не сама по себе. Собственно от водки (если она оказывалась) Саша не отказывался, но не пил ее, а как бы принимал: наливал полстакана, выпивал сразу и потом уже ничего не пил. Но попытки “наконец-то поговорить всерьез” пресекались всегда, а дальнейшее общение с таким испытателем было уже формальным. Если игра идет впустую, играть не имеет смысла.

Разговор Асаркана с его давними собеседниками не всегда был диалогом в привычном понимании, скорее, идеально пригнанными друг к другу монологами, перехватывающими инициативу в секунду вынужденной паузы. Саша даже чуть пригибался, и по каким-то неясным звукам можно было понять, что он проговаривает про себя речь собеседника, как бы поторапливает его. Он был, конечно, монологист, но с отличным режиссерским чутьем: в разговоре с ним как-то не замечалось, что говорит-то, собственно, только он. Слушатели вовлекались в Сашину речь, и каждый занимал там подходящее себе место. Вероятно, имело значение и качество этого монолога. Воспроизвести его невозможно, мои записи скорее всего только сбивают с толку: исчезает ритм и интонация, уходит скоростное, закрученное чередование тем. (Но какое-то — отдаленное — представление дают Сашины статьи или тексты некоторых открыток.)

Умещались на нашей кухне и двенадцать человек, и пятнадцать, а случалось, и все тридцать. Новый “четверг” смешал два круга: знакомых Зиника и моих друзей по институту или по литературным занятиям. Произошло, что называется, столкновение разных дискурсов, и совместились они не сразу, не без осложнений. Наши собственные беседы были порой увлекательны, но им нужны были особые условия: долгое ускорение, специфическая “возгонка”. Асаркану ничего такого не требовалось. В разговор он входил мгновенно и сразу брал единственно верную ноту.

— Тут Брежнев внезапно приезжает в Вену, и всю эту детскую оперу срочно высылают домой. Пришлось моему приятелю на все деньги накупить курточек “сафари” — в бешеном количестве.

— Не понимаю, зачем их высылали из Вены? У них в репертуаре есть очень подходящий к случаю спектакль, называется “Лопушок у Лукоморья”.

.....................................

— Они оба, и Бегин, и Садат, взяли себе одного и того же имиджмена, из США, естественно. Это человек, который учит, как себя вести и как к кому обращаться. Одному корреспонденту сказать: “Нет, мистер Робертсон”, а другому: “Да брось ты, Дик”. Ну, разумеется: один еврейчик, другой — дикая арабская скотина, а теперь им обоим надо изображать мировых лидеров.

— Тут и Каверзнев по телевизору высказался о Садате примерно так же: дикая арабская скотина.

— Ну, тогда уж, наверное: дикая антиарабская скотина.

.....................................

— Мечется этот Картер, пытается что-то сделать, ничего у него не получается, все над ним смеются. Но тех, других, ведь тоже в детстве чему-то учили, они же видят: вот, тоже политик, делает всякие гнусности, — детишек целует, с домохозяйками снимается, — а все-таки борется, над чем-то бьется. Вот и им стыдно стало: да-а, действительно… Афганистан… и еще этот, как его?.. Сахаров… и вообще людоедство... ах, людоедство это не там? Ну, все равно. Давайте что-то заявим, сделаем. Отзовем на некоторое время нашего посла в знак протеста. Ну, отозвали. А нам-то что? Баба с возу — кобыле легче.

— Но почему, Саша? Вот вчера “Голос” сказал…

“Голос” сказал! Яков Бёме сказал! Кто такой “Голос”? Такой же дурак, как и все остальные.

.....................................

— Тут как-то пошли мои ходики, которые стоят уже очень давно и безнадежно. Они шли целый день, а ночью опять остановились. Но интересно, что это был за день: первое апреля. И вот пару дней назад они пошли снова. Ну, думаю, несдобровать. И точно: перед этим я ночью писал рецензию, а утром поехал с ней в редакцию. И по пути потерял. Пришлось возвращаться и срочно писать заново, но мне уже кажется, что раньше было куда лучше, — многое забыл. А кроме того существует вероятность, что эта рецензия появится где-то еще и под другой фамилией. Хотя, конечно, вряд ли ее пропустят в каком-то другом органе.

— Я, кстати, принес вчерашний “Спутник Кинофестиваля”...

— Ни за одну фразу я не отвечаю. Меня в этом году печатали как никогда плохо. Если и фраза моя, то контекст не мой. Даже опечатки какие-то двусмысленные. Где-то вместо “восторженно целует” напечатали “всесторонне целует”.

.....................................

— Они взяли двух самых красивых актеров…

— Это Тараторкин-то самый красивый?

— Не надо, Миша, возражать, не надо. Отнеситесь к нему, как к репродуктору: вы же репродуктору не станете возражать, верно? Потом выскажете свое мнение, а сейчас пусть договорит: взяли двух самых красивых актеров на роли самых великих поэтов и сделали самый плохой спектакль. А то вы скажете, что актеры не самые красивые, кто-то скажет, что поэты не самые великие, и так далее. Я всю жизнь мирился с тем, что перебивают: ну, перебивают, что ж, ладно. А в последнее время стал общаться со всякими иностранцами: им говоришь, они сидят, ничего не понимают, но — не перебивают, дослушивают до конца. Значит, перебивать — это не общее человеческое свойство, а только наше здешнее бескультурье. Теперь вот борюсь.

Как-то Асаркан пришел к нам непосредственно от участкового. Тот его спрашивал, не подвергался ли взысканиям.

— В последнее время, отвечаю, нет, не подвергался. Ловили меня в шестьдесят седьмом, да не поймали. То есть как, говорит, ловили, да не поймали? А так: хотели упечь в психушку на праздники, как всех подозрительных, — на всякий случай. А я уехал. Они даже к Айхенвальдам заезжали, хоть и другой район. Но потом все-таки застали меня — у тех же Айхенвальдов, я за книжкой приехал. А тут дни рождения скоро, поесть дадут, — неохота ложиться. И стал я, как Алик Вольпин, права качать. “Вы что ж, говорю, даже повестку мне не прислали. Я бы все равно не пришел, но все-таки…” — “А-а, говорят, повестка? Вот вам, пожалуйста, повестка”. И подписана завтрашним днем. Потом, уже в отделении, чин один мне говорит: “Я знаю, вы хотели уклониться от диспансеризации”. — “Ну, и как, по-вашему, удалось мне это?” Он посмотрел и говорит: “Ну, удалось”. А может, это и не от них шло. Потому что раньше ходила по квартирам “чернуха” — старуха из диспансера — и кричала: “Почему не ложитесь в больницу? Я не хочу из-за вас в тюрьму попадать”. Она-то, видно, и писала там: от диспансеризации отказался. И это уже передавали в милицию.

* * *

Однажды Смирнов конспиративно шепнул мне в коридоре: “Он уезжает”. — “Так что, это дело дней?” — “Может быть, даже минут”, — и Лёва сделал страшные глаза.

Потом от Саши пришла фотография с надписью: “Всего за 700 руб. вы можете стать призраком, который бродит по Европе”. Но расставание растянулось почти на год.

На последнем “четверге” Саша полвечера был единственным гостем. (Бывали такие неожиданные вечера.) Представилась последняя возможность “поговорить”, которой я почему-то не воспользовался. Мне как будто замуровали рот, и я с трудом выдавливал из себя самые простые фразы. Потом пришел Сёма, и разговор полетел по наезженной архитектурной колее до самого последнего 55-го автобуса. Напоследок Саша прочел новому гостю небольшую лекцию о правилах поведения в торговых точках: “Заходя в магазин, помните, что вы пещерный человек и идете охотиться на мамонта: либо вы мамонта, либо мамонт вас. И скорее все-таки он вас. А вы требуете справедливости, когда вся справедливость кончилась еще в семнадцатом году. И тем самым ставите себя с ними на одну доску. Требуете жалобную книгу, начинаете качать права, хотя никаких прав у вас нет и быть не может”.

— Я не принес вам то, что хотел, — говорит он, прощаясь. — Руки были заняты. Придется вам ко мне специально зайти.

— Что ж, прекрасно.

— А что “прекрасно”?

— Ну, лишний раз увидимся.

— Ка-а-к? И вам нужен лишний раз? — Саша был почти в ярости. — Да что такое происходит? Учитесь у Улитина: как он меня тогда ОТПУСТИЛ — одним кивком.

В долгих и близких отношениях двух людей всегда есть какой-то занавешенный угол, который, как чувствительная фотопленка, не выносит света. Туда не могут заглядывать чужие, да и не должны.

Я только вспомню сейчас, что говорил об отношениях Улитина и Асаркана Вадим Гаевский: “Это великое противостояние должно было разрешиться в литературной полемике, в журнальной борьбе и сваре, но — в силу отсутствия таковых — получает чисто житейское разрешение. Бытовые столкновения: влияйте на меня, влияйте”.

