Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Знамя 2005, 10

Евгений Сливкин. Сад в прерии

Местное время поэта

Евгений Сливкин. Сад в прерии. Книга стихов. — СПб: Пушкинский Фонд, 2004.

Во времена постомодернистского дискурса и скепсиса Евгений Сливкин “рифмует” идеи и времена, находя в далеком близкое, будь то судьба В.С. Печерина или разрушенный Иннокентием III Лангедок; а близкое показывает не только художническим взглядом — выпукло и зримо (“тюлень лежит, как Пьер Безухов, / схвативший пулю из Лепажа”), — но и в перспективе прошлого и будущего, упирающегося в вечность и в смерть.

Поседевший мальчик Нильс из старой сказки и одновременно искатель приключений из романа Стивенсона, он не просто скиталец, а именно исследователь, открыватель стран и материков, однако странствует он по пространству и времени не налегке, а несет и собственное бремя, и груз исторической памяти. Именно поэтому, гуляя по монтеррейскому кладбищу в Калифорнии, он вспоминает (отрицание лишь усиливает сходство) элегический стих Томаса Грея в переводе Жуковского, а судьбу эмигранта показывает не только в разрезе современности — “в бывшем фешенебельном отеле” стариков “нездешнего разлива”, которым не по плечу “незавидный статус — иммигранты”, — но и сквозь историческую призму стихотворения-триптиха “Эмигрант”, посвященного В.С. Печерину, классическому филологу, философу, поэту, который стал “невозвращенцем”, перешел в католичество и умер в Дублине 78 лет от роду, а в последние годы жизни устраивал сожжения книг, которые, по его мнению, были вредными. В стихотворении, посвященном Печерину, когда-то написавшему памятные строки “Как сладостно отчизну ненавидеть / И жадно ждать ее уничтоженья”, Сливкин парадоксальным образом утверждает, что и в отрицании “неузнанный поэт, классический филолог” принес “на алтарь отечества свой слог”. Сливкин далеко не первый из русских (и не только русских) поэтов-эмигрантов обращается к Печерину: в свое время ему посвятил доклад Томас Венцлова на Втором конгрессе писателей-изгнанников в 1987 году в Вене, по материалам которого была составлена книга “Литература в изгнании” Джоном Глэдом, бывшим директором Института Кеннана в Вашингтоне. Обращался к Печерину и поэт-эмигрант старшего поколения Валерий Петроченков, утверждая, что последнее предсмертное прозрение Печерина: “откроет и во тьме — ударом по лицу” — что ни от судьбы, ни от себя, ни от родины, ни от любви не скрыться даже в ненависти.

Так, между крайностей, меж наковальней истории и молотом современности, ищет поэт аналогов в поисках ответов на нелегкие вопросы. Пытающийся прижиться к прерии, “приблудный лист берез карельских”, “штафирка, но преподаватель / военной школы в Монтеррее”, он нередко беспощаден к себе: “Всем тем, что плохо названо судьбой, / я сам себя обмерил и обвесил”, “В сосудах мозга булькает банкрот”. Нет, он не занимается самобичеванием — строгий к себе, он не менее строг и к другим:

Позорное время глядится в позорные лица —

Самое время надвинуть плотней невидимку.

Не вижу пейзажа, с которым хотелось бы слиться,

Но не подставлю свой лоб коллективному снимку.

Невольно приходят на ум стихи Мандельштама “Я буду метаться по табору улицы темной…” — здесь налицо родственный семантический ореол, как это трактует М.Л. Гаспаров (Метр и Смысл. Об одном из механизмов культурной памяти. М., 1999), развивая науку о семантике стихотворных размеров, начало которой положил К. Тарановский, причем оба указывают автора книги “Символизм” А. Белого как предшественника. Однако в продолжении наш современник уходит от “первоисточника”, работая на ритмическом, лексическом и семантическом сдвиге:

И ни следа от гвоздями прибитых скворешен...

И ни свидетельства, что аттестован по пенью!

Окажется, в жизни и детством я не был замешан —

Юность пропала по, так сказать, определенью.

 

Я догонял миражи на ковре-самолете,

С самодовольных столов уносил самобранки…

Вот и закончим на этой фальшивенькой ноте,

Да и распишемся, если попросят, на бланке.

Даже книгу свою он выстроил с какой-то, я бы даже сказал, излишней честностью: пытаясь разобраться в себе и в судьбе, он следует хронологии странствий, исканий, стремится рассчитаться с прошлым и с прошлыми влюбленностями и привязанностями:

Предательница, преданная мной,

обзаведись хоть мужем, хоть женой!

Не плачет тот, кому смешно до слез.

Наверно, Бог не принял нас всерьез.