Я много раз был свидетелем привычных пикировок Саши и Павла Павловича. Каждый раз это был особый спектакль, очень неожиданный, но одно ощущение перекрывало остальные: чувство защищенности. Ты как за каменной стеной. Рядом с тобой люди, чей опыт настолько превосходит твой, что тебе еще целый век — учиться и учиться…

Век оказался коротким. Асаркан уехал в восьмидесятом, Улитин умер в восемьдесят шестом. Главным открытием последующих лет было то, что качество их опыта вовсе не определялось разницей в возрасте. Когда мы познакомились, Улитин был моложе меня теперешнего, Асаркану не было и сорока. Это нельзя осознать, это непостижимо. Их тогдашний возраст (тогдашний опыт) и сейчас кажется недоступным. Это подлинный опыт, которого у нас как будто и не было. Или мы не сделали свой опыт явным — и способным к передаче. Не сделали его примером.

— Зиник однажды раскололся: Асаркан видел “Табу”1 в конверте с печатью минского ГБ, — рассказывает Улитин, игнорируя присутствие главного героя рассказа; тот морщится, но терпит. — “В конверте, спрашиваю? Такой толстый переплет — в конверте?”

— Ты неправильно понимаешь слово “конверт”, — не выдерживает Асаркан, — конвертом может называться даже полиэтиленовый пакет.

— Короче, его вызвали и показали книгу: читали? “По листочкам, в кафе. Все не читал”. “А вот эту страницу читали? — и показывают: “Только один человек может уничтожить двадцать второй съезд, но ему некогда. Он спешит из “Труда” в “Отдых”…” и так далее. (Это, конечно, не “Табу”, а цитата из “Анти-Асаркана”). И сразу отнимают: “Но-но, не смакуйте!”. — “Да, читал. Но это же реминисценция”. — “Так (записывают)… реминисценция”. — “Реминисценция из Ильфа и Петрова”. — “А нельзя ли, говорят, подальше выбрать закоулок?” — “Вот видите, и вы пользуетесь реминисценциями, только из Крылова”. Я Асаркана ругал потом: какой Крылов? это же Грибоедов! А он: неважно, тот не записывал… А это что за открытка: “Пить надо меньше”?

— Это к тебе не относится. Это Мише. Тебе пить надо больше.

— Ну да, конечно. Асаркан спокоен, не расстрелян.

— Ну и что?

— Он спокоен, не расстрелян, он сидит и задает детские вопросы.

— Я получаю удовольствие, а это главное. Ты вот не сможешь так сказать “ну и что?”, чтобы это было к месту.

— Ну и что?

Вопрос “ну и что?” задавался еще раз десять и парировался всякий раз с неожиданной стороны. Потом улеглось. “А ты знаешь, директриса кафе умерла?” — “Да, и тот старик из букинистического отдела”. — “Это я знаю. Она замечательная была женщина, разрешила вечер Булата бесплатно, только чтобы написали о кафе в пищевой орган. Я написал, но там не напечатали, сказали, что такой материал был, и совсем недавно”. Потом еще вспомнили хорошую толстую официантку и ту, злую, как же ее звали?

Речь, разумеется, шла о кафе “Артистическое”. Илья Кабаков в своей книге “60-е—70-е…”2 говорит “об утопическом проекте Соостера и Соболева внести элемент художественной жизни в кафе “Артистическое”, в проезде МХАТ, куда вечером собирались художники (якобы “по европейской традиции”), общались, обсуждали события художественной жизни...”. И добавляет: “Я не застал его, кафе было вскоре закрыто”. Это неверно. Кафе существует и сейчас, только название стало более экзотическим, а облик неузнаваемым: кремовые стены с мерзкой лепниной, расписные потолки и зеркала, зеркала.

Но году в шестьдесят пятом, когда я стал туда заходить с приятелями, трудно было поверить, что раньше кафе выглядело как-то иначе. Интерьер был обшарпанный и довольно типичный: отголоски сталинского ар-деко в смеси с облегченным стилем шестидесятых. Красивые неяркие витражи с внутренней подсветкой. Шаткие столики. Это было кафе второго разряда, видимо, поэтому туда пускали даже старших школьников с рублем в кармане. Демократическая обстановка действовала расслабляюще, и нам дважды не хватало денег расплатиться. Каких-то особых изменений в интерьере я не заметил и через десять лет, когда стал там встречаться с Улитиным.

О том, чей это был “проект” изначально, есть разные мнения. Старожил и знаток московской жизни В.М. Иоэльс излагает это так: зимой пятьдесят восьмого—пятьдесят девятого года он встретил на Кузнецком Мосту Асаркана с какой-то рукописью под мышкой. Тот спросил, есть ли поблизости место, где не идет снег. Иоэльс указал на “Артистическое”. Денег было мало, в сущности, не было вовсе. Просидели они долго, прочли всю пьесу Шварца “Дракон” (ее и нес под мышкой Асаркан), выпили четыре чашки кофе. Чашка — пятачок. Их никто не выгнал, даже не попытался.

С того дня Асаркан стал заходить в кафе, потом почти переселился. Назначал там деловые свидания. Подтянулись его знакомые и стали приглашать своих знакомых. Заглядывал Крученых. Но самыми заметными персонажами были, видимо, Улитин, пишущий на клочках, и Юло Соостер, рисующий на салфетках. (В текстах Улитина Соостер имеет свой аббревиатурный псевдоним: ЛХСС — “лучший художник Советского Союза”.)

Когда установили кофейную машину, Асаркан вроде бы первым сообразил, что можно требовать “двойной” кофе. Продолжалась эта “парижская” жизнь года два, вспоминают ее и сейчас. “Артистическое” рубежа пятидесятых-шестидесятых — это своя увлекательная история, но я в ней не участвовал и присваивать чужое не хочу.

— Я позвонил ему и спросил, может ли он ко мне приехать. Такие приступы нежности бывают со мной раз в пять лет. “Нет, я работаю!” Он работает. Асаркан работает! Оксюморон! … Так он уезжает или нет? Это будет страшная глупость. Что он станет делать в своем Риме со своими смешными несмешными историями, со своим разговорным языком и ораторским искусством? Что Цицерон будет делать в Риме? В полном собрании сочинений Цицерона не хватает одной фразы, сказанной Цезарем: “В Риме слишком много римлян, которые считают, что в Риме слишком много римлян”. Это звучит даже в переводе. Но мы, деловые римляне, мы-то знаем, что слова нужны только тем, у кого нет сил или сребреников, чтобы жить, любить и действовать.

На столе в комнате Улитина много бумаг, вырезок, конвертов и открыток. Одна из открыток лежит совсем рядом, ее можно прочитать, не беря в руки. От Асаркана, старая, ко дню рождения 1957 года. Минималистский шедевр: сквозь плотную штриховку крест-накрест как бы просачивается текст из какой-то старой (с ятями) хрестоматии: “Погода кh осени дождливhй, а люди кh старости болтливhй. Для мышей кошка — самый сильный звърh”.

В показаниях разных свидетелей об одном событии всегда что-то не совпадает, но как раз в таком несовпадении, в его двоящемся контуре можно уловить суть события — двойственную, тройственную, неопределимую.

В рассказах Улитина и Асаркана об их первой встрече совпадает только место действия, а не совпадает прежде всего принцип отбора воспоминаний. Точно можно указать только дату: день-ночь с 12 на 13 апреля 1952 года. По приблизительной реконструкции они сначала услышали друг друга, а увидели уже потом. Из одного купе вагона, временно превращенного в передвижную тюрьму, неслось скандированное чтение первых глав “Евгения Онегина”, из другого — быстрый актерский речитатив с частым повторением слов “в благоустроенном государстве”. “Потом его провели в туалет, — говорит Асаркан, — под охраной, разумеется, и я запомнил: человек на костылях”. Первый разговор был в “воронке”, в абсолютной темноте, — то есть и там они различали только голоса. “Вы не знаете, куда нас привезли?” — “По моим подсчетам, это Ленинград”. — “Хорошо, что не Томск — мне пришлось бы выслушать всего “Евгения Онегина”. — “Вы жид?” — “Да, я принадлежу к этой национальности”.

Но уже на другой день они смогли хорошо друг друга рассмотреть: их поместили в одну камеру-палату. У старшего голова была обрита, и он время от времени ее поглаживал. “Пожалуйста, не надо проводить рукой по голове — очень неприятный шелест”, — “Да-а, вам со мной придется нелегко”. Потом старший говорил, не останавливаясь, целые сутки, а младший молчал и слушал. (Вот это я никак не могу представить: Асаркан, молчащий целые сутки.) Еще была история со спичками. Спички — запрещенная вещь, их нужно постоянно куда-то прятать. “Надо положить на самое видное место, — сообразил Асаркан. — Ну вот хотя бы на подоконник, как будто так и надо”. И случайная врачиха, зашедшая посмотреть на двух психов, которые разговаривают вот уже двадцать четыре часа подряд, машинально взяла коробок, потрясла — и опустила в карман.

— “И психоз маниакально-депрессивный превратить в ликующий театр”, — говорит Улитин. — Это стихи Асаркана, старые, несерьезные. Но кто знал, что он действительно превратит… действительно превратит. Сейчас февраль (достать чернил и плакать), значит, уже раз, два, три месяца я переживаю этот ликующий театр. Сначала — одного актера. Потом ему понадобился второй, и он устроил новый спектакль.

На эту — последнюю для них — встречу мы с Леной приехали первыми, а Саша немного запаздывал. Лена нервничала: “Он еще может и не открыть”. Действительно, была какая-то раздумчивая пауза, когда мы позвонили в дверь. Наконец раздались шаги (“шаги командора”, шепнула Лена), дверь приоткрылась, и нас встретил удивленный взгляд Улитина: вы? не он? “Он приедет попозже”, — объяснила Лена.

Улитин явно не был готов к тому, что прощание будет таким многолюдным. А ведь кроме нас ему еще был заготовлен сюрприз: Никулин, старый знакомый по кафе “Артистическое”. Они не виделись лет двадцать. В письмах Зинику, чтобы не называть фамилий, приходилось обозначать его громоздко и многоступенчато: “однофамилец друга полуперса”. И все равно не было уверенности, что Зиник догадается, о ком идет речь. Вот и теперь, невнимательно листая последние письма оттуда (сразу подсунутые ему, чтобы занять время), ПП пожаловался жене:

— Вот эти два человека, сидящие перед тобой, они живут в каком-то своем фантастическом мире. У них свои разговоры, свои герои: Двуглазы, Машуков, Мишутка, — ничего не поймешь.

— А кто был основоположником этого стиля? — парировала Лариса. — За что, как говорится, боролись…

Но потом упрекнула и нас: зачем помогали, зачем собирали, да просто выталкивали Сашу, а он, может, вовсе и не хотел уезжать. Это как это? Мы выталкивали? он не хотел?

— Ну, может быть, — согласилась Лариса. — У них ведь не поймешь, оба стыдятся проявлять эмоции, — как он (указала на мужа) говорит, “сантименты”.

— А что ты ему скажешь, когда он войдет? “На кого ж ты нас покидаешь?” Это ж надо произносить соответствующе — с рыданьями.

Появился наконец герой вечера. Стремительно ворвался, сразу вытащил бутылку венгерского шампанского, завернутую в десять итальянских газет, зашуршал газетами. Какой-то нужен был ему сейчас посторонний шум.

— Это венгерское шампанское “Талисман”. Гаевский говорит, что у него вкус шампанского. Его надо выпить без тостов, каждый за себя. Это я вам каждому оставляю по талисману… А что Вы, Лариса, на меня так смотрите? Вы, я чувствую, хотите запечатлеть в сердце мой светлый образ. Я вам вот что посоветую: на последнем “четверге” один Мишин товарищ пытался меня фотографировать. Я всячески сопротивлялся, и за счет этого фотографии получились, как говорят, удачные. Закажите экземпляр!

Потом Лариса уехала по делам, уехала и Лена, но скоро вернулась — не одна.

— Ну, Павел, ты узнаешь этого человека?

— Конечно! Это Гафт.

В первые минуты ПП оживился и даже как будто обрадовался неожиданному гостю. Начал выговаривать (нет, скорее наговаривать) устную прозу в обычной, довольно экстравагантной манере: резко поворачивался от одного слушателя к другому и кончиками пальцев, изгибая кисть, подтягивал полузакаченные рукава. Никулин щурился, зажав рукой нижнюю челюсть, показывая, что все понимает и многое вспоминает.

Но Улитин быстро выдохся, а Саша помалкивал. Тогда в разговор вступил Никулин, и это было ошибкой.

— А помните, Пашенька, ты (вы) дал (дали) мне в кафе листок: там на одной стороне “Еретик” Мачадо в переводе Ильи Григорьевича Эренбурга, а на другой — что? Я могу вспомнить начало, но что это было?

— С ума сошел. Это ж сколько лет прошло!

Все он, я думаю, помнил. Помнил, по крайней мере, что никакой это не перевод Эренбурга. Но странный этот разговор поддерживать не хотел. А новый гость все-таки понял, что они “на вы”.

— Ну, Пашенька, зачем вы так? Я думал, уж вы-то вспомните, — там еще красным было напечатано, а все зелененькое.

— Так красненькое или зелененькое?

— Сначала красным, а потом почему-то переходило в зеленое. Такая копирка.

— В жизни не было у меня такой копирки.

— Это моя была копирка, — не выдержал Асаркан, — ты на моей машинке печатал.

— Не помню. Но вот мое знакомство с Асарканом тридцать лет назад действительно началось с того, что он читал стихи Мачадо в переводе Эренбурга: ам-мериканский м-моряк… в харчевне порта… Показал. Мне. Кулак. Это надо произносить очень быстро: ивотонваляетсям-мертвый-ам-мериканскийморяк…

— Вот каких мемуаристов я после себя оставляю. И это еще что! Тут Иоэльс и Вадик Паперный оформляли выставку в Литературном музее — под руководством одного известного дизайнера. И он им — не зная про их знакомство со мной — рассказывает: “Был такой Асаркан, он уже давно уехал. Вот был критик! Ничего не знает, постановку не видел, пьесы не читал, но за пятнадцать минут до сдачи приносят ему сто грамм коньяка, он садится, и р-раз — готова рецензия! И главное: все в точку. Вот какой был критик! Ухаживал за моей женой”. С его женой я действительно был отчасти знаком.

Никулин вернул разговор к листочкам и книгам, но ПП его оборвал:

— Это все прошло. Это неинтересно. Да вы понимаете наконец, что он уезжает навсегда? А я остаюся с тобою.

Асаркан дернулся.

— Что за “навсегда”? Все еще начнется снова, будут всякие поездки туда-сюда… Нет никакого “навсегда”. Идет одна жизнь, потом начнется другая.

И я поверил на секунду, что нет никакого “навсегда”. Я — но не Улитин.

— Ты со мной разговариваешь, как с человеком на пятнадцать лет тебя моложе. Как с Вадиком. И еще неизвестно, захочу ли я тебя видеть.

Но тут же сменил жанр: одна история закручена с другой, третьей — про какого-то актера, поссорившегося с администрацией из-за того, что не хотел произносить фразу “здесь лежит труп”. И еще раз повторил, для непонятливых: “Здесь лежит труп”.

— Ладно, хорошо. Но с кем я буду сводить счеты, когда ты уедешь?

— Ну, существуют же письма, открытки.. Да и не в этом дело. Как Чехов писал Суворину: главная мечта — быть маленьким лысым старичком, сидеть в кресле, и чтобы никому ничего от тебя не требовалось. А где это будет происходить, где будет стоять это кресло — уже неважно.

Саша нервничал, ему надо было уходить, и он уже несколько раз произносил “ну, ладно, прекрасно” с интонацией “пора и честь знать”. Но как-то все не решался встать, сидел, заслоняясь газетой от яркой лампы.

А ПП отыгрывался на актере. Тот как мог защищался:

— Ну, Миша, видели вы когда-нибудь такой спектакль?

— Видел он, видел. У него есть один товарищ, поэт, тот еще не такие спектакли устраивает.

Конец спектакля был не для слабонервных.

— Пашенька, дорогой, ну не расстраивайтесь так, вот я приеду через два-три дня живым свидетелем, живым воспоминанием об этом событии...

— Я вам не открою.

— Я пришлю открытку…

— Я вам не отвечу.

— И не надо отвечать, — я пришлю открытку и просто приеду.

— Да поймите, что я не хочу вас видеть.

.....................................

— Ну что ж. Я это переживу.

— Да, вы это переживете.

Все было ужасно. Саша и Лена потом утешали его, как могли, говорили, что он отчасти и сам виноват, — вмешался в чужой сюжет, а надо было помалкивать. Что со временем все образуется. Но удивленное, несчастное выражение не сходило с Валиного лица, он был растерян и явно не понимал этих людей, которые дружили без малого тридцать лет, а расстаются — вот так: наспех, без улыбки, без прощального взгляда. “Ну, привет. Я пошел к лифту”.

Мы еще копошились в передней, а Саша уже был внизу.

Я потом нашел эту чеховскую цитату. Тот все-таки писал “сидеть за большим столом в хорошем кабинете”, а про кресло ни слова. Неважно. В чеховских письмах случаются фразы, абзацы, сквозь которые, как сквозь щелочку, можно увидеть очень многое. “Мне кажется, что жизнь хочет немножко посмеяться надо мной, и потому я спешу записаться в старики. Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание: я старик. Впрочем, все это глупо”. Письмо 1893 года, сколько тогда было Чехову?