Однако самые сильные и самобытные стихи, в которых и художническое видение, и глаз, и мысль, и чувство, — отнесены в середину и в конец: “Высыпается пляж полудикий / из песочных часов” — “Местное время” (название стихотворения) поэта неизбежно вбирает в себя время бытия и время вечное, а историю он переносит в современность. Именно поэтому чеченский “Долгожитель”, чья “фамилия Бестужев / однажды в юности была”, обращается к аллаху по-русски: “Господи аллаше / единый в вечных небесах! / когда ты взвесишь их и наши / грехи на искренних весах, / мои — сравняют обе чаши”. По той же причине, исполненный духа рыцарства и самопожертвования, ищущий в веках близких себе по духу, он обращается к альбигойцам, которые, сродни неоплатоникам, поклонялись свету (самой жизнерадостной религии средневековья) и были сокрушены папой Иннокентием III:

Черны, как от пепла, отары,

И “ок” превратилось в “уи”.

Катили по склонам катары

Сизифовы камни свои.

Самим архаическим названием “Langue d’Oc” (язык ок) Сливкин подчеркивает, что стихотворение его посвящено не области Южной Франции, а культуре и языку, на котором говорила эта область в старину, язык трубадуров (“Ос” — утвердительная частица в провансальском языке: “да”). В примечании к готовящемуся второму тому Паунда Владимир Микушевич пишет: “В своей книге “По ту сторону добра и зла”, в разделе под характерным названием “Что благородно?” Ницше писал: “Отсюда, опуская дальнейшее, следует, почему любовь как страсть (als Passion) — это наше европейское достояние — должна быть безусловно благородного происхождения: как известно, она изобретена провансальскими рыцарями-поэтами, этими великолепными изобретательными людьми “gai saber”, которым Европа обязана столь многим и едва ли не самою собой”. Ницше даже цитирует по-провансальски наименование “веселая наука”. (Так называется одна из книг самого Ницше.)” Альбигойцы отрицали папскую власть и догматы католической церкви, обличали церковь в корысти и стяжательстве, считали, что тело и плоть Христову грешно вкушать во время причастия, а материальный мир был создан Сатаниилом. Они называли себя “Катарами”, т.е. представителями “чистой христианской религии”. Позаимствовавшие также идеи митраизма (от Митры, персидского бога света), они поклонялись свету, солнцу, прекрасному, красоте, отдельной от материи, которую видели творением дьявола и оплотом зла. Примечательно, что Эзра Паунд, знаток старопровансальского, посвятивший немало своих стихов и “Кантос” Лангедоку, осуждал массовое сожжение 200 “катаров” во время альбигойского похода, считая, что он был не чем иным, как “мерзким грабежом, облаченным в рясу”, и прикончившим культуру Прованса. У Сливкина Лангедок прикончил граф Симон де Монфор (?1150—1218), действительно сыгравший зловещую роль в подавлении альбигойцев, но убитый в бою под Тулузой в 1218 году и так и не взявший оплот альбигойцев — замок Монсегюр, разрушенный в 1244 году. Знаменательно, однако, что вослед за Данте, который воспел величайшего из своих предшественников провансальского трубадура Арнаута Даниэля, назвав его “Il migglior fabbro” (мастером выше, чем я), Ницше, Гумилевым, Паундом, Элиотом и многими другими поэтами прошлого, наш современник увлечен прошедшей, но непреходящей культурой Лангедока и даже совершил своеобразное паломничество в Прованс. Подобное пристальное внимание и к прошлому, и к современности, и к людям, и к животным, и к растениям — словом, к миру вокруг себя — отличает человека и поэта, открытого миру, от тех, кто зациклен на себе. Даже наблюдение за белками в нью-йоркском Сентрал-парке приводит его к остроумному обобщению: “И хвостов их балетная грация / бесподобна. Учись, эмиграция!”. Россию он носит с собой: в провинции Квебек он вспоминает севастопольскую пушку “с батареи Льва Толстого”, которая “по французу холостого не давала никогда”, а в Париже прогулка по бульвару Севастополь заканчивается там, где “спит станция подземки Сталинград / на линии, что глубже Мажино”. Он остается верен себе, и своей Балтике, и своему языку даже и на Тихоокеанском побережье Калифорнии:

С тех пор, чтоб не пропасть зазря,

Я на родном читаю только

В сигнальном свете фонаря.

Редактор издательства и серии Г. Комаров по какой-то причине скромно ушел в тень, не указав себя, как обычно, на последней странице, хотя на книгах других поэтов-эмигрантов он этому следует неукоснительно. Однако книга эта, изданная в авторской редакции (читай — за счет автора), открыла русскому — российскому — читателю интересного и самобытного поэта, на книге которого не стыдно было бы поставить свою фамилию любому издателю.

Ян Пробштейн

Версия для печати