Какие-то воспоминания, удаляясь, превращаются в звуковое сопровождение. На станциях кольцевого метро прохожу к крайним вагонам и всякий раз вспоминаю Сашино замечание: “В последнем вагоне всегда меньше людей — феномен Кольца”. Перед самым его отъездом мы много ездили на метро по каким-то делам. “Смотрите-ка, — показал глазами Саша, — женщина задремала, а лицо у нее счастливое. Редчайший случай. Обычно такое отчаяние”.

Не “мудрые указания”, а просто случайные фразы. Они прокручиваются в мозгу и становятся сакраментальными — как в прозе Улитина.

В период отъезда Асаркана такие эпизоды накладывались один на другой. Шел какой-то гул, и тоскливый, и почти радостный — от лихорадочности, от нервной приподнятости. И вдруг кончился.

Декабрь 80-го, последние разговоры в Шереметьево.

— Ну, ты уже заготовил заявление для прессы?

— Заготовил: “два двойных, пожалуйста”.

— А говорят, у них там и одинарные крепче, чем наши двойные.

— Верно, но мы сначала попробуем, как привыкли… Вадик! Ты что-то халтуришь. Чтобы получилось художественно, ты должен куда-нибудь залезать, чего ты не делаешь.

— Смотрите-ка, Асаркан запросил художественные фотографии! Валя, давай на него посмотрим с двух сторон тем долгим взглядом, который он так любит. Заходи оттуда!

— Ладно, пора. Где тут моя знаменитая сумка?

В знаменитой сумке (собственно, авоське) лежал запас сигарет “Шипка”, несколько блоков. Было еще одно “место” — пишущая машинка. Такой багаж почему-то насторожил пограничников, они увели Сашу в особую комнату, и он потом показал характерным жестом, что его обыскивали.

Он еще потоптался перед нами, выстроившимися у загородки. “Ну, давайте, запечатлевайте мой светлый образ. Запечатлели? Ну, привет”.

И устремился на переход государственной границы.

После Шереметьево мы еще заехали к нему, в уже ничейную комнату, забрать последний крафт-мешок. Там еще оставались кое-какие раритеты: полустарое кресло с помойки, которое стояло раньше в самом центре газетного сугроба (и сам хозяин, я думаю, давно забыл о его существовании). Мельница для кофе, еще что-то. Все как из скифского захоронения, страшно дотронуться. Лена через пять минут запросилась на воздух.

За окном что-то жгли, и ревел бульдозер. В комнате стоял запах гари. Казалось, что дом вот-вот снесут и сожгут. Набилось человек пять, негде повернуться. Я почти не шевелился, и все равно мне мерещилось, что все мои движения — лихорадочные, рыщущие, алчные. Поковырял сверху бумажную груду, да и бросил.

Я проходил там недавно по летнему солнцу. Все дома вокруг отремонтированы и выглядят как новенькие, но Сашин дом почти не изменился. Только с улицы вывеска “Салон Красоты” (с большой буквы), а со двора — “Всероссийское общество трезвости и здоровья”. Все общество поместилось в одном подвале. Похоже, не так много желающих.

Видел неожиданные надписи на стенах, например: “Я люблю Россию!”. Мотивация непонятна. Вообще, появилось много непонятных надписей.

* * *

Восьмого декабря Асаркан уже был в Вене, десятого — в Риме, жил там несколько месяцев, мечтал остаться навсегда, но дело не сладилось. “С середины января я жил в Остии и приезжал в город на поезде — выходил где-то около Пирамиды и шел пешком к Цирку Марчелло или пересаживался в метро и тогда доезжал уже до вокзала Термини. День за днем я ходил по одним и тем же улицам, не желая никуда сворачивать. В Ватикан я попал (и вообще перешел на ту сторону Тибра) только в начале третьего месяца… С самого начала у меня было ощущение что я тут навсегда, хотя “умом понимал” что это не получится”. (13.02.03). Италия была его всегдашней мечтой. Итальянский он выучил еще в тюрьме, карту страны и план Рима знал (как я потом убедился) лучше большинства жителей этого города, был убежденным итальянофилом. В Москве всегда покупал итальянскую газету “Паэзза сэра”. Странная это была мечта: умереть под забором, — но именно под итальянским забором.

“Все скоро умрем под забором”, — говорит Зиник. “И осуществится мечта Асаркана, — подхватывает Алена, — только в отношении всех остальных”. — “А тем временем его благосостояние растет. Аня рассказывала, что он уже не ест стейки, а выбирает мясо. Не высмеивал ее вегетарианскую диету. Говорил, что она мало уделяет внимания своему здоровью, не обращается к врачу”.

Впрочем, однажды Саше показалось, что это у меня растет благосостояние.

“Четверги” не пережили отъезда Асаркана, его отсутствие как-то слишком ощущалось. Но через пару лет появились “понедельники”, за ними “вторники”. Один из них выдался довольно неожиданный.

Ближе к концу вечера раздался телефонный звонок, я взял трубку того аппарата, что в коридоре. Звонила Алена Р. Поигрывая своим манерным, как бы решительным голосом, она задала мне такой вопрос: не слышал ли я что-либо об Асаркане? — В каком смысле? — Дело в том, объяснила она, что Виктор Новацкий вот прямо сейчас сообщил ей: по какому-то радио сказали, что Асаркан умер. Сам он не слышал, знает от кого-то другого, но и тот узнал от третьего лица. Вот она мне и звонит — за подтверждением.

Такие сообщения, как правило, не бывают ложными, но здесь уж очень все было неопределенно. Я решил временно придержать эту информацию: в комнате, за дверью, сидели Лена Шумилова, Лева Смирнов и еще несколько человек, которым не стоило передавать ее, не проверив. Мне, собственно, тоже не стоило бы. Остаток вечера я следил за лицом, растягивал губы, при любой возможности исчезал на кухню. Получалось неважно — я заметил внимательный взгляд Лены.

Когда все ушли, позвонил в Чикаго и вытащил недоумевающего, слегка рассерженного Сашу из ванной. Очень странно говорить с человеком, услышать которого ты уже не надеялся. Не подводит ли слух? Может, его голос записан на пленку, — или сыграла шутку разница во времени: Саша говорит со мной из какого-то вчера, а сейчас уже все непоправимо изменилось, и наш разговор вот-вот прервется вечными длинными гудками…

Я поблагодарил за очередную открытку. Сложная вибрация голосовых связок и сам факт внеочередного звонка не соответствовали такому скромному поводу. Саша явно удивился и заподозрил неладное (алкогольная интоксикация?), но выяснять не стал. Сказал только: “Благосостояние ваше, видимо, растет”.

Когда мы впервые опубликовали не фрагментарно и без купюр большой улитинский текст3, Саша поздравил меня коротко и деловито, но в открытке к Ларисе, вдове Павла Павловича, выразился более развернуто: “Публикация очень “репрезентативная”, дает о прозе Павла лучшее понятие чем та, которая была в Моск. Наблюдателе, но ultimate goal, я думаю, все-таки — добиться факсимильного издания машинописных листков в их формате, со всеми приписками от руки, приклеенными газетными вырезками, надписями поверх этих вырезок и т.д. Как раз для Поплавка это не так важно, поскольку он и в оригинале имел вид “цельной” рукописи (машинописи), но для вхождения в тон и ритм этой прозы читатель должен видеть всю мозаику и слышать не только мелодию но и — прежде всего — оркестровку. Я понимаю, что надежд на такое издание совсем нет, но надо его ХОТЕТЬ. Иногда сбываются и безнадежные желания”.

Потом он и мне писал что-то подобное: “Пока не будет факсимильного издания листочков, клочочков и машинописи — никакие предисловия и мемуары не помогут”. Но на обороте той же открытки кое-какой комментарий все же представил: “Обыск 1962 делался не потому, что кого-то заинтересовали улитинские рукописи, а потому, что в Минске арестовали Кима Хадеева, у него нашли (или он распространял среди своего окружения) “книгу” (переплетенную подборку) Улитина под названием Анти-Асаркан и попросили Москву собрать бумаги этих двух гавриков. (У меня обыск должен был быть в тот же день, но я был в Ленинграде; в Москве на вокзале меня встретил Яник, сказал что приходили к У. и лучше бы мне сейчас домой не ехать. Я сказал что наоборот — надо ехать и почиститься прежде чем они придут. Но они пришли через несколько минут после того как я вошел в квартиру. А брали во время обыска ВСЕ ЧТО НАПИСАНО ОТ РУКИ ИЛИ НА МАШИНКЕ.)

Если будут отклики нынешних модников — не поленитесь сообщить. “В эстетике постмодернизма” писал еще декабрист Батеньков в Петропавловской крепости”.

Отклик был, кажется, один: статья Аллы Латыниной в “Литературной газете”, довольно неприятная — какая-то снисходительная. Но Асаркан отнесся снисходительно и к самому отзыву: “Латынина ни в чем не виновата. Это нормальная реакция постороннего (нормального постороннего) на непонятный текст, который кажется зашифрованным, а от читателя (думает этот читатель) требуется его расшифровать. Одну цитату опознал, другую нет. Приложил посильные усилия, — а чего, собственно, ради?.. Улитина надо вводить не в “литературу”, а в “искусство”, т.е. ИЗДАТЬ ФАКСИМИЛЬНОЕ ВОСПРОИЗВЕДЕНИЕ. Оно-то и станет ЛИТЕРАТУРНЫМ (арте)ФАКТОМ”.

На мой взгляд, эта рекомендация абсолютно верна. Но с некоторой оговоркой. На Улитина медленно, но верно работает время: оно смещает одну из литературных границ именно в ту сторону, где располагается искусство. И когда речь идет о литературе, уже не надо брать в скобки первую часть слова “артефакт”.

Первая крупная публикация Улитина вызвала одну кислую рецензию. Первая изданная книга Улитина4 была за полгода практически раскуплена (герметическая проза!), и на нее отозвались, кажется, все издания, как-то приглядывающие за литературой. Я отследил двадцать четыре рецензии, сколько их было всего, не знаю.

“Чрезмерный тон ранних рецензий может подтолкнуть рецензентов второго эшелона написать все наоборот, чего бы не хотелось”, — написал мне Саша. Но здесь он — впервые на моей памяти — не угадал.

На просьбы о фактах и комментариях Саша обычно отзывался неохотно и как-то ворчливо. С выходом книги Улитина ситуация временно изменилась, и я получил несколько очень ценных текстов.

“Началось с Марк Твена, любителя всяких усовершенствований, он первый стал подавать свои рукописи на машинке. Лев Толстой держал еврея-ремингтониста Беленького. Спонтанная проза ПУ не зафиксирована на пиш. машинке, а порождена ею, и без машинки* ничего бы (такого) не было. Второй важнейший фактор, недооцененный вами — кафе, долгое сидение и обрастание людьми. Это и есть моя роль: не “близкий друг”, а Тот кто привел его в кафе.

* без двух: машинка с лат. шрифтом открыла новый путь”. (2002).

“Лучшим временем Соостера в кафе было когда кофе давали по-турецки (в джезвах-турочках), а к нему — хворост, печенье похожее на абстрактную структуру. Юло этот хворост рисовал, когда не рисовал рыб”. (01.05.02).

“Или вот например Валя Никулин. Когда я говорю, что вы слабо прочертили линию кафе — это значит что вы плохо представляете себе как и с кем происходило сидение, общение и записывание. Кроме Моралевича и Ицкова (о чем я писал Лене) при имени Соостера надо было сказать — которого ПУ знал по кафе. Юло сидел и рисовал на салфетках. А Никулина вы вообще проигнорировали. А между тем это был один из первых (в кафе) поклонников ПУ, ценитель его повадки и читатель его прозы. Он очень старался понравиться Улитину, и ЛШ расскажет вам (если вы спросите) как она с Валей приезжала на Озерную и как плохо ПУ принял Валю, но Валя этим плохим приемом как бы даже любовался. Вы должны были спросить себя: почему оба упоминания В.Н. соседствуют с коньяком”. (22.03.02). В ответном письме я вкрадчиво сообщил Саше, что мне вовсе не нужно спрашивать Лену Шумилову о том давнем посещении Улитина, я и сам все помню, даже в деталях. И мне не показалось, что В.Н. чем-то “любовался”.

* * *

Оценивая реакцию Асаркана на эти публикации, нужно учитывать еще одно обстоятельство. Каждый автор, — о чем бы он ни писал, — хотя бы краем сознания пишет о себе. Литература Улитина в описаниях Асаркана напоминает что-то другое, но очень близкое, знакомое. Эти вот “клочочки”, газетные вырезки, вклейки, приписки от руки, “мозаика” — что это?

Это открытки Асаркана.

Улитин уже в пятидесятых годах стал делать многослойные книги-объекты, меняющие привычное представление о самом процессе чтения. Их следовало одновременно читать как книгу и рассматривать как графику. Асаркан примерно в то же время занялся изготовлением открыток-объектов (потом это назовут мейл-артом). Имеет ли значение то обстоятельство, что оба много лет просидели рядом в “переплетной” ЛТПБ?

Или Асаркан занялся этим еще раньше? У кого спросить?

Нужно рассказать об открытках.

Даже заполнение обычной открытки — это встреча государственного ведомства и личного текста (“встреча меня и государства”) на двух сторонах одного листка. Занятие достаточно двусмысленное, а потому притягательное — особенно в те годы. Самодельная или заполненная не по правилам открытка воспринималась уже как нарушение регламента. А отсюда рукой подать до нарушения той — государственной — границы, которую государство провело между собой и своим подданным.

Многие пробовали освоить и переиначить этот жанр. Юло Соостер заполнял чистую сторону открытки очередным рисунком и отсылал по почте тому же Асаркану. Но Саша придумал не другое заполнение, а новую форму. Открыткой могло стать что угодно; любой прямоугольник плотной бумаги (афишки, буклета) обклеивался кусками картинок, газетных/книжных вырезок или фотографий, а для текста и комментариев использовались цветные чернила, потом фломастеры.

Существовали и особые композиционные возможности. “Драматизм ситуации отчасти передан тяжестью и неуклюжестью оклейки верхнего угла на обороте, с наддранием, как писали в официальных сообщениях (в СПб Ведомостях) о прошениях, отвергнутых императором Павлом”. (13.10.99).

Саша владел какой-то особой непревзойденной техникой расслаивания бумаги: от любого листа, даже газетного, он мог отделить неповрежденный верхний слой — почти прозрачный, тоньше папиросной бумаги. Такие отслоения или состыковывались, не давая швов, или накладывались один поверх другого, просвечивали, создавали новую картинку и новую зыбкую фактуру.

Сашины пальцы казались неловкими, он даже сигарету держал как бы в горсти. Но никто не смог перенять эту способность к расслаиванию, она осталась секретом мастера. Может быть, только Вадик Паперный, — а иначе как объяснить следующий текст: “Еще о Вадике. У нас с ним была открытка, которую мы пересылали друг другу лет десять, доклеивая и утяжеляя, слой поверх слоя, но так, чтобы и нижние были видны. Потом она осела у меня еще лет на пять, а потом я 7 декабря 1980 послал ее ему НАПОСЛЕДОК. Теперь я получил ее от него к 26 марта, и уже приготовил к отправке к 19 мая. При этом я в одном месте вскрыл несколько слоев и заклеил образовавшуюся яму скотчем с надписью Земляные Работы. Главную поздравительную надпись я сделал белилами, которыми закрашивают ошибки на пишущей машинке — эффект необычайный и открытие нового материала, как бы специально созданного для работы ПОВЕРХ” (30.04.82).

Некоторое время Асаркан писал обзоры для газеты “Новый американец”, но как-то не прижился, а время и деньги на открытки находились всегда. Больше двадцати лет они шли из Америки бесконечным потоком по адресам, количество которых трудно выяснить и даже предположить: пятьдесят? сто? еще больше?

Только у меня этих открыток целая коробка, а я ведь далеко не главный корреспондент. Тематика первых лет — в основном архитектура города Чикаго. “Неизвестных зданий еще много — гораздо больше, чем открыток в продаже (“мой Чикаго” — это вообще не downtown, а показать его с помощью открыток не удается)”. “Не знаю, когда мне надоест все это называть и перечислять. Терпите”.

Или вдруг: “ПОЗДРАВЛЯЮ С ВИРТУОЗНО НАПИСАННЫМ АДРЕСОМ. Непонятно только, зачем название страны указано по-английски; здешней почте оно не нужно”. (09.84).

“Отыскалась Доминик: 4 марта у нее родился сын, названный Эдуардом — “Эдичкой”, пишет она, добавляя, что вспоминала при этом Лимонова. Пришлось ей врезать”. (апр. 82).

“Это замечательно, что дошел выставочный пакет, но хотелось бы знать большой или малый, потому что их было два. Не зная буржуазного искусства, не могу судить в тупике ли оно (да и зная не мог бы судить), сам же я ничего плохого в тупике не вижу: добравшись до него, вы защищены по меньшей мере с одной стороны, а при полной удаче — с трех, и тогда остается замуровать вход, после чего можно заняться творческим трудом: изобретением лазейки для незаметных вылазок в окружающую действительность и быстрого возвращения обратно”. (24.09.87).

“Если под литературой понимать всякие вообще публикации (приехал студент и привез литературу), то ею здесь интересуются достаточно, судя хотя бы по количеству издательств, которым не угрожает банкротство. Интересуется ли кто-нибудь литературой Саши Соколова — сказать действительно трудно, но это не критерий для оценки страны, особенно такой, где один директор школы (у нас в Иллинойсе) еще в 1955 году установил, что предполагать, будто каждый мальчик должен быть способен* читать, так же нелепо (или нелогично), как предполагать, что каждый мальчик должен быть способен играть на скрипке.

* — можно перевести и УМЕТЬ (be able), но можно и БЫТЬ В СОСТОЯНИИ, так что неуклюжесть конструкции вводит вас в лабораторию мысли этого директора”. ( сент. 89).

“Если бы меня спросили, откуда начинать открытие внешнего мира, я бы ответил, что вообще-то, конечно, с Рима, но хорошо бы, чтобы дорога шла через Дубровник* ПОЗДРАВЛЯЮ С ОГРОМНОЙ УДАЧЕЙ! Это одна из лучших новостей, дошедших до меня в последнее время. Дубровник всегда был “моим” городом (и вместе с итальянской театральной хроникой я поставлял и хронику летних Дубровницких Игр, каждый раз напоминая читателям, что Далмация — это шекспировская Иллирия), хотя в том, что я о нем читал, были и указания на некоторую его искусственность: в XIX веке ему, по-видимому, добавили средневековости. Вам, полагаю, к таким улучшениям не привыкать, а в данной поездке все равно не в этом было дело, главное же — что вы климатически и можно сказать физиологически были у истоков и классической цивилизации и варварской, так что теперь вас можно перенести в самый беспочвенный город самого желтого дьявола: у вас уже есть ощущение контекста. Теперь можно ехать туда, где обслуживание на высоте.

* Оттуда ходит паром в Бари, после чего вы можете ехать или в Неаполь или прямо в Рим”. (28.07.88).

* * *

В 1994 году я был на побывке в американском городе Анн-Арбор. Позвонил Саше, сказал, что я, в общем, неподалеку и могу дня на два приехать в Чикаго. Он явно обрадовался: “Миша?! А я вот только что закончил открытку для вас о премьере “Мастера и Маргариты”. Пауза, и уже другим тоном: “Да-а, пропала открытка”.

Саша за эти четырнадцать лет изменился: пополнел, и его как будто мукой обсыпали. Глаза немного ушли внутрь, изменилось выражение лица. Но я быстро привык — или это изменившееся выражение не было окончательным, а появилось только в момент встречи. Оно казалось уклончивым и как будто опасливым. Я потом гадал, чего он, собственно, мог опасаться? Что брошусь с объятьями. Что начну лихорадочно рассказывать про общих знакомых (и их кончины). Что ощущаю себя Большим Человеком. Опасения не оправдались, Саша успокоился и разулыбался.

Его чикагская конура была получше московской, но фактура восстановлена в точности. Впрочем, скоро придется переезжать, потому что “на этот дом уходит весь мой доход”. Очень часто его объяснения начинались рефреном “когда я разбогатею”. Видимо, герметический юмор. Например: “Когда я разбогатею, куплю себе здесь кондоминиум”, — и он указывает на большой дом в центральной части города. “Почему именно здесь?” “Внизу супермаркет, и можно вообще не выходить”. (Я вспомнил, как Иоэльс грустно и торжественно цитировал Сашину прощальную фразу: “Теперь до приезда следующего москвича из дома не выйду”. Он воспринял ее как жалобу. А это была мечта.)

Как раз в день приезда я получил кое-какие деньги, из-за чего приехал не ранним утренним поездом, как намечалось, а дневным. Сообщение о вынужденном опоздании вызвало большой телефонный скандал. Приезд в Чикаго в пятницу вечером абсурден: я не увижу будничной толпы; главная достопримечательность (какая-то контора) будет уже закрыта и недоступна. Намеченный экскурсионный маршрут летит к чертям собачьим. А еще он хотел накормить меня там настоящим чикагским хот-догом, в Нью-Йорке такого не дадут, а дадут какую-нибудь подделку, что только усилит антиамериканские настроения, и без того распространившиеся в России. Собственно, приезжать уже незачем.

Все эти соображения Саша излагал с таким напором, что я спросил, надо ли вообще приезжать. “Как хотите”. Я все-таки приехал, предвкушая в том числе и долгожданную финансовую независимость. Но напрасно. Хозяйка дома, в который Саша пристроил меня на ночлег, сочла нужным предупредить: пытаться за что-то платить бесполезно, все равно не получится, ни у кого пока не получилось. Только лишнее раздражение.

Мне кажется, я никогда еще так много не ел. Он кормил меня как на убой, а напоследок, действительно, чуть не прикончил. Мой обед уже стоял на столике, а я все пытался перепаковаться поудобней, освободить руки.

— Миша, Миша, это же деменция. Сейчас вы начнете застегивать свою сумку, как женщина в очереди. Пока вы занимаетесь всякими глупостями, стынет ваш суп-броколи, а его надо есть горячим! И не ложечкой, а выпивать сразу, большим глотком.

На большой глоток я интуитивно не отважился, только осторожно пригубил. Сильно обжег губы, но все-таки не обварил внутренности.

В Чикаго оказалось много достопримечательностей и помимо закрытого на выходные учреждения. Два дня мы бегали по городу, и Саша про каждое здание сообщал мне, кем и когда построено, какие при этом были сложности и что писали местные газеты. Заодно историю города, отчасти и страны. Общий объем информации примерно соответствовал пухлому путеводителю.

К концу второго дня я начал уставать. Открытое неповиновение принималось сочувственно, но отсебятина не приветствовалась. Замечаний разного рода тоже хватало. “О! Кошелек! Правильно: денежка в кошелечек!”. На мою фразу о женских преимуществах мулаток: “А вот такого сорта наблюдениями вы будете делиться со своими приятелями в Москве”, — и строго взглянул из глубины диоптрий.

— А что это вы все к блокноту прикладываетесь? Вы что — писать что-нибудь об Америке собираетесь?

— Да что вы, Саша, как вы могли подумать? Просто привычка, так я устроен.

— Понятно. Вот у вас теперь все ищут русофобов, а настоящий русофоб всего один — Милан Кундера. Написал где-то, что русские любят себя так аттестовать: я, знаете ли, такой странный человек, я так странно устроен: то мне весело, а то вдруг грустно.

Совершенно верно, именно так я и устроен. Вдруг стало грустно, а эти воспоминания показались драгоценными. Все забегаловки, куда он водил меня есть gyros у православного ассирийца или пробовать сицилийскую марсалу. По центру Чикаго бродит много странных людей, но оглядывались только на него. И не потому, что одет плохо. Сливочного цвета пиджак был совсем неплох: почти новый, разве что чуть широковат в плечах. Но разные части туалета совсем не подходили друг к другу, как будто их сорвали, не глядя, на бегу, с магазинных вешалок.

— Он наверняка приедет вас провожать, — сказала Марина Кузнецова, чикагская знакомая Асаркана. Я был совершенно уверен, что НЕ приедет, но на прощанье позвонил, сказал, что вот, кончилась моя американская гастроль, уезжаю, и, кстати, — из чикагского аэропорта. Он действительно приехал. Вручил мне — “в дорогу” — книжку Чалидзе, газету и плоскую фляжку виски “Джим Бим”.

— Кузнецовым вы, разумеется, не позвонили?

— Разумеется, позвонил. У вас вообще довольно странное обо мне представление.

— У меня странное представление не о вас конкретно, а о вас в целом. Вы же не позвонили мне тогда, не сообщили, благополучно ли добрались до Анн-Арбора.

Я отчасти могу понять, из чего складывалось это странное представление — о нас в целом и обо мне конкретно.

“Миша, открытку с замечанием, что от меня миллион лет ничего не было я получил спустя две или три недели (или месяц) после того как послал свою просьбу не упоминать меня в предполагаемом сочинении об Ул. — о существовании такой угрозы я узнал из телефонного разговора с другим упоминателем, Ю.А., когда он звонил из Бразилии. На случай если та просьба (тоже на открытке) не дошла — еще раз объясняю, что называть в печати частных лиц, сведения о которых вы получили частным же образом, неприлично без их согласия — ПОКА они еще живы, а иногда и позже. Ссылка Ю.А. на то, что А.Св. “тоже” намерен назвать меня по имени в сочинении о кафе, к данному случаю не применима, потому что кафе — место публичное, и можно знать всех кто там сидит без личного с ними знакомства.

— “намерений посетить Москву” у меня нет”. (28 мая? марта? 1990).

Вслед пришел красивый коллаж с текстом на двух языках:

“There is a great need for Cleanness, Decency and Peace to be restored to this Earth, ЧЕГО И ВАМ ЖЕЛАЮ”. (“Есть огромная потребность в том, чтобы Чистота, Порядочность и Мир были восстановлены на этой Земле”.)

Первую просьбу я действительно не получил, а когда пришла вторая, рукопись была в типографии, и я уже не мог остановить печатный станок. Мне нужна была в тексте одна его фраза, только она могла соединить разваливающуюся надвое статью об Улитине. Всего лишь. Но я, в общем, знал, как Саша относится к таким цитатам, и сейчас просто не могу объяснить себе, почему не посчитал нужным к этому прислушаться. И черт бы с ней, с этой фразой. Да и с этой статьей.

У советских людей нет морали, но есть корпоративная этика. И мы (взявшись за руки для храбрости) коллективно нарушили одну Сашину личную заповедь: требование анонимности; приватности. И он махнул рукой на наше воспитание: безнадежно!

Я, собственно, хотел написать что-то вроде искусствоведческого исследования про Сашины открытки. И не знаю, зачем пишу что-то совсем другое. Зачем продолжаю это сомнительное дело.

Впрочем, знаю.

Мне нужно понять “смысл сказанного”. Нужно понять, каков был вопрос.

Мне необходимо помнить Асаркана так хорошо и точно, чтобы представить его реакцию на сегодняшние действия, события — и не ошибиться. Ни на кого другого я так не оглядываюсь. Этот театральный человек никогда не опускался до позы — до наигранного “представления”, не обеспеченного реальным опытом. Рядом с ним все обыденно-ходульное, ненамеренно претенциозное вдруг (и почти без его участия) обнаруживалось: обнаруживало свою суть. Став заметными, эти вещи сразу становились непристойными.

И только-то? И этого достаточно? Да, этого достаточно.

Частота почтовых отправлений не изменилась, но постепенно в Сашиных открытках начало проступать какое-то подобие письма.

“Предстоит избавиться от книг и бумаг, которые я посчитаю лишними — не потому, что там для них будет меньше места (новая квартира очень похожа на мою нынешнюю, и по размерам тоже), а чтобы встряхнуться. Потом обрасту снова.

Мне очень хотелось бы (и это не связано с переездом) сжечь все полученные от кого бы то ни было письма (и многие мои бумаги), но нет такой печки или места для такого костра, а просто выбросить их (“на помойку”) я, конечно, не могу. Так, наверно, с ними и умру. (После чего их выбросит уборщица)”. (20.07.97).

“А действительно ужасную новость я узнал о Гоголе: что он был очень маленького роста. В гимназии его звали таинственным карликом. Совершенно другими (для меня) становятся все рассказы о Гоголе, многие его сочинения и большинство догадок почему он был таким а не иным. В мое время об этом не писали, или я не читал, он мне казался худым, даже тощим, а ростом уж конечно выше Пушкина, а теперь надо все (о Гоголе) начинать сначала, что мне даже и не по силам. И как меняется роль его носа (не “Носа”, но и его тоже), и Хлестакова, и чтение Пушкину повести об Ив. Ив. и Ив. Никиф., и набожность, и Выбранные Места — ВСЕ ЗВУЧИТ ИНАЧЕ”. (02.05.97).

“КАК БЫ — после трех газетных выступлений (Книжное Обозрение, Арг. и Факты, Общая Газета) против засорения русского языка этим оборотом — КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ.

Теперь в России засчитывают год за три (даже на Общих Работах), и оттуда теперь приезжают все такие умудренные, утомленные и через-все-уже-прошедшие (и так же пишутся доходящие сюда газеты-журналы), что не знаешь как к вам и подступиться. Западники дряхлеют и становятся патриотами, но (слава богу) не агрессивными а КАК БЫ после инфаркта. — Что и имел в виду Карамзин, говоря что МЫ ЗРЕЕМ НЕ ВЕКАМИ А ДЕСЯТИЛЕТИЯМИ”.

(А действительно: чем объяснить это вечное “как бы”? Может, общей неуверенностью в правильном словоупотреблении? Или я уже цитирую непрочитанные “Аргументы и факты”? Едва ли.)

“Ах, это была круглая дата — а мне-то и не скажет никто, как говаривала Настасья Николаевна Хитрово: она не любила слышать о покойниках, и если узнавала что кто-то умер — устраивалась так, что ей об этом не объявляли, а через две недели она спрашивала где мол такой-то — когда это была уже старая новость и не нужно было на нее отзываться с чувством. “Тем дело и кончится, и об умершем больше нет и помину”. (“Рассказы бабушки”)

Почти ни об одном знакомом (кроме тех, кого я застал школьниками и помню в каком они были классе) я не знаю кому сколько лет — теперь, впрочем, это изменилось в категории 65—75, тут я все примериваю на себя. 12 ноября — 70-летие Димы Гаевского, 16 ноября — Ю. Айх., далее везде. Теоретически 50 — это начало освобождения от многого что казалось (или даже было) важным и необходимым — куда пойти, о чем позаботиться, чего “не пропустить”, — но в наше время мало кто это умеет и дотягивает до возраста старческих недомоганий. Мой пример никому не наука, потому что мне 70 исполнилось в 40 если не раньше, а 50 вероятно в 30. (Я говорю о самоощущении; вынужденная суета в поисках пропитания — это другое дело). Надо быть или молодым или старым, а “средний возраст” унизителен.

Журнал НЗ у меня есть — № 1, а еще есть два номера На Посту и четыре НЛО, спасибо Лене Шумиловой. Интеллигентный ПОФИГИЗМ хуже пофигизма плебейского, но “этиографическая” (Нравы и Обычаи) ценность есть и у него”.

В приведенной открытке есть интонация личного сообщения, достаточно необычная. Возможно, Асаркан выбрал такую эпистолярную форму (открытки), чтобы как раз избежать “открытости”. Никто ее как будто и не ждал.

Когда такие сообщения стали просачиваться сквозь коллажи, заметки и массивные описания американских радостей, я поначалу принимал их как случайность — своего рода оговорку. Но общий тон открыток менялся, а в 1999 году изменился настолько, что пришлось задуматься о причинах. Не то что Асаркан принял меня в ровесники, но разница в возрасте как будто уменьшилась. Мы КАК БЫ подравнялись.

“ВОТ ОНИ КОМПЬЮТЕРЫ ДО ЧЕГО ДОВОДЯТ.

Про инфаркт мне сказала Лена Шум. В новогоднюю ночь (хотя — добавила она — шампанское он сегодня пил), а потом я просил Лёню Гл. чтобы мне кто-нибудь сообщил как у вас дела (никто, конечно, не ответил), и до полученного сегодня (9 марта) письма ничего не знал, так что не мог ничего писать или посылать. Итак, у вас ПЕРВЫЙ ИНФАРКТ — живут люди и с третьим, — и это значит что наступила старость. Это надо осознать не физически, а интеллектуально (психологически и эстетически вы это уже осознали когда вам понравилась Вена), по новому расположив предпочтения и приоритеты. Читайте классиков. И вторая половина жизни будет не хуже (и не короче) первой”. (март 99)

“Ваше сегодняшнее письмо было большим сюрпризом и утешением, потому что последнее время я только и слышу “Мише плохо”, “шунтирование”, “а он курит и сидит в ОГИ” (т.е. сжигает себя) — последнее сказала вчера, в свой день рождения, Л.Ш. по телефону… Никогда, никогда, особенно в свете шунтирования, не называйте УЖАСНЫМИ дизайнерские проекты, сделанные в Манхэттене. Это лишнее. Ужасны только инфаркты, инсульты и отнимающиеся ноги. С настроениями, капризами и неприятиями пора кончать, и поскольку мне (“в моем возрасте”) это ясно, я отказываюсь от своей многолетней вражды к московско-еврейским именам Алена, Арина и Дарья, чем надеюсь подать вам хороший пример. Привет Алене!”. (19.09.00).

* * *

Почерк Асаркана становился все менее разборчивым, но параллельно совершенствовался навык его дешифровки, так что прочтение очередной открытки требовало примерно тех же усилий. Для нас все оставалось на прежнем уровне. Свежие читатели не могли понять ничего.

“ПРАВИЛЬНО ЛИ Я ДЕЛАЮ (ДОРОГАЯ РЕДАКЦИЯ) НАЗЫВАЯ ДОКТОРА ВЕКСЕЛЬМАНА ВРАЧОМ-КОНЦЕПТУАЛИСТОМ? При выписке из больницы (в июне) мне было назначено то и сё, и в том числе — позвонить доктору по диабету — в той же больнице. Я сделал это только через три месяца (и то по совпадению обстоятельств) и вот был у него уже три раза. В первый раз он спросил: зачем вам врач?, во второй — Чего вы ждете от меня?, третий — см. на обороте. Он молодец.

Обучив меня измерять (со специальной машинкой, которую мне (по его рецепту) выдали в аптеке) сахар в крови и получив ужасно высокий показатель 320 (“а сколько надо?” — “Сто!”), он спросил меня: Хотите лечиться? Я ответил: Не очень. НО ОН НЕ ОБИДЕЛСЯ и даже, кажется, не удивился”. (19.10.01).

“ВЧЕРА (24.IV) я отправил вам ДВЕ ОТКРЫТКИ в ответ на два полученных накануне конверта — с письмом и с Ниной (Нинелью) Воронель, — НО, вернувшись домой и провожая умственным взором ушедший день, я вдруг УВИДЕЛ (умственным, повторяю, взором) что на первую открытку я наклеил не марки 37+23+10, что составляет нужную сумму 70 центов, а 37+10+10, и тогда судьба открытки может сложиться по-разному: не заметят и доставят вам; вернут мне; соберутся вернуть но потеряют. БУДЬТЕ ГОТОВЫ КО ВСЕМУ КАК ГОТОВ КО ВСЕМУ Я. Плохи мои дела, если я прав и марки наклеены неверно, но если я неправ — мои дела еще хуже”. (25.04.03).

На одной из открыток, пришедших в начале мая, марки действительно были наклеены в том самом порядке: 37+10+10. Но американская почта, к счастью, не очень внимательна.

“В лучшие часы хожу как Улитин, но медленнее и устаю скорее. “Устаю” — значит возвращается адская боль”.

Уже в 2003 году, на излете нашей переписки, в ней возник отдельный сюжет, пародийно оттеняющий все последующие усилия мемуаристов и как будто специально приготовленный под занавес — в назидание.

“Вы писали что знаете человека, редактирующего Вести, где он (М. Зайчик) напечатал или обещал напечатать П.У. Нельзя ли узнать у него про сочинение Нины (“Нинель”) Воронель 26 декабря 2002 под заглавием “Айги и Ас.”? — что она нашла тут общего. Вы писали также что и сам Г.А. вдруг меня вспомнил, крайне недостоверно соединив меня с людьми о которых я ничего не знаю. А теперь мой сосед с 4-го этажа, лауреат Сталинской премии и Строитель Московского Метро (первой очереди), год рожд. 1915, принес мне страницу этих Вестей где напечатаны комментарии к этому тексту — беседа с сыном моей опекунши: он тоже меня знал и может рассказать еще много чего. “Я помню, его уголок за занавеской посетил Ролан Быков, Юлия Борисова, Наталья Гундарева и другие артисты Театра имени Вахтангова”. — Не только никто не посетил, но не было и занавески. Ну, с него взятки гладки (в юности ему принадлежало суждение о телефоне: — Хорошая вещь телефон: надо куда-нибудь позвонить — взял и позвонил), а про супругов Воронель (она там поминает и мужа Сашу) и Генку хотелось бы узнать”. (март 2003).

“Спасибо за Воронель, теперь я спокоен. Я видел ее с мужем один раз в кафе, а у Генки в избе был тоже один раз, но без нее, без поэтов и без Москвича”. (21.04.03).

Среди тех же апрельских открыток прибыл текст непонятного направления: “В книге В.П. Козлова История Государства Российского Н.М. Карамзина В Оценках Современников (изд. Наука, М., 1989) процитировано письмо казанского историка Арцыбашева археографу Д. Языкову (1818) с обличениями Карамзина за безобразное смешение посторонщины, недоказательности, безразборности, болтливости и преглупейшей догадочности. Болтливость как видите не подчеркиваю”. (28.04.03 ).

Из текста открытки нельзя понять, кому на этот раз досталось за посторонщину и преглупейшую догадочность, — относится ли отзыв к каким-либо моим сообщениям или к мемуарам Н. Воронель. Мне почему-то хотелось извиниться за посылку этого произведения, хотя не я его писал и послал не по своей инициативе. Я его, по существу, и не читал, только выхватил несколько строчек в разных местах: “Когда вся водка была выпита, лысоватый лидер поэтов, который оказался знаменитым московским гуру Александром Асарканом, попросил подвезти его домой. Мы втиснули его на заднее сиденье, в просвет, оставленный четой Богатыревых, и по пути попытались выяснить, чем же он так знаменит”. И т.п. Не думаю, что сын опекунши написал много хуже. Но Сашу оно чем-то заинтересовало.

“Я все еще разгадываю сны Нинели Воронель — без фрейдистских штампов (а кроме штампов я ничего не знаю) и без слишком легкой отсылки к старческим слабостям, — и продолжаю вчитываться в этот как бы мусорный текст. Вот например она посадила меня в машину между Костей Богатыревым и его женой — слово “просвет” надо понимать именно так, — но ясно, что посадить меня можно было только с краю, а на самом деле я с Костей встречался ВСЕГДА на ступенях Центр.Телеграфа, откуда он отправлял письма Эриху Кёстнеру, чью книгу Мальчик из спичечной коробки в своем переводе он подарил мне С ЛЮБОВЬЮ И НЕНАВИСТЬЮ, и я, зная его очень мало, с тех пор всегда о нем думал”.

* * *

…и я, зная его очень мало, с тех пор всегда о нем думал.

К концу 2003 Асаркан уже не вставал с больничной койки, и редкие посетители не всегда могли вернуть его к реальности. До нас доходили странные, часто искаженные слухи. Вроде бы Оля разговаривала с ним по телефону, он отвечал на ее вопросы, а потом вдруг спросил (с понятным раздражением): “Ты не знаешь, зачем Шумилова нагнала сюда эту толпу московских людей?”. Какие-то наши заместители обступили его толпой, заполняя гаснущее сознание. Господи, думал я, за что? Лежать под капельницей, в чужой стране, уже без их языка и почти без сознания, но в плотном окружении наших надоедливых бесплотных двойников. Есть от чего прийти в раздражение.

Потом последовали кое-какие уточнения: сказал он это не Оле по телефону, а Бетти, когда та пришла его навестить: “Уехала уже эта московская команда моих спасателей?” — “Каких?” — “Ну, что стояли тут вокруг меня. Глезеров их нагнал”.

Второе уточнение: не “команда спасателей”, а евреи-ортодоксы, которые — по наущению Глезерова — молятся за него и не отпускают.

Потом Саша — по многим признакам — умер, но прилетели из Лондона девочки (дочки), и он воскрес, общался с ними, его даже перевели в другое, не такое “крайнее” отделение. Все кончилось еще через две недели, первого февраля 2004 года.

* * *

Едва ли мне удалось хоть как-то объяснить, что за человек был Саша Асаркан. Нет ничего привычного и знакомого, что можно привлечь для сравнения. Трудно объяснить даже, кем он был для меня и еще многих — не самых близких, не личных его друзей. Сам род знакомства не подходит под какое-либо принятое определение. Старший товарищ? Наставник? Учитель? Пожалуй, последнее, — если иметь в виду, что учительство и поучительность вещи противоположные. Учитель задает загадки, а не разгадки. И главной загадкой всегда является он сам.

Асаркан был для нас учителем, потому что в загадочности его облика и поведения ясно читалось предложение о мире — о новом мире. Он даже не предлагал это, а почти навязывал — с помощью разнообразных — часто тончайших, иногда довольно резких — провокаций. С ним всегда приходилось быть настороже, не расслабляться. Сильнее всего действовали его язвительные резоны или просто его интонация, ставящая все на свои места. Его тон был легким и окольным, без всякой, так сказать, вычурности. Только постоянные стремительные партизанские действия.

Мне кажется, его стиль развился из убеждения, что едва ли не весь запас слов и понятий советского человека — это продукт “второй свежести”, годный только для сносок, комментариев и тому подобного. Для той самой “этиографии”. Для чего-то, что в принципе должно быть набрано петитом. И такая, что ли, убористость высвобождала то чистое, пустое пространство, которое возможно было (или следовало) заполнить.

Все это прояснялось много позже и еще не прояснилось окончательно. Но всегда ощущалась какая-то необъяснимая значительность в его безыдейных идеях, в самом его существовании, упорно настаивающем как раз на собственной незначительности. Асаркан смотрел на жизнь прямо и отстраненно, замечая все швы и накладки — то, что прозевали, на что не обратили внимания. И видел ее своеобразно: как странный, часто смешной коллаж, где все интересное, непредсказуемое и неповторимое появляется только в случайных разворотах, загибах или на стыке разных фактур.

Собственно, я описываю его открытки. Но не случайно же он потратил на них жизнь.

Где-то в начале переписки Саша сообщил мне, что в почтовом отправлении важно не содержание, но и не сам факт письма. Важна законченность. И подсчитал, что в моем последнем письме можно уместить еще одиннадцать строчек. К слову “законченность” у меня теперь есть кое-какой комментарий.

За первые четыре месяца 2003 года пришли восемнадцать открыток, из них девять в апреле. Такой эпистолярной активности не было никогда, я поделился радостью с окружающими, и эта информация как-то дошла до Саши. Ответ последовал незамедлительно: “Мне хотелось бы верить, что я пишу не часто (и не нечасто), а либо в ответ, либо по необходимости (т.е. когда есть сюжет), но теперь я буду следить за собой строже и постараюсь такое впечатление сгладить”.

Это и были последние слова последней, в сущности, открытки. Она пришла в середине мая, за ней еще одна — просто уведомление о посылке книги. А потом уже ничего не было.

1 “Табу” и “Анти-Асаркан” — ранние произведения П.П. Улитина, изъятые во время обыска 1962 года.

2 Илья Кабаков. “60-е—70-е… Записки о неофициальной жизни в Москве” (Wien, 1999). С. 197.

3 “Поплавок” (“Знамя”, 1996, № 11).

4 Павел Улитин “Разговор о рыбе” (М.: ОГИ, 2002).

Версия для печати